Большая Лубянка, д. 11. Фотография начала 1920-х гг.

Дом № 11 стоит на углу Большой Лубянки и Варсонофьевского переулка. Он и соседний с ним дом № 13 не являются архитектурными памятниками и принадлежат к так называемой рядовой застройке, характерной для строительства Москвы конца XIX — начала XX века.

Под № 11 объединены фактически два здания, до революции они имели разные номера — 9 и 11. Свой нынешний облик они получили в одно время — в конце 1870-х годов после кардинальной перестройки более ранних строений. Дом, значащийся сейчас под № 13, в последний раз перестраивался позже — в начале XX века. Эти здания представляют собой характерный и наглядный пример последовательного развития московских архитектурных стилей последних десятилетий XIX — начала XX века. Дома, объединенные под № 11, отразили эпоху предчувствия нового стиля и торжества эклектики. Строительство дома 13 завершилось в 1904 году, когда этот новый стиль — модерн — уже нашел свои черты, завоевал симпатии архитекторов и заказчиков и от штучных произведений перешел к массовому производству. В старых районах Москвы сохранилось много подобных зданий.

Но не будучи выдающимися архитектурными творениями, дома под № 11 являются важнейшими историческими памятниками советской эпохи. Здесь определялась и практически осуществлялась внутренняя и внешняя политика государства в первые годы его существования, с этими зданиями связаны имена главных создателей советской государственной системы и судьбы многих тысяч людей. Поэтому они всегда будут привлекать к себе внимание историков и экскурсантов. Доска красного гранита с накладным бронзовым профилем сообщает: «В этом здании с апреля 1918 года по декабрь 1920 года работал на посту председателя Всероссийской чрезвычайной комиссии Феликс Эдмундович Дзержинский».

Мемориальная доска в память о Ф. Э. Дзержинском на доме 11 по Большой Лубянке

На доме № 13 мемориальная доска отмечает событие, также относящееся к ВЧК: «Здесь в помещении клуба 7 ноября 1918 года на митинге-концерте сотрудников ВЧК выступал Владимир Ильич Ленин».

Всероссийская чрезвычайная комиссия, или, как ее, по общераспространенному в советское время обычаю, называли по первым буквам слов, образующих название, ВЧК, въехала в это здание 30 марта 1918 года, и в начале апреля в московских газетах был опубликован для сведения населения ее адрес: «Москва, Лубянка, № 11».

С этого времени и с этого адреса в жизнь и в язык советского человека вошло слово «Лубянка» в его специфическом, советском значении. Если последний предреволюционный путеводитель «По Москве», изданный издательством М. и С. Сабашниковых в 1917 году, характеризовал Большую Лубянку как местность, «интересную по своему историческому прошлому», и отвел этой улице столько же места, сколько Тверской, то послереволюционные, включая известную книгу П. В. Сытина «Из истории московских улиц», выходившую в 1950-е годы, явно опасались писать не только о современной Лубянке (с 1926 года — улице Дзержинского), но и об ее истории, отделываясь двумя-тремя коротенькими абзацами.

Конечно, говоря о домах, в которых разместилась ВЧК, именно этот факт должен быть главным содержанием рассказа о них. Но тем не менее и в более ранней истории этих домовладений есть страницы, также достойные внимания.

Большая Лубянка по мере удаления от Лубянской площади даже сейчас заметно изменяет свой вид: огромные корпуса зданий КГБ и город-замок бывшего Наркомата иностранных дел сменяются скромными двух-трехэтажными купеческо-мещанскими домами прошлого века. Эта «граница» имеет очень давнее происхождение.

По «Переписным книгам» XVII–XVIII веков видно, что за Варсонофьевским переулком с нынешнего владения № 11 среди хозяев домовладений уже редко встречаются аристократические фамилии, зато все больше становится разночинцев, купцов, ремесленников. Владельцами участков на Большой Лубянке в квартале между Варсонофьевским и Большим Кисельным переулками значатся: содержатель шелковой мануфактуры Иван Старцов, казанский купец Гавриил Петров, доктор медицины Антон Тейльс, купец Иван Струнин, портной Еремей Лейхт и другие лица такого же социального уровня.

В 1800 году участок нынешнего дома № 11 (его части, находящейся на углу Лубянки и Варсонофьевского переулка) у казанского купца Гавриила Петрова приобрел купец из мещан города Гороховца Дмитрий Александрович Лухманов, торгующий драгоценностями и антиквариатом, — один из крупнейших московских антикваров.

Лухманов в своем владении на Большой Лубянке строит новый дом с торговыми помещениями. Его лавку описал журналист и знаток художеств и древностей П. П. Свиньин в очерке, напечатанном в 1820 году в журнале «Отечественные записки»:

«Введу тебя в магазин г-на Лухманова, в коем увидишь ты обращики богатств всех веков, всех земель и во всех родах. Картины, мраморы, бронзы, фарфоры, кристаллы поражают повсюду взоры посетителя: жемчуги, бриллианты, яхонты, изумруды являются в разных видах и изменениях. Можно смело сказать, что ни в Лондоне, ни в Париже, ни в одной столице в свете нет подобного вместилища сокровищ искусств и природы, и нет человека, который бы не нашел здесь чего-нибудь по своему вкусу…

Обладатель сих сокровищ, Дмитрий Александрович Лухманов, есть также человек необыкновенный. Быв одарен от природы самым тонким вкусом и проницательностью, он скоро образовал сам себя в познании драгоценных камней, антиков и тому подобного, так что никто не может равняться с ним в сей части. Единственно сим глубоким познанием обязан он приобретением своих богатств».

В пожар 1812 года дома и лавки Лухманова на Большой Лубянке не горели, удалось ему сохранить и свои товары. После войны удачливый купец расширяет свои владения и торговлю. В 1814 году Лухманов приобретает старинное подмосковное имение бояр Телепневых Косино с селом и древним храмом на берегу озера, в 1815 году торговые лавки в Охотном ряду, наконец в 1817 году прикупает к владению на Большой Лубянке соседнее владение. В 1826 году на своем участке он строит новый дом и расширяет свою знаменитую антикварную лавку.

В новом доме Лухманова, кроме лавки, были также жилые помещения, которые сдавались внаем. В 1830-е годы одним из жильцов этого дома был чиновник А. П. Лозовский — друг известного поэта Александра Ивановича Полежаева.

Этот дом оказался дважды связан с именем Полежаева: с эпизодами биографии поэта и с посмертной судьбой его творчества.

Полежаев очень редко подписывал под своими стихотворениями дату написания, еще реже — место. В его рукописях обнаружено лишь три таких обозначения, и одно из них таково: «20 августа 1833 года. На Лубянке, дом Лухманова». Адрес этот — адрес друга, судя по всему, был дорог поэту. Эта надпись сделана под стихотворным посланием:

Что могу тебе, Лозовский, Подарить для именин? Я, по милости бесовской, Очень бедный господин! В стоицизме самом строгом Я живу без серебра, И в шатре моем убогом Нет богатства и добра, Кроме сабли и пера. Жалко споря с гневной службой, Я ни гений, ни солдат, И одной твоею дружбой В доле пагубной богат! Дружба — неба дар священный, Рай земного бытия! Чем же, друг неоцененный, Заплачу за дружбу я? Дружбой чистой, неизменной, Дружбой сердца на обмен: Плен торжественный за плен!..

Знакомство и начало дружбы мелкого чиновника Приказа общественного призрения А. П. Лозовского и Полежаева относятся к 1828 году и пришлись на самое тяжкое для поэта время: тогда он как арестант сидел в солдатской тюрьме при Спасских казармах, которую Лозовский посещал по должности. О самом Лозовском известно немного. Некоторые мемуаристы пишут, что он учился в Московском университете, но документальных подтверждений этому пока не обнаружено. Он был моложе Полежаева на пять-шесть лет и не мог быть его однокурсником, хотя имя Полежаева он, безусловно, знал. Полежаев был легендой университета, он упоминается в студенческой песне 1830-х годов, посвященной Московскому университету и авторство которой приписывается М. Ю. Лермонтову:

Хвала, ученья дивный храм, Где цвел наш бурный Полежаев!..

В университете Полежаев был известен как способный студент, но еще более как талантливый поэт, автор лирических, сатирических стихотворений и эротических поэм в духе «Елисея» В. И. Майкова и «Опасного соседа» В. Л. Пушкина и в первую очередь как автор знаменитой поэмы «Сашка».

«Стихотворения А. Полежаева». Издание К. Солдатенкова и Н. Щепкина. 1859 г. Портрет А. И. Полежаева. Литография А. Ястребилова с портрета работы А. В. Уткина 1833 г., на котором поэт изображен в мундире унтер-офицера.

Его лирические стихи печатались в московских журналах, сатирические и эротические распространялись в многочисленных рукописных копиях, и, надобно сказать, последние пользовались большей популярностью, чем напечатанные.

Весной 1826 года Полежаев сдал выпускные экзамены со званием действительного студента, что ему, сыну мещанина города Саранска (мещанином он считался по официальным документам, в действительности же был незаконным сыном пензенского помещика Струйского), давало право на личное дворянство и открывало путь к научной деятельности, к которой он стремился. Оставалось только дождаться официального указа Сената, подтверждавшего его звание и привилегии.

Но 28 июля, в один день, в судьбе Полежаева все резко переменилось.

А. И. Герцен в «Былом и думах» рассказывает об этом эпизоде биографии Полежаева со слов самого поэта.

«И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, — пишет Герцен, — велит одеться в мундир и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету и увез».

В шестом часу утра Полежаева привозят в Кремль, в Чудовский дворец, в апартаменты Николая I. Император прибыл в Москву для торжественного обряда коронации и официального возведения его на российский престол. Три дня назад совершился торжественный его въезд в древнюю столицу, и он сразу занялся неотложными делами.

Причиной того, что Николай I потребовал незамедлительно доставить к себе Полежаева, послужило донесение агента Третьего отделения полковника И. П. Бибикова о вредном направлении преподавания в Московском университете. «Профессоры, — утверждал полковник, — знакомят юношей с пагубной философией нынешнего века, дают полную свободу их пылким страстям и способ заражать умы младших их сотоварищей. Вследствие таковой необузданности, к несчастью общему, видим мы, что сии воспитанники не уважают Закона, не почитают своих родителей и не признают над собой никакой власти». Далее шли строки, непосредственно касающиеся Полежаева: «Я привожу здесь в пример университетского воспитания отрывки из поэмы московского студента Александра Полежаева под заглавием „Сашка“ и наполненной развратными картинами и самыми пагубными для юношества мыслями».

Бибиков привел и самые острые в политическом отношении строфы, где автор сообщает, что его герой «не верит… Исусу» и где содержался криминальный призыв к Отчизне:

Когда ты свергнешь с себя бремя Своих презренных палачей?

Итак, Полежаев был доставлен в царский Чудовский дворец, в кабинет императора, куда через полтора месяца будет привезен из михайловской ссылки А. С. Пушкин.

«Князь Ливен, — продолжает рассказ Герцен (ошибочно ниже называя Ливена министром, хотя тогда он был куратором учебного округа, должность министра он занял полтора года спустя. — В. М.), — оставил Полежаева в зале, где дожидались несколько придворных и других высших чиновников, несмотря на то, что был шестой час утра, и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился, и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.

Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с Ливеном. Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд, в руке у него была тетрадь.

— Ты ли, — спросил он, — сочинил эти стихи?

— Я, — отвечал Полежаев.

— Вот, князь, — продолжал государь, — вот я вам дам образчик университетского воспитания, я вам покажу, чему учатся там молодые люди. Читай эту тетрадь вслух, — прибавил он, обращаясь к Полежаеву.

Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.

— Я не могу, — сказал Полежаев.

— Читай! — закричал высочайший фельдфебель.

Этот крик воротил силу Полежаеву, он развернул тетрадь. Никогда, говорил он, я не видывал „Сашку“ так переписанного и на такой славной бумаге.

Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.

— Что скажете? — спросил Николай по окончании чтения. — Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки; я их искореню. (Николай I имел в виду заговор декабристов. — В. М.) Какого он поведения?

Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что-то человеческое, и он сказал:

— Превосходнейшего поведения, ваше величество.

— Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно, для примера другим. Хочешь в военную службу?

Полежаев молчал.

— Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что ж, хочешь?

— Я должен повиноваться, — отвечал Полежаев.

Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: — От тебя зависит твоя судьба: если я забуду, ты можешь мне писать, — поцеловал его в лоб.

Я десять раз заставлял Полежаева повторить рассказ о поцелуе — так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда».

В тот же день, 28 июля, Полежаев был отправлен в полк со следующим предписанием командиру полка:

«Государь Император Высочайше повелеть соизволил уволенного из студентов с чинами 12 класса Александра Полежаева определить унтер-офицером в Бутырский пехотный полк, иметь его под самым строгим надзором и о поведении его ежемесячно доносить начальнику Главного штаба Его величества».

Для Полежаева началась солдатская, полная ограничений и унижений человеческого достоинства жизнь.

Правда, он считался не просто солдатом, а «разжалованным в сие звание за проступки из офицеров», и это давало ему некоторые поблажки со стороны начальства, которое, как и он сам, полагало, что в скором времени последует его производство в офицеры, поскольку вина его в их глазах была весьма незначительна. В феврале 1827 года был опубликован указ Сената об освобождении Полежаева из податного сословия, официальном присвоении звания действительного студента, чина и личного дворянства. С этим указом Полежаев связывал свои надежды на производство в офицеры, но никаких распоряжений из Главного штаба не последовало.

Через год после определения в военную службу Полежаев пишет письма царю, воспользовавшись его собственным разрешением. Полежаев писал, что раскаивается «в прежних шалостях», просит милости, так как «не в силах переносить трудов военной службы». Ответа на письма он не получил и, полагая, что их задерживают то ли его непосредственное начальство, то ли в Третьем отделении и потому они не доходят до царя, бежит из полка, чтобы добраться до Петербурга и «пасть к ногам государя», как он объяснял потом на следствии. Но семь дней спустя, засомневавшись в успехе своего предприятия, Полежаев возвращается в полк.

Его судили за самовольную отлучку. Дело отсылают царю, и тот накладывает резолюцию: «С лишением личного дворянства и без выслуги». Это было крушением всех надежд: теперь Полежаев лишался возможности, получив офицерский чин, выйти в отставку, солдатчина становилась для него пожизненным наказанием, а с лишением личного дворянства он утрачивал защиту от телесного наказания шпицрутенами и от фельдфебельских и офицерских кулаков.

В начале 1828 года за перебранку с оскорбившим его фельдфебелем Полежаев попал на гауптвахту. Неожиданно его положение осложнилось тем, что при следствии о раскрытом в Московском университете «злоумышленном» тайном обществе братьев Критских, которое среди прочих замыслов «умышляло на жизнь государя», один из его членов показал, что найденное у него стихотворение «возмутительного» содержания он получил от «бывшего студента Полежаева».

Дело Полежаева приобрело новый оборот. По рапорту о прикосновенности Полежаева к кружку Критских Николай I распорядился: «Узнать, когда стихи сочинены и читаны, если до определения его на военную службу, то не подвергать его дальнейшей ответственности, буде же после, то предать суду».

С гауптвахты Полежаева перевели в тюрьму, заковали в кандалы.

В поэме «Узник» Полежаев описывает эту тюрьму. Она находилась во дворе Спасских казарм на Сухаревке, возле Странноприимного дома графа Шереметева. Казармы сохранились до настоящего времени (и мы их увидим в нашем дальнейшем путешествии по Троицкой дороге), подвал под одноэтажной гауптвахтой, где была тюрьма, засыпан в начале нашего века.

Вот это описание:

В ней сырость вечная и тьма, И проблеск солнечных лучей Сквозь окна слабо светит в ней; Растреснутый кирпичный свод Едва-едва не упадет И не обрушится на пол, Который снизу, как Эол, Тлетворным воздухом несет И с самой вечности гниет… В тюрьме жертв на пять или шесть Ряд малых нар у печки есть, И десять удалых голов, [Властей] решительных врагов, На малых нарах тех сидят, И кандалы на них гремят…

Полежаев заявил на допросе, что стихи, обнаруженные у члена кружка Критских, он знал до определения на военную службу (это была известная декабристская агитационная песня «Ах, где те острова, где растет трын-трава…» К. Ф. Рылеева и А. А. Бестужева-Марлинского), что сочинены они не им, а давал ли он их кому-нибудь читать, не помнит. Обвинение с него было снято. Несмотря на это, Полежаев оставался в тюрьме, не зная, сколько еще придется ему просидеть и какая кара ожидает его впереди. Он задумывался о самоубийстве.

Лозовский не так уж много мог сделать для облегчения участи Полежаева. Но благодаря его сочувствию, моральной поддержке поэт сумел преодолеть отчаяние и упадок сил, он вновь, после долгого перерыва, обращается к поэзии: пишет поэму «Узник» и создает стихотворения, принадлежащие к числу лучших в его творчестве, — «Песнь пленного ирокезца», «Песнь погибающего пловца», «Рок», «Живой мертвец». Поэзия помогла Полежаеву подняться и обрести силы для жизни.

В «Песне погибающего пловца» он уподобляет себя пловцу, попавшему в беспощадную бурю, а в «Песне пленного ирокезца» индеец племени ирокезов, попавший в руки захватчиков-конкистадоров, говорит о твердости души, презрении к мукам и вере в будущее:

Победим, поразим И врагам отомстим!

Почти год пробыл Полежаев в подземной тюрьме. Наконец 17 декабря 1828 года был вынесен ему приговор. Полежаеву ставились в вину самовольная отлучка из полка, пьянство, «произнесение фельдфебелю непристойных слов и ругательств» — и по совокупности проступков вынесено следующее решение: «Хотя надлежало бы за сие к прогнанию сквозь строй шпицрутенами, но в уважение весьма молодых лет вменяется в наказание долговременное содержание под арестом, прощен без наказания».

Выпущенный из тюрьмы Полежаев был переведен из Бутырского в Московский пехотный полк, который уже имел приказ о выступлении в поход на Кавказ в действующую армию. Безусловно, в этом переводе просматривается наказание (разжалованных декабристов также отправляли под пули горцев). Но при этом отличившийся в бою разжалованный в солдаты мог получить прощение и вернуть чин и дворянство. Кроме того, фронтовая служба была совсем иной, чем гарнизонная: там, под пулями горцев, все чувствовали себя свободнее, и отношения строились не на субординации, а на том, кто чего стоит сам по себе. Полежаев об этом знал. А главное — он знал, что освобождается от постоянного надзора агентов Третьего отделения: в действующей армии «голубые мундиры» (жандармы имели форму голубого цвета) не решались показываться.

В связи со сборами в поход в Московском пехотном полку, как всегда бывает в подобных случаях, нарушился обычный распорядок гарнизонной жизни с его ежедневными учениями, нарядами, караулами, дежурствами: иное отменили, на иное смотрели сквозь пальцы. Унтер-офицеры умерили свою придирчивость. Начальство, входя в положение солдат, понимая, что и им перед походом надо уладить свои дела, легче, чем обычно, давало отпуска и увольнительные.

По написанному весной 1829 года стихотворению «Кремлевский сад» можно судить о тогдашнем душевном состоянии Полежаева.

Люблю я позднею порой, Когда умолкнет гул раскатный И шум докучный городской, Досуг невинный и приятный Под сводом неба провождать; Люблю задумчиво питать Мои беспечные мечтанья Вкруг стен кремлевских вековых, Под тенью липок молодых… Один, не занятый никем, Смотря и ничего не видя И, как султан, на лавке сидя, Я созидаю свой эдем В смешных и странных помышленьях. Мечтаю, грежу, как во сне…

Полежаев возобновляет знакомства студенческих времен. Он убеждается, что друзья остались верны прежней дружбе, что его помнят и ценят его стихи. Он бывает на вечеринках, пирушках, семейных вечерах, ухаживает за знакомыми барышнями и, судя по нескольким тогдашним его мадригалам, кем-то увлекается.

Профессор словесности Московского университета и поэт С. Е. Раич в своем альманахе «Галатея» напечатал несколько стихотворений Полежаева (в том числе цитированный выше «Кремлевский сад»).

Общий тон стихотворений Полежаева меняется радикально. «Я погибал», — пишет Полежаев в стихотворении «Провидение», говоря о недавнем прошлом, а переходя к настоящему, говорит:

Но вдруг нежданный Надежды луч, Как свет багряный, Блеснул из туч…

Осенью 1829 года, уже с Кавказа, Полежаев присылает в Москву послание «К друзьям»:

Пишу к вам, ветреные други! Пишу — и больше ничего, — И от поэта своего Прошу не ждать другой услуги… Но разных прелестей Москвы Я истребить из головы Не в силах…

Особенно следует отметить, что в этом стихотворении Полежаев называет себя не воином, не солдатом, а поэтом. Это значит, что именно в поэтическом творчестве он видит смысл и цель своей жизни, в нем он черпает силы. Хрестоматийно известно стихотворение М. Ю. Лермонтова «Прощай, немытая Россия», оно печатается в сборниках его сочинений и в каждом, даже самом маленьком, сборничке его избранных стихотворений:

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, покорный им, народ. Быть может, за хребтом Кавказа Укроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза, От их всеслышащих ушей.

Возможно, внимательный читатель припомнит, что он читал это стихотворение напечатанным несколько иначе, и упрекнет автора в неточном цитировании классика. Действительно, в некоторых изданиях в третьей строке вместо «покорный» напечатано «послушный» или «преданный»; в пятой — не «за хребтом», а «за стеной» Кавказа; в шестой — не «укроюсь», а «сокроюсь», и не «от твоих пашей», а «от твоих вождей» и «от твоих царей».

Объясняются эти разночтения тем, что лермонтовского автографа этого стихотворения нет, оно печатается по нескольким рукописным спискам, отличающимся друг от друга.

Впервые это стихотворение было опубликовано в 1887 году в журнале «Русская старина» как «неизвестное стихотворение М. Ю. Лермонтова» без указания о происхождении текста. Затем появились публикации еще двух списков, причем публикаторы сообщали, что печатают текст, в одном случае записанный «современником» «со слов поэта», в другом — снятый «с подлинника руки Лермонтова», но не называют имени «современника» и не сообщают об обстоятельствах возникновения этих списков. Отсутствие этих сведений, обязательных для любой публикации, говорит о том, что списки, видимо, были получены через третьи-четвертые руки и сопровождались лишь туманными преданиями.

Лермонтоведы ведут бурную, долгую и не завершившуюся до сих пор полемику — какая копия вернее. Однако никто не усомнился в авторстве Лермонтова, хотя оно основано на весьма шатких основаниях.

В «Воображаемом разговоре с Александром I» А. С. Пушкин отметил русскую читательскую традицию приписывать популярному поэту всякое произведение, заключающее в себе какую-либо характерную, по мнению публики, черту его творчества. На обвинение в большом количестве сочиненных им и распространенных в обществе пасквилей Пушкин отвечал царю: «Ваше величество, вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне…»

Лермонтов во мнении широкой публики был «певцом Кавказа». Не могло ли это обстоятельство повлиять на то, что обнаруженное безымянное стихотворение, в котором имеется слово «Кавказ», к тому же по стилю, ритму имеющее сходство со стихами Лермонтова, было приписано ему? Но сомневаться в принадлежности стихотворения Лермонтову заставляет его содержание. Сформулируем сюжет стихотворения: автор, преследуемый агентами тайной полиции, едет на Кавказ, отъезд его явно радует, потому что он надеется там укрыться от их преследований.

Теперь обратимся к тогдашним обстоятельствам жизни Лермонтова. Лермонтоведы датируют стихотворение 1841 годом и связывают его с возвращением поэта в полк на Кавказ после окончания отпуска. Его вовсе не занимала мысль «укрыться» от «голубых мундиров», наоборот, он всеми силами старался остаться в России, хлопотал о продлении отпуска из полка, надеялся на отставку, строил планы на будущее, связанные с пребыванием в Петербурге и в Москве. «Ах, если б мне позволено было оставить службу, с каким удовольствием поселился бы я здесь навсегда», — сказал он Ф. Ф. Вигелю, когда по пути на Кавказ провел несколько дней в Москве.

Напротив, на обстоятельства жизни и тогдашнее настроение Полежаева в связи с его отъездом на Кавказ содержание и настроение стихотворения ложатся абсолютно точно. Но ведь стихотворение совершенно лермонтовское — скажут многие, привыкшие видеть его в книгах Лермонтова, и будут правы: сходство есть. В то же время в этом стихотворении отчетливо просматриваются черты, характерные для поэзии Полежаева, как чисто художественные, так и по содержанию.

Полностью идентичны стихотворению размер и ритм поэмы «Сашка»:

А ты, козлиными брадами Лишь пресловутая земля, Умы гнетущая цепями, Отчизна глупая моя! Когда тебе настанет время Очнуться в дикости своей? Когда ты свергнешь с себя бремя Своих презренных палачей?

Тот же ритм в поэме «Узник»:

Коснется ль звук моих речей Твоих обманутых ушей? …Поймешь ли ты, что твой народ…

В стихотворении «Четыре нации» Полежаев пишет о покорном, послушном русском народе:

А русаки, Как дураки, Разиня рот, Во весь народ Кричат: — «ура! Нас бить пора! Мы любим кнут!» За то и бьют…

Все это дает право говорить и об авторстве Полежаева. Лермонтов хорошо знал, изучал Полежаева и какое-то время находился под его влиянием. Еще А. А. Григорьев и Ф. М. Достоевский отмечали сходство поэзии обоих поэтов. Проблеме «Лермонтов и Полежаев» посвящено несколько литературоведческих работ. Влияние Полежаева на творчество Лермонтова многогранно: Лермонтов пишет поэму «Сашка» и в самом ее тексте ссылается на «Сашку» Полежаева, который «печати не видел», развивает его темы, возражает ему (в кавказских поэмах), использует ритмические находки Полежаева, его фразеологию, можно привести лермонтовские строки, которые являются почти цитатами. (Этот вопрос подробно, с многочисленными примерами, освещен в книге С. В. Обручева «Над тетрадями Лермонтова». М., «Наука», 1965).

Лермонтов знал не только опубликованные произведения Полежаева, но и ненапечатанные. Их он мог получить от С. Е. Раича, который был его учителем литературы в 1827–1830 годах. Раич всячески способствовал поэтическому творчеству юноши Лермонтова и в своих воспоминаниях писал, что Лермонтов вступил на литературное поприще под его руководством. Как преподаватель Раич знакомил своих учеников с современной поэзией и наиболее замечательными именами, а Полежаев, которого он печатал тогда в своем альманахе, был одной из таких фигур.

Вполне вероятно, что именно в 1829 году Лермонтову стало известно стихотворение «Прощай, немытая Россия», он запомнил его и позже, в определенной ситуации, к слову, мог кому-то его прочесть…

Расчет Полежаева на то, что на Кавказе он избавится от многих угнетавших его в Москве обстоятельств, оправдался. Однополчанин Полежаева прапорщик С. А. Карпов в своих воспоминаниях рассказывает, что поэт жил в кругу юнкеров и молодых офицеров, но, нуждаясь в денежных средствах, ел из солдатского котла. Офицеры сочувствовали Полежаеву, а командующий войсками Кавказской линии генерал А. А. Вельяминов брал его в экспедиции специально для того, рассказывал А. А. Бестужев-Марлинский, чтобы «вывесть в люди». Вскоре Вельяминов подал рапорт, в котором, описывая участие Полежаева в боях, его «храбрость, усердие в службе и хорошее поведение», ходатайствовал «о возвращении ему унтер-офицерского звания и дворянства». Ходатайство долго ходило по инстанциям, но в конце концов царь согласился только на возвращение звания унтер-офицера.

На Кавказе Полежаев много пишет, его стихи распространяются в армии, печатаются в московских журналах. Все вновь написанные стихи Полежаев отсылает в Москву А. П. Лозовскому на Большую Лубянку, в дом Лухманова. Лозовский собирает, хранит и переписывает его рукописи. Неизвестно, ему или самому Полежаеву в 1831 году пришла мысль издать сборник поэта, но все заботы по его изданию Лозовский принимает на себя. В документах Цензурного комитета сохранились его заявления, поданные при рукописях Полежаева: «По поручению подал Александр Петров Лозовский, жительство имею на Лубянке в доме купца Лухманова».

Сборник «Стихотворения А. Полежаева» вышел в январе 1832 года, в него были включены произведения 1826–1831 годов, в основном напечатанные в журналах; в том же году вышли отдельным сборником две кавказские поэмы «Эрпели» и «Чир-Юрт», в 1833 году — второй сборник стихотворений — «Кальян». Полежаев как поэт приобретает известность и занимает заметное место в литературе.

Впервые за много лет Полежаев испытывает чувство, которое он решается назвать счастьем. Получив свою первую книгу, он пишет очередное стихотворное послание А. П. Лозовскому:

Бесценный друг счастливых дней… …Мой верный друг, мой нежный брат, По силе тайного влеченья, Кого со мной не разлучат Времен и мест сопротивленья. Кто для меня и был и есть Один и все…

Дружба Полежаева и Лозовского выдержала испытание временем. Почти десять лет спустя после знакомства Полежаев, перечитывая старые свои стихи, написанные в тюрьме, к первому своему посланию Лозовскому пишет проникновенное лирическое примечание: «Давно прошли времена Орестов и Пиладов. Кто-то сказал, кажется, справедливо, что ныне:

Любовь и дружба — пара слов, А жалость — мщение врагов.

И после добавил, что:

Одно под солнцем есть добро — Неочиненное перо… (Автоцитата Полежаева. — В. М. )

Но — так как нет правил без исключений — и под солнцем, озаряющим неизмеримую темную бездну, в которой, будто в хаосе, вращаются, толпятся и пресмыкаются миллионы двуногих созданий, называемых человеками, встречаемся мы иногда с чем-то благородным, отрадным, не заклейменным печатью нелепости и ничтожества, — то Провидению угодно было, чтоб и я на колючем пути моего земного поприща встретил это благородное, это отрадное в лице истинного моего друга А… П… Л… Часто подносил он бальзам утешения к устам моим, отравленным желчию жизни; никогда не покидал меня в минуту горести. К нему относятся стихи:

Я буду — он, он будет — я; В одном из нас сольются оба. И пусть тогда вражда и злоба, И смерть, и заступ гробовой Шумят над нашей головой!

Может быть, кто-нибудь с лукавой улыбкой спросит: кто такой этот Л…? Не знатный ли покровитель?.. О нет! Он более, он — человек». Летом 1833 года Московский пехотный полк возвратился в Москву. Первое стихотворение Полежаева, написанное в Москве, было посвящено одной из главных московских святынь и достопамятностей — колокольне «Иван Великий».

Опять она, опять Москва! Редеет зыбкий пар тумана, И засияла голова И крест Великого Ивана!

В Москве Полежаева ожидал теплый прием, в этот приезд он приобрел новых друзей, познакомившись с членами студенческого кружка Герцена и Огарева. Но вскоре обнаружилась и другая сторона московской жизни Полежаева. Генерал Вельяминов подавал ходатайство о присвоении Полежаеву первого офицерского чина — прапорщика, но Николай I не утвердил это производство, как и возвращение дворянства. Было указано, чтобы Полежаев исполнял солдатскую службу без всяких поблажек. Прекратились публикации стихотворений Полежаева: цензуре было указано не пропускать ничего подписанного его именем (как и декабристов). Удалось лишь переиздать в 1836 году сборник «Кальян», видимо, по недосмотру.

Изматывающая тяжесть солдатчины, отсутствие перспективы и отчаяние сломили Полежаева, он начал спиваться. У него обнаружилась чахотка, его положили в Лефортовский военный госпиталь, где он и умер 16 января 1838 года. За несколько дней до этого в полку получили царскую конфирмацию на очередное ходатайство полкового командира о прощении разжалованного рядового Полежаева: «за отличную усердную службу и нравственное поведение» ему жаловался «чин прапорщика с оставлением в том же полку». В официальных документах в первый и единственный раз офицерский чин Полежаева был отмечен в записи в метрической книге Московского военного госпиталя: «1838 года января 16 дня Тарутинского егерского полка прапорщик Александр Полежаев от чахотки умер и священником Петром Магницким на Семеновском кладбище погребен».

После смерти Полежаева Лозовский издает произведения поэта: в 1838 году выходит 3-е издание «Кальяна» (значит, книги Полежаева пользовались спросом!), в том же году — небольшой сборник «Арфа» — всего 15 стихотворений. Сборник «Арфа» с большим трудом прошел через цензуру: ряд стихотворений запретили на том основании, что они могут «в некоторых легковерных читателях возродить и питать мысли в пользу либерализма», действительная же причина заключалась в том, что само имя Полежаева напоминало о его судьбе и служило в глазах публики постоянным упреком царю-жандарму. Кроме того, из авторского названия «Разбитая арфа» было велено убрать слово «разбитая» и на портрете автора пририсовать офицерские погоны.

Следующее издание произведений Полежаева вышло только после смерти Николая I, в 1857 году. Оно также оказалось связано с домом Лухманова на Лубянке, хотя Лозовский давно уже в нем не жил и осуществилось издание не по его инициативе и другими людьми. Наследники Д. А. Лухманова, скончавшегося в 1841 году, ликвидировали антикварную торговлю и стали сдавать торговые помещения под различные лавки: здесь в разное время помещались известный в Москве магазин хозяйственных товаров Бергмана, вывеска которого с изображением паровоза привлекала внимание москвичей, лавка модных товаров «Город Лион», знаменитая кондитерская «Трамбле».

25 ноября 1857 года в бывшем доме Лухманова, а в то время принадлежавшем его зятю М. Я. Сисалину, открылся «Книжный магазин Н. М. Щепкина и К°». Открытие этого магазина явилось заметным событием в московской культурной жизни. Его особенностью было то, что он имел ярко выраженное, как говорили тогда, идейное направление. Владельцы магазина Н. М. Щепкин — сын известного актера М. С. Щепкина и не пожелавший объявлять на вывеске своего имени компаньон — богатый текстильный фабрикант К. Т. Солдатенков принадлежали к тому кругу московской интеллигенции, из которого в 1840-е годы вышла блестящая плеяда литераторов и мыслителей, так называемых славянофилов и западников. К концу 1850-х годов их разногласия утратили свою былую остроту, но как и прежде, в их общении и деятельности сохранялась атмосфера высоких умственных интересов, неприятие социальной несправедливости, культ науки и просветительства. Открытие книжного магазина и книгоиздательская деятельность, которой намеревались заняться компаньоны, полностью отвечали этому направлению.

Щепкин имел издательский опыт и обширные литературные знакомства. В изданном им в 1851 году «учено-литературном альманахе» «Комета» участвовали А. Н. Островский, Т. Н. Грановский, А. Н. Афанасьев, И. С. Тургенев, Евгения Тур, И. Е. Забелин, С. М. Соловьев, А. В. Станкевич, кроме того, он заручился обещанием принять участие в работе издательства живущих в Москве членов кружка А. И. Герцена, с которым Щепкин был дружен. К. Т. Солдатенков, по происхождению из купцов-старообрядцев, фактически самоучкой достиг такой степени образованности, что стал вровень со своими друзьями, имеющими университетское образование, но при этом остался удачливым коммерсантом и мог выделять средства на культурные мероприятия. Он, кроме того, коллекционировал произведения искусства, имел замечательную картинную галерею, все картины которой, по его завещанию, позднее поступили в Румянцевский музей, занимался благотворительностью.

С маркой «Издание К. Солдатенкова и Н. Щепкина» вышли собрания сочинений В. Г. Белинского, стихотворения Н. А. Некрасова, А. В. Кольцова, повести и рассказы Д. В. Григоровича, «Народные сказки» А. Н. Афанасьева, труды И. Е. Забелина и другие подобные издания.

Новая книжная лавка, к тому же занимавшаяся издательской деятельностью, по существовавшей традиции стала местом встреч литераторов и любителей словесности, своеобразным клубом и одним из центров культурной жизни Москвы.

В ноябре 1857 года в Москве гостил Н. Г. Чернышевский и побывал в книжной лавке Щепкина и Солдатенкова. Вернувшись в Петербург, он благодарил профессора Московского университета И. К. Бабста за то, что тот познакомил его с владельцами лавки. «Сколько я теперь знаю их, это прекрасные люди… — писал Чернышевский. — Скажите, каким образом Москва производит столько хороших людей?» О лавке Щепкина и Солдатенкова он информирует всю Россию, объявив в самом читаемом тогда журнале «Современник», что в Москве основано предприятие, «заслуживающее всех добрых желаний успеха и процветания: …открыт …книжный магазин Н. М. Щепкина и Комп.».

«Известно, в какой тесной связи с правильностью и добросовестностью книжной торговли находится развитие литературы и даже научного просвещения, — пишет Чернышевский. — Очевидно, каждую полезную для публики и для успехов просвещения перемену могло бы произвести принятие нашею книжною торговлею характера, приличного делу, ведущемуся на широких и правильных коммерческих основаниях. Такова именно цель, с которою основывается книжный магазин Н. М. Щепкиным, сыном нашего знаменитого артиста и товарищем г. Солдатенкова по изданиям, заслужившим такое одобрение публики и прекрасным выбором издаваемых книг и умеренностью цены. Прежде всего надо сказать, что основатели новой фирмы — люди, по своему образованию принадлежащие к лучшему кругу нашего общества, в котором пользуются заслуженным уважением; с тем вместе это люди, имеющие доходы, совершенно независимые от нового своего предприятия, на которое они обращают часть своих капиталов вовсе не из надобности или желания искать особенной прибыльности в нем лично для себя, а по убеждению, что это дело, нужное для облегчения успехов нашей литературы и просвещения… Теперь ясна для читателей цель, с которою основывается книжный магазин Н. М. Щепкина и К°. Это будет [дело] на благородных принципах широкого коммерческого предприятия, учреждающегося для того, чтобы дать правильность нашей книжной торговле, удешевить цену хороших книг, облегчить их издание, содействовать их распространению. От предприятия г. Щепкина и К° надобно ожидать многого хорошего для публики».

В марте 1858 года, возвращаясь из ссылки, в Москве остановился Т. Г. Шевченко. Он встречался со старыми друзьями М. С. Щепкиным, художником А. Н. Мокрицким, славяноведами и этнографами М. А. Максимовичем и О. М. Бодянским, познакомился с С. Т. Аксаковым и многими другими литераторами, учеными, в том числе и молодыми. Почти каждый день Шевченко заходил в книжный магазин на Большой Лубянке. 24 марта присутствовал на обеде. «Обед был званый, — записал Шевченко в дневнике. — Николай Михайлович праздновал новоселье своего магазина и по этому случаю задал пир московской учено-литературной знаменитости. И что это за очаровательная знаменитость! Молодая, живая, увлекающаяся, свободная!.. Я встретился и познакомился с ними, как с давно знакомыми, родными людьми».

Среди первых изданных Щепкиным и Солдатенковым в 1857 году книг был сборник «Стихотворения А. Полежаева» в 210 страниц. На титульном листе, кроме названия, значилось: «С портретом автора и статьею о его сочинениях, писанною В. Белинским». Издание Полежаева готовил Н. Х. Кетчер — писатель, переводчик Шиллера и Шекспира. Кетчер, по словам его друга юности Герцена, и в сорок лет «решительно остался старым студентом». Лучшего редактора для сочинений Полежаева просто невозможно было найти.

Несмотря на то что Полежаев давно не переиздавался, его произведения были известны публике, так как «ходили по рукам в тетрадках». Но большинство списков были неисправны, к цензурным правкам и сокращениям прибавились ошибки переписчиков, различные добавления и исправления. А. П. Лозовский для этого издания предоставил все имевшиеся у него рукописи Полежаева, свято хранимые им, и собственные списки стихов друга, сделанные при его жизни и им просмотренные. По ним Кетчер выправил издаваемые тексты. Предваряющая стихотворения Полежаева статья В. Г. Белинского — сокращенный вариант его рецензии на один из сборников — не представляла собой более или менее полный очерк жизни и творчества поэта, но само имя автора статьи давало читателю ориентир, под каким углом зрения следует рассматривать творчество Полежаева.

В «Приложениях» к основному составу сборника Полежаева даны фрагменты из неоконченных поэм, переводы и — самое любопытное из приложений — «Список слишком уж плохих стихотворений, не вошедших в это издание». В этот список, кроме действительно слабых вещей, вошли и те, которые запретила еще николаевская цензура, и по существующему положению ее запрет оставался в силе. Таким образом, список информировал читателя и об этих произведениях Полежаева. Строгий, почти академический характер и даже внешний вид издания словно бы утверждали, что творчество Полежаева уже переступило ту грань, которая разделяет новинку и произведение с устоявшейся репутацией, чья судьба — стать классикой. Действительно, с этого издания А. И. Полежаев занял свое место в ряду имен русской классической поэзии.

Своевременность и актуальность издания Полежаева тогда же нашли подтверждение в том, что через год потребовалось новое издание «Стихотворений А. Полежаева» — явление само по себе в практике издания поэзии редкое.

В 1858–1861 годах в доме, о котором идет речь, помещалась также редакция журнала «Библиографические записки», издававшегося Н. М. Щепкиным. В нем было напечатано много ценных для истории русской литературы материалов — рецензий, исследований, публикаций неизданных произведений А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Н. В. Гоголя и других. Публикации «Библиографических записок» до нашего времени сохраняют свое научное значение.

В 1870-е годы наследники знаменитого антиквара Д. А. Лухманова продали оба построенных им дома в чужие руки, и новые владельцы перестроили их, вернее, построили почти заново во вкусе и требованиях нового времени. Такой облик они сохраняют доныне.

В конце XIX — начале XX века владельцем углового дома, который выходит и в Варсонофьевский переулок, был купец Леонтий Данилович Бауер («Иностранные вина»); соседнего, выходящего только на Большую Лубянку, — Зинаида Александровна Морель, вдова московского купца, потомственная почетная гражданка, из семьи ювелиров, имевших магазины на Никольской, Мясницкой, Арбате. Перед революцией в этих домах разместились конторы четырех страховых компаний: «Якорь», «Русский Ллойд», «Помощь» и одно из старейших страховых учреждений «Российское общество застрахования капиталов и доходов», основанное в 1835 году.

Интересно, что свое название «Якорь» страховая компания как бы унаследовала от названия помещавшихся в начале века в одном из соседних домов меблированных комнат, содержавшихся Афанасием Яковлевичем Добычиным. После водворения на Большой Лубянке страхового общества «Якорь» меблированные комнаты с тем же названием переместились на Тверскую-Ямскую, там они уже в статусе гостиницы просуществовали много десятилетий.

Нынешний дом № 13, протянувшийся до Большого Кисельного переулка, когда-то также составлял два владения. Левая часть участка с середины XVIII до середины XIX века последовательно находилась во владении купца Ивана Струнина, князей Мещерских, банкира Якова Рованда, действительного статского советника Безобразова, в 1858 году ее покупает купец Егор Сергеевич Трындин, чья торговля «оптическими товарами» известна в Москве с 1809 года.

Правое владение, выходящее на Лубянку и в Большой Кисельный переулок, в первой половине XVIII века принадлежало князю Сергею Дмитриевичу Кантемиру — сыну молдавского господаря Дмитрия Кантемира и брату известного поэта-сатирика Антиоха Кантемира.

После смены нескольких владельцев в 1866 году и это владение перешло к Трындиным. Наследники Е. С. Трындина братья Сергей и Петр на объединенном участке в 1880-е годы строят новые здания по проекту модного архитектора А. Е. Вебера, выпускника Венской художественной академии, много строившего в Москве, среди его работ — ресторан «Славянский базар» на Никольской, южное крыло Политехнического музея. В 1902–1904 годах здания еще раз кардинально перестраиваются по проекту того же Вебера.

Дом Трындиных по своему назначению относится к разряду доходных. Наиболее распространен тип жилого доходного дома, часто с торговыми помещениями в первом этаже, но этот дом представляет собой многофункциональный комплекс, в котором объединены роскошные фирменные магазины, жилые квартиры, помещения для офисов и публичных собраний, и, кроме того, во дворе был построен четырехэтажный производственный корпус — «Фабрика физических и хирургических инструментов торгового дома Е. С. Трындина и сыновей». Но самым примечательным оказался странный замысел заказчиков — устроить в доме еще и музей. О том, какое значение ему придавали владельцы дома, говорит название проекта: «Доходный дом с магазинами и Музеем С. Е. и П. Е. Трындиных».

Музей представлял собой астрономическую обсерваторию, расположенную на верхнем, пятом, этаже. Обсерватория имела раздвижной купол и была оборудована инструментами, как производимыми фирмой самих Трындиных, так и инструментами иностранных фирм, которыми торговали магазины Трындиных.

Торжественное открытие и освящение магазина и обсерватории прошло 25 января 1904 года. На нем присутствовало много публики: университетская профессура, преподаватели гимназий, студенты, гимназисты, журналисты, ученые, представители различных общественных и просветительских организаций. Среди присутствовавших были крупнейшие московские астрономы В. К. Цераский, Н. А. Умов, П. К. Штернберг.

Благодаря заложенной в проект дома Трындиных многофункциональности, в нем, снимая помещения, размещались самые разные учреждения: магазины, редакции журналов, конторы, курсы счетоводов, хирургическая клиника, клуб, школа. Но наиболее известен в Москве этот жилой дом стал своей обсерваторией. «Трындинская обсерватория», как называли ее москвичи, основывалась как общедоступное, народное, просветительское учреждение. Здесь посетители за небольшую плату могли под руководством и с пояснениями специалистов наблюдать в телескоп звездное небо. В определенные дни читались популярные лекции по астрономии.

Владельцы «Трындинской обсерватории» бесплатно предоставили ее для занятий Московского астрономического кружка, который в 1908 году основала группа молодых ученых и любителей астрономии. Среди его основателей были астрономы профессор А. М. Жданов, студенты К. Л. Баев и С. В. Орлов, ставшие впоследствии крупными учеными-астрономами, врач Н. Ф. Голубов, геодезист К. А. Цветков, художники братья Виктор и Аполлинарий Васнецовы и другие. Всё это были люди, горячо интересовавшиеся астрономией и стремившиеся к практической работе в этой области.

Московский астрономический кружок способствовал развитию интереса к астрономии у москвичей и, надобно сказать, добился в этом больших успехов. Наряду с научными докладами и научными наблюдениями кружок устраивал популярные лекции, выпускал популярные издания. В 1909 году в ожидании кометы Галлея, по поводу которой в обществе распространялись слухи, что она столкнется с Землей и наступит конец света, кружок издал брошюру своего члена А. А. Михайлова (тогда студента, в будущем академика) о кометах и комете Галлея, рисунок для нее «Комета Галлея над Москвой» сделал Аполлинарий Васнецов.

К 1913 году Московский астрономический кружок настолько расширил свою деятельность и увеличил состав, что был преобразован в Московское общество любителей астрономии с различными комиссиями, и в том числе «Солнечной». Этой комиссией руководил профессор С. Н. Блажко, который, между прочим, преподал тогда гимназисту и будущему основателю науки гелиобиологии А. Л. Чижевскому первые уроки научного наблюдения Солнца.

Деятельность обсерватории продолжалась и после революции, в ней занимались юношеские астрономические кружки. В начале 1920-х годов было создано Общество изучения межпланетных сообщений, его заседания также проходили в бывшей «Трындинской обсерватории». Здесь Ф. А. Цандер 20 января 1924 года прочел этапный в деле космического ракетостроения доклад «Проект аппарата для межпланетных путешествий». Членами этого Общества были К. Э. Циолковский, В. П. Ветчинкин, М. Ф. Федоров, Н. А. Рынин и другие энтузиасты освоения космоса.

В Обществе изучения межпланетных сообщений обсуждались теоретические и практические вопросы полетов в космос — на Луну, на Марс. Во время великого противостояния Марса — наиболее близкого сближения Марса и Земли — в августе 1929 года обсерватория работала все ночи: так велико было количество желающих увидеть планету и получить объяснения специалистов. В это время в адрес Общества поступали заявления москвичей о желании участвовать в полете на Марс.

В 1930-е годы обсерватория была передана Государственному педагогическому институту, в ней проходили занятия студентов, и как учебная она просуществовала до 1980-х годов. Затем обсерваторская вывеска, висевшая внизу у подъезда, как-то незаметно исчезла.

А. М. Васнецов в обсерватории дома Трындина. Фотография 1920-х гг.

В настоящее время в доме находятся Культурный центр МВД России, ювелирный магазин фирмы «Юнилюкс», ателье «Шевро», Московская школа секретарей, трактир «Варча» и булочная «Бублики». Это только те учреждения, которые поместили свои вывески на фасаде здания.

11 марта 1918 года Советское правительство во главе с В. И. Лениным переехало из Петербурга в Москву. С ним прибыла в Москву и Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем, вскоре получившая известность по всей России под аббревиатурой ВЧК и под названием — словечком, звучащим как выстрел — чека.

Эх, яблочко, Куда котишься? Как в чеку попадешь — Не воротишься!

В Москве ВЧК сначала заняла дворец графини Соллогуб на Поварской, который Л. Н. Толстой описал в «Войне и мире» как дом Ростовых. Но дворец оказался неудобен, и 30 марта 1918 года ВЧК въехала в новое помещение — в дом № 11 по Большой Лубянке.

В московских газетах были помещены для всеобщего сведения объявления о новом адресе ВЧК и начале ее работы: «Все заявления, письменные или устные, по делам Комиссии должны быть направляемы по адресу: Москва, Лубянка, дом страхового общества „Якорь“, телефон № 5–79–23».

Кроме того, москвичи приглашались к сотрудничеству, ибо «население должно знать, что во Всероссийской чрезвычайной комиссии они встретят самую живую отзывчивость по каждому делу, где попрана справедливость, совершено или готовится совершиться преступление».

Почему был выбран именно этот дом и именно на Лубянке, об этом можно только гадать. Вряд ли в архиве найдется какой-либо письменный документ с мотивировкой выбора. Мы знаем, что в первые годы революции многие действия властей, оказавшиеся в полной мере историческими, документально не фиксировались. Решения принимались в разговоре, приказы отдавались устно и так же устно докладывалось об исполнении. Свидетельство этому — мемуары участников событий.

Но известно имя одного из трех чекистов, благодаря которым ВЧК водворилась на Лубянке. Писатель Юрий Трифонов, собирая биографические материалы о своем отце В. А. Трифонове, партийном и военном деятеле, расстрелянном в 1937 году, записал: «И еще из рассказов отца: в марте восемнадцатого года, когда правительство переехало из Петрограда в Москву, отец с кем-то двумя ходили по Москве, присматривали подходящее здание для ЧК — и выбрали дом на Малой Лубянке».

В. А. Трифонов был членом коллегии ВЧК с первого дня ее существования. Указание на Малую, а не Большую Лубянку объясняется тем, что тогда были выбраны несколько зданий и в том числе дворцовый дом бывший Ростопчина, № 14 по Большой Лубянке, обращенный к этой улице обширным парадным двором, при водворении чекистов наглухо закрытым, а въезд и вход был сделан с Малой Лубянки. В доме Ростопчина разместилось не главное руководство ВЧК, а ее местное московское отделение — МЧК и оборудована тюрьма, получившая в Москве выразительное название «корабль смерти».

Итак, 30 марта 1918 года ВЧК водворилась на Лубянке (кстати сказать, в живой московской речи Большую Лубянку обычно называли просто Лубянкой, что отражено и в официальном адресе ВЧК, указанном в газетах) и быстрыми темпами начала разворачивать свою деятельность. ВЧК до своего водворения на Лубянке существовала всего четыре месяца и еще находилась в стадии становления, выработки принципов и форм практической деятельности. Хотя в общем плане задачи и принципы деятельности этого органа были определены в самый момент его создания, и конкретно сформулированы в два следующих за этим дня — в начале декабря 1917 года.

Живой и достоверный рассказ об обстоятельствах создания ВЧК содержится в воспоминаниях В. Д. Бонч-Бруевича, свидетеля и участника этих событий. Его воспоминания — ценнейший и единственный документ, зарегистрировавший самое начало организации ВЧК и засвидетельствовавший, какие исторические образцы, какие идеологические и юридические основы были предписаны этому государственному органу. (Цитаты из воспоминаний В. Д. Бонч-Бруевича приводятся по публикации конца 1920-х годов, так как в более поздних, в том числе в последнем издании издательства «Наука» 1965 года, они подвергались правке и сокращениям.) Речь в воспоминаниях Бонч-Бруевича идет о ноябре — декабре 1917 года, автор — один из ближайших соратников и помощников Ленина, старый «искровец», литератор, в то время управляющий делами Совнаркома и комендант Смольного и Таврического районов Петрограда.

«…Разгул реакции после разгона Учредительного собрания, контрреволюционная агитация в войсках — все это создавало горячую почву и выдвигало на авансцену борьбы новые способы действия.

И вот однажды, — это было в самом начале декабря, — когда пришлось мне же докладывать председателю Совнаркома (В. И. Ленину. — В. М.) о целом ряде серьезнейших контрреволюционных выступлений, Владимир Ильич нахмурился, поднялся, нервно прошелся по кабинету и воскликнул:

— Неужели у нас не найдется своего Фукье-Тенвиля, который привел бы в порядок расходившуюся контрреволюцию?

Нам хорошо был известен этот исторический грозный и пламенный облик одного из беспримерных бойцов Французской революции. Мы хорошо знали размеры красного террора эпохи этой великой борьбы. Мы все давным-давно были идейно подготовлены к наступлению такой эпохи, когда завоевания диктатуры пролетариата и всех народных достижений нам нужно будет отстаивать не только с оружием в руках, но и применяя одно из самых радикальных и сильно действующих средств нашей революционной борьбы — красный террор».

Ленин и его соратники по созданию партии, в том числе и Бонч-Бруевич, действительно серьезно занимались историей Французской революции, изучали жизнь и деятельность ее руководителей. В сочинениях русских социал-демократов, в их речах и даже в бытовых разговорах часто встречаются упоминания имен деятелей Французской революции, ссылки на них, сравнения с ними. Основными источниками сведений о Французской революции для них служили работы либеральных историков, по ним большевикам-интеллигентам «хорошо был известен» «грозный и пламенный облик» того или иного ее персонажа, в том числе Фукье-Тенвиля.

В либеральном Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, который вобрал в себя квинтэссенцию либерализма и которым постоянно пользовался В. И. Ленин, Фукье-Тенвилю посвящена довольно обстоятельная статья. По ней мы можем составить представление о том, какого типа человек и деятель понадобился В. И. Ленину для «революционной борьбы» против своих политических противников.

«ФУКЬЕ-ТЕНВИЛЬ — деятель времен Великой революции (1747–1794). До начала революции занимал довольно невидные должности сначала по судебному, потом по административному ведомству. Ни по происхождению, ни по состоянию своему он не мог рассчитывать на хорошую карьеру; способностями он также не отличался. С начала революции он выдвинулся благодаря уменью заискивать у сильных людей. Когда был учрежден Чрезвычайный уголовный трибунал, судивший без кассации и апелляции все преступления против нового порядка вещей, Фукье-Тенвиль стал играть там роль докладчика и обвинителя. В 1793 г. он сделался прокурором при революционном трибунале.

Фукье-Тенвиль был человек злобный, мелочный, совершенно беспринципный и карьерист прежде всего. По собственным своим словам, он был „топором“ — топором, всегда находившимся к услугам сильных в данный момент людей. По его настояниям, между прочими был казнен Кюстин, против которого не было выдвинуто ни одного мало-мальски доказанного обвинения. Особенную жестокость Фукье-Тенвиль проявлял при обходе тюрем, всегда торопя после этого процессы найденных там лиц. С особенным жаром настаивал он на казни Марии-Антуанетты. Особенно характерен процесс Манюэля в ноябре 1793 г., когда Фукье-Тенвиль совершенно голословно взвел на подсудимого выдуманные преступные мысли и намерения. В марте 1794 г. Конвент уполномочил Фукье-Тенвиля арестовать всех „агитаторов“ и „беспокойных“ лиц, чем тот весьма широко воспользовался. Вскоре (в том же месяце) он арестовал Гебера, Ронсэна и других неугодных Робеспьеру лиц его же партии; спустя несколько дней гебертистов судили — и Фукье-Тенвиль превзошел самого себя в наглом извращении фактов. В процессе Дантона и дантонистов Фукье-Тенвиль снова выступил обвинителем. В июне 1794 г. он так ускорил казни, что говорил шутя: „скоро на воротах тюрем можно будет надписать: отдается помещение в наем“. Чтобы истребить разом как можно больше заключенных, Фукье-Тенвиль взвел на них нелепое обвинение в том, что между ними составился „тюремный заговор“. Сто шестьдесят человек было отдано под суд (6-го июня 1794 г.), судимо и казнено в продолжение 3 суток. Во время этого процесса Фукье-Тенвиль для устрашения подсудимых поставил в зале заседания гильотину; даже Комитет общественного спасения нашел, что прокурор заходит слишком далеко, и велел гильотину из залы вынести.

Переворот 9 термидора положил конец владычеству Робеспьера — и Фукье-Тенвиль моментально перешел на сторону врагов своего повелителя. 10 термидора он исполнил все формальности, необходимые для немедленной казни Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона и Ганрио. Но пресмыкательство перед победителями не спасло Фукье-Тенвиля: спустя несколько дней он был арестован и приговорен к смерти и казнен. И на суде, и пред судом, в особом оправдательном мемуаре, он защищался упорно, настаивая на том, что всегда был только послушным оружием законных властей».

«И Фукье-Тенвиль русской пролетарской революции явился, — с пафосом сообщает Бонч-Бруевич. — Это был наш старый закаленный боец и близкий товарищ Феликс Эдмундович Дзержинский…» («Феликс Эдмундович сам напросился на работу по ВЧК», — отметит впоследствии в своих воспоминаниях ближайший помощник Дзержинского М. Я. Лацис.)

«Весь пламенея от гнева, — продолжает Бонч-Бруевич, — с пылающими, чуть прищуренными глазами, прямыми и ясными словами изобразил он в Совнаркоме истинное положение вещей, ярко и четко обрисовывая наступление контрреволюции по всем фронтам.

Ф. Э. Дзержинский в рабочем кабинете. Фотография 1920 г.

— Тут не должно быть долгих разговоров. Наша революция в явной опасности. Мы слишком благодушно смотрели на то, что творится вокруг нас. Силы противников организуются. Контрреволюционеры действуют в стране, в разных местах вербуя свои отряды. Теперь враг здесь, в Петрограде, в самом сердце нашем. Везде и всюду мы имеем на это неопровержимые данные, — и мы должны послать на этот фронт, — самый опасный и самый жестокий, — решительных, твердых, преданных, на все готовых для защиты завоеваний революции товарищей. Не думайте, что я ищу форм революционной юстиции; юстиция сейчас нам не нужна. Теперь борьба — грудь с грудью, борьба не на жизнь, а на смерть — чья возьмет! Я предлагаю, я требую организации революционной расправы над деятелями контрреволюции. И мы должны действовать не завтра, а сегодня, сейчас…» (Курсив в цитате Бонч-Бруевича мой. — В. М.)

Создание Всероссийской чрезвычайной комиссии при Совнаркоме «не потребовало особо длительных рассуждений», пишет Бонч-Бруевич, и она «была организована в начале декабря 1917 г.». 6 декабря Совнарком поручил Дзержинскому составить комиссию. 7 декабря последовало решение Совнаркома об организации ВЧК. Во главе ее был поставлен Дзержинский.

Дом № 11 по Большой Лубянке с того времени, как в него въехала ВЧК, и доныне внешне не претерпел изменений, его регулярно ремонтируют, подкрашивают. Но как лицо человека меняется от внутреннего состояния, так и пребывание в доме этого учреждения наложило на его облик свою печать. Он лишился того обычного для старых московских жилых домов ощущения теплоты и приветливости, которое испытываешь, глядя на них, он — холоден и неприветлив: слепые окна, с задернутыми одинаковыми занавесками и забранные решетками, двери заперты и — никакой вывески, говорящей о том, что за учреждение в доме находится, и, проходя мимо, ловишь себя на том, что непроизвольно возникает неприятное ощущение тревоги.

Офицер царской армии В. Ф. Климентьев попал на Лубянку в первые месяцы пребывания в этом доме ВЧК и в своих воспоминаниях, наряду с другими тогдашними местами заключения Москвы, описал и это.

«Итак, 30 мая 1918 года, должно быть, после полудня, мы с Флеровым катили в чекистской машине по улицам Москвы. Кругом нас, как муравьи, сновали люди, трусили извозчики, гнали грузовики, с грозным кряканьем мчались сломя голову начальственные машины. Но нам с Флеровым было не до них. В голове застрял один вопрос: не последняя ли это наша дорога? По Москве ходили слухи, что на Лубянке, 11 всех „не своих“ стреляют. А нас, кажется, туда везут.

Флеров был бледен и строг, вероятно, и я выглядел неважно.

Выехали на Большую Лубянку. Автомобиль резко затормозил у подъезда дома № 11.

— Выходи! — гаркнул чекист-комиссар, привезший нас, и выскочил из машины.

Мы с Флеровым спустились на тротуар, справа и слева до самого входа огражденный рогатками из колючей проволоки (совсем как на фронте между окопами). И под конвоем охранников вошли в дом.

Сейчас же за дверью на нас глянул знакомый по фронту старый „максимка“. „На всякий случай“ в нем была продернута лента. Возле пулемета дежурили чекисты.

Мы прошли налево, в большую комнату, где нас поставили за барьер из наспех сколоченных, неструганых досок.

— Ждите здесь! — бросил комиссар охранникам и побежал наверх.

Я потихоньку стал знакомиться с обстановкой. К стенам на картонках прибиты нерусские надписи (как потом мне сказали, латышские). И только внизу, мелким шрифтом, по-русски: „Товарищи, осторожно обращайтесь с оружием!“…

Стало совсем невесело. В Москве говорили (тогда еще не шептались), что в этом доме (а может быть, даже здесь, в этой комнате) пьяные латыши просто „в шутку“ стреляли в непонравившихся арестованных. Позднее слухи эти были подтверждены самими „Известиями“. (Автор мемуаров неточен: он имеет в виду материал, напечатанный в „Правде“ 26 и 27 декабря 1918 года о следователе ВЧК Березине, который пытал и убивал подследственных, при арестах присваивал имущество арестованных, устраивал оргии в ресторанах. Дзержинский на суде пытался выгородить своего подчиненного, ссылаясь на то, что он человек „вспыльчивый“. — В. М.)

Мы с Флеровым стоим у барьера и ждем. Возле нас охранники, револьверы наготове. Хорошего от них не жди, пулю всадить в тебя могут даже по нечаянности.

Кругом из тех же неструганых досок, „на живой гвоздь“, вдоль стен сколочены конурки. (Вот еще когда появились прообразы „боксов“ — шкафов-одиночек Главного дома на Лубянской площади, спланированных архитектором А. Я. Лангманом! — В. М.) Из комнаты в комнату сновали с крепкой бранью здешние удальцы с воспаленными глазами. Они были непременно в кожаных куртках, фуражках с красной звездой на околыше и, конечно, с расстегнутой кобурой на животе. Не дай Бог с таким молодцом, даже в доброе царское время, встретиться ночью в глухом переулке! Все они, должно быть, из хитровцев.

Была здесь, конечно, разухабистая „краса и гордость революции“ — прославившиеся расправами с „офицерьем“ матросы с затертыми георгиевскими ленточками на засаленных бескозырках.

Кругом кричали, как на базаре, ругались, спорили…

— Эй, там, кто-нибудь! Давай их сюда! — позвал сверху комиссар. — Остальным подождать!..

Конвоиры начали было торговаться, кому с нами идти.

— Давай! — крикнул еще раз комиссар.

— Айда! Пошли! — кивнул матрос.

Мы тронулись. Не опуская револьвера, матрос шел за нами.

— Направо, прямо, на лестницу! — привычно командовал он.

Поднялись наверх. Прошли возле ряда таких же, как внизу, наспех сколоченных будок с уже замурованными дверями.

Наконец остановились в пустой темной комнате, довольно большой; тут же, у двери, пригнувшись к столику, что-то писала машинистка. На нас она и не взглянула.

Комиссар поставил нас в простенке между дверями, сам толкнул одну из них, вошел и поспешно закрыл ее за собой.

Мы стояли не шевелясь. В голове пусто: ни страха, ни мысли — ничего, только тошнота.

— Флеров! — наконец приоткрыл дверь комиссар.

— Я, — глухо отозвался мой сосед.

— Пожалуйте сюда!

Оттолкнувшись от двери, Флеров медленно подошел к комиссару. Дверь захлопнулась. С замершим сердцем я ждал, затаив дыхание, что вот-вот за стеной раздастся выстрел и с Флеровым будет кончено.

Прошло, должно быть, минут пятнадцать-двадцать, показавшихся вечностью. Тошно ждать, скорей бы решалось! Дверь открылась. На пороге стоял высокий, плотный, с окладистой бородой латыш (как потом мне сказали, уже прославившийся жестокостью Лацис). Бледный Флеров с опущенной головой прошел мимо. За ним последовал комиссар и закомандовал путь. (Не последний ли, ведь наган его глядел в сгорбленную спину Флерова.)

— Ну, пожалуйте вы теперь! — назвал мою фамилию Лацис.

В сопровождении матроса я переступил порог кабинета Лациса. Матрос споткнулся и легонько ткнул меня наганом в поясницу.

Удивительное дело: вдруг все страхи и тревоги отошли. Как на экзамене, вытащив билет, я стал спокоен и уверен: должно быть, окончательно решил, что мне отсюда живым не выбраться и, значит, волноваться нечего».

Вновь встретились Клементьев с Флеровым ночью в камере. Флеров рассказал, что первый следователь «кричал, грозил, с кулаками наскакивал. Потом я, кажется, попал к самому Дзержинскому. Тот не кричал, не прыгал, а так допрашивал, что очень неприятно было. Наконец закрыл папку с „делом“, сказал, что со мной будет плохо».

Интерьер вестибюля сохранился до наших дней. Журналист Л. Колодный побывал в нем и описал в одном из своих очерков:

«Беру на себя парадную дверь бывшего страхового общества „Якорь“, не без дрожи вхожу, озираясь, в вестибюль. Парадная камерная лестница уходит вверх. На ее площадке, где стоял пулемет, в нише стены красуется в полный рост античная дама, подняв над головой факел-плафон. Это и есть исторический вестибюль, куда вводили заключенных, являлись за справками, чтобы узнать судьбу близких.

На посту слева от входа — милиционер, позволивший обозреть лестницу, коридоры, что ведут в разные стороны, куда без пропуска не двинешься».

Подвал в здании ВЧК, в котором прежде помещался архив страхового общества и находились сейфы, был приспособлен в 1918 году для расстрелов.

В своих воспоминаниях писательница О. Е. Чернова-Колбасина, сидевшая в ВЧК в 1918–1919 годах, записала рассказ одной из сокамерниц, побывавшей в расстрельном подвале и вернувшейся оттуда живой.

Следователя не устраивали показания этой женщины, однажды ей объявили, что ее расстреляют, и привели в подвал. Там, рассказывала она, «несколько трупов лежало в нижнем белье. Сколько, не помню. Женщину одну хорошо видела и мужчину в носках. Оба лежали ничком. Стреляют в затылок… Ноги скользят по крови… Я не хотела раздеваться — пусть сами берут, что хотят. „Раздевайся!“ — гипноз какой-то. Руки сами собой машинально поднимаются, как автомат, расстегиваешься… сняла шубу. Платье начала расстегивать… И слышу голос, как будто бы издалека — как сквозь вату: „На колени“. Меня толкнули на трупы. Кучкой они лежали. И один шевелится еще и хрипит. И вдруг опять кто-то кричит слабо-слабо, издалека откуда-то: „Вставай живее“, — кто-то рванул меня за руку. Передо мной стоял Романовский (следователь) и улыбался. Вы знаете его лицо — гнусное и хитрую злорадную улыбку.

— Что, Екатерина Петровна (он всегда по отчеству называет), испугались немного? Маленькая встряска нервов? Это ничего. Теперь будете сговорчивее. Правда?»

Массовые расстрелы происходили за домом ВЧК во дворе у здания гаража, ворота которого выходят в Варсонофьевский переулок. Расстреливали по ночам. Выстрелы, крики и стоны жертв заглушали ревом включенных моторов грузовиков.

Окна кабинета дипломата Г. Л. Соломона в здании Наркомата иностранных дел выходили в сторону гаража. Его работу курировал чекист, член коллегии ВЧК Александр Эйдук.

«Как-то Эйдук засиделся у меня до 12-ти ночи, — пишет в своих воспоминаниях Г. А. Соломон. — Было что-то спешное. Мы сидели у письменного стола. Вдруг с Лубянки донеслось: „Заводи машину!“ И вслед за тем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились как бы в сладкой истоме, и каким-то нежным и томным голосом он удовлетворенно произнес, взглянув на меня:

— Наши работают.

— Кто? Что такое?

— Наши. На Лубянке… — ответил Эйдук, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и опуская курок револьвера. — Разве вы не знали? — с удивлением спросил он. — Ведь каждый вечер в это время „выводят в расход“.

— Какой ужас, — не удержался я.

— Нет… хорошо… — томно, с наслаждением в голосе, точно маньяк в сексуальном экстазе, произнес Эйдук, — это кровь полирует…»

Между прочим, Эйдук сочинял стихи. В литературном сборнике «Улыбка Чека» было напечатано такое его стихотворение:

Нет большей радости, нет лучших музык, Как хруст ломаемых жизней и костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры И начинает бурно страсть в груди вскипать, Черкнуть мне хочется на вашем приговоре Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

До сих пор за домом № 11 находится этот гараж. Его двор и постройки видны с Варсонофьевского переулка.

Личная роль Дзержинского в создании ЧК, а также в направлении и характере ее деятельности была не просто большой, но основополагающей. Так оценивали ее мемуаристы — и товарищи по партии, и современники других убеждений. В том же духе рассматривали деятельность Дзержинского советские историки. Типична в этом отношении характеристика Дзержинского в статье его ближайшего помощника М. Я. Лациса: «Счастьем нашей революции было назначение председателем ВЧК Ф. Э. Дзержинского. Организация ВЧК и ее работа настолько тесно связаны с его именем, что нельзя говорить о них отдельно. Товарищ Дзержинский создал ВЧК, он ее организовал, он ее преобразовал. Волеустремленный человек немедленного действия, не отступающий перед препятствиями, подчиняющий всё интересам революции, забывающий себя, — вот каким товарищ Дзержинский стоял долгие годы на этом посту, обрызганном кровью». «Дзержинский — организатор ВЧК, которая стала его воплощением», — пишет В. Р. Менжинский, занявший пост руководителя органов после Дзержинского.

Чекистской работе Дзержинский отдавал все силы, помыслы и время. «В ЧК Феликс Эдмундович везде жаждал действовать сам, — рассказывает М. Я. Лацис, — он сам допрашивал арестованных, сам рылся в изобличающих материалах, сам устраивал арестованным очные ставки и даже спал тут же, на Лубянке, в кабинете ЧК, за ширмой, где была приспособлена для него кровать». Ту же картину рисует член коллегии ВЧК Другов: «Он не имел никакой личной жизни. Сон и еда были для него неприятной необходимостью, о которой он никогда не помнил… Он беспрерывно рылся в бумагах, изучая отдельные дела…»

Партийная и государственная пропаганда создавала идеальный образ Дзержинского аскета, преданного идее — «делу трудового народа».

«Дзержинский — облик суровый, но за суровостью этой таится огромная любовь к человечеству, и она-то и создала в нем эту непоколебимую алмазную суровость». (А. В. Луначарский.) «Дзержинский с его тонкой душой и исключительной чуткостью ко всему окружающему, с его любовью к искусству и поэзии, этот тонкий и кристальный Дзержинский стал на суровый жесткий пост стража революции». (Н. А. Семашко.) «В Дзержинском всегда было много мечты, в нем глубочайшая любовь к людям и отвращение к насилию». (Карл Радек.)

Надо сказать, эта пропаганда имела успех — и действует до сих пор. В полемике 1998 года по поводу возвращения памятника Дзержинскому на Лубянскую площадь прозвучали и такие мнения сторонников этого акта: «Дзержинский был очень хорошим человеком, это знают все старые люди… А все нынешние домыслы о нем распространяют не очень умные люди». (Академик Б. В. Раушенбах.) «Была историческая личность. Для одних, как и для меня, личность уважаемая и замечательная». (Актриса Жанна Болотова.) («Вечерний клуб», 5–9 декабря 1998 года.)

Источником для создания подобного образа послужили высказывания самого Дзержинского об идеальном чекисте: кристально честном, справедливом, преданном идее построения коммунизма, защитнике трудового народа — одним словом, как он говорил, «святом».

Производственно-психологическую характеристику Дзержинского дает Менжинский, имевший возможность наблюдать его весь период его работы в ВЧК:

«Дзержинский был не только великим террористом, но и великим чекистом. Он не был никогда расслабленно-человечен. Он никогда не позволял своим личным качествам брать верх над собой при решении того или иного дела. Наказание как таковое он отметал принципиально — как буржуазный подход. На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось данной политической обстановкой и перспективой дальнейшего развития революции. Презрительно относясь ко всякого рода крючкотворству и прокурорскому формализму, Дзержинский чрезвычайно чутко относился ко всякого рода жалобам на ЧК по существу. Для него важен был не тот или иной, сам по себе, человек, пострадавший зря, не сентиментальные соображения о пострадавшей человеческой личности, а то, что такое дело являлось явным доказательством несовершенства чекистского аппарата. Политика, а не человечность как таковая — вот ключ его отношения к чекистской работе».

Менжинский так характеризует работу Дзержинского-следователя: «Воспитанный не только на польской, но и на русской литературе, он стал несравненным психологом и использовал это для разгрома русской контрреволюционной интеллигенции. Для того чтобы работать в ЧК, вовсе не надо быть художественной натурой, любить искусство и природу. Но если бы у Дзержинского всего этого не было, то Дзержинский при всем его подпольном стаже никогда бы не достиг тех вершин чекистского искусства по разложению противника, которые делали его головой выше всех его сотрудников».

Член коллегии ВЧК Другов пишет, что Дзержинский «с особенной охотой занимался личным допросом арестованных. Происходило это всегда ночью. По-видимому, из долгой своей тюремной практики Дзержинский знал, что ночью психика человека не та, что днем. В обстановке ночной тишины сопротивляемость интеллекта несомненно понижается, и у человека, стойкого днем, можно вырвать признание ночью».

Целью Дзержинского-следователя было получить признание арестованного, которое он считал главным и окончательным основанием для вынесения приговора, хотя прекрасно знал, каким способом добывается «признание».

В июне 1918 года Дзержинский и один из его заместителей — Г. Д. Закс (к слову сказать, автор инструкции «Способы конфискации газет», состоящей из двух десятков пунктов и одобренной Лениным на заседании СНК 20 января 1918 года) дали интервью корреспонденту газеты социал-демократов интернационалистов «Новая жизнь» о методах работы ВЧК. В нем они заявили, что главным аргументом для обвинения является «признание обвиняемого».

На вопрос корреспондента о нарушениях законности в органах ЧК Дзержинский и Закс сказали:

«Напрасно нас обвиняют в анонимных убийствах — комиссия состоит из 18 испытанных революционеров, представителей ЦК партии и представителей ЦИК.

Казнь возможна лишь по единогласному постановлению всех членов комиссии в полном составе. Достаточно одному высказаться против расстрела, и жизнь обвиняемого спасена.

Наша сила в том, что мы не знаем ни брата, ни свата, и к товарищам, уличенным в преступных деяниях, относимся с сугубой суровостью. Поэтому наша личная репутация должна быть вне подозрения.

Мы судим быстро. В большинстве случаев от поимки преступников до постановления проходят сутки или несколько суток, но это, однако, не значит, что приговоры наши не обоснованы. Конечно, и мы можем ошибаться, но до сих пор ошибок не было, и тому доказательство — наши протоколы. Почти во всех случаях преступники, припертые к стене уликами, сознаются в преступлении, а какой же аргумент имеет больший вес, чем собственное признание обвиняемого».

И отдельно, уже только от себя, Закс добавил:

«Все слухи и сведения о насилиях, применяемых будто бы при допросах, абсолютно ложны. Мы сами боремся с теми элементами в нашей среде, которые оказываются недостойными участия в работах комиссии».

Принципиальную идею Дзержинского о ненужности для деятельности ВЧК юстиции развил и популярно изложил Лацис: «ЧК — это не следственная комиссия, не суд и не трибунал. Это боевой орган, действующий по внутреннему фронту гражданской войны. Он врага не судит, а разит. Не милует, а испепеляет всякого, кто по ту сторону баррикад… Мы не ведем войны против отдельных лиц. Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, какого он происхождения, воспитания, образования и профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора». А оперативник-чекист Мизикин перевел проблему в практическую плоскость, сказав: «К чему даже эти вопросы о происхождении, образовании? Я пойду к нему на кухню и загляну в горшок, если есть мясо — враг народа, к стенке!»

(В партийном архиве хранится анкета, заполненная Дзержинским в 1918 году. Среди вопросов был и вопрос о привилегиях: «Пользуетесь ли Вы в Советских учреждениях обедами, пайками и т. п.», на который он ответил: «Пользуюсь».

Вот меню кремлевских обедов Дзержинского (меню составлялось индивидуально с учетом пожеланий столующегося): «Понед. Консоме из дичи, лососина свежая, цветная капуста по-польски. Вторн. Солянка грибная, котлеты телячьи, шпинат с яйцом. Среда. Суп-пюре из спаржи, говядина булли, брюсельская капуста. Четв. Похлебка боярская, стерлядка паровая, зелень, горошек. Пятн. Пюре из цв. капусты, осетрина ам, бобы метр-д-отель. Суббота. Уха из стерлядей, индейка с соленьем (моч. яблоки, вишня, слива), грибы в сметане. Воскр. Суп из свежих шампиньонов, цыплята маренго, спаржа». Документ находится в Центральном партийном архиве, опубликован в «Комсомольской правде» в 1997 году.)

К дискуссии о «сущности красного террора» «Правда» 25 декабря 1918 года напечатала карикатуру: Карл Маркс попал на Лубянку, его допрашивает Дзержинский. После минутного допроса выясняется, что арестованный из буржуазной семьи, образование — университет, профессия — журналист. «Все ясно! Расстрелять!»

Дзержинский вполне допускал возможность казни невиновных; «ЧК — не суд, ЧК — защита революции, — писал он, — она не может считаться с тем, принесет ли она ущерб частным лицам. ЧК должна заботиться только об одном, о победе и должна побеждать врага, даже если ее меч при этом попадает случайно на головы невинных».

Лично Дзержинский в отличие от членов своей Коллегии и рядовых сотрудников не применял физического насилия, не пытал и не расстреливал. Известен лишь один эпизод, когда он застрелил человека в своем кабинете, рассказанный Р. Гулем:

«В 1918 году, когда отряды чекистов состояли сплошь из матросов, один такой матрос вошел в кабинет Дзержинского в совершенно пьяном виде. Аскет Дзержинский сделал ему замечание, но пьяный внезапно обложил Дзержинского матом, вспомнив всех его родителей. Дзержинский затрясся от злобы, не помня себя, выхватил револьвер и, выстрелив, уложил матроса на месте. Но тут же с Дзержинским случился припадок падучей. — Для непосредственного убийства Дзержинский был, конечно, слишком „ломок“…»

Однако, утверждает уже цитированный выше член Коллегии ВЧК Другов, «Дзержинский подписывал небывало большое количество смертных приговоров, никогда не испытывая при этом ни жалости, ни колебаний».

После взрыва бомбы, брошенной анархистами в здание МК РКП(б) в 1919 году, рассказывает комендант МЧК Захаров, «прямо с места взрыва приехал в МЧК бледный, как полотно, и взволнованный Дзержинский и отдал приказ: расстреливать по спискам всех кадет, жандармов, представителей старого режима и разных там князей и графов, находящихся во всех местах заключения Москвы, во всех тюрьмах и лагерях. Так, одним словесным распоряжением одного человека обрекались на немедленную смерть многие тысячи людей».

В Москве аббревиатуру ВЧК острословы расшифровывали как «Всякому Человеку Капут». Имя Дзержинского вселяло ужас. Почти во всех воспоминаниях людей, даже не побывавших лично на допросе у Дзержинского, а лишь сидевших в тюрьме ВЧК, говорится, что они там наслушались «много страшного» о нем.

Побаивались Дзержинского и товарищи по партии. «Не помню, чтоб Дзержинский просидел когда-нибудь заседание целиком, — вспоминает бывший работник Совнаркома. — Но он часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в головке большевиков симпатией не пользовался. Он внушал к себе только страх, и страх этот ощущался даже среди наркомов. У Дзержинского были неприятные прозрачные глаза. Он мог длительно „позабыть“ их на каком-нибудь предмете или на человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие».

Созданная Дзержинским система оказалась сильнее его собственной воли и опрокинула его идеалистические представления о ней, если только они действительно имели место. Прежде всего он потерпел неудачу в кадровой политике. «В органах могут служить лишь святые или подлецы. Но святые покидают меня, а остаются одни подлецы», — признался однажды Дзержинский. Однако он с самого начала подбирал людей определенного рода, наиболее удобных для него. «Речи о „кристальной чистоте“ чекистов оставались, разумеется, для истории, — пишет Р. Гуль в книге „Дзержинский“. — Подбор членов Коллегии ВЧК, начальников Особых отделов и чекистов-следователей Дзержинский начал не с госпожи Крупской и не с барышни Ульяновой, а совсем с других, примитивно-кровожадных, циничных, бесхребетных низовых партийных фигур всяческих проходимцев. Калейдоскоп имен — Петерс, Лацис, Эйдук, Агранов, Атарбеков, Бела Кун, Саенко, Фельдман, Вихман, Бокий — говорит о чем угодно, но только не о „жажде бесклассового общества“.» Именно они, эти люди, в соответствии со своим пониманием порученной им работы превратили ВЧК ГПУ в то, чем органы госбезопасности стали — и были до 1950-х годов.

Дзержинский, конечно, не мог избежать определенного влияния своих соратников и своего аппарата в плане психологическом и нравственном.

В «Вечерних Известиях» 3 февраля 1919 года была напечатана статья старого большевика М. С. Ольминского, начинавшего свою революционную биографию еще народовольцем, в которой он писал о деятельности ВЧК: «Можно быть разных мнений о терроре, но то, что сейчас творится, это вовсе не красный террор, а сплошная уголовщина».

Ольминский совершенно справедливо отметил общность в морали и методах «деятельности» чекистов и уголовного мира. Что, между прочим, получило невольное подтверждение со стороны чекистов, квалифицировавших уголовников как «социально близких элементов», в отличие от «чуждых» — политических.

Взаимоотношения Ленина и Дзержинского после основания ВЧК развивались в направлении более тесного сближения.

Дзержинский встречался с Лениным на заседаниях Совнаркома, бывал у него с докладами, иногда навещал на квартире и в доме отдыха. Ленин приезжал в ЧК на Лубянку. Бонч-Бруевич вспоминает: «Владимир Ильич несколько раз — раза 4–5 выезжал в ВЧК… в 1919 г.».

Бонч-Бруевич приводит в воспоминаниях «характерный», как пишет он, отзыв Владимира Ильича о Дзержинском, который автору «пришлось слышать», в нем прозвучала, конечно, прежде всего личная оценка:

«— Дзержинский не только нравится рабочим, его глубоко любят и ценят рабочие… — сказал Владимир Ильич в одном из разговоров.

А кто знал Владимира Ильича, тот понимает, сколь высока похвала товарища, которого „глубоко любят“ рабочие. И Владимир Ильич с величайшей симпатией и предупредительностью всегда относился к Ф. Э. Дзержинскому». Еще одну характеристику Дзержинского Лениным приводит Л. Троцкий: «Несмотря на высокую нервную нагрузку, он не знал периодов упадка или апатии, он как бы всегда находился в состоянии высшей мобилизации, и Ленин сравнивал его с горячим конем».

Ленин был высокого мнения о следовательской проницательности Дзержинского. М. Горький в очерке «В. И. Ленин» рассказывает о том, как однажды он обратился к Ленину, ходатайствуя за ученого-химика генерала А. В. Сапожникова, которого забрали в ЧК и предъявили обвинение, по которому ему грозил расстрел. Писатель был уверен в полной невиновности ученого.

«— Гм-гм, — сказал Ленин, внимательно выслушав мой рассказ. — Так, по-вашему, он не знал, что сыновья прятали оружие в его лаборатории? Тут есть какая-то романтика. Но — надо, чтоб это разобрал Дзержинский, у него тонкое чутье на правду.

Через несколько дней он говорил мне по телефону в Петроград:

— А генерала вашего — выпустим, кажется, уже и выпустили…»

Об одном эпизоде «взаимопонимания» между Лениным и Дзержинским рассказывает работник Совнаркома, цитированный выше:

«Помню, в 1918 году Дзержинский пришел однажды на заседание Совнаркома, где обсуждался вопрос о снабжении продовольствием железнодорожников. Он сел неподалеку от Ленина…

На заседаниях у Ленина была еще привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла к Дзержинскому: „Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?“ В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка: „Около 1500“. Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому. (Крест против фамилии арестанта в практике чекистов был условным знаком приговора его к расстрелу. — В. М.)

Далее произошло странное. Дзержинский встал и, как обычно, ни на кого не глядя, вышел из заседания. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами коммунистических сановников. Оказывается, Дзержинский всех этих „около 1500 злостных контрреволюционеров“ в ту же ночь расстрелял, ибо „крест“ Ленина им был понят как указание.

Разумеется, никаких шепотов, разговоров и качаний головами этот „крест“ вождя и не вызвал бы, если б он действительно означал указание на расправу. Но как мне говорила Фотиева:

— Произошло недоразумение, Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записке крест как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению».

Об усилении влияния Дзержинского на Ленина пишет Л. Б. Красин:

«Ленин стал совсем невменяем, и если кто имеет на него влияние, так это только „товарищ Феликс“, Дзержинский, еще больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, запугивающая Ленина контрреволюцией и тем, что она сметет нас всех и его в первую очередь. А Ленин, в этом я окончательно убедился, самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру. И Дзержинский играет на этой струнке».

Между тем стало появляться все более сведений об ужасах и беззакониях, творящихся в застенках ЧК. О них рассказывают очевидцы, которым посчастливилось выйти оттуда живыми, о них пишут на своих страницах еще не запрещенные газеты социалистических партий — эсеров, социал-демократов, меньшевиков, уже начинают печатать за границей рассказы и воспоминания эмигрантов из Советской России.

26 октября (по новому стилю) 1918 года накануне годовщины Октябрьской революции обращается с Посланием к Совету народных комиссаров святейший патриарх Московский и всея Руси Тихон.

«„Все взявшие меч мечом погибнут“, — начинает патриарх свое Послание стихом из Евангелия. — Это пророчество Спасителя обращаем Мы к вам, нынешние вершители судеб нашего отечества, называющие себя „народными комиссарами“. Целый год держите вы в руках своих государственную власть и уже собираетесь праздновать годовщину Октябрьской революции, но реками пролитая кровь братьев наших, безжалостно убитых по вашему призыву, вопиет к небу и вынуждает Нас сказать вам горькое слово правды.

Захватывая власть и призывая народ довериться вам, какие обещания давали вы ему и как исполнили эти обещания?

Поистине вы дали ему камень вместо хлеба и змею вместо рыбы (МФ. 7, 9, 10)…»

Патриарх пишет о военной измене, о разжигании искусственной междоусобной войны, о грабежах под видом контрибуций и реквизиций, об уничтожении элементарных гражданских свобод, в том числе свободы слова, печати, церковной проповеди. Особое внимание обращает патриарх на деятельность ВЧК:

«Никто не чувствует себя в безопасности; все живут под постоянным страхом обыска, грабежа, выселения, ареста, расстрела. Хватают сотнями беззащитных, гноят целыми месяцами в тюрьмах, казнят смертью, часто без всякого следствия и суда, даже без упрощенного, вами введенного суда. Казнят не только тех, которые перед вами в чем-либо провинились, но и тех, которые даже перед вами заведомо ни в чем не виноваты, а взяты лишь в качестве „заложников“, этих несчастных убивают в отместку за преступления, совершенные лицами не только им не единомышленными, а часто вашими же сторонниками или близкими вам по убеждению. Казнят епископов, священников, монахов и монахинь, ни в чем не повинных, а просто по огульному обвинению в какой-то расплывчатой и неопределенной „контрреволюционности“. Бесчеловечная казнь отягчается для православных лишением предсмертного утешения — напутствия Святыми Тайнами, а тела убитых не выдаются родственникам для христианского погребения».

В заключение Послания патриарх призывает Совет народных комиссаров: «Отпразднуйте годовщину своего пребывания у власти освобождением заключенных, прекращением кровопролития, насилия, разорения, стеснения веры, обратитесь не к разрушению, а к устроению порядка и законности, дайте народу желанный и заслуженный им отдых от междоусобной брани…»

Послание патриарха Тихона Совету народных комиссаров вызвало у руководителей советской России раздражение, ответом стали новые угрозы и столь любезные сердцу российского Фукье-Тенвиля — Дзержинского «расправы». С тех пор и до 1950-х годов все революционные праздники отмечались органами массовыми арестами.

Первым патриарху ответил Ленин. В годовщину Октябрьской революции 7 ноября 1918 года из многочисленных праздничных вечеров, состоявшихся тогда в Москве, он выбрал для произнесения праздничной речи митинг-концерт сотрудников Всероссийской чрезвычайной комиссии. Митинг-концерт проходил в клубе ВЧК, под который была занята часть помещений дома № 13 (бывшего Трындина). В память этого посещения Лениным клуба ВЧК на доме 22 апреля 1957 года и была установлена мемориальная доска работы скульптора П. В. Данилова.

На митинге Ленин произнес речь, в которой он полностью одобрил деятельность ВЧК, а появившиеся к тому времени в печати многочисленные сообщения о преступлениях, совершавшихся чекистами, назвал «нападками на деятельность ЧК», пригрозил недовольным и оправдал зверства чекистской уголовщины «марксизмом».

Эта краткая речь В. И. Ленина представляет собой великолепный образец его публицистики, в ней в полной мере проявились такие ее черты, как ложь, фарисейство, лицемерие, кровожадность и беззастенчивая, не заботящаяся о правдоподобии демагогия. Эта речь объясняет и то, почему чекисты могли почти открыто и абсолютно безнаказанно творить свои беззакония. Вряд ли сейчас кто из читателей обратится к собранию сочинений В. И. Ленина, чтобы найти и прочесть, что говорил он чекистам в первую годовщину Октябрьской революции, поэтому привожу ее полностью.

Речь Ленина, по газетному отчету, сопровождалась «бурей аплодисментов».

«Товарищи, чествуя годовщину нашей революции, мне хочется остановиться на тяжелой деятельности чрезвычайных комиссий.

Нет ничего удивительного в том, что не только от врагов, но часто и от друзей мы слышим нападки на деятельность ЧК. Тяжелую задачу мы взяли на себя. Когда мы взяли управление страной, нам, естественно, пришлось сделать много ошибок, и естественно, что ошибки чрезвычайных комиссий больше всего бросаются в глаза. Обывательская интеллигенция подхватывает эти ошибки, не желая вникнуть глубже в сущность дела. Что удивляет меня в воплях об ошибках ЧК — это неумение поставить вопрос в большом масштабе. У нас выхватывают отдельные ошибки ЧК, плачут и носятся с ними.

Мы же говорим: на ошибках мы учимся. Как во всех областях, так и в этой мы говорим, что самокритикой мы научимся. Дело, конечно, не в составе работников ЧК, а в характере деятельности их, где требуется решительность, быстрота, а главное — верность. Когда я гляжу на деятельность ЧК и сопоставляю ее с нападками, я говорю: это обывательские толки, ничего не стоящие. Это напоминает мне проповедь Каутского о диктатуре, равняющуюся поддержке буржуазии. Мы же говорим из опыта, что экспроприация буржуазии достается тяжелой борьбой — диктатурой.

Маркс говорил: между капитализмом и коммунизмом лежит революционная диктатура пролетариата. Чем больше он, пролетариат, будет давить буржуазию, тем бешенее будет ее отпор. Мы знаем, как во Франции в 1848 году расправлялись с пролетариями, и когда нас упрекают в жестокости, мы недоумеваем, как люди забывают элементарнейший марксизм. Мы не забыли восстания юнкеров в Октябре, мы не должны забывать про ряд подготовляющихся восстаний. Нам приходится, с одной стороны, учиться творческой работе, а с другой — сломить сопротивление буржуазии. Финляндская белая гвардия не постеснялась расстреливать рабочих, несмотря на ее „демократичность“. В глубоких массах укрепилась мысль о необходимости диктатуры, несмотря на ее тяжесть и трудность. Вполне понятно, примазывание к ЧК чуждых элементов. Самокритикой мы их отшибем. Для нас важно, что ЧК осуществляют непосредственно диктатуру пролетариата, и в этом отношении их роль неоценима. Иного пути к освобождению масс, кроме подавления путем насилия эксплуататоров, — нет. Этим и занимаются ЧК, в этом их заслуга перед пролетариатом».

Затем с опровержением обличений в свой адрес выступило руководство ВЧК.

Сами руководители ВЧК считали свои карательные действия не только не чрезмерными, но даже недостаточными. В 1918 году Лацис заявил официально: «Если можно обвинить в чем-нибудь ЧК, то не в излишней ревности к расстрелам, а в недостаточности применения высшей меры наказания… Мы все время были чересчур мягки, великодушны к побежденному врагу!»

Ему вторит другой из высших руководителей ВЧК Я. X. Петерс. В статье «ВЧК в первый год советской власти», подводящей итоги деятельности ЧК за этот год, он объяснял гражданам советской России: «Многим не были ясны и разница между репрессиями в прошлом и настоящем, и тяжести, стоящие перед революцией. Многие не понимали, что октябрьские дни не разрешили вопроса классовой борьбы, что это только начало, что враг не дремлет, что он притаился, набираясь сил… Все эти обстоятельства настраивали многих так сентиментально, что они неохотно шли в органы ВЧК, не хотели идти на обыски и аресты, вести следствия, и нужна была полоса длительной борьбы и поражений, чтобы каждому революционеру стало ясно, что революция не делается в шелковых перчатках, что там, где есть война, — есть жертвы, что другого выхода нет. И уже летом 1918 года, когда мне приходилось в Московском Совете делать доклад о раскрытом эсеровском и меньшевистском заговоре и передавать содержание материалов, найденных при обыске, меньшевики, которые тогда еще входили в Московский Совет, кричали на меня: „Охранник!“»

Получил ответ и М. С. Ольминский. Его обвинение чекистов в уголовщине было названо в органе ВЧК «Еженедельник» лепетом «трусливого дитяти», и далее следовало предупреждение в адрес интеллигенции вообще: «Нужно сказать прямо и откровенно, что интеллигенции нечего стало делать, все переговорила и переписала, не с кем стало вести полемику… так давай искусственно создавать грызню междуведомственную (Ольминский был тогда членом редколлегии „Правды“ и членом Коллегии Наркомфина. — В. М.), тогда будет около чего почесать язык…»

Между тем ВЧК расширялась, увеличивались ее штаты и масштабы деятельности. В конце 1918 года из ВЧК была выделена Московская чрезвычайная комиссия, она заняла отдельное помещение — дом № 14 по Большой Лубянке, бывшую усадьбу графа Ростопчина с главным домом, флигелями и надворными постройками.

МЧК работала под руководством ВЧК, но имела и некоторую автономию.

В торговом распределителе сотрудников ОГПУ. Фотография начала 1920-х гг.

Тюрьму МЧК в Москве называли «Корабль смерти», так как она помещалась в подвале и туда спускались по крутой лестнице, напоминавшей корабельную, ведущую в трюм.

Писатель М. А. Осоргин пять дней провел в этой тюрьме. «Яма, подвальное светлое помещение… сейчас — знаменитый „Корабль смерти“, — так описывает он тюрьму ВЧК. — Пол выложен изразцовыми плитками. При входе — балкон, где стоит стража, молодые красноармейцы, перечисленные в отряд особого назначения, безусые, незнающие, зараженные военной дисциплиной и страхом наказания. Балкон окружает „яму“, куда спуск по винтовой лестнице и где семьдесят человек, в лежку, на нарах, на полу, на полированном большом столе, а двое и внутри стола — ждут своей участи».

Для Осоргина его пребывание в «Корабле смерти» окончилось благополучно, и благодаря этому мы можем прочесть о нем в его воспоминаниях.

«Проходят дни в ожидании. Есть несколько книжек, в их числе „Виктория“ Кнута Гамсуна. Я облюбовал в подвале отдельную, пристроенную из досок комнату, куда никто не заходит. Лежу на лавке и читаю Гамсуна. Какая нежная книга! Это — комната смертников, но сейчас пустует, так как пока все, кто нужно, расстреляны. На стенах прощальные надписи. Мой арест случаен. Бывают также случайные расстрелы; бывают и такие же освобождения. Союз писателей еще пользуется некоторым вниманием: я член его правления. Меня освобождает лично Каменев, народный комиссар, член Совета рабочих депутатов. „Маленькое недоразумение, — поясняет Каменев, — но для вас как писателя это — материал. Хотите, подвезу вас домой, у меня машина“. Я отказываюсь, вскидываю на плечи свой узелок и шагаю пешком. За пять дней в Корабле смерти я действительно мог собрать кое-какой материал, если бы сам не чувствовал себя бездушным материалом. На расстрел был уведен только один бледный мальчик с порочным лицом: его опознал „комиссар смерти“, иногда приходивший взглянуть с балкона внутрь нашей ямы; сам — бывший бандит, теперь — гроза тюрьмы и герой террора, он узнал мальчика, моего второго соседа, весело его окликнул, и затем заключенный был вызван „по городу с вещами“. Мы знали, что он не вернется».

На чекистском жаргоне расстрельный приговор назывался «уехал по городу с вещами», так порой, развлекаясь, отвечали родственникам, пришедшим узнать о судьбе близкого человека, в справочной ЧК.

В ноябре 1919 году в тюрьму МЧК — «Корабль смерти» — был привезен из Калуги К. Э. Циолковский. Чекистам поступил донос, что он связан с неким «штабом повстанческих отрядов Спасения России», поэтому его взяли. Первого декабря следователь МЧК закончил допросы Циолковского и представил начальству свое предложение: «Ввиду полной недоказанности виновности Циолковского, но твердо в душе скрывающего организацию Союза возрождения России и подобные организации, предлагаю выслать гр-на Циолковского в концентрационный лагерь сроком на 1 год без привлечения к принудительным работам ввиду его старости и слабого здоровья». К счастью, начальник Особого отдела МЧК Е. Г. Евдокимов распорядился прекратить дело и освободить Циолковского.

Но дела Осоргина и Циолковского — счастливые исключения из общего правила.

В 1922 году в Берлине партией эсеров была издана книга «ЧеКа», в которой были собраны материалы о деятельности ВЧК за 1918–1921 годы, в основном — свидетельства очевидцев. Среди этих материалов помещен очерк «Корабль смерти» — о тюрьме МЧК. Вот несколько цитат из него:

«Здесь работает денно и нощно безумная машина смерти, и здесь совершается полный круг последовательных превращений человека из обвиняемого в осужденного и из осужденного в обезображенное мертвое тело…

В небольшом подземелье одноэтажного флигеля приговоренные к смерти ждут своего часа и здесь во дворе, примыкая вплотную к Малой Лубянке, находится подвал, приспособленный под застенок чекистского палача…

Асфальтовый пол с желобом и стоком для воды. Изрешеченные пулями стены. Прелый запах запекшейся крови. И в углу небольшая скамейка, где возбужденный палач поджидает свою жертву. Обычно палач работал один…»

В подвал, где производились расстрелы, приводили также подследственных — для устрашения.

ВЧК начало занимать здания и по самой Большой Лубянке, и в переулках: в Кисельном переулке был занят под тюрьму частный дом, а его хозяин пополнил собой число заключенных в ней. Об этом вспоминает известный религиозный деятель баптист В. Ф. Марцинковский. Здания закрытого Сретенского монастыря использовались под общежитие чекистов. Затем наступила очередь домов страхового общества «Россия» на Лубянской площади, куда переместились основные «производственные площади» ВЧК, и именно этот комплекс стали называть в народе Лубянкой.

Но и прежние здания ВЧК и МЧК остались во владении органов госбезопасности.

В очерке «Корабль смерти» автор подводит такой страшный для России итог деятельности «железного Феликса» и его соратников:

«И мы знаем своим потрясенным разумом, и мы видели своими помутившимися глазами то, чего не знали и не видели десятки прошлых поколений, — пишет автор очерка „Корабль смерти“, — о чем смутно будут догадываться, читая учебники истории, длинные ряды наших отдаленных потомков…

Нас не пугает уже таинственная и некогда непостижимая Смерть, ибо она стала нашей второй жизнью. Нас не волнует терпкий запах человеческой крови, ибо ее тяжелыми испарениями насыщен воздух, которым мы дышим. Нас не приводят уже в трепет бесконечные вереницы идущих на казнь, ибо мы видели последние судороги расстреливаемых на улице детей, видели горы изуродованных и окоченевших жертв террористического безумия, и сами, может быть, стояли не раз у последней черты.

Мы привыкли к этим картинам, как привыкают к виду знакомых улиц, и к звукам выстрелов мы прислушиваемся не больше, чем к звуку человеческих голосов.

Вот почему перед лицом торжествующей Смерти страна молчит, из ее сдавленной груди не вырывается стихийный вопль протеста или хотя бы отчаяния. Она сумела как-то физически пережить эти незабываемые четыре года Гражданской войны, но отравленная душа ее оказалась в плену у Смерти. Может быть, потому расстреливаемая и пытаемая сейчас в застенках Россия молчит…»

Н. М. Карамзин, завершая рассказ о царствовании Ивана Грозного, пишет: «Стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими, народ… отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным».

С эпохи Дзержинского, эпохи «расправы без юстиции», прошло достаточно много лет, сменились поколения, лживые «новейшие предания» затмили истинный облик исторического персонажа, наши современники — работники органов госбезопасности — продолжают называть себя чекистами, и в их кабинетах, как иконы, висят портреты Дзержинского… И это дает повод для размышлений…

На торжественном заседании, посвященном 5-й годовщине ВЧК — ГПУ, Дзержинский в своем выступлении сказал, обращаясь к своим соратникам Эйдуку, Лацису и другим, о стиле деятельности которых он прекрасно знал: «Кто из вас очерствел, чье сердце не может чутко и внимательно относиться к терпящим заключение, те уходите из этого учреждения. Тут больше, чем где бы то ни было, надо иметь чуткое к страданиям других сердце».

Что это: грубое лицемерие или маниакальное неадекватное восприятие действительности? Прояснить этот вопрос очень важно, так как современные историки «Лубянки, 2» используют эту цитату для характеристики нравственного облика Дзержинского.

Также вызывает недоуменные вопросы изданная в 1997 году издательством «Демократия» объемистая — в 350 страниц — книга «Лубянка. ВЧК — ОПГУ — НКВД — НКГБ — МГБ — МВД — КГБ. Документы».

Сборник имеет все внешние признаки серьезного научного издания: предисловие, указатели, высокопоставленный общий редактор — академик А. Н. Яковлев, председатель Государственной комиссии по реабилитации репрессированных, «отец перестройки и демократии», как называют его в средствах массовой информации. Тип издания определен как справочник. Таким образом, книга претендует на исчерпывающую информацию о деятельности «Лубянки», и в аннотации к сборнику сказано, что в нем «приводятся… важнейшие приказы, определяющие деятельность этих ведомств».

Но при более пристальном знакомстве с этим сборником документов читатель может почерпнуть сведения о многочисленных отделах органов, в том числе хозяйственных, узнать фамилии их руководителей, проследить перемещения руководителей по должностной лестнице. Одним словом, «Лубянка» в этом справочнике предстает заурядным бюрократическим учреждением и, к сожалению, только бюрократическим.

Собственно о деятельности Лубянки «Справочник» намеренно умалчивает, потому что штатное расписание — отнюдь не деятельность. В книге о Лубянке совершенно нет сведений о главной части ее сотрудников — следовательского корпуса, ни об их числе, ни о персональном составе, нет документов, определявших их деятельность: инструкций, приказов; нет отчетов об объемах и результатах их деятельности — об арестованных, расстрелянных в помещениях ведомства. А такие документы, безусловно, существуют, и именно они являются «важнейшими», а не сведения о том, что в 1945 году «было образовано Управление специальными объектами НКВД в Крыму (руководство Ливадийским, Воронцовским и Юсуповским дворцами и совхозами НКВД „Красный“ и „Молодая Гвардия“) — начальник — комиссар ГБ 3-го ранга А. Е. Егнатошвили».

Академик-демократ А. Н. Яковлев отвлекает внимание читателя от истиной деятельности ВЧК — ГПУ и т. д. на внешние детали и тем самым фальсифицирует историю.

Фактически в той же роли выступает изданная ФСБ РФ и Мосгорархивом роскошная книга-альбом «Лубянка, 2. Из истории отечественной контрразведки» (1999 г.). Лубянка, 2 всем у нас, да и за рубежом известна прежде всего как место деятельности не отдельных благородных Штирлицев, а огромной армии гнусных и абсолютно бессовестных палачей и заплечных дел мастеров, поэтому именно их деятельности должна быть посвящена книга с таким названием. Но при знакомстве с ней создается впечатление, что кто-то специально постарался авторитетом и славой разведчиков прикрыть этих преступников.

Правда, в предисловии мимоходом сказано, что была на Лубянке, 2 и тюрьма и что содержались в ней известные люди, но лишь мимоходом. Зато более подробно сообщается об архитекторе А. И. Лангмане, и, в частности, о том, как он «поступил весьма находчиво: он разместил шесть прогулочных дворов с высокими стенами и прямоугольником неба вместо потолка на крыше здания».

Прогулки на крыше были моральной пыткой.

Почему-то на крышу (основываюсь только на личном опыте) выводили по вечерам, после отбоя, когда было уже темно. Над высокой оградой загонов было видно небо, подсвеченное огнями Москвы, слышались шелест шин, гудки автомобилей, звонки трамваев и другие звуки городского шума — звуки мира, из которого были вырваны люди, шагающие вдоль стен с руками за спиной. Слышать эти звуки было и отрадно: значит, есть в мире еще что-то, кроме внутренней тюрьмы, и мучительно, так как следователи всем обещали, что в этот мир возврата нет…

Прошлое с течением времени неизбежно становится объектом научных исследований историков, фантазий романистов, а также любопытства самых широких слоев народа, и как отклик на это появляются соответствующие исторические музеи.

Вокруг Лубянской площади и Большой Лубянки сохранилось много зданий, связанных с деятельностью органов в эпоху ленинско-сталинских репрессий, редкий по концентрации и целостности исторический комплекс, невольно вызывающий мысль о музее. Эту идею обсуждали в «Мемориале», но оказывается, она посетила головы не только бывших жертв репрессий.

В московской газете «Вечерний клуб» от 26 февраля 1998 года напечатана информационная заметка под названием «Добро пожаловать на Лубянку»: «По инициативе и при участии Министерства внутренних дел России на карте столицы появился новый экскурсионный маршрут. Он начинается на Лубянке, в здании культурного центра МВД. За сценой его концертного зала когда-то располагался кабинет Дзержинского — от него сохранился вмонтированный в стену сейф. Холл до сих пор украшает зеркало, в которое оглядывал себя Лаврентий Берия. Для туристов воссоздан интерьер кабинета сотрудника НКВД 30–40-х гг. Продолжается маршрут в лубянских подвалах. Здесь со временем предполагается открыть музей памяти жертв репрессий и даже поместить в нем восковые фигуры».

#i_088.png