Дневник Люши

В поле за Черемошней, на краю перелеска встал табор цыган-кэлдэраров. Их мужчины лудили кастрюли и котлы. Женщины гадали, соблюдали хозяйство. Я узнала о цыганах от Степки, но еще раньше поняла, что происходит что-то интересное. Отец велел Пелагее глаз с меня не спускать, Голубку отправили пастись в загон на дальнее пастбище. Настя под моим окном сказала Феклуше, вытрясавшей половики:

– Говорят, цыгане детей воруют. Ну так и украли бы нашу-то беду. Свое-то отродье забрать – сам цыганский бог велел.

Я уже знала, что в усадьбе действует закон: самое интересное от меня следует прятать. Например, когда в пастуха ударила молния, и он стал как обгорелая головешка – интересно же взглянуть! Но как бы не так! Сами небось все сбегали посмотреть, потом целый вечер в кухне болтали… Или когда у коровы Ромашки родился теленок с двумя головами – говорят, что, прежде чем он сдох, обе головы могли даже мычать! Но мне его, конечно, тоже не показали. И когда молодая крестьянка из Черемошни попала в молотилку, ей раздробило обе ноги и ее принесли в дом, куда и доктор из Калуги приезжал, – меня просто в комнате наверху заперли… Она выжила, кстати, только осталась без ног – обидно, конечно, замуж уже, скорее всего, не выйдет, и вообще беда. Я ходила потом ее навещать в нижней комнате, принесла ей снежные кружева, которые нянюшка плетет, чтобы показать, чем ей теперь на жизнь зарабатывать можно, два рубля из своей копилки и самые крупные цветы из нашей оранжереи – просто для красоты. Попросила посмотреть культяпки – интересно же! – но они все были забинтованы, и ничего не видно. Я пожалела: раньше, конечно, надо было смотреть, до приезда врача. С ней ее мать была, она деньги взяла, и они обе на меня так смотрели, как будто я – Ромашкин теленок. С двумя головами – и обе мычат. Но я не удивилась, потому что привыкла.

На следующий день с утра отец спешно услал Степку вместе с кучером и с каким-то делом в Торбеевку. Вернуться они должны были только через два дня. И я поняла, что если хочу увидеть взаправдашних цыган, то надо самой для себя постараться. Когда нянюшка прикорнула после чая, я оделась в Степкины старые штаны и рубаху (они у меня хранились под матрацем как раз на такой случай), вылезла через окно на крышу, проползла на брюхе по широкому карнизу до конца крыла, привязала к водостоку разорванную и скрученную простыню (я вполне могла бы и спрыгнуть, но с простыней мне показалось интереснее – так всегда делали узники в романах) и благополучно спустилась по ней в куст сирени.

До дальнего загона я бежала бегом, напрямик через огород и ярко желтеющее поле с люцерной. Знала: как только меня хватятся, отрядят кого-то к Голубке, надеясь там-то меня и словить.

Но все обошлось. Голубка мне обрадовалась, съела сахар и вполне приняла за повод все ту же скрученную-связанную простыню, которая была намотана у меня вместо пояса. И мы поскакали к Черемошне по старой дороге.

Я изо всех сил вытягивала шею и уже видела поставленные кру´гом возле развилки дорог кибитки. И палатки, и цыганок, хлопочущих возле костра, над которым висел большой закопченный котел, и играющих в траве детей. И распряженных, пасущихся на лугу возле перелеска коней с длинными гривами, в которые вплетены яркие ленты…

Голубка, заметив сородичей, приветственно заржала. И тут ее повелительным жестом остановила старая цыганка, идущая по дороге нам навстречу вместе с двумя цыганятами. Старший был одет в какие-то невообразимые лохмотья, а младший – вообще голый, с круглым животиком и вывороченным наружу пупом. Удивительно – моя Голубка, никого, кроме меня, не слушающаяся, встала как вкопанная, только пыль фонтанчиками взлетела и хвост взвился флагом.

Цыганка была очень старая и темноликая, а глубокие морщины на ее лице были как будто проведены чернильным карандашом. При этом – одета в яркие юбки, на шее – несколько ниток крупных бус, а в оттянутых ушах висели большие золотые кольца. Странно, я никогда до того не видела цыган, но что-то в них показалось мне знакомым.

– Ту ром сан? – хрипло спросила цыганка.

– Нет, я Люба, – ответила я, прежде чем поняла, что обращаются ко мне не по-русски.

Цыганка разразилась непонятной руганью. Я огорчилась – даже незнакомые со мной, очень далекие от усадебных гостей люди сразу же мною недовольны. Видно, для людей во мне и вправду все не так. С пяток до макушки. Не то – для собак, лошадей, птиц, леса и ветра. Их во мне все устраивает… Почему так получилось?

Видя, что я ее совсем не понимаю, цыганка перешла на неправильный, но все же понятный русский язык.

– Зачем оделась в мужской одежда? Зачем села на лошади? Стыда не знаешь. Девушка не должен ездить верхом. Никогда не должен. Цыганский закон.

– А что мне до цыганского закона? – удивилась я. – Я же не цыганка.

– Зеркало гляди! Кто твой отец?

– Николай Павлович Осоргин, – ответила я. – Хозяин Синих Ключей.

– А мать?

– Она умерла.

– То-то. Зеркало гляди, – уже без злобы повторила старая цыганка. – И думай – где твой закон? Йав джидо!

– Йав джидо, бабушка! – повторила я, легко догадавшись, что это было что-то вроде русского «Будь здорова!».

Старая цыганка блеснула глазами и пошла дальше – по своим делам. Младший цыганенок остался стоять – сунул в рот грязный пальчик и глядел на меня. Я достала из кармана большой пятак и сунула ему. Он осмотрел его с двух сторон и тут же прикусил большим белым зубом. Старший вернулся, отобрал пятак и отвесил брату легкий подзатыльник. Тогда малыш пришел в себя и побежал за старшими, пыля пятками.

Мы с Голубкой спустились в овраг и долго ехали прямо по руслу ручья медленным шагом, задевая растущие в овраге кусты и ветки склонившихся над ручьем ив. Солнце стояло почти в зените. Мелкие рыбки убегали с маленьких, прогретых дрожащим солнечным золотом отмелей, прятались в траве и под камушками. Голубка – единственная известная мне лошадь, которая пытается ловить рыбу. Бьет копытом и иногда даже пытается ухватить пастью. Мне кажется, она так играет. Обычно я подначиваю ее, но в тот день мне было не до лошадиных игр. Прямо по ручью мы въехали в лес. Недалеко от того места, где ручей вытекает из леса, на склоне оврага как ступеньки лежат две каменные плиты и три почти круглых камня. Непонятно, как они сюда попали – нигде в округе ничего подобного нет. Высоко над головой смыкают кроны старые деревья с поросшими лишайником и увитыми вьюнком стволами, внизу раскрытыми веерами растут огромные темно-зеленые, почти в мой рост папоротники. А между плитами, из-под разноцветных камней (один – почти чисто-белый, один – розоватый и последний – глянцево-черный) бьют те самые Синие Ключи, которые дали название усадьбе. Всего их пять, один – самый большой – обложен кирпичами, и возле него сделана потемневшая от времени, поросшая нежным изумрудно-зеленым мхом скамеечка. На ней стоит старая и помятая оловянная кружка. Вода в Синих Ключах действительно голубоватая, с едва заметным кисловатым привкусом. Даже лютой зимой самый большой ключ (деревенские называют его Дедушкой) никогда не замерзает. Синяя вода в нем тогда как будто бы кипит, вокруг сверкающее ожерелье из голубовато-лиловых сосулек, а дальше – пушистая, белая-пребелая шуба. А наверху – купол собора из переплетенных, уснувших на зиму и засыпанных снегом ветвей. Тихо, только иногда где-то глубоко подо льдом сонно взбулькивает овражный ручей… Я люблю приходить сюда в любое время года. Это мое место. Синие Ключи принадлежат мне. А я – им. Это странно, если произнести вслух, но тем не менее это правда.

Я сижу на скамейке и маленькими глотками пью холодную воду из кружки. Голубка уже взобралась наверх и ходит по краю оврага, ощипывая черемуховые кусты. Я слышу ее шаги, треск веток и громкое фырканье, которым она выражает свое неудовольствие моим бездействием. Сама Голубка любит только действие – скакать, любить, купаться, драться, ненавидеть. Если пустить ее спокойно пастись на лугу, довольно быстро глаза у нее становятся мутными от злости.

Самый мой любимый ключ – самый маленький. Он похож на хрустальную шапочку, которая постоянно меняет форму. Раньше я была совершенно уверена, что под шапочкой прячется крохотный гномик, и если не смотреть, а потом быстро повернуться, то можно увидеть, как он любопытно выглядывает из воды – его черные глазки и круглую бородку. Я так хорошо себе это представляла, что даже Степка мне ненадолго поверил и вместе со мной прятался в кустах и пытался увидеть, как вылезает гномик.

Я глажу ключик пальцем, и он ласкается ко мне, как прозрачная лягушечка. Песчинки на дне танцуют свой вечный танец. Я учусь танцевать у песчинок… Но не сейчас.

Наверху есть тропинка, по которой можно выйти на Новую дорогу. По дороге я пускаю Голубку рысью. Она поднимается в галоп и едва не сбрасывает меня в поросшую чертополохом обочину. Я не виню ее – она все поняла правильно и решила за меня.

Во дворе конюшни я сама выхаживаю ее и сама протираю сеном – никому другому она сейчас не дастся. Потом прямо как есть – в лошадиной пене, в сенной трухе, в Степкиных штанах и рубахе – прохожу в правое крыло, в кабинет к отцу, и спрашиваю:

– Моя мама была цыганкой? Я тоже цыганка? Мне следует жить по их закону? Кто научит меня? Или я уже живу по нему – по зову крови?

Глаза отца – как самый большой из Синих Ключей.

– Ты бредишь, как всегда, – говорит он. – Если бы в наших краях кочевали зулусы, ты вообразила бы себя негритянкой? Волосы, во всяком случае, у тебя похожи… А сейчас выйди, вымойся, переоденься и вели Пелагее причесать тебя. Когда приобретешь достойный вид, постучись и снова войди. Если хочешь, мы поговорим.

Я выхожу и даже не хлопаю дверью. Отец растерян – мне его жаль.

– Нянюшка, цыганское отродье – это я? – спрашиваю я наверху у Пелагеи.

– Господь с тобой, деточка! – восклицает нянюшка, бледнеет и крестит меня чуть дрожащей рукой. – Кто тебе такую гадость сказал?! Язык оторвать…

– Не надо, нянюшка, – возражаю я. – Это была старая женщина с золотыми серьгами. Она не хотела ничего дурного.

Я иду в гардеробную, достаю из картонки шелковый платок, повязываю его на голову так, как у старой цыганки. Потом заматываю юбки и пояс из разноцветных шалей. Набрасываю на плечи еще один платок. Подхожу к зеркалу и смотрюсь в него. Из зеркала на меня смотрит бабочка – моя мать. Но вместо глаз у нее льдистые, зимние Синие Ключи – глаза моего отца.

Пелагея, потащившаяся в гардеробную следом за мной, что-то сокрушенно бормочет.

Разговаривать с отцом я, конечно, не стала.

А через день пришел плотник и вставил в окна решетки – в моей комнате и в комнате нянюшки.

– Я – против революции! – твердо сказал марушник Ноздря, прибывший из Житомира прямиком в трактир «Каторга», допил водку из мутного стакана, закусил соленым огурцом и вытер выступившую из длинного носа соплю рукавом полосатого пиджака.

– Отчего ж так? – спросил кто-то из воров, пировавших за длинным, липким от пролитого на него пойла столом. – Чем тебе революция не угодила? Нашему брату, суть понимаю, в мутной воде завсегда сподручнее рыбку ловить…

– Так-то оно так. Но невозможно ж глядеть, когда через нее, проклятую, человек до последней степени озверения доходит.

– Ты, Ноздря, д-докажи! – с трудом подняв седую голову от стола, сказал хитровский ветеран, бывший студент, в восьмидесятых годах прошлого века отбывавший сибирскую каторгу по политическому делу.

Во время недавних московских боев он твердо вознамерился идти на баррикады и как встарь бороться за народное дело, но не дошел, свалившись возле ближайшего шланбоя. Был избит и ограблен. Вернулся с перевязанной головой и путано врал о своих революционных подвигах.

– Да вот хоть последнее дело взять… – пожал плечами Ноздря. – Я понимаю еще, жидов бить и лавки ихние громить. Это у нас, можно сказать, с девятьсот третьего года обыкновенное дело…

– Да, конечно, жидов обязательно бить надо! Как же без этого?! – откликнулся из угла портной Фимка Бронштейн, лучший на Хитровке специалист по перелицовке дорогих краденых шуб.

– Ну вот и я говорю… – поддакнул Фимке Ноздря. – А тут уж – форменное безобразие. Судите сами. Настоящих революционеров у нас в Житомире не так чтобы уж очень много… Но вот порешили эсеры и социал-демократы демонстрацию провести – в солидарность там с чем-то. Мы с ребятками, конечно, тут как тут: где еще марушнику поживиться, как не на митингах-демонстрациях, когда люди в запале сами себя не помнят, не то что о кармане своем… Ну вот… Эти, значит, идут, кричат там, песни свои поют, лозунги несут: «Долой самодержавие!» – и всякое такое, мы, значит, с ребятками работаем спокойно, а тут – насупротив тех – погромщики идут, раза в четыре больше: долой иноверцев-интелихентов! А какие ж там иноверцы, если большая часть – гимназисты да курсистки, а то и вовсе случайные люди! Завязалась тут, конечно, потасовка. Эти тех, конечно, бьют, у них палки да колья, полиция как вымерла вся, так те в управу забежали, закрылись, там и, конечно, сразу митинг. А эти – что бы вы думали? – подожгли управу-то!

– Ох ты черт! – ахнул кто-то.

– А как эти, демонстранты-то, стали выбегать, они их в колья! Девицы, мальчишки – им все одно! Управа полыхает, пожарников к ней погромщики не пускают, люди как снопы валятся, кровища льется… Ну уж этого безобразия моя душа не стерпела…

– И что ж ты сделал-то, Ноздря? – спросил внимательно слушавший житомирца Гришка Черный. – Неужто погромщиков усовестил?!

– Да ты что, Гриша! Мне еще белый свет не надоел… Побежали мы с ребятками да назади фасада окошко выломали, лестничку поставили. И поделились: одни революционера потихонечку вниз спускают, другие раздевают его да от кошеля-часиков-шубки-сюртучка-штиблетов освобождают (чем мы хуже эсеров с их экспроприациями – примерьте-ка, дамы и господа, на свою шкурку!), третьи переулочками в безопасное место выводят, ну а четвертые слам уносят… Человек тридцать таким вот макаром от погромщиков спасли!

– Ловко! – рассмеялся Гришка. – Так ведь это выходит, Ноздря, что тебе от революции один прибыток.

– Нет, не выходит! – строго возразил вор. – Я – честный марушник, мне убивство и вообще всяческое возмущение претит. Я хочу жить спокойно, без бунтов. А для дела мне и праздников довольно.

– Гляди-ко – идейный! Видал-миндал?! – рассмеялся кто-то.

Люша вошла в трактир через кухню, где перекинулась словом с Марысей, выбралась в низкий зал, стянула картуз, огляделась и, перелезая через лавки, пошла к Гришке.

– Люшенька! Девочка моя! – тоже заметив ее, позвал Гришка через головы собравшихся. – Иди сюда, водки с нами выпей! Ноздря сегодня гуляет…

– Дело у него выгорело? – деловито спросила Люша, усаживаясь Гришке на колени.

– Революционеров экспроприировал, – усмехнулся Гришка, обнимая девушку и пальцем перебирая ее тугие кудри.

– Играть сегодня в «Ад» пойдешь? – тихо спросила Люша.

– Как карта ляжет. А чего ты хотела?

– Надобно мне с тобой коротким словом перемолвиться. Чтоб чужих ушей при том не было. Отойдем?

Гришка тяжело выбрался из-за стола, шатаясь, пошел за Люшей в угол, под низкое окно, где оба присели на грязный ларь.

– Гриша, слухи про тебя идут. Про нас с тобой, если точнее сказать.

– Об чем же это? – насупился Гришка. – И кто распускает?

– Что, мол, если я маруха твоя, чего ж мы никогда не вместе – в ночлежке-то меня каждый видеть может. Люди говорят. Всем рты не заткнешь…

– Свечку, что ли, держали, мерзавцы?.. Ну… И чего ж ты хочешь теперь? Меня не обманешь, не-ет! – Гришка погрозил Люше пальцем. – Я ж вижу – ты уж чего-нито придумала…

– Свечку они, конечно, не держали, но… Надо тебе, Гриша, точнее показать, что мы с тобой…

– Как же оно? Платье тебе, что ли, напоказ подарить? Бусы? Говори!

– Гриш! Ну зачем мне зимой платье и бусы – сам подумай!

– Шубу?

– Пальтишко неплохо было бы… – вздохнула Люша. – И муфточку с мехом. Но я вот чего подумала… А что, если ты при деньгах сейчас, тебе в «Ад» пока не ходить, а нам с тобой съездить напоказ погулять куда-нибудь…

– Погулять напоказ? – тупо осклабился Гришка Черный. – Это как? А здесь, в «Каторге», тебе чем не гульба? То, что тебе водка не по нраву? Так я сейчас вина закажу…

– Нет, Гришенька, тут надо шикарно подойти. Чтоб все только о том и говорили…

Гришка тяжело уронил в руки лохматую голову, потом поднял на Люшу мятое лицо и сказал:

– Устал я, Люшка. Голова гудит. А у тебя умишко уже бабский, по-иному – изворотливый. Ты мне обскажи завтра конкретно, как все сделать, а я уж решу…

– Договорились, Гришенька! – Люша быстро поцеловала вора и поднялась. – Я ж – ты знаешь – и вправду тебя люблю. И всегда твой интерес блюду. Но и себя, девушку, тоже забывать грех… – подмигнула лукаво.

Гришка достал из кармана бумажник, вынул из него ассигнацию.

– Возьми вот на муфточку, – усмехнулся он. – А после и пальтишко справим. Чего шаль-то мою не носишь? Я ее, кажись, намедни на судомойке здешней видал…

– Спасибо за денежку, Гришенька. – Люша сверху обхватила чернявую голову, потерлась щекой. – А шаль твоя отменная, да к образу моему не подходит. Марыське боле к лицу.

– К образу?! Ох, Люшка, отметелить бы тебя разок как следует!

– А ты попробуй, Гришенька, попробуй… – Люша широко улыбнулась, показав разом много мелких ровных зубов.

Гришка покачал гудящей от долгой попойки головой и неожиданно понял, что хлипкая пятнадцатилетняя девчонка крепко держит его в своих маленьких ручках.

«Разве позвать ее на Грачевку гулять, пырнуть ножом и под решетку, в Неглинку? – подумал Гришка. – А после чего? Кто заместо нее? Ладно, пусть уж остается покуда как есть… Чего это она еще там выдумала… шикарное…» – слабо шевельнулось любопытство, тут же смытое поднимающейся изнутри тошнотой.

Следовало срочно выпить. Полстакана водки все лечит.

Люша между тем снова вошла в кухню. Едва видная в душных парах Марыся ополаскивала в тазу мутные стаканы.

– Иди, Люшка, отсель! – прикрикнула старшая кухарка. – Некогда ей с тобой базарить. Вот сейчас обеих половником по плечам охажу!

– Ухожу, уже ушла, – пропела Люша и, проходя мимо Марыси, шепнула: – Готовься, Марыська, скоро поедем в настоящий ресторан, чтоб ты могла все до копеечки рассмотреть, как у тебя в заведении после будет. Только ты мне за то все платье вычистишь и чулки зашьешь!