Восшествие Павла на российский престол Карамзин встретил несколько настороженно. 12 ноября он пишет Дмитриеву, находившемуся тогда в своей сызранской деревне: «Екатерины II не стало 6 ноября, и Павел I наш император. Увидим, какие будут перемены». Далее он сообщает придворные известия: «Государь сделал тотчас своими адъютантами Ростопчина и Шувалова. Слышно, что бумаги Зубова запечатаны. Барятинский отставлен; на его место Шереметев. Александр Павлович будет править Вашим полком, а Константин — Измайловским; они гвардии полковники; а сам император остается полковником конной гвардии и Преображенского полку. Сейчас едем в собор. Прости, любезный друг! Еще вести: говорят, что Валериан Зубов разбит и убит в Персии; не знают точно, правда ли это. Обнимаю тебя…»
Несколько дней спустя стало известно о первых распоряжениях нового императора. Тон сообщений Карамзина меняется. Он пишет брату: «Вы мне пеняете, что не пишу к Вам об новостях; но, читая русские газеты, знаете все: новости наши состоят в пожалованных, о которых всегда пишут в „Ведомостях“; о других же, неверных, писать по слуху неловко; давно говорят в Петербурге о Москве, что она лжива. Верно то, что государь хочет царствовать с правдой и милосердием и обещает подданным своим благополучие; намерен удаляться от войны и соблюдать нейтралитет в рассуждении воюющих держав. — Трубецкие, И. В. Лопухин, Новиков награждены за претерпение: первые пожалованы сенаторами, Лопухин сделан секретарем при императоре, а Новиков, как слышно, будет университетским директором. Вероятно, И. П. Тургенев будет также предметом государевой милости, когда приедет в Петербург».
Возвращен был из ссылки также и Радищев.
Кажется, окружающие считали и самого Карамзина пострадавшим от Екатерины и советовали ехать в Петербург, но он не хотел принимать милости от царя и быть ему затем обязанным. «Я мог бы ехать в Петербург, — пишет он Дмитриеву, — но не скажут ли, что я еду искать, добиваться и пр.?»
Ожили давние масонские надежды на Павла. Безусловно, Карамзин припомнил читанную у Лафатера его беседу с Павлом и характеристику цесаревича. В ноябре 1796 года Карамзин пишет большую «Оду на случай присяги Московских жителей Его Императорскому величеству Павлу Первому, самодержцу всероссийскому».
Ода тогда же была издана отдельной брошюрой. Впоследствии, разочаровавшись в Павле, Карамзин никогда не перепечатывал ее при издании своих сочинений. Но она осталась памятником карамзинского (и не только его!) заблуждения насчет нового императора.
Первые месяцы царствования Павла, породив надежды, в то же время вызвали недоумение и смятение: действия и поступки императора казались необъяснимыми, противоречивыми, пожалования — незаслуженными, наказания — беспричинными. Правда, можно было легко проследить, что Павел жаловал того, кого не жаловала Екатерина, и гнал отмеченных ею. Принцип, порочный сам по себе, наглядно выявил, что у нового императора не было государственной идеи, и каждый новый день подтверждал это.
И. В. Лопухин именным повелением от 25 ноября был призван в Петербург и принят Павлом милостиво. Лопухин вспоминает: «Ни с кем во всю мою жизнь не был я так свободен при первом свидании, как с сим грозным императором». Вольность поведения Лопухина была замечена придворными, ему посоветовали «обращаться с государем осторожнее». В день приема Лопухина Павлом император издал указ об освобождении «всех без изъятия заточенных по Тайной Экспедиции» и поручил за исполнением его следить Лопухину.
Во всех своих действиях Лопухин руководствовался стремлением поступать по справедливости, что не сочеталось с придворной атмосферой, о которой он пишет в воспоминаниях: «Что же сказать о жизни придворной? — Картина ее весьма известна — и всегда та же, только с некоторою переменою в тенях. — Корысть — идол и душа всех ее действий. Угодничество и притворство составляют в ней весь разум, а острое словцо — в толчок ближнему — верх его». Через полтора месяца царь пожаловал Лопухину чин тайного советника, назначил сенатором в московские департаменты и проводил из Петербурга, сказав загадочную фразу: «Я от тебя закашлялся», смысл которой Лопухин пытался узнать у людей, приближенных к Павлу, но так и не узнал.
Вскоре павловские гнев и милость испытал И. И. Дмитриев. Карамзин, как лучший друг, разумеется, был посвящен во все перипетии этой истории.
Во время кончины Екатерины II и восшествия на престол Павла Дмитриев жил в деревне, находясь в годовом отпуске. Получив известие о смерти императрицы, он поскакал в Петербург. В Москве он узнал о переменах в столице. Всю дорогу до Петербурга ему встречались курьеры с императорскими эстафетами. Он встретил нескольких гвардейских офицеров, успевших выйти в отставку, они рассказывали, какой тревожной стала служба: никто не знает, где он будет завтра и как распорядится насчет него император. Эти рассказы напугали Дмитриева. По приезде в Петербург он объявился больным и послал прошение на высочайшее имя об увольнении от службы. Отставка была дана. Он собирался в ближайшие дни представиться, как положено, Павлу на вахтпараде и возвратиться домой.
На Рождество, когда Дмитриев еще лежал в кровати и читал книгу, явился полицмейстер и сказал, что его велено доставить к императору. При входе во дворец к Дмитриеву присоединили его сослуживца штабс-капитана Лихачева. В кабинете Павел указал им встать против себя и, повернувшись к генералам свиты, объявил, что получено письмо от неизвестного, в котором говорится, что полковник Дмитриев и штабс-капитан Лихачев умышляют на жизнь императора. «Мне было бы приятно думать, что это клевета, — сказал Павел, — но я не могу оставить такого случая без уважения».
Дмитриев и Лихачев два дня сидели под арестом; пока не был обнаружен доносчик. Им оказался крепостной слуга брата Лихачева, который надеялся таким образом получить вольную.
С этого эпизода началась поистине головокружительная карьера Дмитриева: он был приглашен ко двору, получил чин статского советника, был назначен сенатором, затем товарищем министра и, наконец, обер-прокурором. С сожалением расставшись с мечтой о спокойной жизни в отставке, Дмитриев был вынужден стать вельможей, к чему внутренне был не готов и не способен. Однако милостью императора пренебрегать было опасно.
Из ссылки по новиковскому делу были возвращены H. Н. Трубецкой и И. П. Тургенев; первый получил звание сенатора, второй — должность директора Московского университета.
В списке узников Тайной канцелярии, подлежащих освобождению, первым значился Н. И. Новиков. Освобожденному из крепости Новикову комендант Шлиссельбургской крепости посоветовал, никуда не заезжая и нигде не останавливаясь, ехать в деревню. Новиков так и поступил.
С. И. Гамалея, живший тогда в Авдотьине, вспоминает: «Он прибыл к нам 19 ноября поутру, дряхл, стар, согбен, в разодранном тулупе. Доктор и слуга крепче его… Некоторое отсвечивание лучей небесной радости видел я на здешних поселенцах, как они обнимали с радостными слезами Николая Ивановича, вспоминая при том, что они в голодный год великую через него помощь получили, и не только здешние жители, но и отдаленных чужих селений… Сын в беспамятстве побежал, старшая дочь в слезах подошла, а меньшая… не помнила его, и ей надобно было сказать, что он ее отец».
Не успел Новиков оглядеться дома, как в тот же день в Авдотьино из Петербурга прискакал фельдъегерь с императорским повелением прибыть во дворец. Новиков простился с родными и домочадцами и пустился в обратный путь.
Его доставили во дворец, не дав умыться и побриться с дороги. Павел упрекнул: «Как же так, я тебя освободил, а ты не хотел поблагодарить меня?» Новиков объяснил, что подчинился приказу коменданта крепости. Император показал Новикову тайно носимый им на отвороте воротника с внутренней стороны масонский знак и сказал: «Вот кто я». На что Новиков ответил: «Истинное масонство в сердце, а не в знаке». — «Что я могу для тебя сделать? Проси, что хочешь», — сказал Павел. Сохранилось предание, что император намеревался назначить Новикова директором Московского университета, полагая, что тот попросит чина и места, но Новиков попросил освободить заключенных Шлиссельбургской крепости, а также вернуть ему взятое при аресте имущество. Павел, кажется, был разочарован разговором с Новиковым, правда, на прощание милостиво сказал: «Я даю тебе мою руку и слово, что и копейка твоя не пропадет; дай только мне время и верь моему слову». Но дело затянулось. Новиков свое имущество назад не получил; таким образом, из всех пострадавших по новиковскому делу он один не был «вознагражден».
Законодательство Павла оборачивалось анекдотами. «Новость здесь та, — сообщает Карамзин брату в августе 1797 года, — что нам опять позволяют носить фраки; но круглые шляпы остаются под строгим запрещением». В следующем году: «Новостей у нас не много. С месяц говорили все о банке, а теперь говорят о запрещении фраков. Летом по улице надобно будет ходить во французском кафтане и в кошельке или в мундире со шпагою».
Ни дух просвещения, ни свет философии, ни тонкость разума, ни кротость правления не находили себе места в России, все эти понятия оказались так же чужды новому царствованию, как и прошлому.
Как наказания, так и награды давались отнюдь не за заслуги. Описывая пребывание Павла в Москве в 1798 году, Ф. Ф. Вигель вспоминает: «В продолжение шестидневного пребывания своего в Москве он всех изумил своею снисходительностью: щедротами он удивить уже не мог. Войскам объявил совершенное свое удовольствие. Шефа одного полка, который был действительно дурен, он наказал только тем, что ничего ему не дал, но не позволил себе сделать ему даже выговора; всех же других завешал орденами, засыпал подарками. Никто не мог постигнуть причины такого необыкновенного благодушия; узнали ее после. Любовь, усмиряющая царя зверей, победила и нашего грозного царя: пылающие взоры известной Анны Петровны Лопухиной растопили тогда его сердце, которое в эту минуту умело только миловать. Графу Салтыкову пожаловал он четыре тысячи душ в Подольской губернии, а всех адъютантов его, в том числе и зятя моего, произвел в следующие чины».
Атмосфера болезненной подозрительности двора распространяется по стране и отражается на всех учреждениях. Цензура свирепствует — по словам Карамзина, «в безгрешном находит грешное».
Увеличилось число доносчиков и доносов. Император сам разбирался с ними. Писались доносы и на Карамзина. Рижский цензор Ф. О. Туманский, цензуруя немецкий перевод «Писем русского путешественника», обращал внимание императора на содержащиеся в них вольные мысли. Донос попал к Ростопчину, который не передал его по назначению: Ростопчин был женат на двоюродной сестре Настасьи Ивановны. О другом доносе рассказывает Н. Д. Бантыш-Каменский: «Один недоброжелатель (из противной партии) прислал императору Павлу ложный донос на Карамзина, выставляя его человеком вредным для правительства, безбожником. „Знаешь ли ты Карамзина?“ — спросил император дежурного своего генерал-адъютанта Ростопчина, дав ему прочесть полученную бумагу. „Знаю, — отвечал последний, — с отличной стороны по сочинениям его, и не узнаю в сем сочинении“. — „Я ожидал этого, — продолжал Павел I, — ибо мне известен доноситель; вот и решение мое“. Произнеся эти слова, государь бросил донос в камин».
Многочисленные императорские наказания и штрафы не достигали цели. Карамзин в «Записке о древней и новой России», говоря о царствовании Павла, пишет: «Заметим черту, любопытную для наблюдателя: в сие царствование ужаса, по мнению иностранцев, россияне боялись даже и мыслить. — Нет! говорили, и смело!.. Умолкали единственно от скуки частого повторения, верили друг другу и не обманывались! Какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах: общее бедствие сближало сердца, и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности. Вот действия Екатеринина человеколюбивого царствования: оно не могло быть истреблено в 4 года Павлова и доказывало, что мы были достойны иметь правительство мудрое, законное, основанное на справедливости».
Именно в Павлово царствование получили широчайшее распространение эпиграммы на царя, на его правление, их «частое повторение» отмечает и Карамзин. Они сохранились в многочисленных рукописных списках.
Желание Павла походить на Фридриха Великого подданные отметили эпиграммой:
На его парадоманию также была написана эпиграмма:
Несколько эпиграмм сравнивали царствование Екатерины II и Павла:
Строительство Исаакиевского собора, начатое при Екатерине и продолженное Павлом, тоже стало темой эпиграммы:
Сохранилось предание, что будто бы автор этой эпиграммы молодой моряк Акимов по приказу Павла был лишен чинов и дворянства, подвергнут урезанию языка и сослан в Сибирь. Начальник тайной полиции Санглен в своих воспоминаниях пишет, что Акимов не был сочинителем эпиграммы, он пострадал за то, что повторял чужое сочинение.
В Москве долго помнили, что, когда неожиданно был смещен со своей должности московский военный губернатор И. П. Архаров и отряд солдат увозил его из дома на Пречистенке в ссылку, Карамзин подкатил в коляске и на глазах толпы любопытных вручил ему мешок книг, «дабы в ссылке иметь ему развлечение чтением».
В 1797 году Карамзин написал несколько стихотворений, в которых речь шла о современности.
В тот же год было написано и известное стихотворение «Тацит»:
На последние годы царствования Екатерины II и правления Павла I приходится период наиболее интенсивного и плодотворного литературного творчества Карамзина. Можно только поражаться, сколько он сделал, несмотря на самые неблагоприятные общественные условия.
Прощаясь с читателями «Московского журнала», Карамзин обещал выпустить первую книжку «Аглаи» весной 1793 года — «с букетом первых весенних цветов». Он сразу же начал собирать альманах, о чем встречаются упоминания в письмах, но работа затянулась, и книга появилась в продаже только в начале 1794 года с обращением «От сочинителя»:
«Я не мог издать „Аглаи“ ни весною, ни летом, ни осенью. Начто говорить о причинах? Довольно, что я не мог. Важное для меня неважно для публики.
Наконец — вот первая книжка!.. Любезные читатели, любезные читательницы! ваше удовольствие, ваше одобрение есть драгоценный мой венок…»
Карамзин отказался от первоначального намерения собрать в альманахе произведения разных авторов; в вышедшей книжке лишь два стихотворения не принадлежат самому Карамзину: «Чиж» И. И. Дмитриева и «Разлука» М. М. Хераскова. Видимо, необходимость не собрать, а написать книгу и послужила причиной задержки.
Карамзин рассматривал свои произведения, напечатанные в «Аглае», как новое слово в русской литературе.
«Я желал бы писать не так, как у нас по большей части пишут, — заявлял он в своем обращении к читателям (заметим, что обращение озаглавлено „От сочинителя“, а не „От издателя“, как полагалось бы в подобных сборниках), — но силы и способности не всегда соответствуют желанию».
В первую книжку «Аглаи» включены следующие произведения Карамзина: стихотворения — «Приношение грациям», «Волга», «Надгробная надпись Боннету», «К соловью», «Эпитафия калифа Абдулрамана», «Весеннее чувство», прозаические произведения — «Путешествие в Лондон» (из «Писем русского путешественника»), повесть «Остров Борнгольм», воспоминания об А. А. Петрове «Цветок на гроб моего Агатона», очерк «Нежность дружбы в низком состоянии» и статьи — «Что нужно автору?» и «Нечто о науках, искусствах и просвещении».
На два произведения первой книжки «Аглаи» необходимо обратить особое внимание: на повесть «Остров Борнгольм» и статью «Что нужно автору?». В этой маленькой статье Карамзин излагает свои взгляды на основания, на которые должно опираться творчество.
«Говорят, что автору нужны таланты и знания, острый, проницательный разум, живое воображение и проч., — пишет Карамзин. — Справедливо, но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим, если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всего изображается в творении, и часто против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце, тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя…
Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я ? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего…
Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого, — и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо — или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою, если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага, тогда смело призывай богинь Парнасских — они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину — ты не будешь бесполезным писателем — и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.
Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет ему наградою.
Отчего Жан-Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? — Оттого, что в самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.
Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и знания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.
Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором».
Дальнейший путь русской классической литературы показал, что Карамзин точно определил главнейшее ее качество — нравственную учительность и особую роль русского литератора как совести нации.
Повесть «Остров Борнгольм» произвела на читателей сильнейшее, можно сказать, потрясающее впечатление.
Ф. Н. Глинка вспоминает, что, поступив в середине 1790-х годов в Первый петербургский кадетский корпус, он «на первом шагу встретился с славою… Николая Михайловича. Кадеты, и в рекреационные часы, и в классах, заслонясь лавкою, читали и вытверживали наизусть музыкальную прозу и стихи, так легко укладывавшиеся в памяти. Смело могу сказать, что из 1200 кадет редкий не повторял наизусть какой-нибудь страницы из „Острова Борнгольма“. И это уважение, эта любовь к Карамзину доходила до того, что во многих кадетских кружках любимым разговором и лучшим желанием было: как бы пойти пешком в Москву поклониться Карамзину!».
«Остров Борнгольм» был первым опытом русской романтической повести и, надобно сказать, великолепным опытом. Ощущение, которое испытывал читатель от чтения этой повести, совпадало с ощущениями ее героя и автора (рассказ ведется от первого лица): «Все сие сделало в сердце моем странное впечатление, смешанное отчасти с ужасом, отчасти с тайным неизъяснимым удовольствием или, лучше сказать, с приятным ожиданием чего-то чрезвычайного».
Действительно, для характеристики того, о чем рассказывает Карамзин, более всего подходят определения: странное, ужасное, чрезвычайное.
На побережье Англии, возле Гревзенда, русский путешественник видит молодого человека — «худого, бледного, томного — более привидение, чем человека», который, глядя вдаль, на море, аккомпанируя себе на гитаре, пел тихим голосом песню:
Из песни путешественник узнает, что любовь и страдания молодого человека связаны с датским островом Борнгольмом, поэтому, когда корабль встал на ночную стоянку возле этого острова, он уговорил капитана отвезти его на ночь на остров.
Уже самый вид Борнгольма настраивал путешественника (и читателя) на ожидание чего-то страшного и чрезвычайного: «Между тем сильный ветер нес нас прямо к острову. Уже открылись грозные скалы его, откуда с шумом и пеною свергались кипящие ручьи во глубину морскую. Он казался со всех сторон неприступным, со всех сторон огражденным рукою величественной Натуры; ничего, кроме страшного, не представлялось на седых утесах. С ужасом видел я там образ хладной безмолвной вечности, образ неумолимой смерти и того неописанного творческого могущества, перед которым все смертное трепетать должно».
На острове путешественник обнаруживает мрачный полуразрушенный замок, к которому местные жители боятся даже приближаться. Хозяин замка — седовласый старец — оставляет его ночевать. Ночью путешественник проснулся от страшных сновидений и пошел прогуляться. Светила луна. В скале он увидел пещеру, в которой за решеткой была заключена молодая бледная женщина. Она отказалась от помощи путешественника, сказав: «Я лобызаю руку, которая меня наказывает». Несчастная затворница ничего не рассказала путешественнику. Это была тайна острова и замка Борнгольм… И хотя старец все же поведал путешественнику ужаснейшую историю — страшную тайну гревзендского незнакомца, тот не захотел пересказать ее читателям…
Конечно, это был великолепный художественный прием: своим рассказом Карамзин создает у читателя настроение таинственности, ужаса и любопытства, каждый наверняка обдумывал свой вариант разгадки, и любой предложенный автором разочаровал бы читателя и разрушил обаяние таинственности.
«Остров Борнгольм» ознаменовал новый этап в развитии творчества Карамзина. Его собственная эволюция следовала по тому направлению, в котором развивалась русская культура: он первый увидел, что она входит в эпоху романтизма. Карамзина совершенно справедливо называют сентименталистом, ему принадлежат высшие образцы сентиментализма, но всякое выдающееся произведение наряду с чертами, выражающими настоящее, заключает в себе зародыш будущего. Это качество отличает творца от эпигона, живое произведение от искусственной конструкции. В «Бедной Лизе» нетрудно обнаружить романтические элементы, которые в «Острове Борнгольме» гораздо явственнее.
В том же 1794 году Карамзин выпустил отдельным изданием свои сочинения, опубликованные в «Московском журнале». Сборник он назвал «Мои безделки» и сопроводил кратким предуведомлением «От сочинителя»: «Некоторые из моих приятелей и господа содержатели Университетской типографии желали, чтобы я выдал особливо свои безделки, напечатанные в „Московском журнале“; исполняю их желание».
Эпиграфом к книге Карамзин поставил строки из философско-дидактической поэмы «Опыт о человеке» английского поэта первой половины XVIII века Александра Попа: «В древние времена награждалось не только превосходное искусство, но и похвальное старание. Триумфы были для полководцев, лавровые венки для простых воинов».
Ф. Н. Глинка вспоминает о том, какое впечатление произвела эта книга. Свидетельство тем более ценное, что относится к провинции:
«В раннем детстве, как запомню себя, в нашем смиренном околотке (Смоленской губернии близ города Духовщина) мало читали и, кроме книг духовного содержания, почти не имели других. Календарь, „Жизнь Мирамонда“ (соч. Федора Эмина), „Несчастный Неаполитанец“ и т. под. составляли вечернее чтение многочисленных в околотке дворян, разделявших свое время между хлопотами по хозяйству и наслаждениями самого радушного гостеприимства.
Вдруг появились у нас в доме „Мои безделки“. Нам прислали эту книгу из Москвы, — и как описать впечатление, произведенное ею? Все бросилось к книге и погрузилось в нее: читали, читали, перечитывали и наконец почти вытвердили наизусть. От нас пошла книга по всему околотку и возвратилась к нам уже в лепестках. Кто-то сказал: „Лучшая похвала автору, когда книгу его зачитывают до лепестков!“ Так и сталось, думаю, повсюду с первыми опытами Карамзина. Никто, хоть бы самый рьяный противник Николая Михайловича, не станет отрицать громадного влияния его на современное ему общество. Из первых его сочинений повеяло уже каким-то свежим, живительным, о котором дотоле не имели понятия. В семействах помещиков, живших жизнию обыденною, бесцветною, он пробудил новую жизнь, поднял ряды незнакомых понятий, заговорил языком чувства и получил взамен всеобщее сочувствие. Он как будто дал ключ к самой природе, раскрыв красоты ее, утешительные и на нашем севере. Читая его, поняли приятность смотреть на восходящее солнце, на запад, окрашенный угасающими лучами его, любоваться утренним пением птичек (за что позднее упрекали его достойные сами осмеяния насмешники), вслушиваться в шум родных ручьев, дружиться с домашнею природою и наслаждаться бесплатными ее дарами, с которыми легче миришься с случайностями жизни, охотнее веришь надеждам и, при ясном настроении души, привольнее поддаешься мечтам, рассыпающим столько золотых блесток на черный бархат жизни».
В Москве же H. М. Шатров, поэт, не очень-то жалуемый Карамзиным, откликнулся на выход сборника эпиграммой:
Карамзин промолчал, но за него ответил И. И. Дмитриев:
В следующем году Дмитриев издал сборник своих стихотворений под названием «И мои безделки».
В 1795 году вышла вторая книжка «Аглаи». Она открывалась посвящением Настасье Ивановне, по которому можно судить о душевном состоянии Карамзина в то время: «Другу моего сердца, единственному, бесценному. Тебе, любезная, посвящаю мою „Аглаю“, тебе, единственному другу моего сердца!
Твоя нежная, великодушная, святая дружба составляет всю цену и счастье моей жизни. Ты мой благодетельный Гений, Гений-хранитель! Мы живем в печальном мире, но кто имеет друга, тот пади на колена и благодари Вездесущего!
Мы живем в печальном мире, где часто страдает невинность, где часто гибнет добродетель; но человек имеет утешение — любить! Сладкое утешение!.. любить друга, любить добродетель!.. любить и чувствовать, что мы любим!
Исчезли призраки моей юности; угасли пламенные желания в моем сердце; спокойно мое воображение. Ничто не прельщает в свете. Чего искать? к чему стремиться… к новым горестям? Они сами найдут меня — и я без ропота буду лить новые слезы.
Там лежит страннический посох мой и тлеет во прахе!..»
Кажется, это посвящение имело целью успокоить Настасью Ивановну, поскольку в отношениях между ними все более проявлялась отчужденность, его раздражала ее постоянная экзальтированность, он стал тяготиться жизнью в доме Плещеевых. Боясь огорчить Настасью Ивановну, он не решался уехать от них, хотя присматривал квартиру. Наконец в феврале 1795 года объяснение состоялось. «Я нанял те комнаты, которые мы вместе с тобой осматривали, и живу теперь в них, — сообщает он Дмитриеву 12 февраля, делая, впрочем, оговорку: — Но ты надписывай письма ко мне по-прежнему, то есть в дом Алексея Александровича». В апреле Карамзин в очередном письме Дмитриеву подчеркивает: «Пиши ко мне: на Тверской, в доме Федора Ивановича Киселева».
Дружеские отношения с Плещеевыми сохранились, хотя Настасья Ивановна обиделась. «Настасья Ивановна давно уже обходится со мною холодно, — сообщает Карамзин Дмитриеву, — но я, бывая у них довольно часто, люблю их по-прежнему и буду гораздо счастливее тогда, когда они успокоятся в отношении своих обстоятельств». В другом письме он пишет: «Если бы только мои Плещеевы могли выпутаться из долгов, я согласился бы работать день и ночь для своего пропитания».
Вторая книжка «Аглаи» также состоит из произведений Карамзина, за исключением притчи «Скворец, попугай и сорока», принадлежащей М. М. Хераскову, и продолжает направление первой.
Открывает альманах романтическая повесть «Сиерра-Морена», действие которой происходит в Испании. Она построена по-иному, чем «Остров Борнгольм», тут нет недоговоренностей, рассказана история роковой любви. Двумя этими повестями Карамзин как бы экспериментирует, испробуя возможности романтической поэтики.
Повесть «Афинская жизнь» — произведение иного плана. По сути она представляет собой научно-художественный просветительский очерк, получивший широкое распространение в русской литературе лишь 100 лет спустя, на грани XIX и XX столетий. Карамзин изображает быт древних Афин, рисует картины уличной жизни, театральное представление и т. д. Но, начиная рассказ об Афинах, он уходит во вторую жизнь поэта — в мир воображения — и становится как бы современником и участником давних времен: «Смейтесь, друзья мои! но я отдал бы с радостию свой любимый темный фрак за какой-нибудь греческий хитон, — и в минуты приятных мыслей отдаю его — завертываюсь в пурпуровую мантию (разумеется, в воображении), покрываю голову большою распушенною шляпою и выступаю в Альцибиадовских башмаках ровным шагом, с философскою важностию, на древнюю Афинскую площадь». Далее идет описание площади, наполняющего ее народа, уличных сцен и разговоров.
В этой же книжке «Аглаи» опубликована философская переписка «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» — важнейшее мировоззренческое сочинение Карамзина тех лет.
Среди стихотворных произведений, напечатанных в издании, на первом месте стоит поэма «Илья Муромец, богатырская сказка» — прямая предшественница пушкинской поэмы «Руслан и Людмила». В примечании к «Илье Муромцу» Карамзин пишет: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская — почти все наши старинные песни сочинены такими стихами». Обращение к русской теме в развитии творчества Карамзина имеет принципиально важное значение. И хотя поэме предпослан эпиграф из Лафонтена на французском языке, она открывается такой декларацией:
Карамзин напечатал лишь часть поэмы, объяснив, что «продолжение остается до другого времени, конца еще нет, — может быть, и не будет». Окончания действительно не последовало. Вполне вероятно, что, осваивая новый жанр — русской исторической поэмы-сказки, Карамзин выявил его возможности и художественные законы в написанном фрагменте — и потерял интерес к продолжению. Тем не менее следует отметить, что читатели ожидали продолжения с нетерпением и очень долго.
В конце 1795 года Карамзина увлекает идея еще одного издания, необходимость которого для современной русской литературы он понимал более всех своих современников, — издания регулярного альманаха современной поэзии. Подобные издания выходили во Франции под названием «L’almanach des Muses» представляя панораму современной литературы и одновременно объединяя поэтов в литературном процессе.
Дмитриев отнесся к замыслу друга без восторга, зато московские поэты поддержали Карамзина. «Все здешние стихотворцы, — пишет он Дмитриеву 20 декабря, — от Михаила Матвеевича до… радуются мыслию об русском „L’almanach des Muses“, все обещают плакать и смеяться в стихах, чтобы занять местечко в нашей книжке. Содержатели типографии также рады. Я на тебя надеюсь, мой поэт, несмотря на твои оговорки. Пиши и присылай ко мне, чем скорее, тем лучше».
На предложение Карамзина откликнулись и петербургские поэты. Он продолжает уговаривать Дмитриева: «Стихи Державина и Капнистовы получил; изъяви им мою благодарность. Но „L’almanach des Muses“ не будет напечатан, если ты мне ничего не пришлешь. Всего будет одна книжка, которая должна выйти к весне; итак, пожалуй, не откладывай до Сызрани, а пришли что-нибудь скорее. Долго ли поэту написать и поэму? Весна приближается, снег сходит и… „L’almanach des Muses“ у цензора».
Сдав сборник в цензуру, Карамзин переменяет его название на русское «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений», впрочем, сохранив смысл. «Аониды, — объясняет он в примечании, — другое имя Муз».
В августе 1796 года вышел первый выпуск «Аонид» с издательским «Предуведомлением»: «Почти на всех европейских языках ежегодно издается собрание новых мелких стихотворений под именем Календаря Муз („L’almanach des Muses“); мне хотелось выдать и на русском нечто подобное для любителей Поэзии; вот первый опыт под названием „Аониды“. Надеюсь, что публике приятно будет найти здесь вместе почти всех наших известных стихотворцев; под их щитом являются на сцене и некоторые молодые авторы, которых зреющий талант достоин ее внимания. Читатель похвалит хорошее, извинит посредственное, — и мы будем довольны. Я не позволил себе переменить ни одного слова в сообщенных мне пиесах.
Если „Аониды“ будут приняты благосклонно, если (важное условие!) Университетская типография, в которой они напечатаны, не потерпит от них убытку, то в 97 году выйдет другая книжка, в 98 третья и так далее. Я с удовольствием беру на себя должность издателя, желая с своей стороны всячески способствовать успехам нашей литературы, которую люблю и всегда любить буду».
В августе 1797 года вышла вторая книжка «Аонид». Она была интереснее и разнообразнее первой. В ней представлены около двадцати поэтов и, как правило, произведениями, которые в их творчестве остались в числе лучших: «Размышление о Боге» Хераскова, «На новый, 1797 год», «На смерть Бецкого», «Пчелка» Державина, «Богине Невы» М. Н. Муравьева, «Суйда» В. Л. Пушкина, «Искатели Фортуны» И. И. Дмитриева и др.
Несмотря на стремление Карамзина сделать «Аониды» ежегодным изданием, осуществить это намерение не удалось. В 1799 году вышел третий — и последний — выпуск альманаха.
Список поэтов, опубликовавших свои стихи в трех книжках «Аонид», обширен: М. М. Херасков, В. В. Капнист, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, Г. Р. Державин, Н. А. Львов, И. Костров, Е. И. Костров, H. М. Карамзин, Е. П. Урусова, Е. В. Хераскова, Н. Николев, Е. П. Свиньина, Д. П. Горчаков, В. Л. Пушкин, Г. А. Хованский, В. В. Измайлов, Д. И. Вельяшев-Волынцев, А. Ф. Лопухин, Д. А. Кавелин, П. С. Кайсаров, А. Ф. Малиновский, М. Л. Магницкий, П. А. Пельский, И. И. Дмитриев, М. Н. Муравьев, Д. Д. Баранов, А. И. Клушин, П. И. Шаликов, В. Хан, В. А. Поленов, А. В. Храповицкий, Д. И. Хвостов, И. Ф. Тимковский, М. М. Вышеславцев, Ф. Брянчанинов, И. М. Долгоруков, П. С. Гагарин, П. С. Сумароков — всего 38 имен. Среди них поэты, чьи имена остались в истории литературы, поэты так называемого второго ряда и поэты-любители, напечатавшие всего несколько стихотворений и затем ушедшие из литературы. Все вместе они и представляют собой русскую поэзию того времени. Будущее произведет отбор и классификацию, но пока они части единого организма.
В 1797 году во французском журнале «Северный зритель» Карамзин опубликовал статью «Несколько слов о русской литературе», представляющую собой краткий исторический обзор русской словесности и общее обозрение ее современного состояния. Статья напечатана анонимно, видимо, потому, что в ней Карамзин должен был говорить и о себе. Однако современникам в России имя автора статьи было известно. Карамзин своего авторства не скрывал, о работе над статьей он писал Дмитриеву.
Появление ее не случайно: работа над составлением и редактированием «Аонид» поставила Карамзина на место фактического организатора русской литературы. Понимая это, он не мог не думать о путях развития русской литературы, о проблемах ее теории и практики, то есть о вопросах мастерства. Историческим введением в современную русскую литературу стала его статья в «Северном зрителе».
В начале статьи Карамзин заявляет о том, что русская литература должна занять свое место в общемировой: «В каждом климате встречаются дарования, и даже в России есть талантливые люди, которые достаточно скромны, чтобы не оспаривать пальму первенства у французских, немецких и прочих литераторов, но которые могут, читая их бессмертные творения, сказать про себя: „И мы тоже художники“». Он пишет, что Природа повсюду величественна и прекрасна, и таланты, способные ее чувствовать и изображать, создают поэзию. В России поэзия существовала «задолго до времен Петра Великого» (оговорка необходимая, так как за границей было распространено мнение, что до Петра Россия пребывала в полной дикости). «Есть у нас песни и романсы, сложенные два-три века тому назад, где мы находим самое трогательное, самое простодушное выражение любви, дружбы и проч., — продолжает Карамзин. — …Во всех этих песнях такт очень размерен и разнообразен, все они проникнуты меланхолией и склонностию к нежной грусти, которые свойственны нашему народу и прекрасно выражены в очень простых, очень унылых, но очень трогательных напевах.
Есть у нас и старинные рыцарские романы (герои их обычно военачальники князя Владимира, нашего Карла Великого), и волшебные сказки — некоторые из них достойны называться поэмами. Но вот, милостивый государь, что поразит Вас, быть может, более всего — года два назад в наших архивах обнаружили фрагмент поэмы, озаглавленной „Слово о полку Игореве“, которую можно поставить рядом с лучшими местами из Оссиана и которую сложил в двенадцатом веке безымянный певец. Энергический слог, возвышенно-героические чувства, волнующие картины ужасов, почерпнутые из природы, — вот что составляет достоинство этого отрывка, где поэт, набрасывая картину кровавого сражения, восклицает: „О, я чувствую, что моя кисть слаба и бессильна. У меня нет дара Бояна, этого соловья прошедших времен…“ Значит, и до него были на Руси великие певцы, чьи творения погребены в веках. В наших летописях сей Боян не упомянут; мы не знаем, ни когда он жил, ни что он пел. Но дань уважения, воздаваемая его гению подобным поэтом, заставляет нас сокрушаться об утрате его созданий».
Следует отметить, что Карамзин первым выступил в печати с высокой оценкой «Слова о полку Игореве» еще до опубликования поэмы.
Говоря о насаждении европейской цивилизации в России Петром, Карамзин говорит, что тогда русская литература стала осваивать иностранный опыт. «С тех пор, — продолжает он, — мы с успехом испробовали силы свои почти во всех жанрах литературы. Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Вергилия, Тасса; есть у нас трагедии, исторгающие слезы; комедии, вызывающие смех; романы, которые порою можно прочесть без зевоты; остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д. У нас нет недостатка в чувствительности, воображении, наконец — в талантах; но храм вкуса, но святилище искусства редко открываются перед нашими авторами. Ибо пишем мы по внезапной прихоти; ибо слабое ободрение не побуждает нас к усидчивому труду; ибо, в силу тех же причин, справедливые критики редки на Руси; ибо в стране, где все определяется рангами, слава имеет мало притягательного. Вообще же у нас больше пишут в стихах, нежели в прозе; дело в том, что под прикрытием рифмы более допустима небрежность, что благозвучную песню можно прочесть в обществе хорошенькой женщине и что сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей. Вот уже несколько лет, как в Москве выходит календарь муз под названием „Аониды“ с эпиграфом из Шамфора:
Все наши поэты печатаются в этом альманахе, — они воспевают восторги или мучения любви, улыбку весны или жестокости зимы, радости труда или очарование лени, величие наших монархов или прелесть наших пастушек; вслед за тем они замолкают на весь год».
В заключение Карамзин дает краткое изложение «прозаического сочинения, стяжавшего в России некоторый успех», — «Писем русского путешественника», которое наконец-то в январе 1797 года выпущено отдельным изданием.
«Письма русского путешественника» вышли с посвящением «Семейству друзей моих Плещеевых: к вам писанное, вам и посвящаю». Издание сопровождалось предисловием, в котором Карамзин раскрывал перед читателем метод своей работы и объяснял особенности сочинения, подчеркивая его художественность или, как стали позже говорить, беллетристичность. «Я хотел при новом издании многое переменить в сих письмах, — писал Карамзин, — и не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются». (Это заявление Карамзина можно понимать двояко: или он хотел сохранить текст как исторический документ, или же, убедившись, что цензура остается такой же, вынужден был отказаться от перемен. Во всяком случае, было сказано об авторском желании перемен, а уж как трактовать его — дело читателя.)
«Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключилось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случилось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи — соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Филдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон, что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостию какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора, сидящего в шпанском парике на больших ученых креслах. — А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому вместо сих писем советую читать Бишингову „Географию“».
В статье «Несколько слов о русской литературе» Карамзин рекомендует иностранному читателю «Письма…» как сочинение русской литературы, которое позволяет «судить о том, как мы видим вещи, как пишем и как изучаем создания словесности», то есть рекомендует как образец новой русской литературы.
В своей редакторской работе Карамзин выступал и критиком, и литературным консультантом, и учителем литературного мастерства.
Письма Карамзина Дмитриеву наполовину заняты литературными темами, разбором и оценкой его стихов. В одном из писем 1793 года Карамзин пишет: «При отъезде в деревню хочу написать тебе несколько строк» — это в начале письма, а затем следует обстоятельный разговор о стихах, уводящий к принципиальным вопросам литературной теории и мастерства:
«Благодарю за все Петербургские стихоиды и прозаиды. Повторение, скажешь ты. Извини, любезный! но я боюсь, чтобы ты совсем говорить не перестал, по ненависти твоей к повторениям.
Ода „С возом“, как воз дров; а дрова, как известно, употребляются не на худое. Из политических стихов можно и должно сделать другое употребление (прости мне сей галлицизм)… Я подозреваю, что автор хочет отрыть лавровый венок Василья Тредиаковского, лежащий в пыли и прахе, — отрыть и возложить его на свою пустую главизну.
„Жаворонок“ очень хорош. Я хотел бы, чтобы стих И о любви не помышляла был глаже, и чтобы вместо встрепенись поставил ты другое слово; надобно сказать встрепенувшись. Пичужечки не переменяй, ради Бога, не переменяй! Твои советники могут быть хорошими в другом случае; а в этом они не правы. Имя пичужечки для меня отменно приятно, верно, потому, что я слыхал его в чистом поле от добрых поселян. Она возбуждает в душе нашей две любезные идеи: о свободе и сельской простоте. К тону басни твоей нельзя прибрать лучшего слова. Птичка почти всегда напоминает клетку, следственно, неволю. Пернатая есть нечто весьма неопределенное. Слыша это слово, ты еще не знаешь, о чем говорится: о страусе или колибри. — То, что не сообщает нам дурной идеи, не есть низко. Один мужик говорит пичужка и парень ; первое приятно, второе отвратительно. При первом слове воображаю красный летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо! вот пичужечка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас! Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей! Итак, любезный мой И., нельзя ли вместо парня употребить другое слово? — Мораль в заключении кажется мне неясною. Из басни следует, что не должно надеяться на чужую помощь; к чему же сказано: не всегда в намерениях будь скор ? Разве к тому, что жаворонок не тотчас решился оставить гнездо свое? Но это очень далеко и темно. Вот мои замечания, очень, очень неважные!»
Наряду со стилистическими и словарными замечаниями Карамзин высказывает общие оценки произведения и принципиальные взгляды на литературу. Он не приемлет официозные проправительственные стихи. «„Ода“ и „Глас патриота“, — пишет он Дмитриеву по поводу его стихотворений, посвященных взятию Варшавы, — хороши Поэзиею, а не предметом. Оставь, мой друг, писать такие пьесы нашим стихокропателям». В другом письме Карамзин пишет о «Послании» («Не скоро ты, мой друг, дождешься песней новых»): «Возвратившись из деревни, я успел быть очень нездоров и выздороветь; читал пиесу твою и больной, и здоровый; она показалась мне и в том, и в другом состоянии равно хорошею. Благородство в мыслях, связь и свободное их течение в чистом слоге: вот ее достоинства».
«Предисловие» ко второй книжке «Аонид» — это, по существу, литературная консультация, урок для молодых (и немолодых) поэтов, в котором Карамзин высказывает, естественно, и свои взгляды на современную поэзию.
«Не употребляя во зло доверенности моих любезных сотрудников, не употребляя во зло прав издателя, я осмелюсь только заметить два главные порока наших юных муз: излишнюю высокопарность, гром слов не у места и часто притворную слезливость. (Я не говорю уже о неисправности рифм, хотя для совершенства стихов требуется, чтобы и рифмы были правильны.)
Поэзия состоит не в надутом описании ужасных сцен натуры, но в живописи мыслей и чувств…
Не надобно думать, что одни великие предметы могут воспламенять стихотворца и служить доказательством дарований его: напротив, истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону; его дело наводить на все живые краски, ко всему привязывать остроумную мысль, неясное чувство или обыкновенную мысль, обыкновенное чувство украшать выражением, показывать оттенки, которые укрываются от глаз других людей, находить неприметные аналогии, сходства, играть идеями и, подобно Юпитеру (как сказал об нем мудрец Эзоп), иногда малое делать великим , иногда великое делать малым. Один бомбаст, один гром слов только что оглушает нас и никогда до сердца не доходит; напротив того, неясная мысль, тонкая черта воображения или чувства непосредственно действует на душу читателя; умный стих врезывается в память, громкий стих забывается.
Не надобно также беспрестанно говорить о слезах, прибирая к ним разные эпитеты, называя их блестящими и бриллиантовыми, — сей способ трогать очень ненадежен: надобно описать разительно причину их; означить горесть не только общими чертами, которые, будучи слишком обыкновенны, не могут производить сильного действия в сердце читателя, — но особенными , имеющими отношение к характеру и обстоятельствам поэта…
Трудно, трудно быть совершенно хорошим писателем и в стихах, и в прозе; зато много и чести победителю трудностей (ибо искусство писать есть, конечно, первое и славнейшее, требуя редкого совершенства в душевных способностях); зато нация гордится своими авторами; зато о превосходстве нации судят по успехам авторов ее».
Учителем, мэтром воспринимался молодыми литераторами Карамзин и в столицах, и в провинции.
Осенью 1799 года Карамзина в его квартире на Никольской улице посетил молодой поэт, купеческий сын из Казани Гаврила Петрович Каменев. Он оставил подробное описание своего посещения. Это почти единственное мемуарное свидетельство о домашнем быте Карамзина до его женитьбы.
Каменев пишет своему другу, казанскому литератору С. А. Москотельникову, что к Карамзину он пошел по рекомендации И. В. Лопухина, а сопровождал его сын И. П. Тургенева Николай, десятилетний мальчик: «В прошедшем письме обещал я вам сообщить подробности визита моего у г. Карамзина. Вот они. В половине двенадцатого часу с старшим сыном г. Тургенева поехали мы на Никольскую улицу и взошли в нижний этаж зелененького дома, где г. Карамзин нанимает квартиру. Мы застали его с Дмитриевым, читающего 5-ю и 6-ю части его „Путешествия“, которые теперь в Петербургской ценсуре и скоро, вместе с „Московским журналом“, будут напечатаны. Увидевши нас, Карамзин встал из вольтеровских кресел, обитых алым сафьяном, подошел ко мне, взял за руку и сказал, что он любит знакомиться с молодыми людьми, любящими литературу, и, не давши мне ни слова вымолвить, спросил: не я ли присылал ему перевод из Казани и печатан ли он? Я отвечал и на то, и на другое как можно короче. После сего начался разговор о книгах, и оба сочинителя спрашивали меня наперерыв: какие языки мне известны? где я учился? сколько времени? что переводил? что читал? и не писал ли чего стихами? Я отвечал, что перевел оду Клейста… Карамзин спросил Тургенева, перевел ли он переписку Юнга с Фонтенелем из „Философии природы“, и начали говорить о сей книге, которой сочинителя он не любит. Вот слова его: „Этот автор может только нравиться тому, кто имеет темную любовь к литературе. Опровергая мнения других, сам не говорит ничего сносного; ожидаешь много, приготовишься — и выйдет вздор. Нет плавности в штиле, нет зернистых мыслей; многое слабо, иное плоско, и он ничем не брильирует“. Карамзин употребляет французских слов очень много; в десяти русских есть одно французское. L’imagination, sentiments, tournament, energie, epithete, expression, exeller и прочее повторяет очень часто. Стихи с рифмами называет побежденною трудностию; стихи белые ему нравятся. По его мнению, русский язык не сотворен для поэзии, а особливо с рифмами; что окончание стихов на глаголы ослабляет экспрессию. Перебирая людей, имеющих в Казани свои библиотеки, о Вас упомянул я и сказал, что трудитесь в переводе Тасса. „Да не стихами ли?“ — спросил Дмитриев. Я отвечал, что прозою, с перевода Лебрюнова, и Карамзин признал этот перевод за самый лучший. Дмитриев хвалил Фон-Визина, Богдановича, но Карамзин был противного мнения, и когда первый читал несколько стихов из поэмы „На разрушение Лиссабона“, переведенных, как он говорит, Богдановичем, то он критиковал стихи, называя их слабыми и проч.
Он росту более нежели среднего, черноглаз, нос довольно велик, румянец неровный и бакенбарт густой. Говорит скоро, с жаром и перебирает всех строго. Сожалеет, что не умел воспользоваться от своих сочинений. Дмитриев росту высокого, волосов на голове мало, кос и худощав. Они живут очень дружно и обращаются просто, хотя один поручик, а другой генерал-поручик. Прощаясь со мной, просил меня, чтоб я чаще к нему ходил».
«Октября третьего дня я сделал визит г. Карамзину, и принят им столь же хорошо, как и в первый. Севши в вольтеровские свои кресла, просил он меня, чтобы я сел на диван, возвышенный не более шести вершков от полу, где, как карла перед гигантом, в уничижительнейшем положении, имел удовольствие с час говорить с ним. Г. Карамзин был в совершенном дезабилье: белый байковый сюртук нараспашку и медвежьи большие сапоги составляли его одежду. Говоря о новых французских авторах (которых я очень мало знаю), советовал мне читать их, утверждая, что ничем не можно столь себя усовершенствовать в истине, как прилежным чтением. Советовал мне сочинять что-нибудь в нынешнем вкусе и признавался, что до издания „Московского журнала“ много бумаги им перемарано и что не иначе можно хорошо писать, как писавши прежде худо и посредственно. Журнал его скоро выйдет новым тиснением.
Комнаты его очень хорошо убраны и на стенах много портретов французских и итальянских писателей, между ними заметил я Тасса, Метастазия, Франклина, Буфлера, Дюпати и других беллетристов».
Удивительны творческая энергия и продуктивность Карамзина в 1790-е годы. За десятилетие он заложил основы новейшей русской литературы. Но при всем этом он чувствовал, что может сделать еще больше, и хотел одного — работать. «Если спросишь, что я делаю, то мне стыдно будет отвечать: так мало, что почти ничего, имея, впрочем, охоту писать. Лишь только за перо, кто-нибудь в дверь или корректура на стол. Четыре тома „Писем русского путешественника“ выйдут через месяц и будут к тебе доставлены», — пишет он Дмитриеву в 1796 году.
«Свежих стихов нельзя писать без углубления в самого себя, — жалуется он в 1798-м, — а меня что-то не допускает продолжительно заняться своими мыслями. Все обещаю себе, отлагаю до спокойнейшего времени, и перо мое, верно, засохло бы в чернильнице, если бы нужда не заставляла меня переводить, и то очень лениво. Иногда забавляюсь только в воображении разными планами».
И в декабре 1798 года подводит горестный итог: «Нынешний год я буду почти только издателем, не написав ничего или очень мало». Впрочем, в предыдущем письме, посетовав на собственную лень, Карамзин сообщал: «Однако ж на сих днях отправлю к тебе пакет печатных листов».
В 1796–1799 годах Карамзин, кроме уже названных изданий, выпустил следующие книги: повесть «Юлия», в 1797 году переведенную на французский язык и изданную с таким примечанием переводчика: «Этой повести достаточно, чтобы увидеть, что в стране, которую во Франции еще не разучились рассматривать как варварскую, есть писатели, соперничающие с Мармонтелем и Флорианом»; переиздал «Аглаю», «Аониды», «Мои безделки» с дополнениями и исправлениями, издал переводы повестей Мармонтеля и фундаментальную хрестоматию в трех книгах «Пантеон иностранной словесности».
Составляя «Пантеон…», Карамзин поставил перед собой трудную задачу — познакомить русского читателя со всем богатством иностранных литератур — от Античности до современности.
В 1799 году Карамзин создает краткие биографии для альбома гравированных портретов русских писателей, издаваемого П. П. Бекетовым. Помимо изданного, многое осталось в замыслах, планах, набросках. В одном из писем он пишет о романе: «Разве месяца через два пошлю извлечение из нового русского романа, который, может быть, никогда не выйдет на русском языке. Хочешь знать титул? Картина жизни, но эта картина известна только самому живописцу или маляру, и не глазам его, а воображению». Ни этот роман Карамзина, ни извлечение из него не известны, он его не написал. Не были осуществлены похвальные слова Петру Великому и Ломоносову, о которых пишется в другом письме.
В 1799 году Карамзин писал Дмитриеву: «Нынешним летом стану писать прозою, чтобы не загрубеть умом». Возможно, статья «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств», напечатанная в 1802 году, состоит из сюжетов задуманных, но не осуществленных повестей Карамзина: призвание варягов, восстание Вадима Храброго, вещий Олег, Ольга, Крещение Руси и др. Некоторые сюжеты разработаны отнюдь не для изображения живописцем, а представляют собой скорее план литературного произведения. Таков, например, сюжет, долженствующий изобразить «эпоху начала Москвы».
«В наше время историкам уже не позволено быть романистами, — пишет Карамзин, — и выдумывать древнее происхождение для городов, чтобы возвысить их славу». Несмотря на такое утверждение, он предлагает романную версию основания Москвы: «Москва основана в половине второго-надесять века князем Юрием Долгоруким, храбрым, хитрым, властолюбивым, иногда жестоким, но до старости любителем красоты, подобно многим древним и новым героям. Любовь, которая разрушила Трою, построила нашу столицу, и я напомню вам сей анекдот русской истории или Татищева.
Прекрасная жена дворянина Кучки, Суздальского тысячского, пленила Юрия. Грубые тогдашние вельможи смеялись над мужем, который, пользуясь отсутствием князя, увез жену из Суздаля и заключился с нею в деревне своей, там, где Неглинная впадает в Москву-реку. Юрий, узнав о том, оставил армию и спешил освободить красавицу из заточения. Местоположение Кучкина села, украшенное любовью в глазах страстного князя, отменно полюбилось ему: он жил там несколько времени, веселился и начал строить город.
Мне хотелось бы представить начало Москвы ландшафтом — луг, реку, приятное зрелище строения: дерева падают, лес редеет, открывая виды окрестностей — небольшое селение дворянина Кучки, с маленькою церковью и с кладбищем, — князя Юрия, который, говоря с князем Святославом, движением руки показывает, что тут будет великий город, — молодые вельможи занимаются ловлею зверей. Художник, наблюдая строгую нравственную пристойность, должен забыть прелестную хозяйку; но вдали, среди крестов кладбища, может изобразить человека в глубоких, печальных размышлениях. Мы угадали бы, кто он — вспомнили бы трагический конец любовного романа, — и тень меланхолии не испортила бы действия картины».
Карамзин одновременно трудился над несколькими замыслами. Приступив к изданию «Пантеона», он планирует будущую работу. «Выдав книжки три „Пантеона“ (для подспорья кошельку своему), верно, что-нибудь начну или начатое кончу», — отвечает он на вопрос Дмитриева, почему не издает «ничего собственного».
Однако творческие планы постоянно наталкиваются на запреты цензуры: «Цензура, как черный медведь, стоит на дороге, к самым безделицам придирается. Я, кажется, и сам могу знать, что позволено и чего не должно позволять; досадно, когда в безгрешном находят грешное».
Общая атмосфера подозрительности, присущая Павлову царствованию, в цензорской практике превращалась в настоящий кошмар: цензор боялся пропустить что-нибудь такое, что могло бы вызвать гнев начальства и императора (история с Радищевым прекрасно помнилась), поэтому мерещилась крамола в каждой фразе.
27 июля 1798 года Карамзин пишет Дмитриеву:
«Весело быть первым, а мне и последним быть мешает цензура. Я перевел несколько речей из Демосфена, которые могли бы украсить „Пантеон“, но цензоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов переводить не должно, и Цицерона также, и Саллюстия также… великий Боже! Что же выйдет из моего „Пантеона“? План издателя разрушился. Я хотел для образца перевести что-нибудь из каждого древнего автора. Если бы экономические обстоятельства не заставляли меня иметь дело с типографиею, то я, положив руку на алтарь Муз и заплакав горько, поклялся бы не служить им более ни сочинениями, ни переводами».
Цензуре подвергались не только новые произведения, но и переиздания. Три месяца спустя Карамзин сообщает об этом Дмитриеву: «А я как автор могу исчезнуть заживо. Здешние цензоры при новой эдиции (издании. — В. М.) „Аонид“ поставили X на моем „Послании к женщинам“. Такая же участь ожидает и „Аглаю“, и „Мои безделки“, и „Письма русского путешественника“, то есть вероятно, что цензоры при новых изданиях захотят вымарывать и поправлять, а я лучше все брошу, нежели соглашусь на такую гнусную операцию; и таким образом через год не останется в продаже, может быть, ни одного из моих сочинений. Умирая авторски, восклицаю: да здравствует Российская Литература!»
Цензура могла запретить публикацию какого-либо произведения или мнения, но не в ее силах похерить своим цензорским карандашом в человеке дарованные ему свыше талант и ум, которые, несмотря ни на что, продолжают в человеке свое дело. Недаром же поэтому жалобы Карамзина завершаются энергичным лозунгом: «Да здравствует Российская Литература!» Он полон литературных замыслов, планов, не все они осуществятся, но, как теперь это видно, они вели Карамзина к главному его произведению. Переполняют его и стихи, как признавался Пушкин: «Ведь рифмы запросто со мной живут: две придут сами, третью приведут», так было и у Карамзина, рифмы его преследовали повсюду. В эти годы он сочиняет множество стихотворных мелочей, признанным мастером которых он был. Эпиграммы, стихи на случай, экспромты, мадригалы, буриме, стихи на заданные слова, подписи, надписи вошли в моду в светских салонах. В большинстве своем это были сочинения, предназначенные для домашнего употребления, понятные узкому кругу посвященных, знавших повод или причину их написания, и чаще всего не отличавшиеся литературными достоинствами. Но такая литературная игра развивала вкус и бывала порой первой ступенью к пониманию настоящей литературы.
Однако светские салонные мелочи, когда их авторами были настоящие поэты, становились явлениями не только быта, но и поэзии: в «Аонидах» опубликовано немало таких мелочей.
Карамзин достаточно серьезно относился к своим экспромтам. Кроме собственно содержания он, безусловно, ценил преодоленную мастерством и талантом трудность самих обстоятельств сочинения.
О сочинении некоторых экспромтов он сообщает Дмитриеву: о катрене, который «сказал одной молодой даме, задремав подле нее»:
Когда к нему на маскараде подошли две женщины в масках, Карамзин по этому поводу сочинил «галантное» (как говорит он сам) стихотворение:
На табакерку «одной любезной женщины» с изображением ландыша и мраморного столба сочинил такую надпись:
В одном доме с позволения хозяйки Карамзин «исписал карандашом с головы до ног» статую мраморного амура. Эти надписи: «На голову», «На глазную повязку», «На сердце», «На пальчик, которым амур грозит», «На руку», «На крыло», «На стрелу, которую амур берет в руку», «На ногу», «На спину амура» он после напечатал в «Аонидах» и включал в каждое издание своих сочинений.
На голову
На сердце
На руку
Среди подобных галантных шуток и острых слов у Карамзина немало миниатюр с глубоким — философским — смыслом:
Печаль и радость
Эпиграмма на жизнь
Тень и предмет
Иван Иванович Дмитриев, с которым Карамзина связывала дружба всю жизнь, оставил несколько характеристик друга, относящихся к разным годам, они последовательно рисуют Карамзина — ребенка, Карамзина — юношу, Карамзина — члена новиковского кружка, среди этих портретов есть и портрет Карамзина — светского человека в 1790-е годы:
Дмитриев назвал это стихотворение «Старинной шуткой к портрету H. М. Карамзина», видимо, имея в виду какой-то старинный литературный образец. Шутка, как и все карамзинские портреты Дмитриева, подмечает характерные черты оригинала. Кажется, лишь с Дмитриевым Карамзин говорил о своих любовных увлечениях. Об этой стороне его жизни свидетельства остались лишь в его собственных произведениях и в письмах другу.
Племянник И. И. Дмитриева М. А. Дмитриев в своей книге «Князь Иван Михайлович Долгорукий и его сочинения», значительную часть которой составляют воспоминания автора о времени и герое этой книги — поэте конца XVIII века, необычайно влюбчивом человеке, дает очерк нравов того времени, касающихся любовной поэзии.
«В понятиях нашего светского общества, — пишет он, — чувствительность была тогда каким-то высшим законом, на который не было апелляции. Само собой разумеется, что при этом права сердца брали самые широкие размеры, даже в ущерб долга. Вспомним стихи Карамзина в „Острове Борнгольме“:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Закон природы — и кончено! против законов природы — не было возражения! „В осьмнадцатом веке, — говорит Сент-Бёв, — чувствительность примешивалась ко всему: и к описаниям природы Сен-Ламбера, и к сказкам младшего Кребильона, и к философической ‘Истории обеих Индий’ Рейналя“. — Прошу идти против такого потока! — Так было и у нас в конце того века и в начале нынешнего (имеются в виду XVIII и XIX века. — В. М). — Стихи посвящались тогда женщинам открыто, или под самым прозрачным покровом перемены имени, или под вымышленным именем, однажды навсегда усвоенным ей поэтом. Всякий знал, к кому они относятся, и это нимало не вредило чести красавицы: напротив, окружало ее каким-то венцом славы, а поэту доставляло самую лестную известность… Кто не знал, например, в Москве, что стихи Карамзина: „К неверной“ и другие: „К верной“ относились к княгине Прасковье Юрьевне Гагариной?»
Князь Иван Михайлович Долгоруков в своих воспоминаниях «Капище моего сердца» также отмечает это: «Знаменитый Карамзин преклонял пред ней колена и отражал на нее сияние своей славы».
Но настоящую славу и известность княгине Прасковье Юрьевне Гагариной принесло и сохранило от забвения ее имя буквально на века тоже литературное произведение, написанное ее младшим современником, когда она была уже дамой почтенного возраста. А. С. Грибоедов в своей знаменитой комедии «Горе от ума» включил ее в число выразительнейших персонажей фамусовской Москвы под именем Татьяны Юрьевны. Она не присутствует на балу, но ее дух присутствует там, о ней вспоминают и говорят, и поэтому ее отсутствующий образ обретает над всем происходящим какую-то мистическую силу.
Затем в диалоге Молчалина и Чацкого проясняется ее роль и влияние. Молчалин указывает Чацкому прямой путь для успеха в карьере обратиться к ее покровительству.
В Москве сразу узнали, кто стал для Грибоедова прототипом Татьяны Юрьевны. И если в качестве прототипов других персонажей называют по нескольку имен, то в этом случае все в своем мнении были едины. Во времена Грибоедова ей было за 60 лет, а в конце 1790-х годов, когда ей посвящал стихи Карамзин, она была молода и имела славу одной из первых красавиц Москвы и Петербурга и отличалась веселым нравом, хотя за спиной у нее уже была пережитая трагедия.
Прасковья Юрьевна — урожденная княжна Трубецкая, племянница фельдмаршала графа П. А. Румянцева-Задунайского, а если заглянуть поглубже в историю, то отыщутся и родственные связи с царской фамилией, в первом и счастливом браке Прасковья Юрьевна была замужем за полковником князем Федором Сергеевичем Гагариным. Князь Ф. С. Гагарин в 1794 году был убит в Варшаве во время восстания Костюшки. Прасковья Юрьевна находилась в Польше при муже, и после его гибели «неутешная молодая вдова, мать нескольких малолетних детей, — рассказывает в своих „Записках“ Вигель, — взята была в плен и в темнице родила меньшую дочь». Освобождена из плена княгиня Гагарина была вместе с другими пленными после штурма польской столицы русскими войсками под командованием А. В. Суворова.
Прасковья Юрьевна осталась вдовой с шестью малолетними детьми: двумя сыновьями Василием и Федором и четырьмя дочерьми Верой, Надеждой, Любовью и Софьей.
«Долго отвергала она всякие утешения, в серьге носила землю с могилы мужа своего, — продолжает Вигель, — но вместе с твердостию имела она необычайные, можно сказать, невиданные живость и веселость характера; раз предавшись удовольствиям света, она не переставала им следовать».
Такой живой и кокетливой изобразил ее в своих воспоминаниях «Капище моего сердца» князь Иван Михайлович Долгоруков, поэт, которому однажды позавидовал даже А. С. Пушкин, светский человек, ловелас XVIII века, страстно любивший театр и посему непременный участник всех московских благородных, то есть любительских, спектаклей.
«Я с ней знаком был во время ее вдовства, и довольно коротко, — пишет Долгоруков. — Она женщина смолоду взбалмошная и на всякую проказу готовая… (писалось это, когда и автору, и героине очерка было уже под 60 лет. — В. М.). Всех резвостей исчислить невозможно, какие она выдумывала для приятного провождения времени и на даче, то есть за городом, и в городском ее доме. Я с ней часто игрывал на театре, на котором она затевала разные зрелища, чтобы привлечь к себе людей, и из одного чванства, впрочем, в этом искусстве она худо успевала… Княгиня не умела ни петь, ни играть. Театр поместить мог до ста пятидесяти человек, а мы с ней роздали триста билетов; разумеется, что была страшная давка, шум, крик и всякое неустройство. Ее всё это забавляло чрезвычайно…
Прошла ее и моя молодость, вся наша компания разбрелась по сторонам, и теперь я с этой дамой вовсе незнаком. Одни дурачества юности делали ее заманчивой; исчезли шалости, кончились и отношения. Стихи мои под названием „Параше“ обращены были на ее лицо, и, напечатаны будучи в моих книгах, суть памятник моего с ней знакомства и приятного препровождения времени в ее кругу».
Стихи князя Долгорукова, обращенные к княгине Гагариной, — классический образец старинной альбомной поэзии:
Долгоруков был необычайно влюбчив и обязательно влюблялся в каждую хорошенькую партнершу по благородному спектаклю, но тут увлечение княгиней Парашей, кажется, миновало его. Возможно, причиной этого послужил существующий и имеющий больше чем он шансов на успех соперник — Карамзин.
Если князю Долгорукову с его точки зрения княгиня Прасковья Юрьевна представлялась лишь взбалмошной женщиной, то другие видели в ней совсем другого человека. Граф С. Д. Шереметев, рассказывая о ней по семейным преданиям, дает княгине такую характеристику: «При жизни своего первого мужа по положению и богатству она принадлежала к высшему кругу петербургского общества. Она была образованна, очень умна… При дворе ее уважали за благочестие и скромность».
Любовь Карамзина к княгине Гагариной была глубоким и серьезным чувством, более того, он сделал ей предложение и уже строил в воображении картины их будущего семейного счастья. Гагарина тоже поддалась на какое-то время этим мечтам, но затем — натура пересилила — и она закрутила новый роман.
Неизвестно, как и что узнал Карамзин об ее измене, но, видимо, объяснения княгини только подтвердили его подозрения. Чтобы выговориться, он пишет стихотворение, многословное, сбивчивое, как его душевное состояние, с названием «К неверной».
Однако Прасковья Юрьевна не собиралась порывать с Карамзиным и, оправдываясь, убеждает его в своей верности, видимо, говорит о возможности их брака.
Карамзин пишет новое стихотворение — «К верной».
Он подхватывает разговор о браке:
Впрочем, отношения Карамзина и княгини Гагариной прекрасно всем были известны. Долгоруков говорит о «тесной связи ее с Карамзиным», а Вигель пишет о ее реакции на светскую молву; «Прасковья Юрьевна, которая всему смеялась, особенно вранью, никак не хотела рассердиться за то, что про нее распускали».
Далее Карамзин рисует в стихотворении картину их будущей семейной жизни, какой он видит ее в своих мечтах:
Конечно, только безумно влюбленный и ослепленный своей любовью поэт мог подумать, что такая перспектива придется по душе княгине Гагариной. Внешне как будто бы отношения были восстановлены, но только внешне: наступило медленное, длительное и мучительное отдаление.
В марте 1797 года Карамзин пишет посвященному в историю своей любви к Гагариной Ивану Ивановичу Дмитриеву:
«Дружеское письмо твое, мой любезнейший Иван Иванович, влило несколько капель бальзама в мое сердце. Но мне больно, что я огорчил тебя, человека, который истинно меня любит, который сам имеет нужду в утешении. Слабость, слабость! не стыжусь ее, но досадую. Будь покоен, милый друг! надобно верить Провидению; будет с каждым из нас чему быть назначено, и что мы заслуживаем; я не хочу другого, и соглашаюсь терпеть, если не заслуживаю ни счастья, ни спокойствия. Слабое сердце мое умеет быть и твердым, вопреки всему. Теперь главное мое желание состоит в том, чтобы не желать ничего, ничего: ни самой любви, ни самой дружбы. — Да, я любил, если ты знать хочешь; очень любил, и меня уверяли в любви. Все это прошло; оставим. Никого не виню. Ты говоришь о свете, о моей к нему привязанности: я смеюсь внутренно. Если бы ты заглянул ко мне в душу! Правда, бывали минуты, бывали часы, в которые друг твой смешивался с толпою; но с моим ли сердцем можно любить свет? Я искал только средств жить счастливо в уединении; теперь ничего не ищу. Называй же меня суетным! Жизнь кажется мне скучною, безплодною равниною; там, впереди, что-то возвышается… надгробный камень и вот эпитафия:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Пока будем жить; сердце еще бьется, кровь течет в жилах. Будь здоров как я, но гораздо счастливее…»
Стихотворения «К неверной» и «К верной» из жанра личных объяснений переходят в область литературных произведений. Карамзин печатает их, но чтобы замаскировать их автобиографичность, снабжает пометой «перевод с французского».
Летом 1797 года Карамзин опять влюблен. Ее имя неизвестно, о ней — несколько строк в письме Дмитриеву: «Чрезмерно беспокоюсь, мой милый друг, о другом человеке; она поехала из Москвы больная, уверив меня самым нежным, самым трогательным образом в любви своей. Не знать, что с нею делается! Жива ли, здорова ли она! Писать, — но, может быть, ей не отдадут письма моего. Однако ж решусь. Часто вижу печальные сны и делаюсь неверным. Клянусь Богом, что готов отказаться от любви ее с тем условием, чтобы она была жива, здорова и счастлива».
Через несколько месяцев опять о ней: «Милая и несчастная ветреница скатилась с моего сердечного горизонта без грозы и бури. Осталось одно нежное воспоминание, как тихая заря вечерняя. Но я все еще не попадаю в долину Иосафатову; все еще на море, как Синдбад-мореходец! Боюсь кораблекрушения, но распускаю парусы! Досадное сердце не слушается рассудка; твержу наизусть Эпиктета»:
В дальнейшей жизни княгини Прасковьи Юрьевны мы находим объяснение того, почему она не захотела выйти замуж за Карамзина, и имеем пример благодетельного решения судьбы Карамзина, не давшей свершиться этому браку.
Княгиня Прасковья Юрьевна, наконец, решилась выйти замуж и вышла. Случилось это в 1810 году. О ее замужестве, причинах принятого решения и избранном ею кандидате в мужья рассказывает Ф. Ф. Вигель.
«Но время шло, дети росли, и когда она совсем почти начинала терять свои прелести, явился обожатель, — пишет Вигель. — То был Петр Александрович Кологривов, отставной полковник, служивший при Павле в кавалергардском полку. Утверждают, что он был в нее без памяти влюблен. Любовь, куда тебя занесло? хотелось бы сказать. А между тем оно было так: надобно было иметь необыкновенную привлекательность, чтобы в утробе этого человека расшевелить нечто нежное, пламенное. Дотоле и после ничего подобного нельзя было в нем найти. В душе его, в уме, равно как и в теле, все было аляповато и неотесано. Я не знавал человека более его лишенного чувства, называемого такт : он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад. Любовь таких людей бывает обыкновенно настойчива, докучлива, неотвязчива. Во Франции, говорят, какая-то дама, чтобы отвязаться от преследований влюбленного, вышла за него; в России это не водится, и Прасковья Юрьевна не без причины согласилась отдать ему свою руку. Как все знатные у нас, не одни женщины, но и мужчины, не думала она о хозяйственных делах своих, которые пришли в совершенное расстройство. Она до безумия любила детей своих; мальчики вступали в тот возраст, в который по тогдашнему обычаю надобно было готовить их на службу, девочки с каждым годом милее расцветали. Как для них не пожертвовать собою? Как не дать им защитника, опекуна и опору?.. Кологривов имел весьма богатое состояние, да сверх того, несмотря на военное звание свое, был великий хлопотун и делец».
В устройстве судьбы детей Прасковья Юрьевна добилась полного, по тогдашним понятиям, успеха. Оба ее сына сделали хорошую военную карьеру, всех дочерей она удачно выдала замуж: Веру — за князя П. А. Вяземского, Надежду — за князя Б. А. Святополк-Четвертинского, Любовь — за генерала Б. В. Полуектова, Софью — за московского уездного предводителя дворянства, полковника В. Н. Ладомирского — незаконного, но любимого сына екатерининского фаворита И. Н. Римского-Корсакова и графини Е. П. Строгановой.
Но в замужестве Прасковьи Юрьевны Вигель видит не только голый практический расчет, а вполне возможное ответное чувство: «Вообще же женщины любят любовь, и не так, как мы, видя ее в существах даже им противных, не могут отказать им в участии и сострадании; а там, поглядишь, они уже и разделяют ее».
Карамзин, уже не считая себя влюбленным, пишет Дмитриеву: «Приманки соблазнительны. Как птичка, лечу в сети; как рыбка, берусь за уду. Однако ж я еще довольно спокоен. На правой и на левой стороне вижу берег. Знаю, что такое женщина, что такое фантом любви и в самой неосторожности надеюсь быть осторожен». Он изучает итальянский язык и твердит наизусть стихи Пьетро Метастазио «Свобода», описывающие чувства освободившегося от страсти к ветреной любовнице. Правда, при этом оговаривается: «Когда сердце мое по старой привычке вздохнет, заговорит, я велю ему молчать».
В таком настроении он пишет небольшой трактат «Мысли о любви». Карамзин никогда не публиковал это сочинение, оно сохранилось в бумагах Дмитриева. Посылая его, Карамзин просил: «Не сказывай никому, что это пиеса моя. Я называл ее сочинением одной дамы…» — и объяснял повод и причину его написания: «Мысли мои о любви брошены на бумагу в одну минуту, я не думал писать трактата, а хотел единственно сказать по тогдашнему моему чувству, что любовь сильнее всего, святее всего, несказаннее всего. Философия и страстная любовь не могут быть дружны, мой милый Иван Иванович. Первая пишет только сатиры на последнюю; а тогда жить и любить было для меня одно. Рассуждать о страстях может только равнодушный человек; не в бурю описывать бурю».
«Мысли о любви»
«Говорят, что писать о любви может только человек, воспламененный любовию. Но в таком страдательном состоянии человек не способен к соображениям: он не обладает свободою ума, необходимою для того, чтобы отделиться от своих ощущений, чтобы вникнуть в них, разобрать, разложить, видеть их цель, совокупность, оттенки. Подобно человеку, борящемуся со смертию в волнах быстрого потока и исполненному только одного чувства — чувства своей опасности, имеющему только одно желание — спастись своими усилиями, так точно любовник, в пылу своей страсти, чувствует только свою любовь, желает только соединения с своим предметом во всех отношениях. — Все способности его души, внимание, ум, рассудок уничтожены; его чувствительность обращена только в одну сторону: это — стремление к своей возлюбленной. Он боится размышления, оно прервало бы чувство, которое наполняет его сердце и в котором он живет, мертвый для всего остального. — Только тогда, когда он придет в себя, как буря страсти постепенно рассеется, он будет в состоянии говорить о силе любви, им испытанной, т. е. он постарается снять копию с отсутствующего оригинала, срисовать его на память. Копия может быть очень хороша, но ей все-таки будет недоставать чего-то, и даже многого, многого для совершенного сходства…
Кто же опишет нам любовь? Никто не может описать ее так, как она есть в сердцах восторженных любовников, с ее огнедышащей энергией, с ее сладостно-лихорадочным трепетом, — никто. — Но так много говорено о ней. — Да, именно потому, что никогда никто не мог сказать о ней все…
Рассмотрите все другие страсти: вопреки пышным названиям, которые дают их идолам, служение им оставляет в душе пустоту, доказывающую их недостаточность для нашего счастия, между тем как душа, любящая с природной своей силою, была бы совершенно счастлива, хотя осталась бы одна с предметом своей любви во всем мире, который обратился бы в бесконечную пустыню.
В объяснение блаженства будущей жизни говорят, что души наши найдут чистейшее наслаждение в вечном созерцании Бога. Любящие получают некоторое здесь понятие об этом блаженстве в удовольствии, которое они находят, поглощая друг друга взглядами. Что касается до прочих, то они не понимают ничего в этом объяснении…
О вы, горячие сердца, которые в своих чувствах находите подтверждение моим мыслям, страстные любовники, вы, умеющие в восторженных объятиях забывать даже презрение, которое заслуживают поносители вашего счастия! Вы будете всегда предметом моего поклонения: я буду приносить вам в жертву слезы моего сердца; я буду согревать его огнем вашего счастия. Может ли мнение людей холодных и порочных бросать какую-нибудь тень на ваши светозарные души? Могут ли эти низкие и злые создания препятствовать вашему святому союзу?
Вы любите друг друга, следовательно, благословение Неба над вами, вы супруги, и ничто не должно вас останавливать… Но земля, непокорная законам Неба, растворяется иногда между вами, и глубокие пропасти вас разлучают; минуйте их или погибайте вместе; вы избежите, по крайней мере, покушений злобы и вопреки ей будете еще счастливы. Так сладко умирать вместе с тем, кого любишь! Праведный и милосердный Бог открывает вам свое Отеческое лоно, вам, любезнейшим из его чад, потому что вы умели любить, и там, среди небесных духов, ваше счастие не будет иметь конца, потому что ваша любовь будет вечна… И если бы — безумное предположение — не было ни будущности, ни Бога, если бы все было мечтою и прахом… все же умрите: вы жили, вы вкусили самую чистую сладость жизни — вам нечего делать более в свете».
В конце 1799 года Карамзин как бы подводит черту под всеми своими романтическими историями:
«Не буду жаловаться на ветреность Амарилл моих, которые (слава Богу!) перепрыгнули от меня за ручей и скрылись в лесу. Пусть там гоняются за ними Сильваны, Фавны и простые Сатиры! Третьего дня исполнилось мне 35 лет от роду».
Впрочем, в это время им овладевает новое чувство, о котором он намекает в письме Дмитриеву: «В обстоятельствах моих сделалась некоторая перемена, и бедный друг твой часто грустит тихонько», — чувство к Елизавете Ивановне Протасовой, младшей сестре Настасьи Ивановны. О чувстве к нему Елизаветы Ивановны он уже после ее смерти скажет: «Она обожала меня».
В ночь с 11 на 12 марта 1801 года заговорщиками был убит Павел I и провозглашен императором его старший сын Александр.
Убийство Павла не было государственным политическим актом, но предприятием частных лиц, озабоченных своим личным благополучием. В том же личном, бытовом плане оно было воспринято тогдашним дворянским обществом. В то время численно небольшая, но все-таки существующая часть русского общества, которая имела политические взгляды того или иного направления, связывала с новым императором возможность изменений в государственной политической жизни России и строила свои предположения о них. Однако как общее впечатление, так и реакция на это событие несли на себе печать какого-то легкомыслия.
В Москве известие о смене императора было получено утром 15 марта.
На перекладных из Петербурга прискакали генерал князь С. Н. Долгоруков и бывший московский обер-полицмейстер П. Н. Каверин, во весь опор они пронеслись по Тверской до дома главнокомандующего. (Люди рассказывали, что они во время этого проезда «встречающихся как будто взорами поздравляли и приветствовали».) С главнокомандующим графом Салтыковым и другими главными должностными лицами Москвы проследовали в Кремль, в Успенский собор. Там был оглашен манифест о кончине Павла I и о воцарении Александра I и началась присяга новому императору.
Известие быстро распространилось по Москве. Вигель вспоминает радостную атмосферу этого дня: «Знакомые беспрестанно приезжали и уезжали, все говорили в одно время, все обнимались, как в день Светлого Воскресенья; ни слова о покойном; чтобы и минутно не помрачить сердечного веселия, которое горело во всех глазах; ни слова о прошедшем, все о настоящем и будущем…»
Вигель пишет о настроении первых дней нового царствования, о «восторгах», которыми приветствовали его «зарю», «весну», «все чувствовали какой-то нравственный простор, взгляды сделались у всех благосклоннее, поступь смелее, дыхание свободнее».
Естественно, первыми были отринуты внешние запретительные меры. «Первое употребление, которое сделали молодые люди из данной им воли, — рассказывает Вигель, — была перемена костюма: не прошло и двух дней после известия о кончине Павла, круглые шляпы явились на улицах; дня через четыре стали показываться фраки, панталоны и жилеты, хотя запрещение с них не было снято… К концу апреля кое-где еще встречались старинные однобортные кафтаны и камзолы и то на людях самых бедных».
За молодыми людьми последовали зрелые. «В апреле все пришло в движение, — продолжает Вигель. — Несмотря на распутицу, на разлитие рек, на время, самое неблагоприятное для путешествий, все дороги покрылись путешественниками: изгнанники спешили возвращаться из мест заточения, отставные или выключенные потянулись толпами, чтобы проситься в службу, весьма многие поскакали затем только в Петербург, чтобы полюбоваться царем. Исключая действительно порочных и виновных, все желавшие вступить в службу были без затруднения в нее принимаемы».
Ода Карамзина «Его императорскому величеству Александру I, самодержцу всероссийскому, на восшествие его на престол», написанная в марте 1801 года, выразила настроения и надежды тех дней:
Между прочим, хотя был объявлен официальный траур, в Москве траура под разными предлогами, как отмечает Вигель, почти никто не носил.
До коронации нового императора, которая совершалась по традиции в Москве, должно было пройти не менее полугода, но Александр, как говорили, собирался приехать в Москву уже в мае. Карамзин к предстоящему прибытию императора написал новую оду.
Почти все московские поэты готовили поздравительные оды, многие из них были напечатаны. Их многочисленность вызвала эпиграмму Дмитриева. Он писал, противопоставляя московских стихотворцев Дени Экушару Лебрену, единственному тогдашнему французскому одописцу, ибо больше во Франции никто од не сочинял:
На случай од, сочиненных в Москве в коронацию
В большинстве случаев (это относится и к оде самого Дмитриева «Песнь на день коронования Его Императорского Величества Государя Императора Александра Первого») сочинения московских стихотворцев представляли собой набор ставших банальными славословий. Стихи же Карамзина отличались четкой нравственной и политической идеей — главные строфы были посвящены свободе и закону:
Свобода, о которой пишет здесь Карамзин, — это личная независимость человека от чьей-либо частной воли и подчинение одному лишь закону. Он приходит к выводу, что «свобода состоит не в одной демократии; она согласна со всяким родом правления, имеет разные степени и хочет единственно защиты от злоупотреблений власти». Истинная свобода должна быть личной свободой, личной независимостью, но в рамках закона, выход за пределы которого Карамзин называет «необузданностью».
Впоследствии к такому же пониманию придет Пушкин, который писал в стихотворении 1836 года «Из Пиндемонти»:
Ода Карамзина отмечает важный рубеж его жизненного и творческого пути: судя по ее тексту, в апреле — начале мая он принял решение серьезно заняться историей. Если в предыдущей, мартовской, оде на восшествие Александра на престол он выступает как литератор — «се Музы, к трону приступая», то в апрельско-майской оде на приезд императора в Москву (в конце концов, адресованной «на коронацию») Карамзин приветствует императора от лица истории, где возвещается «глас веков», и в заключение заявляет о перемене в своих занятиях:
К предпоследней строке Карамзин делает подстрочное примечание: «Автор занимается Российскою Историею».
Одновременно со стихотворной одой «На прибытие императора Александра I в Москву» Карамзин пишет прозой исторический труд «Историческое похвальное слово Екатерине II».
Известен критический взгляд Карамзина на личность и правление Екатерины II — «Тартюфа в юбке». Но здесь, оставляя в стороне все упреки и претензии к ней, он обращает внимание читателя (а читателем «Похвального слова» он видит прежде всего Александра I, и при издании оно выходит с посвящением вступающему на престол императору) преимущественно лишь на одну отрасль ее деятельности, на начатый и неосуществленный проект создания свода государственных законов, базирующихся на единых — прогрессивных для ее времени принципах и взглядах.
В манифесте о своем восшествии на престол Александр I заявил, что «будет управлять Богом Нам врученным народом по законам и по сердце в Бозе почившей августейшей бабки нашей Екатерины Великой», и это давало Карамзину надежду, что его труд будет прочитан.
Свои законодательные взгляды Екатерина II изложила в написанном ею в 1765–1767 годах «Наказе» для участников всесословной Комиссии об Уложении, созданной в 1667 году для составления свода законов и работавшей до января 1769 года, но затем свернувшей свою работу. Официально прекращение работы связывалось с начавшейся Русско-турецкой войной 1768–1774 годов, но действительная причина заключалась в другом — в направлении и идеях, содержащихся в предложенных комиссии материалах «Наказа».
Новое «Уложение» не было создано, но влияние деятельности комиссии оказалось весьми сильным и глубоким на представления не только современного русского общества, но и последующих поколений о проблеме отечественного законодательства. Яркое доказательство этого — упоминание «законов» Екатерины II в манифесте ее внука.
«Наказ» Екатерины II в 1767 году был издан типографским способом на русском, французском, немецком и латинском языках. Но после ликвидации комиссии он был изъят из обращения и практически запрещен.
Карамзин в «Историческом похвальном слове Екатерине II» характеризует «Наказ» как «зерцало ее великого ума и человеколюбия», пишет о некоторых ее конкретных указах, которыми создавались нужные обществу учреждения.
«Наказ» Екатерины II составлен под влиянием идей буржуазного просветительства. В своем сочинении Екатерина II использовала труды французского философа, противника абсолютизма и проповедника буржуазных свобод Шарля Монтескье «Дух законов», итальянского буржуазного правоведа Чезаре Беккариа «О преступлениях и наказаниях» и других деятелей Просвещения, идейно подготовивших французскую революцию (В. О. Ключевский даже называет жанр «Наказа» компиляцией этих работ).
Преобразование феодального крепостнического, монархического общества было мировой проблемой, и неизбежность изменений во взаимоотношении социальных слоев также понималась всеми. Но при этом вставал вопрос о пути решения этих нелегких и неизбежных проблем: один путь мирный — путь переговоров и согласия, другой — революционный, силовой.
Екатерина II и Карамзин были сторонниками мирных реформ. В России это значило найти согласие между крепостными крестьянами и помещиками-крепостниками. И при этом еще сохранить монархию. Составительница «Наказа» и автор «Похвального слова» о ней понимали всю сложность и почти неразрешимую из-за реальных обстоятельств и личных человеческих характеров и интересов проблему. Но выход надо было искать, потому что возникающие в обществе социальные движения подобны природным катаклизмам, так же неотвратимы, неизбежны и мощны в своем воздействии на все слои общества.
«Историческое похвальное слово Екатерине II» — это важный гражданский акт Карамзина. Он говорит от имени русской литературы, которая становится «учебником жизни», учебником не только для народа, но и для царей, выступает как имеющий право на указание верного пути.
М. П. Погодин, сам писатель и историк, отмечает, с каким мастерством написано Карамзиным «Историческое похвальное слово Екатерине II». «Надо удивляться, — пишет Погодин, — его уменью выбирать главные существенные черты из множества подробностей, его искусству представлять их в образах привлекательных, соблюдать соразмерность в частях… По сухости предмета… относительной неизвестности (эти материалы) требовали усилий необыкновенных: поддержать занимательность, упростить, сделать доступным для всех содержание — и автор вышел из своего трудного положения со славой».
В первой части «Похвального слова» Карамзин пишет о военных успехах царствования Екатерины II, вторая и третья посвящены ее законодательным идеям.
Начинает «Похвальное слово» Карамзин, определяя место Екатерины II в истории России.
«О слава России! под небесами любезного отечества, на его троне, в его венце и порфире сияли Петр и Екатерина! Они были наши — и любовь Всевышнего запечатлела их Своею печатию! Они друг другу, на величественном театре их действий, подают руку!.. Так, Екатерина явилась на престоле оживить, возвеличить творение Петра; в ее руке снова расцвел иссохший жезл бессмертного, и священная тень его успокоилась в полях вечности: ибо без всякого суеверия можем думать, что великая душа и по разлуке с миром занимается судьбой дел своих. Екатерина Вторая в силе творческого духа и в деятельной мудрости правления была непосредственною преемницею Великого Петра; разделяющее их пространство исчезает в истории. И два ума, два характера, столь между собою различные, составляют в последствии своем удивительную гармонию для счастия народа российского! Чтобы утвердить славу мужественного, смелого, грозного Петра, должна через сорок лет после его царствовать Екатерина; чтобы предуготовить славу кроткой, человеколюбивой, просвещенной Екатерины, долженствовал царствовать Петр: так сильные порывы благодетельного ветра волнуют весеннюю атмосферу, чтобы рассеять хладные остатки зимних паров и приготовить Натуру к теплому веянию зефиров!»
В таком зачине слышится желание автора видеть адресата письма подобным же правителем. Об этом говорит и продолжение.
«Теперь представляется мне славнейшая эпоха славного царствования! Россия имела многие частные, мудрые законы, но не имела общего Уложения, которое бывает основанием государственного благоустройства. Обыкновенные умы довольствуются временными, случайными постановлениями; великие хотят системы, целого и вечного. Чего Петр Великий не мог сделать, то решилась исполнить Екатерина. Чувствуя важность сего предприятия, она хотела разделить славу свою с подданными и признала их достойными быть советниками трона. Повелев собраться государственным чинам или депутатам из всех судилищ, из всех частей империи, чтобы они предложили свои мысли о полезных уставах для государства, — Великая говорит: „Наше первое желание есть видеть народ российский столь счастливым и довольным, сколь далеко человеческое счастие и довольствие может на сей земле простираться. Сим учреждением даем ему опыт нашего чистосердечия, великой доверенности и прямой материнской любви, ожидая со стороны любезных подданных благодарности и послушания“»…
Затем Карамзин выделяет главное в «Наказе» для Екатерины II и остающееся тем же и для Александра — проблему монархии, ее оправдания.
«Монархиня прежде всего определяет образ правления в России — самодержавный; не довольствуется единым всемогущим изречением, но доказывает необходимость сего правления для неизмеримой империи. Только единая, нераздельная, державная воля может блюсти порядок и согласие между частями столь многосложными и различными, подобно Творческой Воле, управляющей вселенною; только она может иметь сие быстрое, свободное исполнение, необходимое для пресечения всех возможных беспорядков; всякая медленность произвела бы несчастные следствия (9, 10, 11) (здесь и далее цифры являются ссылкой на параграф „Наказа“. — В. М .). Здесь примеры служат убедительнейшим доказательством. Сограждане! Рим, которого именем целый мир назывался, в едином самодержавии Августа нашел успокоение после всех ужасных мятежей и бедствий своих. Что видели мы в наше время? Народ многочисленный на развалинах трона хотел повелевать сам собою: прекрасное здание общественного благоустройства разрушилось; неописанные несчастия были жребием Франции, и сей гордый народ, осыпав пеплом главу свою, проклиная десятилетнее заблуждение, для спасения политического бытия своего вручает самовластие счастливому корсиканскому воину. Не затем оставил человек дикие леса и пустыни; не затем построил великолепные грады и цветущие селы, чтобы жить в них опять, как в диких лесах, не знать покоя и вечно ратоборствовать не только со внешними неприятелями, но и с согражданами: что же другое представляет нам история Республики? Видим ли на сем бурном море хотя единый мирный счастливый остров? Мое сердце не менее других воспламеняется добродетелию великих республиканцев; но сколь кратковременны блестящие эпохи ее? Сколь часто именем свободы пользовалось тиранство и великодушных друзей ее заключало в узы? Чье сердце не обливается кровью, воображая Мильтиада в темнице, Аристида, Фемистокла в изгнании, Сократа, Фокиана, пьющих смертную чашу, Катона самоубийцу и Брута, в последнюю минуту жизни уже не верящего добродетели? Или людям надлежит быть ангелами, или всякое многосложное правление, основанное на действии различных воль, будет вечным раздором, а народ несчастным орудием некоторых властолюбцев, жертвующих отечеством личной пользе своей. Да живет же сия дикая республиканская независимость в местах, подобно ей диких и неприступных, на снежных Альпийских громадах, среди острых гранитов и глубоких пропастей, где от вечных ужасов Природы безмолвствуют страсти в хладной душе людей и где человек, не зная многих потребностей, может довольствоваться немногими законами Природы!
Сограждане! признаем в глубине сердец благодетельность монархического правления и скажем с Екатериною : „Лучше повиноваться законам под единым властелином, нежели угождать многим(12)“. „Предмет самодержавия, вещает она, есть не то, чтобы отнять у людей естественную свободу, но чтобы действия их направить к величайшему благу (13)“»…
Монархиня, сказав, что самодержавие не есть враг свободы в гражданском обществе, определяет ее следующим образом: «Она есть не что иное, как спокойствие духа, происходящее от безопасности, и право делать все дозволяемое законами (38,39); а законы не должны запрещать ничего, кроме вредного для общества; они должны быть столь изящны, столь ясны, чтобы всякий мог чувствовать их необходимость для всех граждан: и в сем-то единственно состоит возможное равенство гражданское (34)! Законодатель сообразуется с духом народа; мы всего лучше делаем то, что делаем свободно и следуя природной нашей склонности. Когда умы для лучших законов не готовы, то приготовьте их; когда же надобно для счастия народа переменить его обычаи, то действуйте одним примером. Одно необходимое наказание не есть тиранство, и законам подлежит только явное зло (57–63)».
Далее идет рассмотрение социальных групп, составляющих общество.
« Екатерина обращает взор на три государственные состояния: земледельческое, торговое или ремесленное и воинское. „Первое есть самое необходимое и труднейшее: тем более должно ободрять его (297)“. Монархиня ставит в пример обычай Китая, где император ежегодно возвышает прилежнейшего земледельца в сан мандарина. Сообразуясь с уставами нашего государства, она предлагает иные способы награды для тех, которые, потом лица своего орошая землю, извлекают из недр ее истинные сокровища людей, гораздо драгоценнейшие перуанского злата и бразильских диамантов; „главное же ободрение сельского трудолюбия есть, по словам ее, право собственности: всякий печется о своем более, нежели о том, что другому принадлежит, или что другие могут отнять у него (295, 296)“. Ее человеколюбивое намерение ясно (261); ее желание также (260). Чувствуя, сколь нужно размножение народа для России, Екатерина спрашивает: „Отчего более половины младенцев, рождаемых в наших селах, умирают в детстве?“ Она угадывает источник сего страшного зла: „порок в физическом воспитании и в образе жизни. Люди, не могущие о самих себе иметь нужного попечения в болезнях, могут ли иметь хороший присмотр за слабыми существами, находящимися в беспрестанной болезни, то есть во младенчестве? Какое счастие для России, если найдется способ отвратить такую гибель (266–276)!“. Одним словом: она хотела благоденствия земледельцев; хотела, чтобы, осыпанные изобилием Природы, среди многочисленных семейств своих, они трудились для наслаждения и под смиренным кровом сельских хижин, где любит обитать спокойствие, не завидовали великолепным градским палатам, где часто праздность и скука изнуряет сердце; она хотела, чтобы трудолюбие, зернистые колосья, золотые нивы, полные житницы были для них истинною роскошью!
Как от успехов земледелия цветут поля и села, так среднее политическое состояние украшает грады (377). Обогащая государство торговлею и художествами, представляя ему новые источники общественного избытка и силы, оно не менее полезно и для успехов земледелия, имея нужду в его плодах и щедро награждая за них селянина (377). Премудрая чувствует необходимость особенных законов для городских жителей, для определения их прав и выгод (393), для ободрения их промышленности и трудолюбия. Каждая мысль ее о сем предмете есть важная истина для законодателей. „Торговля бежит от притеснений и царствует там, где она свободна; но свобода не есть самовластие торгующих в странах вольных; например, в Англии они всего более ограничены законами (к этому положению Карамзин дает собственное примечание: ‘О свободе торговой можно сказать то же, что о свободе политической: она состоит не в воле делать все полезное одному человеку, а в воле делать все невредное обществу’), но законы эти имеют единственною целию общее благо торговли, и купечество в Англии процветает (317–322)“. — Сей же род людей прославляет государство науками (377), имеющими влияние и на благо других состояний.
Цветущие села и города должны быть безопасны от внешних неприятелей, которые огнем и мечом могут превратить их в гробы богатств и людей: образуется воинское состояние, училище героев, древний источник гражданских отличий, названных правами благородства или дворянства (365). Гражданин, для общего блага жертвующий не только спокойствием жизни, но и самою жизнию, есть предмет государственной благодарности; ее мера есть мера услуг его, герои, спасители отечества, были везде первыми знаменитыми гражданами, пользовались везде особенными правами (361). Но чем же наградить воина, умирающего на поле славы? Народная признательность изобрела средство быть вечною, награждая отца в сыне: почесть важнейшая мраморных памятников! Итак, право наследственного благородства есть священное для самого рассудка, для самой философии — и полезное для общества: ибо дети знаменитых мужей, рожденные с великими гражданскими преимуществами, воспитываются в долге заслужить их личными своими достоинствами (374). Честь и слава, по словам бессмертного Монтескье, есть семя и плод дворянства. Хотя первым источником оного были издревле одни воинские добродетели; но как правосудие нужно не менее победе для государственного благоденствия, то оно также может быть отличием сего рода людей (368), сих главных стражей отечества вне и внутри его. Но славные права дворян, их не менее славные обязанности всегда ли будут только жребием некоторых счастливых поколений? Нет: добродетель с заслугою сообщают благородство (363) — вещает Екатерина — и таким образом открывает путь славы для всех состояний. Что можно приобрести достоинствами, то можно утратить пороками: монархиня означает и те и другие. Если человек, который долгое время был для сограждан примером нравственного совершенства и любви к отечеству, рукой государя возводится на степень дворянства: то можно ли стоять на ней изменнику, вероломному, лживому свидетелю? Он свергается в толпу народную, где гражданское правосудие знаменует его стыдом и бесчестием (371)…
Предложив в сем Наказе самую лучшую основу для политического образования России, Екатерина заключает его священными, премудрыми мыслями, которые, подобно Фаросу, в течение времен должны остерегать все монархии от политического кораблекрушения. Сограждане! да обновится внимание ваше: се глас вечной судьбы, открывающей нам причину государственных бедствий!
„Империя близка к своему падению, как скоро повреждаются ее начальные основания; как скоро изменяется дух правления, и вместо равенства законов, которое составляет душу его, люди захотят личного равенства, несогласного с духом законного повиновения; как скоро престанут чтить государя, начальников, старцев, родителей. Тогда государственные правила называются жестокостию, уставы принуждением, уважение страхом. Прежде имение частных людей составляло народные сокровища; но в то время сокровище народное бывает наследием частных людей, и любовь к отечеству исчезает (502–566). — Что истребило наши две славные династии? говорит один китайский писатель: то, что они, не довольствуясь главным надзиранием, единственно приличным государю, хотели управлять всем непосредственно и присвоили себе дела, которые должны быть судимы разными государственными правительствами. Самодержавие разрушается, когда государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменой оного, и когда они собственные мечты уважают более законов (510–511). — Самое высшее искусство монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно ему употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали (513–515). Несчастливо то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения (517). — Все сие не может понравиться ласкателям, которые беспрестанно твердят земным владыкам, что народы для них существуют. Но мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы живем для нашего народа. Сохрани Боже, чтобы, по совершении сего законодательства, какой-нибудь народ на земле был счастливее российского! Тогда не исполнилось бы намерение наших законов: — несчастие, до которого я дожить не желаю (520)!“».
Заключает Карамзин свою оценку личности идеального образа Екатерины-монархини энергичной хвалебной характеристикой.
«Я верю своему сердцу, — говорит Карамзин, — ваше, конечно, то же чувствует… Сограждане! сердце мое трепещет от восторга: удивление и благодарность производят его. Я лобызаю державную руку, которая, под божественным вдохновением души, начертала сии священные строки! Какой монарх на троне дерзнул — так, дерзнул объявить своему народу, что слава и власть венценосца должны быть подчинены благу народному; что не подданные существуют для монархов, но монархи для подданных? Мы удивляемся философу, который проповедует царям их должности; но можно ли сравнить его смелость с великодушием самодержавной Екатерины , которая, утверждая престол на благодарности подданных, торжественно признает себя обязанною заслуживать власть свою? Ядовитая лесть, которая вьется и шипит вокруг государей, могла ли уязвить такое геройское сердце? Нет! гнусный гад, пресмыкаясь во прахе, не ужалит орла, под небесами парящего!.. И это великое движение пылкой души, эти в восторге произнесенные слова: „сохрани Боже, чтобы какой-нибудь народ был счастливее российского!“ не суть ли излияние и торжество страстной добродетели, которая, избрав себе предмет в мире, стремится к нему с пламенною ревностию и самую жизнь в рассуждении его ни за что считает? Так, Екатерина преломила бы скипетр царский, свергла бы венец с главы своей, возненавидела бы власть свою, если бы они не служили ей средством осчастливить россиян!»
Нынешний читатель с его осведомленностью в русской истории может увидеть в последней фразе Карамзина пророчество о том, какое решение своей судьбы примет Александр I в завершение царствования, в которое, как и бабка, он не смог осуществить своих заветных замыслов… Совпадение или откровение?.. Мистика…
Нет сведений о том, прочел ли император «Историческое похвальное слово Екатерине II» и каково было его отношение к нему. Но Карамзину «как знак монаршего благоволения» была пожалована табакерка с бриллиантами.
В воспоминаниях многих москвичей сохранилось ощущение, что не было в Москве более веселого времени, чем первые годы царствования Александра I. Ф. Ф. Вигель проводил лето в подмосковном имении графа И. П. Салтыкова, московского главнокомандующего, Марфине. «Это было в первые месяцы владычества Александра, когда в воображении подданных он был еще прекраснее, чем в существе, когда все стремились ему уподобиться, когда исчезли ужасы, погасли зависть и вражда и, возлюбив друг друга, все русские мечтали только о добре… В первый раз был я совершенно свободен, в самое благоприятное время года, в прекрасном поместье, где жили непринужденно и одни веселости сменялись другими».
В числе «веселостей» в Марфине были и любительские спектакли: разыгрывались оперы, водевили. Кроме популярной и любимой тогда оперы Паизиелло «Прислужница-хозяйка», музыкальной комедии Аблесимова «Мельник, колдун, обманщик и сват» и двух комедий Мариво был приготовлен сюрприз хозяину. «Всего примечательнее, — рассказывает Вигель, — была пиеса, интермедия, пролог или маленький русский водевиль под названием: „Только для Марфина“, сочинение Карамзина. Содержание, сколько могу припомнить, довольно обыкновенное: деревенская любовь, соперничество, злые люди, которые препятствуют союзу любовников, и нетерпеливо ожидаемый приезд из армии доброго господина, графа Петра Семеновича, который их соединяет, потом великая радость, песни и куплеты оканчивают пиесу. Так как все роли были коротенькие, то одну из них, роль бурмистра, мне поручили. Я надел русский кафтан, привязал себе бороду и старался говорить грубым голосом». Текст водевиля не сохранился, за исключением завершающих пьесу куплетов, но, судя по ним, это была изящная, по-водевильному остроумная и веселая игрушка.
В спектакле принимал участие сам Карамзин. Он играл доброго господина — графа Петра Семеновича и режиссировал («учил нас», — сообщает Вигель).
Вигелю тогда впервые довелось говорить с Карамзиным. «Уже был он, — пишет Вигель, — известен, уже был он славен, уже зависть и клевета в страшное царствование Павла восставали, чтоб его погубить. Но Бог России хранил его; под Его щитом, с кротостию улыбаясь самим врагам своим, шел он спокойно, смиренно прекрасною цветущею стезею, ведущею его к цели, которую, вероятно, тогда еще сам он не предугадывал… Он был в Москве кумиром всех благородно мыслящих людей и всех женщин истинно чувствительных. В тогдашнее еще чинопочитательное время было даже несколько странно видеть стариков вельмож, почти как с равным в обхождении с тридцатилетним отставным поручиком. Мне не нужно описывать его наружность; портреты его чрезвычайно схожи; они очень верно выражают глубокие думы на его челе и добродушие во взорах его».
1801 год был, пожалуй, одним из самых счастливых в жизни Карамзина. В этот год в апреле он женился, о чем 24 апреля сообщает брату: «С сердечною радостию уведомляю Вас, что я женился на Елизавете Ивановне Протасовой, которую 13 лет знаю и люблю. Она просит Вашей дружбы, в которой Вы ей, конечно, не откажете. Женитьба не переменила образа моей жизни: я живу в прежних своих небольших комнатах, с тою разницею, что буду чаще дома. Она имеет только 150 душ, но я надеюсь, что с моим доходом мы проживем год без нужды и с приятностию».
Женитьба Карамзина, человека известного в обществе и литературе, не могла пройти незамеченной. Конечно, она должна была вызвать разговоры; кажется, произошел окончательный разрыв с Настасьей Ивановной; видимо, обсуждали женитьбу Карамзина и в литературных кругах.
В Дружеском литературном обществе, созданном воспитанниками Московского благородного пансиона, в которое входили сыновья И. П. Тургенева и Жуковский, молодой поэт и филолог Андрей Кайсаров прочел свое шуточное «Описание свадьбы г-на К.», в котором представил, каким должен быть этот обряд для писателя-сентименталиста. «Описание…» представляет собой монтаж из отрывков произведений Карамзина и пояснительного текста как будто бы в его духе.
Обряд совершается «в тени липовой рощи» на небольшом холмике, «розмаринами увенчанном».
«На верху холмика стоит миртовая беседка с надписью: „Храм любви“. В ней все просто, но все дышит любовью. Простой дерновый жертвенник, украшенный ландышами и васильками, сооружен посреди ее. На жертвеннике статуя божества, которому посвящен храм сей. По стенам видны изображения Геркулеса, сгорающего от любви к Омфалии; Венеры, млеющей в объятиях Марса; Пенелопы с ее бесконечною тканью и проч. Вход стерегут два купидона с язвительными своими стрелами». Хор пел:
и другие стихи Карамзина.
Карамзин представлялся молодым любителям литературы сентименталистом эпохи «Бедной Лизы», каким он давно уже не был. Наверное, «Описание…» казалось его составителю и слушателям остроумным; о реакции Карамзина ничего не известно.
Женившись, Карамзин не хотел открытой жизни. Из письма брату 26 мая: «Мы к Вам давно не писали оттого, что более трех недель живем в деревне; хотя не далее восьми верст от Москвы, но в городе бываем редко, и то на час. К счастию, время хорошо, а места еще лучше; живем в тишине, иногда принимаем наших московских приятелей, читаем, а всего более прогуливаемся. Я совершенно доволен своим состоянием и благодарю судьбу. Моя Лизанька очень мила, и если бы Вы узнали ее лично, то, конечно бы, полюбили еще более, нежели по одной обязанности родства». Ему же 31 декабря: «Мы с Лизанькой живем тихо и смирно; я работаю, сижу дома и оставил почти все свои знакомства, будучи весел и счастлив дома».
Елизавета Ивановна понимала, что Карамзин не может существовать без литературной работы, и уговаривала его писать. Памятью того, что она уступила время и внимание мужа, на которые могла бы претендовать, его труду, осталось стихотворение «К Эмилии»:
Осенью 1801 года Карамзин сообщает брату: «Здоровье Лизаньки не перестает меня беспокоить: она дает мне надежду быть отцом; но я очень боюсь за нее».
Полнота семейной жизни, спокойная и интересная работа, с одной стороны, радуют Карамзина; с другой — внушают боязнь лишиться всего этого. «Я благодарю, — пишет он брату 7 января 1802 года, — ежеминутно Провидение за обстоятельства моей жизни, а всего более за милую жену, которая делает меня совершенно счастливым своей любовью, умом и характером. Вам я могу хвалить ее. Бог благословляет меня и с других сторон. Я через труды свои имею все в довольстве; желаю только здоровья Лизаньке и себе; желательно, чтобы Бог не отнял у меня того, что имею; и нового мне не надобно».
С ослаблением цензуры оживилась книгоиздательская и журнальная деятельность. Несколько московских типографов и книгопродавцев предложили Карамзину возобновить издание журнала.
Карамзин согласился на предложение тогдашнего арендатора Университетской типографии И. В. Попова. В воспоминаниях К. А. Полевого Попову посвящена страничка; он был, пишет мемуарист, «званием купец, по занятиям книгопродавец, типографщик, писатель, ходатай по делам, поверенный питейных откупщиков, некогда студент университета и всегда близкий знакомый многих литераторов и ученых», был знаком он и с Н. И. Новиковым.
Всю вторую половину 1801 года Карамзин готовил материалы для журнала, «Пишу, пишу и все думаю, что мало. Этот журнал требует великих трудов», — писал он Дмитриеву. Полное и четкое представление о характере и программе «Вестника Европы» дает объявление о его подписке на 1802 год, написанное Карамзиным:
«„Вестник“ будет, сообразно с его титулом, содержать в себе главные европейские новости в литературе и в политике, все, что покажется нам любопытным, хорошо написанным и что выходит во Франции, Англии, Германии и проч. Небольшие пиесы можем помещать целые, а из важнейших книг делать извлечение. Таким образом, лучшие авторы Европы должны быть в некотором смысле нашими сотрудниками, для удовольствия русской публики, а нам остается изображать их мысли, как умеем. Немногие получают иностранные журналы, а многие хотят знать, что и как пишут в Европе: „Вестник“ может удовлетворить сему любопытству, и притом с некоторою пользою для языка и вкуса. Нам приятно думать, что в Грузии или в Сибири читают самые те пиесы, которые (двумя или тремя месяцами прежде) занимали парижскую и лондонскую публику. Сверх того, в „Вестнике“ будут и русские сочинения в стихах и прозе; но издатель желает, чтобы они могли без стыда для нашей литературы мешаться с произведениями иностранных авторов. Всякий истинный талант, рожденный действовать на умы в своем отечестве, украшать словесность и язык, имеет право требовать себе места в журнале, удостоенном внимания публики: обещаем ему нашу искреннюю благодарность. Мы не аристократы в литературе. Смотрим не на имена, а на произведения, и сердечно рады способствовать известности молодых авторов. Желаем и просим также, чтобы нам сообщали всякие любопытные известия из разных мест России, анекдоты, патриотические мысли и замечания… В политическом отделении будут как известия, так и рассуждения; постараемся, чтобы читатели „Русских ведомостей“ не находили его излишним. Не преступая границ благоразумной осторожности, можем брать из английских газет любопытные и забавные анекдоты и проч., и проч. — Наконец скажем, что мы издаем журнал для всей русской публики и хотим не учить, а единственно занимать ее приятным образом, не оскорбляя вкуса ни грубым невежеством, ни варварским слогом. Честолюбие наше не простирается далее».
Расчет Попова оказался верным. В январе Карамзин сообщал Дмитриеву: «Пренумерантов немало: около 580; вероятно, что и прибавится». Он был прав: к окончанию подписки количество подписчиков удвоилось, их стало более 1200, по тем временам число огромное.
Несмотря на то, что к сотрудничеству в журнале Карамзин привлек Г. Р. Державина, М. М. Хераскова, И. И. Дмитриева, молодого В. А. Жуковского (в «Вестнике Европы» была напечатана его элегия «Сельское кладбище», с которой началась его поэтическая известность) и других, основная работа легла на самого Карамзина. Кроме стихов и художественной прозы он писал для каждого номера статьи, обзоры иностранных известий, вел отделы «Смесь» и «Известия и замечания», переводил. «Я набросаю в книжки довольно собственного», — обещал он Дмитриеву в начале 1802 года. Когда же в конце 1803 года он подводил итоги своей работы, то оказалось, что привлеченные им сотрудники давали в журнал преимущественно стихи, из прозы он получил четыре статьи. «Все остальное в прозе, — признавался Карамзин, — писано издателем. Удовольствие читателей казалось мне важнее авторского хвастовства — и для того я не подписывал своего имени под сочинениями». «Вестник Европы» выходил два раза в месяц, нетрудно представить, сколько приходилось работать Карамзину.
Елизавета Ивановна должна был родить в марте. Карамзин с тревогой ожидал родов. «Лизанька не очень здорова», «пожелайте, братец, чтобы март месяц прошел для меня благополучно», — пишет он брату. «Беспокоюсь о Лизаньке, время решительное подходит, и сердце у меня очень дрожит, — делится он своей тревогой с Дмитриевым. — Пожелай, мой милый, чтобы я или сам умер в марте месяце, или был радостным мужем и отцом».
В начале марта Елизавета Ивановна родила девочку. Карамзин пишет брату: «Поздравляю Вас с племянницею Софьею, которая родилась благополучно. Лизанька моя слаба, но, впрочем, слава Богу! хорошо себя чувствует. Вы, конечно, разделите радость мою быть отцом. Маленькая Софья уже забавляет меня как нельзя более. Теперь я всякую минуту занят и матерью, и дочерью».
Пишет он и Дмитриеву: «Я отец маленькой Софьи. Лизанька родила благополучно, но еще очень слаба. Выпей целую рюмку вина за здоровье матери и дочери. Я уже люблю Софью всею душою и радуюсь ею. Дай Бог, чтобы она была жива и здорова и чтобы я мог показать тебе ее, когда к нам возвратишься!»
Но скоро радость сменяется тревогой, а потом и отчаянием. Каждые три-четыре дня он сообщает брату о состоянии жены. 15 марта: «Все беспокоюсь о моей Лизаньке, которая по сие время не может оправиться и очень слаба грудью. Это мешает мне радоваться Вашею племянницею, которая, слава Богу! здорова. Вчера привили мы ей оспу. Говорят, что она очень похожа на меня.
Мы намерены через несколько дней переехать в загородный дом, в надежде, что сельский воздух поможет Лизаньке. Здоровье есть великое дело, и без него нет счастья; а еще прискорбнее, когда болен тот, кого мы более себя любим. Бог видит, что мне всякая собственная болезнь была бы гораздо легче».
Несколько дней спустя (письмо без даты): «Пишу к Вам из деревни, из Свирлова (ныне — Свиблово. — В. М.), где я живу с моею больною Лизанькою, во всегдашнем страдании и горе. Она очень нездорова, и самые лучшие московские доктора не помогают ей. Она день и ночь кашляет, худеет — и так слаба, что едва может сделать два шага по горнице. Я не могу теперь радоваться и дочерью; все мне грустно и постыло; всякий день плачу, потому что я живу и дышу Лизанькою».
Тоже без даты: «Что принадлежит до меня, любезнейший брат, то беспокойство мое о Лизаньке не уменьшается, а увеличивается ежедневно: она час от часу хуже и так слаба, что не могу описать ее состояния; дней пять я, как сумасшедший, тоскую и плачу и еще должен скрывать от нее мою тоску. К несчастию, не могу иметь никакой доверенности к медикам: мне кажется, что они морят ее, а не помогают ей! Но как же теперь и оставить их, когда она уже в таком состоянии? Одним словом, я никогда в жизни не был так несчастлив, как ныне, любя мою Лизаньку во сто раз более самого себя. Что со мною будет, известно одному Богу; но всякий человек перед неприятельскою батареею спокойнее меня. Пожалейте о Вашем бедном брате, который немного просит у судьбы для своего счастия и у которого она грозит отнять все утешение в свете! Простите, милый брат. У меня теперь только одна мысль и одно чувство. С горестным сердцем обнимаю Вас мысленно».
И. И. Дмитриев рассказывал, что, видя безнадежность больной, Карамзин то сидел у ее постели, то бежал к столу, отрываемый срочной журнальной работой, которая была единственным источником содержания семьи.
Елизавета Ивановна скончалась 4 апреля 1802 года.
«С бледным лицом, открытою головою, — рассказывает Бантыш-Каменский, — шел Карамзин около пятнадцати верст (от Свирлова до Донского монастыря), подле печальной колесницы, положа руку на гроб; сам опускал его в могилу; бросил первую горсть земли. Друзья подошли к нему, предлагали ему место в карете. „Оставьте, — отвечал Карамзин, — приходите завтра. Присутствие ваше будет необходимо“. — Он не мог тогда облегчить душевной скорби слезами: она иссушила их!»
Только через месяц он смог написать брату о смерти жены: «Я лишился милого ангела, который составлял все счастие моей жизни. Судите, каково мне, любезнейший брат. Вы не знали ее, не могли знать и моей чрезмерной любви к ней; не могли видеть последних минут ее бесценной жизни, в которые она, забывая свои мучения, думала только о несчастном своем муже. Уже более трех недель я тоскую и плачу, узнав совершенное счастье для того единственно, чтобы навек его лишиться. Остается в горести ожидать смерти, в надежде, что она соединит два сердца, которые обожали друг друга. Люблю Сонюшку за то, что она дочь бесценной Лизаньки, но ничто не может заменить для меня этой потери. Снова принимаюсь за работу, которая нужна и для Сонюшки, если Бог и ее не отнимет у меня; но прежде работа была мне удовольствием, а теперь быть может только одним минутным рассеянием. Все для меня исчезло, любезный брат; в предмете остается одна могила. Стану заниматься трудами, сколько могу: Лизанька того хотела».
Работа стала единственным содержанием жизни и спасительной опорой. Дмитриев рассказывает, что повесть «Марфа Посадница, или Покорение Новагорода» Карамзин «начал писать… во время жестокой болезни своей супруги, посреди забот и душевных страданий, а дописал в первых месяцах ее кончины».
За 1802 и 1803 годы Карамзин издал 48 книжек «Вестника Европы», каждые две недели — номер. Пожалуй, никогда он не работал так много. В эти два года Карамзин как бы подвел итоги своему жизненному опыту: преодолел растерянность от крушения просветительских иллюзий — их заменила основанная на честном наблюдении философия истории, которая не возбуждала такого восторга, как созданная воображением система, но и не приносила таких разочарований.
Отношение к жизни, к людям, к себе стало реалистичнее. Нет, он не потерял веры в просветительские идеалы, в человека, наоборот, укрепился в них. Одна из его политических статей этого времени имеет многоговорящее название: «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени». Он понял, что люди и общественная жизнь — не персонажи пьесы, разыгрываемой мечтателем в его воображении его волей, а существующая сама по себе действительность, которая объективно стремится к усовершенствованию, но — увы! — совсем не так прямо и легко, как хотелось бы нетерпеливым философам и реформаторам.
В истории русской журналистики «Вестник Европы» занимает место родоначальника современных толстых журналов. Тип литературного и общественно-политического периодического издания, созданный Карамзиным, оказался столь удачен, что его структура до наших дней не пополнилась новыми разделами и не утратила ни одного.
Высоко ценили журнал Карамзина современники.
Карамзин создал у нас жанр политической публицистики. До него русские газеты печатали лишь сообщения о различных фактах мировой политики, он же давал критический обзор политических событий, проявляя незаурядный талант аналитика. Его соображения о будущем развитии тех или иных процессов в большинстве случаев оправдывались: так, он точно определил направление внутренней и внешней политики бонапартистской Франции. В его статьях рассыпано множество афористических высказываний, имеющих общее значение, например о политических партиях: «Злой роялист не лучше злого якобинца. На свете есть только одна хорошая партия: друзей человечества и добра. Они в политике составляют то же, что эклектики в философии».
Статьи Карамзина, касающиеся российских дел, отличались продуманной и оригинальной концепцией. Особое внимание он обращает на шаги и меры правительства, направленные к распространению просвещения. В статье «О новом образовании народного просвещения в России», написанной по поводу императорского указа «О заведении новых училищ», он пишет: «Учреждение сельских школ несравненно полезнее всех лицеев, будучи истинным народным учреждением, истинным основанием государственного просвещения». Просвещение необходимо, утверждает Карамзин, чтобы россияне могли «пользоваться… уставами без всяких злоупотреблений и в полноте их спасительного действия», то есть сознательно руководствоваться законами, и поэтому просвещение «есть корень государственного величия, и без которого самые блестящие царствования бывают только личною славою монархов, не отечества, не народа».
В то же время, утверждает Карамзин, для высших классов, которые имеют возможность получать образование и воспитание, необходимо национальное воспитание и образование: «Мы знаем первый и святейший закон природы, что мать и отец должны образовать нравственность детей своих, которая есть главная черта воспитания; мы знаем, что всякий должен расти в своем отечестве и заранее привыкать к его климату, обычаям, характеру жителей, образу жизни и правления; мы знаем, что в одной России можно сделаться хорошим русским… Пусть в некоторые лета молодой человек, уже приготовленный к основательному рассуждению, едет в чужие земли узнать Европейские народы, сравнить их физическое и гражданское состояние с нашим, чувствовать даже и самое их превосходство во многих отношениях! Я не боюсь за него: сердце юноши оставляет у нас предметы неяснейших чувств своих; он будет стремиться к нам из отдаления; под ясным небом Южной Европы он скажет: хорошо; но в России семейство мое, друзья, товарищи моего детства! Он будет многому удивляться, многое хвалить, но не полюбит никакой страны более отечества».
«Положим, — пишет Карамзин, — что все Европейские народы с некоторого времени сближаются между собою характером, но различие все еще велико и навсегда останется в свойствах, обычаях и нравах, происходящих от климата, образа правления, судьбы наших предков и других причин, еще не изъясненных философами». Человек, не имеющий национальных корней, национального образования, всюду чувствует себя в какой-то степени чужим: выросший в ином языковом и этническом окружении (имеется в виду французский пансион под Парижем для русских детей. — В. М.), он теряет ощущение России, а «французы, — продолжает Карамзин, — несмотря на то, что вы прекрасно даете чувствовать немое „е“, не признают вас французами».
В своих статьях Карамзин касается многих конкретных проблем и вопросов внутренней политики, но общее направление этих статей проводит заветную мысль: необходимо идти по пути совершенствования, однако не следует торопить события, не следует навязывать своей воли, но, просвещая и объясняя, показывать, что тот или иной шаг благотворен и разумен. «Время подвигает вперед разум народов, — говорит Карамзин, — но тихо и медленно: беда законодателю облететь его! Мудрый идет шаг за шагом и смотрит вокруг себя».
В «Вестнике Европы» Карамзин помещал и статьи о русской литературе и языке: «Великий муж русской грамматики», «О Богдановиче и его сочинениях», и философско-психологические этюды: «О счастливейшем времени жизни», «Мысли о уединении», и очерки о различных сторонах московской жизни: «Путешествие вокруг Москвы», «Записки старого московского жителя», «Известие о бывшем в Москве землетрясении», и большое количество статей по русской истории: «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице и в сем монастыре», «Известие о Марфе-посаднице», «О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича», «Русская старина» и др.
Напечатал Карамзин в «Вестнике Европы» также несколько произведений художественной прозы: повесть «Моя исповедь» — рассказ богатого и знатного шалопая, проведшего жизнь в мотовстве и разврате и полагающего, что именно так и должен жить дворянин, эта повесть очень близка к русской сатире времен новиковских сатирических журналов; автобиографическую повесть «Рыцарь нашего времени», в которой он рассказывает о годах своего детства; очерк «Чувствительный и холодный» и одно из главных своих произведений — повесть «Марфа Посадница, или Покорение Новагорода», которую многие современники ставили выше «Бедной Лизы».
Повесть «Марфа Посадница» рассказывала об одном из самых драматических эпизодов истории вольного русского города Новгорода — присоединении его к Московскому княжеству. История Новгорода, управлявшегося выборными посадниками, была для русских вольнодумцев исполнена животрепещущей актуальности. Идеализируя общественное устройство Новгородской торговой республики, они приписывали новгородцам XI–XV веков свои республиканские идеи и, зачастую вопреки исторической истине, заставляли их действовать в соответствии с собственными представлениями о гражданской доблести.
Карамзин не случайно делает в авторском предисловии к повести оговорку, что только «главные происшествия согласны с историей». «Согласен с историей» сам факт покорения Новгородской республики Иваном III, а также то, что во главе правящей верхушки Новгорода, противившейся присоединению к Московскому княжеству, стояла вдова посадника Марфа Борецкая. Во многом достоверны бытовые детали. Но во всем остальном Карамзин совершенно сознательно идет на нарушение исторической правды: он создает обобщенные образы-типы, сжимает время действия, добиваясь большей художественной выразительности. Карамзин четко разделяет художественное произведение и научный труд. Печатая в том же году в «Вестнике Европы» статью «Известие о Марфе-посаднице», взятую из «Жития святого Зосимы», Карамзин называет свою повесть «сказкой» и противопоставляет ей свидетельства летописца.
Повесть «Марфа Посадница» была последним беллетристическим произведением Карамзина. В статье 1803 года «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице и в сем монастыре» он замечает: «История в некоторых летах занимает нас гораздо более романов; для зрелого ума истина имеет особую прелесть, которой нет в вымыслах». Это время наступило для Карамзина в 1803 году.
По его сочинениям и письмам виден путь, которым он шел к серьезным занятиям историей. Во время заграничного путешествия, рассуждая об «Истории» Левека, Карамзин желает иметь «хорошую Российскую Историю», поскольку она не менее занимательна, чем история других стран и народов. С годами художественно-эстетическое отношение к истории сменяется научным интересом, события прошлого интересуют его уже не только как материал для художественного произведения, но сами по себе. В 1798 году он записывает: «Займусь Историею. Начну с Джиллиса, после буду читать Фергусона, Гиббона, Робертсона — читать со вниманием и делать выписки, а там примусь за древних авторов, особливо за Плутарха». В 1799 году он пишет Дмитриеву: «В каком состоянии твоя библиотека? Я умножил свою новыми покупками, только не романами, а философскими и историческими книгами», в другом письме сообщает: «Я по уши влез в русскую историю; сплю и вижу Никона с Нестором».
«Он уже давно занимался происхождением всемирной истории средних времен, — рассказывает в своих воспоминаниях Дмитриев, — с прилежанием читал всех классических авторов, древних и новых; наконец прилепился к отечественным летописям; в то же время приступил и к легким опытам в историческом роде. Таковыми назову: „О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича“, „Путешествие к Троице“, „О бывшей Тайной канцелярии“ и пр. Между тем он часто говаривал мне, что ему хотелось бы писать отечественную историю, но в положении частного человека не смеет о том и думать: пришлось бы отстать от журнала, составляющего значительную часть годового его дохода».
Старчевский пересказывает один из разговоров между друзьями на эту тему — решающий разговор:
«— Так приступай к делу, медлить нечего, — сказал Дмитриев.
— Но я человек частный, — возражал Карамзин, — без содействия правительства не достигну желаемой цели; притом лишусь главных доходов моих, которые приносит мне „Вестник Европы“.
— Ты ничего не потеряешь, трудясь для славы отечества, — отвечал Дмитриев. — Пиши только в Петербург; я уверен в успехе.
— Тебе все представляется в розовом виде, — сказал Карамзин с досадою.
Долго спорили; наконец Карамзин должен был уступить убедительным доводам друга и сказал:
— Пожалуй, я напишу, но берегись, если откажут!»
Карамзин решил действовать через Михаила Никитича Муравьева — товарища министра просвещения и попечителя Московского университета, поэта, человека, близкого к Александру (в 1780-е годы он преподавал ему русскую словесность и историю). Он мог со знанием дела судить о замысле Карамзина и о возможностях осуществить этот замысел.
Сам Карамзин принял решение гораздо раньше, чем согласился на уговоры Дмитриева отослать письмо Муравьеву. Письмо было написано в сентябре 1803 года, а еще в июне он писал брату: «Свирлово, 6 июня 1803 г. …Я нанимаю прекрасный сельский домик, и в прекрасных местах близ Москвы. Бываю по большей части один, и когда здорова Сонюшка, то, несмотря на свою меланхолию, еще благодарю Бога! Сердце мое совсем почти отстало от света. Занимаюсь трудами, во-первых, для своего утешения, а во-вторых, и для того, чтобы было чем жить и воспитывать малютку… Мне хочется до того времени выдавать журнал, пока будет у меня столько денег, чтобы жить без нужды; а там хотелось бы мне приняться за труд важнейший: за Русскую Историю, чтобы оставить по себе отечеству недурной монумент. Но все зависит от Провидения! Будущее не наше…»
До получения ответа из Петербурга в очередном письме брату 13 октября он пишет о том, что будет работать над Историей, как о деле решенном: «Дурное время заставило меня наконец выехать из деревни, где я жил пять месяцев. Не могу вообще жаловаться на свое здоровье, но зрение мое слабеет; это заставляет меня отказаться от журнала; но примусь за Историю, которая не требует срочной работы».
28 сентября 1803 года Карамзин отправил в Петербург письмо Муравьеву:
«Имея доказательства Вашего ко мне благорасположения, а более всего уверенный в Вашей любви ко славе отечества и русской словесности, беру смелость говорить Вам о моем положении.Николай Карамзин».
Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы — одним словом, сочинять Русскую Историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от „Вестника“. Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6000 руб. доходу. Если Вы думаете, милостивый государь, что правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить императору о моем положении и ревностном желании написать Историю не варварскую и не постыдную для его царствования? Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал Истории, у нас в России, как Вам известно, не много истинных авторов. Если галиматья под именем „Корифея“ печатается на счет казны, если перевод „Анахарсиса“ удостоился вспоможения от правительства, то для чего же, казалось бы, не поддержать автора, уже известного в Европе, трудолюбивого и пылающего ревностию ко славе отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет, ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставила бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил бы профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию, неблагоприятною для таланта.
Сказав все и вручив Вам судьбу моего авторства, остаюсь в ожидании Вашего снисходительного ответа. Другого человека я не обременил бы такою просьбою; но Вас знаю и не боюсь показаться Вам смешным. Вы же наш попечитель…
С душевным высокопочитанием имею честь быть, милостивый государь, Вашим покорным слугою.
31 октября 1803 года последовал именной его императорского величества указ Кабинету: «Как известный писатель, Московского университета почетный член Николай Карамзин изъявил Нам желание посвятить труды свои сочинению полной Истории отечества нашего, то Мы, желая ободрить его в столь похвальном предприятии, Всемилостивейше повелеваем производить ему, в качестве Историографа, по две тысячи рублей ежегодного пенсиона из Кабинета Нашего».
В последнем номере журнала Карамзин напечатал последнюю свою статью «К читателям „Вестника Европы“» — прощальную и благодарственную:
«Сею книжкою заключается „Вестник Европы“, которого я был издателем. В продолжении его не буду иметь никакого участия.
…Изъявляю публике искреннюю мою признательность. Я работал охотно, видя число пренумерантов. „Вестник“ имел счастие заслужить лестные отзывы самих иностранных литераторов: многие русские сочинения переведены из него на немецкий и французский и помещены в журналах, издаваемых на сих языках.
…Милость нашего императора доставляет мне способ отныне совершенно посвятить себя делу важному и, без сомнения, трудному; время покажет, мог ли я без дерзости на то отважиться.
…Между тем с сожалением удаляюсь от публики, которая обязывала меня своим лестным вниманием и благорасположением. Одна мысль утешает меня: та, что я долговременною работою могу (если имею какой-нибудь талант) оправдать доброе мнение сограждан о моем усердии к славе отечества и благодеяние великодушного монарха».