1
Николай Михайлович любил помечтать. Лежа на узком и жестком диванчике в своей тесной комнатке на Чистых прудах, он мог часами заниматься возведением воздушных замков. Воображение рисовало ему различные случаи и события, действующим лицом которых, — вернее, не действующим лицом, а героем — чаще всего являлся он сам. Под перезвон колоколов видневшейся за окном церкви Архангела Гавриила, больше известной москвичам как Меншикова башня, и блеянье козы, пасущейся на церковном дворе, он вел воображаемые разговоры с самыми разными людьми: от истопника Ефима, который почему–то всегда топил печь в его комнате угарными осиновыми дровами, а Николай Михайлович стеснялся указать ему на это, до государыни императрицы Екатерины Второй.
Николаю Михайловичу шел двадцать второй год. Он был поэт. Сегодня известный лишь трем–четырем друзьям, в туманном завтра он видел свое имя, имя Николая Михайловича Карамзина, осиянное лучами литературной славы.
Среди любимых тем для размышлений на диванчике была мечта о заграничном путешествии. Правда, он уже давно и твердо решил объехать европейские страны, и единственной причиной, препятствовавшей осуществлению этого решения, было отсутствие денег.
Размышляя о путешествии, Николай Михайлович намечал, что он должен посмотреть, кого из замечательных людей посетить. В Веймаре он положил себе непременно побеседовать с Гете, Виландом и Гердером, чьими сочинениями зачитывались он и его друзья, а самих авторов почитали в числе великих писателей.
Как известно, судьба не всегда разрушает наши мечты, иной раз она способствует их осуществлению.
18 мая 1789 года почтовая кибитка умчала Карамзина из Москвы по Петербургскому тракту, и менее двух недель спустя, миновав пост на границе с Курляндией, он сказал себе: «Вот я уже вне Отечества, и всё, что я увижу впредь, будет заграницей».
В конце июля Николай Михайлович приехал в Веймар. Как только гостиничный слуга внес вещи в комнату, Карамзин тотчас же послал его узнать, дома ли Гете, Виланд и Гердер. Слуга вернулся очень скоро и сообщил, что никого из троих дома нет.
— Где же они?
— Во дворце.
Карамзин так много и часто думал о встречах со знаменитыми веймарцами, так отчетливо и картинно представлял себе эти беседы — их вопросы, свои ответы и свои вопросы, их ответы, — что был несколько обескуражен ответом слуги.
— Во дворце, во дворце, — недовольно повторил Николай Михайлович и — делать нечего — пошел гулять в городской сад.
С Гете вообще встретиться не удалось, он как раз в эти дни уезжал из Веймара в Иену.
Разговор с Гердером получился внешне оживленный, но пустой.
Не в пример интереснее и содержательнее оказалась беседа с Виландом. Старый писатель был проницательным человеком. Он почувствовал, что этого русского юношу привела сюда действительно любовь к его сочинениям, а не праздное любопытство. Виланд говорил много и откровенно. Разговор касался литературы, философии, творчества, книг самого хозяина и других писателей.
На втором часу беседы Виланд сказал Николаю Михайловичу доверительно и ласково:
— Вы вызываете у меня самое искреннее чувство симпатии, и мне хотелось бы знать о вас больше. Скажите, что вы намерены делать, вернувшись домой, в Россию? Что составляет заветный предмет ваших желаний?
— Тихая жизнь, — быстро ответил Карамзин. Он остановился на мгновенье, подыскивая наиболее точные слова для выражения того, что мечталось ему, и продолжал: — Это путешествие я предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение живыми идеями. А возвратившись в отечество, я хотел бы лишь одного: жить в мире с натурою и добром, любить изящное и наслаждаться им.
Виланд согласно покачал головой, отвел взгляд, скользнул им по стенам кабинета, картинам на мифологические сюжеты, гравюрам в черных строгих рамах, белевшей в темноватом углу мраморной скульптуре трех граций, бюсту Гомера на письменном столе среди бумаг и книг и медленно сказал:
— Кто любит муз и любим ими, тот и в уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе самом источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым. Я от всего сердца желаю вам счастья в жизни.
2
Сменившись с караула в седьмом часу утра, Иван Иванович Дмитриев, капитан Семеновского полка, вернулся в свою холостяцкую, но стараниями состоявшего при нем старого слуги Ивана чистую и опрятную квартиру, напился кофею, лег спать и проснулся около полудня в самом хорошем расположении духа.
Несмотря на то что на дворе стоял уже конец сентября, день был ясен и солнечен, что не так уж часто случается в Петербурге в эту пору. В протопленной горнице было тепло, но не душно. Неяркое и меланхолическое солнце светило в окна и, отражаясь от зеркала, отбрасывало по углам и стенам радужные, разложенные на составные части спектра, пятна.
Проснувшись, Иван Иванович вновь задумался о стиховорении, о котором думал на дежурстве в шумной кордегардии. В этом стихотворении он намеревался в шутливом тоне изобразить себя, дать, так сказать, собственный портрет и назвать стихотворение «Я».
Уже сложились в уме отдельные строки и заключительный катрен:
Из прихожей послышался громкий, чуть заглушаемый закрытыми дверьми стук, а вслед за тем шарканье и ворчанье Ивана. В ответ на глухой вопрос слуги, звонкий свежий голос ответил:
— Здравствуй, Иван! Барин дома?
— Дома, дома! — неожиданно весело ответил Иван. — Поутру с караула вернулся, почивает еще.
— Ничего, я его разбужу.
Иван Иванович узнал голос, вскочил с постели, набросил на плечи халат и кинулся к двери, крича:
— Николай Михайлович! Ты ли это?
— Я! Я! — распахнув дверь и входя в комнату, сказал Карамзин. — Дай–ка я тебя обниму, милый друг!
— Ну, не ждал, не ждал, — говорил Иван Иванович между объятьями и поцелуями. — Давно ли в Петербурге? Откуда? Что ж не предупредил?
— Во–первых, я сам не знал, когда приеду: наш корабль три дня стоял возле берегов Англии, ожидая попутного ветра, в Петербурге я полчаса, и прямо к тебе. Видишь, даже в дорожном платье, — сказал Карамзин, отступив назад и разведя руки, давая тем возможность Дмитриеву осмотреть его редингот, сшитый у хорошего лондонского портного.
— Ну уж как я рад, как рад! — ходил Дмитриев вокруг Николая Михайловича.
Карамзин доводился Ивану Ивановичу дальним родственником (отец Карамзина вторым браком был женат на тетке Дмитриева), но, что гораздо важнее, их связывала дружба, несмотря на то, что Дмитриев был старше Карамзина на шесть лет, а такая разница в годы юности, когда они подружились, чаще всего бывает препятствием для сближения.
Дмитриев уже служил в полку, когда однажды к нему в роту явился румяный отрок, смущаясь, сказал, что он Николай Михайлович Карамзин и приехал в Петербург на службу в Преображенский полк, в который был записан, по тогдашнему обычаю, чуть ли не со дня рождения.
Иван Иванович видел Карамзина до этого всего один раз в жизни — на свадьбе тетки. Было это двенадцать лет назад. Однако родство обязывало оказать гостеприимство и покровительство. Дмитриев сделал все, чтобы облегчить юному родственнику устроиться в Петербурге.
Однако очень скоро обязанность сменилась самой сердечной дружбой. Карамзин с подкупающим и искренним доверием относился к Дмитриеву и во всем следовал его советам.
Дмитриев с юности писал стихи и делал переводы. Некоторые из них печатались в журналах. По природной застенчивости он не ставил под ними своего имени, но от Карамзина не скрывался.
Николай Михайлович тоже взялся за перевод. Надо сказать, что склонность к литературным занятиям проявилась у Карамзина еще прежде, в пансионе, где он учился до поступления на службу. Преподаватель пансиона чувствительный немец профессор Шаден, возвращая после проверки его классные сочинения, не раз говаривал: «В вас, Карамзин, я предвижу писателя».
Карамзин взял для перевода безымянную немецкую брошюру «Разговор Марии Терезии с русскою императрицею Елизаветою в Елисейских полях». В те времена большой любовью у литераторов и читателей пользовался жанр «разговоров в царстве мертвых». Автор выбирал двух каких–нибудь известных исторических лиц прошлого и заставлял их вести беседу, в которой они высказывали соображения, касавшиеся нынешней злобы дня.
Дмитриев, прочтя перевод, одобрил его и посоветовал Николаю Михайловичу показать «Разговор» книгопродавцу Миллеру, который печатал переводы, расплачиваясь за них книгами из своей лавки.
Миллер взял перевод.
Как счастлив был Карамзин! Гордый, веселый, раскрасневшийся, прижимая к груди четыре томика романа Филдинга «Том Джонс» — плату за перевод, — он прибежал к Дмитриеву и пустился в пляс.
Случилось это семь лет назад, и с того самого времени литература стала главной страстью Карамзина, ради нее он жертвовал сначала временем и обществом, затем пожертвовал военной карьерой.
И вот теперь после объятий, поцелуев и коротких взаимных вопросов о здоровье Карамзин спросил:
— Что ты сейчас пишешь, Иван Иванович?
— А ты все такой же, — улыбнулся Дмитриев, — на уме одно сочинительство.
— Что поделаешь, сейчас даже больше, чем всегда! Все мои планы на будущее связаны с авторством. Я намерен издавать журнал и прошу тебя все произведения твоего пера отдавать для издания только мне. Обещаешь?
— Ну что ты… У меня — одни безделки…
— Обещаешь? Говори определенно. Ну, обещаешь?
— Ладно.
Карамзин бросился обнимать и целовать Дмитриева.
— Вот спасибо! Вот что значит настоящий друг! Ты меня осчастливил своим согласием!
Дмитриев смутился и пробормотал:
— Моя тетрадка и тоща, и не так уж много в ней хороших стихов.
— Не скромничай! Если я найду еще трех–четырех сотрудников для моего журнала таких же, как ты, то наш журнал будет не хуже европейских. Ты, конечно, хорошо знаком с петербургскими литераторами, помоги лучших завербовать в сотрудники. Чьи сочинения сейчас наиболее читает публика? Ведь я за полтора года путешествия совершенно не имел известий об этом.
Дмитриев задумался.
— Право, не знаю, что сказать. Читают и хвалят многих… Но, пожалуй, больше всего говорят о книге Радищева.
— Какого Радищева? Какой книге?
— Ты и об этом не слышал?
— Нет.
— Ну, как же, как же… Александр Николаевич Радищев, служивший на таможне, этим летом выпустил книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», которая вызвала гнев государыни. Его арестовали, судили, лишили чинов, дворянства. Уголовная палата приговорила его к смерти но государыня заменила казнь ссылкой в Сибирь, в Илимский острог, на десять лет. Книгу сожгли, а автора три недели назад, в оковах повезли в ссылку.
— Как? За книгу — казнь, ссылка?
— Да.
— Но это невозможно в благоустроенном государстве! Законы, наконец, здравый рассудок противятся этому!
— Тем не менее.
— Разум отказывается понимать. Какой же это Радищев? Не друг ли нашего Алексея Михайловича Кутузова?
— Он самый. Более того, эта книга посвящена Кутузову. О нем, говорят, по этому поводу спрашивали в тайной полиции.
— Боже, боже… Ведь Алексей Михайлович сердечно любит Радищева, я сам слышал от него не раз, что Радищев — человек редких способностей. Что же нашли в его книге такого ужасного?
— Нашли, что она проповедует возмущение против существующего правления, подстрекает к кровавой расправе с дворянством, к убийству государыни и вообще полна всяческих заблуждений.
— Ты ее читал?
— Только перелистал. В ней есть и стихи, которые, кроме заблуждений автора, выказывают, что прямым наставником его в стихотворстве был Василий Тредиаковский.
— Где ее можно достать?
— Нигде. Все проданные в лавках и подаренные автором экземпляры отобраны у владельцев в тайную канцелярию. Такое тут было, Николай Михайлович: и книгопродавцев, и покупателей таскали, допрашивали… Я–то видел книгу у Гаврилы Романовича, ему Радищев прислал свое сочинение в дар. Тоже отобрали в тайную канцелярию.
— Не может быть, чтобы все собрали, у кого–нибудь остались…
— Может быть, и остались, да владельцы об этом молчат. Слушай, Николай Михайлович, вот кого тебе надо привлечь в сотрудники твоего журнала — Гаврилу Романовича Державина! Поистине, он нынче — первый наш поэт. Да читал ли ты его?
— Только «Фелицу».
— «Фелица», конечно, замечательная ода, но другие его сочинения не только равны ей, но и превосходят своими достоинствами. У меня списана тетрадь его нигде не напечатанных стихотворений.
— Покажи.
— Ну не сейчас же…
— Сейчас, сейчас!
— Как хочешь. — Дмитриев открыл шкафчик, в котором у него стояли книги и кипами лежали тетради и бумага, порылся, приговаривая: «Кажется, она у меня здесь», нашел тетрадь и дал Карамзину, стоявшему все время у него за спиной и через его плечо заглядывавшему в шкаф.
Николай Михайлович принялся читать, быстро перелистывая страницы. Дойдя до середины, он закрыл тетрадь и, волнуясь, спросил:
— Ты с Державиным коротко знаком?
— Я бываю у него часто, раза два–три в неделю обязательно.
— Поговори с ним при удобном случае про журнал.
— Ты сам можешь объясниться с Гаврилой Романовичем. Мы поступим так: когда я буду у него, скажу про тебя и, уверен, он захочет тебя видеть.
— Когда же ты у него будешь?
— Собирался сегодня к обеду. Но сегодняшний день — твой.
— Нет, нет, иди к Державину. Я все равно должен отдохнуть… Прошу тебя, иди. Обедай, читай стихи, но не забывай про мой журнал.
— Николай Михайлович, ты где собираешься поселиться? Может быть, в Петербурге останешься? Зажили бы мы с тобой по–прежнему вместе…
— Нет, дорогой друг, меня ждут в Москве, я уже дал слово.
— Жаль, а то бы… Помнишь, как весело мы с тобой жили?
— Конечно, помню. Эти воспоминания хранятся у меня вот тут, — и Карамзин приложил руку к сердцу.
— Но, надеюсь, хоть месяц–то погостишь?
— Нет, нет! Я должен спешить. Кроме того, надо объявление о журнале дать заранее, чтобы набрать подписчиков.
3
Возвратившись от Державина, Иван Иванович сказал Карамзину:
— Ты приглашен на завтра на обед, однако Гаврила Романович просил пожаловать пораньше, чтобы можно было поговорить.
Державин жил в Петербурге в ожидании решения судьбы, после того как был снят с должности Тамбовского губернатора, отдан под суд, затем в результате более чем годового расследования оправдан Сенатом, но оставлен не у дел. Сам Державин и все окружающие предполагали, что в возмещение напрасно претерпленных гонений должна последовать со стороны императрицы какая–то значительная милость. Однако ожидание длилось уже почти год.
Представление Карамзина Державину оказалось неожиданно легким и простым.
Державин принял их в своем кабинете — просторной комнате, обитой неяркими обоями, уже довольно выцветшими. По стенам висело несколько картин, изображавших живописные руины, увитые зеленью, — хорошие копии с полотен Гюбер Робера, гравюры — виды русских губернских городов, гравированные портреты замечательных деятелей прошлых и настоящих времен. Сквозь застекленные дверцы трех книжных шкафов виднелись корешки переплетенных и непереплетенных книг. В некоторых рядах зияли пустые места: книги были взяты для чтения. Несколько номеров журналов в бумажных синих обвертках лежали на диване. Высокая конторка в виде аналоя, с запирающимися ящичками, двумя двойными подсвечниками и тяжелой чернильницей стояла возле окна.
Державин что–то быстро дописывал. Когда Дмитриев с Карамзиным вошли в кабинет, он бросил перо в стаканчик и пошел им навстречу.
— Здравствуй, Иван Иванович. А это, значит, твой друг?
— Николай Михайлович Карамзин, — представил Дмитриев.
Карамзин поклонился. Державин протянул руку и крепко, порывисто пожал руку Карамзина.
— Очень рад, очень рад.
Державин был одет по–домашнему — в колпаке, в атласном голубом халате; на модный фрак Карамзина, на шиньон и гребень на его голове он не обратил никакого внимания.
— Значит, вы намерены издавать журнал и желаете получить от меня стихи? Какие же стихи вам надобны?
— Хорошие, — ответил Карамзин. — А поскольку у вас, Гаврила Романович, иных нет, значит, любые, которые вы соблаговолите дать.
Державин пристально посмотрел в глаза Карамзину: не скрывает ли эта наивная лесть за собой насмешку, но взгляд молодого человека выражал искреннее восхищение. Державин рассмеялся.
Он подошел к конторке, выдвинул ящик, достал пачку бумаги.
— Здесь у меня лежит то, что еще не напечатано, а кое–что к тому же и не кончено. Что же выбрать, что же выбрать… — Державин, перебирая листки, вытянул один. — Может, это:
Окончив чтение, Державин взял другой листок.
— Может, это…
Державин доставал из пачки один за другим листки, выхватывал, перебивая сам себя, строфы, строчки то из одного, то из другого стихотворения. Он увлекся и словно забыл о слушателях. Эти отрывки для него были частями целого, которое он знал или представлял, если стихотворение еще не было окончено. Карамзину пришло на ум сравнение того, что он слышал, с грудой драгоценностей, сваленных в беспорядочную кучу: там блеснет ослепительная грань драгоценного камня, там обрисуется какой–то изящный завиток неведомого узора, и все эти мерцающие блики, причудливые формы не столько являют собой, сколько заставляют предчувствовать и представлять всю красоту и богатство каждой вещи в отдельности и всех вместе. Он вдруг почувствовал, как его охватывает волнение, как часто забилось сердце, перехватило дыхание — так бывало всегда, когда он приближался к прекрасному: будь то памятник, место, овеянное славой пребывания в нем великого человека, или страница книги. Карамзин подошел к конторке взял один из отложенных Державиным листков и прочел несколько строк продолжения того, что тот только что читал, и спросил:
— А разве это плохо?
Державин на мгновенье задумался и сказал:
— Неплохо.
— Вот и я говорю: неплохо. Тогда почему же вы не читаете всего?
Карамзин порылся в бумагах, достал листок, который Державин читал первым.
— Тут еще по крайней мере пять десятков стихов.
— А надо бы еще строк двадцать дописать.
— Так допишите.
— Обязательно допишу.
— А вот эти строки…
— А вот эти…
Державин и Карамзин принялись взапуски, горячо, со страстью читать друг другу, доказывая превосходство одних строк над другими.
Дмитриев несколько раз пытался остановить Карамзина, придерживая за рукав, но тот отмахивался и продолжал спорить. Державин заметил попытки Дмитриева и сказал:
— Оставь его, Иван Иванович, он прав.
— Прав, прав! — подхватил Карамзин. — Так, значит, вы обещаете, Гаврила Романович, окончить и дать в мои журнал… — Карамзин быстро перебирал листы на столе и выбрал самый нижний. — Вот эту оду: «Видение мурзы»?
— Уж так и быть, — согласился Державин. — будь по–вашему.
В кабинет вошла жена Державина и остановилась у дверей. Улыбаясь, она переводила взгляд с мужа на гостей; ее никто не замечал и, убедившись, что все настолько заняты своим разговором, что ждать бесполезно, сказала:
— Гаврила Романович, милый друг, пора одеваться к обеду.
— Катерина Яковлевна! — Дмитриев подбежал к ней, поцеловал руку.
Карамзин поклонился.
— Прошу прощения, это я занял внимание Гаврилы Романовича.
— Прощаю, — улыбнулась Екатерина Яковлевна, — однако Гавриле Романовичу надо поторопиться. — Она подняла вверх палец и прислушалась. — Кажется, кто–то приехал.
— Иду, иду. — заторопился Державин. — Николай Михайлович, а может, сначала дать «Осень» или «На счастие»? В них тоже есть неплохие стихи. А?
— Гаврила Романович! — взмолилась Катерина Яковлевна.
— Ладно, ладно.
Державин, с сожалением взглянув на груду бумаги, ушел переодеваться.
4
За столом Гаврила Романович посадил рядом с собою Дмитриева, а Карамзина — возле Катерины Яковлевны. Кроме них, к обеду приехали два пожилых чиновника, прежние сослуживцы Державина, и молодой, делающий блестящую карьеру Новосильцев. Он недавно сменил гвардейский офицерский мундир на фрак, саблю на перо, кровавые схватки на поле сражения на бескровные, но часто не менее губительные по своим последствиям дипломатические интриги. Молодой, красивый, богатый, веселый и самоуверенный от успехов, Новосильцев был немного опьянен ими. Его сопровождала слава храброго воина, приятного и остроумного человека, он был допущен на императорские вечера в Эрмитаже и представлен великим князьям Александру и Константину Павловичам. Привыкнув к тому, что, в каком бы обществе он ни появился, он становился центром внимания, Новосильцев рассматривал Карамзина с некоторым неудовольствием, видя в нем как бы беззаконного соперника. Его густые, гордым изломом, брови на мгновенье поднялись, обозначив резкую складку на переносице, от чего его волевое лицо с носом горбинкой, с небольшим, но крепким, резко очерченным и немного выдающимся вперед подбородком, стало еще более четким и волевым.
Гаврила Романович, начав разговор вопросом о предполагаемых производствах и назначениях, предоставил дальнейшее его течение заботам гостей. Вернее говоря, Новосильцеву и Карамзину, поскольку Иван Иванович отличался молчаливостью от природной скромности и от того, что немного заикался. Бывшие сослуживцы–чиновники в счет не шли, по их положению они должны были больше молчать, чем говорить.
Новосильцев важным и значительным тоном рассказал несколько дворцовых новостей, упомянув неизвестные Карамзину имена, и, как только он замолчал, Карамзин обратился к Державину:
— На вашем столе я заметил стопу новых книг. Есть ли что–нибудь примечательное среди русских новинок? Говорят, что у вас была эта книга Радищева, о которой нынче толкуют все в Петербурге. Действительно ли это столь замечательное произведение и заслуживает такого внимания?
— Была, — резко ответил Державин. — Почему–то автор изволил прислать мне свою книгу. Право, не знаю сам, чем обязан такой чести. Я с ним ни коротко, ни шапочно знаком не был. По любопытству, свойственному человекам, заглянул в нее, почитал. Впрочем, мысль автора не столь глубока, чтобы не понять ее при первом же прочтении. Однако, полагаю, что это и не его собственные мысли, а внушенные лицами поважнее его. С чужого голоса твердит.
— Рассеивание французской заразы, — громко сказал Новосильцев.
— Простите, но назвать заразой движение, которое определяет собой новую эпоху в истории человечества, даже не остроумно, — возразил ему Карамзин и тут же почувствовал, что Катерина Яковлевна наступила ему на ногу.
Он замолк, а она повернулась к нему:
— Сразу видно, что вы знаете про эту книгу понаслышке.
— Я хотел бы ее прочесть.,.
— Невозможно, — ответил Державин, — я дочесть не успел, как явились от полицмейстера с приказом отобрать. Так и не дочитал, не знаю, к чему он там клонит.
— Говорят… — начал Карамзин.
Но Державин его перебил:
— И знать не любопытствую.
Карамзин опустил глаза к тарелке. Катерина Яковлевна снова наступила ему на ногу и приветливо сказала:
— Надеюсь, Николай Михайлович, вы до отъезда еще будете у нас?
— Конечно, конечно, — подхватил Державин, — нам еще нужно отобрать стихи для журнала. Николай Михайлович намерен издавать журнал, — обратился Державин к Новосильцеву, — и я дал ему слово, что буду его усерднейшим сотрудником.
— Если вы дали согласие, то можно заранее сказать, журнал Николая Михайловича будет замечателен. Сочту за счастье быть его подписчиком.
Карамзин поклонился:
— Спасибо на добром слове.
Разговор разбился. Один из бессловесных чиновников обратился к Новосильцеву, прося совета, к кому бы ему обратиться по поводу пенсии. Новосильцев с важным видом принялся ему что–то втолковывать.
Катерина Яковлевна наклонилась к Карамзину и тихо сказала:
— Вы же бросились оспаривать слова государыни, это неосторожно.
— Но я ведь не знал… — смутился Карамзин.
— Поэтому слушайтесь меня…
На Державина никто не смотрел, и Гаврила Романович, кажется, даже обрадовался, что на него перестали обращать внимание. Он не спускал глаз с разварной щуки, и губы его шевелились.
— Что вы говорите? — придвинувшись, спросил Дмитриев.
Державин повернулся, глянул на него невидящим взглядом. Дмитриев испугался. Но Гаврила Романович вмиг словно очнулся и тихо, по–заговорщически, сказал:
— Вот я думаю, что если бы мне случилось приглашать в стихах кого–нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать гостей, можно бы сказать: «И щука с голубым пером». — Державин улыбнулся: — А твой приятель мне по душе. Спасибо, что привел.
…Карамзин жил в Петербурге вторую неделю, пропадал в книжных лавках, читал петербургские журналы, многие из которых, едва возникнув, через два–три номера, не найдя читателей, пропадали в небытие; почти каждый день бывал у Державина, познакомился там со старинным другом хозяина Николаем Александровичем Львовым — поэтом, музыкантом, архитектором, получил от него обещание прислать стихи в журнал; очень приятно побеседовал с Нелединским–Мелецким — автором грациозных романсов, распеваемых по всем гостиным, и заручился его согласием сотрудничать в журнале; посетил слепого поэта Николая Петровича Николева, чья драма «Сорена и Замир» имела в московском театре большой успех; Николев тоже обещал дать ему что–нибудь из своих сочинений. И каждый день Николай Михайлович твердил, что пора ехать в Москву.
Наконец однажды вечером, возвратившись довольно поздно, он решительно сказал, что завтра утром уезжает, и вытащил на середину комнаты чемоданы.
— Уложусь сейчас, чтобы завтра не возиться. Давай твои стихи.
Дмитриев, ошеломленный такой решительностью друга, достал и отдал ему тетрадь со стихами.
Карамзин, прижимая локтем тетрадку, как–то криво, с налету, обнял Ивана Ивановича, легко чмокнул в щеку, отскочил, засмеялся.
— Я весьма был порадован свиданием с тобой, любезный друг мой Николай Михайлович, — проговорил Дмитриев, — но также и огорчен его кратковременностью…
— Три недели — не так уж мало, — перебил его Карамзин.
— Привык за границей вести счет на минуты, как какой–нибудь немец… — недовольно проговорил Дмитриев.
Но Карамзин со смехом снова перебил его:
— Милый мой, не ругай меня немцем, я вполне русский человек, и доказательство тому, что я уже столько времени потратил неизвестно на что и, прожив на свете двадцать пять лет, еще не сделал ничего путного.
5
Весь путь от Петербурга до Москвы был для Карамзина растянувшимся на три дня ожиданием встречи с Москвой.
Он продремал до Черной Грязи — последней станции перед первопрестольной и только в Черной Грязи воспрянул душой и оживился. Отсюда до Москвы было двадцать восемь верст, но в веселой развязности услужающих в трактире, в полном собственного достоинства смотрителе станции, в чистых лавках, имеющих в продаже вполне городской набор товаров, уже ощутительно чувствовалась близость города. Все свидетельствовало о том, что здесь привыкли к так называемой публике. И это было действительно так: особенно усердные друзья провожали отъезжающих до Черной Грязи и здесь обычно выпивали «посошок», после которого грузили отъезжающего в кибитку, в которой он благополучно просыпал весь ближайший перегон, а то и следующий — до Клина или Завидова.
Коляска быстро катила по наезженной и крепкой дороге. Проехали Никольское, там начались леса, примыкающие к селу Всехсвятскому, а вон и само село: старая церковь, возведенная в царствование Алексея Михаиловича, крепкие избы…
Всехсвятское — уже Москва. Уже видна образующая ее громада домов, раскинувшаяся направо — к Новодевичьему монастырю и Воробьевым горам и налево — к Сущеву и Марьиной роще.
У заставы — остановка, проверка подорожной; офицер вписал в книгу в графу «проезжающие» фамилию отставного поручика Карамзина, прибывшего по собственным надобностям.
На этом самом месте полтора года назад, уезжая, Николай Михайлович простился с заветным другом Александром Андреевичем Петровым. О нем, о милом друге, была последняя мысль при отъезде, о нем же и первая по возвращении.
За время путешествия Карамзин написал ему с десяток писем (причем семь или восемь из них приходились на первую неделю после отъезда), получил в два раза меньше ответных и теперь знал о друге только то, что живет он в Москве, и был уверен твердо и безусловно: в любых обстоятельствах Александр будет рад ему и разделит последний кусок, как сделал бы он сам. Поэтому Карамзин еще в Петербурге решил первым делом ехать к Петрову, на старую квартиру, на Чистые пруды. Туда, где они с Александром прожили незабвенных четыре года…
Эти годы Карамзин считал годами своего духовного рождения, а Петрова — своим Вергилием, проведшим его по лабиринтам познания и выведшим на свет.
Поступив на военную службу только по настоянию отца, Карамзин прослужил лишь год, и, когда отец умер, он тотчас вышел в отставку. Прежнее желание учиться в университете, ради чего он, собственно, и не хотел идти на военную службу, за этот год как–то ослабело. Он уехал в родной Симбирск и зажил, как живут люди, не обремененные служебными обязанностями и удовлетворяющиеся тем достатком, который имеют, то есть безалаберно и подчиняясь воле самых разнообразных обстоятельств и с трудом припоминая сегодня, что же он делал вчера, а уж про позавчерашний день и спрашивать нечего: так они были похожи один на другой, все эти дни. Николай Михайлович не сидел байбаком дома, напротив, он сразу сделался заметным человеком в симбирском обществе: любезничал в дамском кругу, умело и удачно вистовал, ораторствовал перед отцами семейств, которые вообще–то были не охотники слушать молодежь, но его слушали, находя, что он разумом пошел в отца, который в симбирском обществе слыл человеком рассудительным и красноречивым. Кроме того, рассказы Карамзина приобретали для его собеседников особый интерес еще и тем, что содержали различные сведения о столичной жизни и дворе, и каждый, даже самый незначительный, случай, никем не замеченный в столице, в глазах простодушных и любознательных провинциалов вызывал горячий интерес и почтение уже тем, что исходил из столицы.
Одним словом, Карамзин вполне мог бы играть в Симбирске роль местного светского льва.
Нельзя сказать, что он полностью и целиком отдался светским развлечениям, но нельзя умолчать и о том, что они занимали большую часть его времени. Правда, иногда он вдруг задумывался, как в былые дни, что хорошо бы поступить в Лейпцигский университет (этот университет казался ему особенно основательным) и заняться науками. Но от мыслей об университете и науках очень скоро его что–нибудь отвлекало. Начал переводить «Белого быка» Вольтера, но перевод двигался медленно; бывало, что не брался за него неделями…
Однако не прошло еще и года с возвращения в Симбирск, как Карамзиным мало–помалу начала овладевать скука. Однообразие занятий и разговоров надоедало. Прежде приятные и милые люди стали казаться ему не такими уж милыми и приятными, а, скорее, даже несносными и глупыми.
Ему грозила участь превратиться в провинциального мизантропа.
Но тут в городе появился новый человек — Иван Петрович Тургенев. Николаю Михайловичу прежде не приходилось встречаться с ним.
Тургенев был местный помещик, всю жизнь служивший в Петербурге или Москве и наезжавший в свою родовую Тургеневку лишь изредка. В это лето он приехал, чтобы вступить в права наследства после смерти отца.
Тургенев служил при московском главнокомандующем и был одной из первых фигур московского масонства и другом Николая Ивановича Новикова. Тургенев сразу понял состояние молодого человека. Он сам в юности пережил нечто подобное и по праву старшего и более опытного в жизни человека убедил Карамзина ехать в Москву, говоря, что грех зарывать талант в землю, что Николай Иванович Новиков и все «Дружеское ученое общество», сочленом которого является и сам Иван Петрович, будут рады, если он разделит с ними их труды по просвещению и воспитанию русского общества.
Так Карамзин оказался в Москве.
Новиков отличался какой–то магической силой привлекать к себе людей, делать их своими единомышленниками, сотрудниками, приверженцами, друзьями, возбуждать к деятельности и к долговременному труду, который мог поддерживаться только внутренней глубокой убежденностью.
Карамзин не избежал общей участи. Впрочем, наверное, не тайной гипнотической силой воздействовал Новиков на привлекаемых им к работе сотрудников, а тем, что умел дать им такое занятие, которое наиболее соответствовало их желаниям и способностям.
Николай Иванович предложил Карамзину заняться переводом философского трактата Штурма «Беседы с богом» и пригласил поселиться в доме «Ученого общества» возле Чистых прудов, где жили учившиеся на средства общества семинаристы. Ближайшим соседом Карамзина оказался Александр Андреевич Петров, студент, окончивший курс и теперь работавший над переводами для «Типографической компании», созданной членами «Ученого общества» для издания своих трудов. Петров был всего на несколько лет старше Карамзина, они вскоре стали друзьями. Петров ввел Карамзина в область интересов новиковского кружка, пробудил в младшем друге интерес к духовной жизни.
Когда Карамзин жаловался на скуку, то Петров, подняв голову от книги или листа бумаги, который он заполнял ровными плотными строчками, и, обведя рукой вокруг, говорил с легким упреком: «Посмотри, сколько противоскучия можно найти, не выходя за ворота: читай книгу, пиши, у тебя есть собственная фантазия — предавайся мечтаниям».
В конце концов серьезная и глубокая духовная жизнь стала для Карамзина потребностью. И тогда Карамзин впервые задал себе вопрос: в чем смысл жизни и как надо жить?
С этого вопроса жизнь для Карамзина обрела смысл и цель.
Сколько было перечитано и переговорено, какие только вопросы не затрагивались в беседах друзей и заставляли их забывать о времени. Вскоре Карамзина перестала удовлетворять переводческая работа, он начал писать сам, и незаметно для себя и окружающих вдруг стал больше автором, чем переводчиком. Стихи, повести, романы, драмы, размышления, рассуждения, философские трактаты — много было задумано им на Чистых прудах. Осуществлено было не так уж много, да и то сказать — планов хватило бы на целую жизнь…
Часто бывал Карамзин у Новикова дома, за обеденным столом которого собирались интересные люди, в большинстве своем причастные к «Дружескому ученому обществу» и «Типографической компании»: князь Николай Никитич Трубецкой, Иван Петрович Тургенев, князь Иван Владимирович Лопухин, Алексей Михайлович Кутузов — друг юности Радищева, вышедший в восемьдесят третьем году в отставку и теперь отдававший обществу все время и силы; преданный душою Новикову купец Походяшин, пожертвовавший значительную часть своего капитала на благотворительные дела; авторы и переводчики, сотрудничавшие в изданиях компании: великолепный знаток природы и сельского хозяйства Андрей Тимофеевич Болотов, который в течение десяти лет один, только своими собственными статьями заполнял журнал «Экономический магазин», причем не было случаи, чтобы своевременный выход журнала задержался бы по его вине; бывали московские литераторы, студенты, актеры, профессора университета, приезжие из Петербурга, где у Новикова тоже было немало знакомых. Короче говоря, за столом Новикова собирались люди, стоящие на разных ступенях общественной лестницы, — от титулованного вельможи до студента из крестьян, но объединенные волей хозяина и любовью к книге и просвещению.
В 1787 году Новиков поручил Петрову и Карамзину составлять и редактировать журнал «Детское чтение для сердца и разума», который выдавался как бесплатное прибавление к «Московским ведомостям». Николай Иванович полностью доверил всю работу юношам: они сами искали для перевода статьи, переводили их; если же в иностранных журналах и книгах не находилось нужной по теме статьи, то сочиняли сами. В «Детском чтении для сердца и разума» Карамзин напечатал первую написанную им повесть «Евгений и Юлия».
Ни для кого в Москве не было секретом, что все главные члены «Дружеского ученого общества» были масонами: и Новиков, и Тургенев, и князь Трубецкой, и Лопухин, и Кутузов, так же, как и многие из друзей и постоянных посетителей новиковского дома.
Масонским духом невольно проникались и студенты — обитатели дома на Чистых прудах.
О собраниях масонов, происходивших втайне, на которые посторонние не имели доступа, в обществе ходили разные слухи. Одни считали, что масоны — колдуны и чернокнижники и на своих сборищах они вызывают нечистую силу. Другие полагали, что масоны обладают знанием какого–то божественного откровения. Третьи были уверены, что масонские ложи наполняют бунтовщики, замыслившие свергнуть существующие власти и самим занять их место.
Подобные разговоры о масонах с самыми фантастическими и душераздирающими подробностями вроде того, что они по ночам выкапывают покойников на могил для своих бесовских действий, Карамзину часто приходилось слышать и в Москве и в Симбирске. Но первое же знакомство Николая Михайловича с московскими масонами заставило его посмеяться над всеми этими слухами и разговорами. И чем более он присматривался к людям, в круг которых его ввел Тургенев, тем более интереса и симпатии они вызывали у него.
То, что узнавал Карамзин о масонстве, и та деятельность, которой занималась «Типографическая компания»: издание книг для просвещения народа, организация народных школ, открытие аптек, больниц, широкая благотворительность, — все это было созвучно его мечтам о полезной обществу, проникнутой высокой духовностью жизни, и он тянулся к этим людям и к масонству.
Масонское движение возникло в Англии в начале XVIII века. Оно было протестом частных людей против бесчеловечности и лжи государства, в своих интересах попиравшего нравственную и религиозную мораль. Эти люди мечтали противопоставить государственным учреждениям, основанным на разделении и вражде людей, некий тайный всемирный религиозный братский союз. Гуманистические основы масонства нашли широкий отклик в умах людей, и масонство быстро распространилось по всему миру.
В различных странах и в разные времена масонство имело различную окраску. Иные ложи (так назывались организации масонов) приобретали характер религиозного ордена, со слепым подчинением младших старшим, углублялись в мистику; другие ставили на первый план благотворительность; третьи — просветительство. Случалось, что политические деятели использовали некоторые масонские ложи для своих целей. Существовало несколько «систем» масонства. Очень сложная и туманная мистическая философия масонства трактовала о Божественной природе мира, о взаимоотношении Добра и Зла, и искала пути познания Божественного начала и Божественной воли, познание которых дало бы счастье человечеству.
Политические взгляды масонов отличались неопределенностью. Современные социальные системы с их социальным неравенством и угнетением они отрицали и подвергали критике, они мечтали о будущем царстве всемирного братства и справедливости, где не будет насилия и угнетения. Но путь к этому царству, считали масоны, лежит не через политическую борьбу и революцию, а через мирное нравственное перерождение людей. Поэтому самой главной задачей, стоящей перед масонами, была работа по самоусовершенствованию, воспитание в себе добрых качеств и черт характера, избавление от пороков. Это называлось «работой над диким камнем».
Собрания масонов сопровождались таинственными обрядами, имевшими символический смысл. На этих собраниях (масонами они назывались «работой») читали масонские сочинения, слушали речи, обсуждали практические дела, пели масонские гимны. Бывали специальные «столовые ложи», то есть общие масонские обеды и ужины. Иногда устраивали открытые собрания, с приглашенными гостями, с дамами; тогда масонская ложа превращалась в светский салон.
Практическая деятельность Новикова и его товарищей проходила перед глазами Карамзина, масонские сочинения печатались в типографии и продавались в лавках — их Николай Михайлович читал. Однако все это было лишь частью работы масонов, причем, как многозначительно они намекали сами, внешней и не главной. Главная же цель, главная тайна масонства открывалась только посвященным. И Карамзин жаждал узнать эту тайну.
Однажды Иван Петрович Тургенев пришел на Чистые пруды какой–то особенно торжественный.
— Мы, Николай Михайлович, вчера много говорили о вас, и вот общее мнение: вы, по вашим достоинствам и образу мыслей, достойны войти в наш тесный братский союз. Конечно, если вы сами этого пожелаете, — быстро добавил он и продолжал так же торжественно: — Я вызвался быть вашим поручителем.
Карамзин просиял от радости, взволновался, бросился обнимать Тургенева, повторяя:
— Я счастлив… Я счастлив…
Карамзин прошел торжественный обряд посвящения и стал масоном.
Члены масонских лож имели условные имена, которыми назывались на заседаниях и во взаимной переписке. Так Новиков был брат Коловион, Трубецкой — брат Поректус, Лопухин — Сацердос. Карамзин получил имя — брат Рамзей.
Первое время Николай Михайлович с большим волнением принимал участие в работе ложи. Его волновала и таинственная полутьма комнаты на заседаниях, и фартуки–запоны с символами и знаками, которые надевали масоны, и речи, в которых почти каждое предложение заключало в себе или древнюю формулу, или глубокое иносказание.
Карамзин был полон желания постичь тайное знание масонства, спрашивал о нем старших братьев–масонов, с трепетом ожидал ответа, но братья, многозначительно и ласково улыбаясь, говорили, что со временем ему откроется все, если он будет «работать над диким камнем».
Однако Карамзина стала посещать еретическая мысль, что старшие братья сами не обладают никаким тайным знанием. Когда же он утвердился в ней, то все эти фартуки, пение гимнов во тьме, условные имена, иносказания и околичности, и то, с каким серьезным и самодовольным видом взрослые люди совершают все это, масонская обрядность показалась ему смешной.
Как–то Карамзин сказал Трубецкому, что тайность масонства, по его мнению, мешает полезной работе «Типографической компании», потому что все, что она делает, можно бы и не покрывать оболочкой тайны.
Трубецкой пожал плечами.
— Вы думаете о внешнем, а надо думать о внутреннем.
После этого разговора Карамзин почувствовал, что в отношениях между ним и Трубецким и некоторыми другими масонами, практически не участвовавшими в издательских делах, появилось отчуждение, которое с течением времени увеличилось, хотя внешне отношения оставались прежними.
Перед самым отъездом за границу произошло решительное объяснение.
В присутствии нескольких важнейших московских масонов Карамзин высказал свои сомнения.
— Я уважаю в вас, — волнуясь и смущаясь, сказал он, — людей, искренне и бескорыстно ищущих истину и преданных общеполезному труду. Но никак не могу разделить с вами убеждение, будто для этого нужна какая–либо таинственность. Я не перестану, пока жив, питать уважение к вам и признательность за доброе ко мне расположение, но принимать более участия в собраниях не буду.
Наступило молчание. Его нарушил Трубецкой.
— Ну что ж, Николай Михайлович, мы сожалеем, но удерживать не смеем. Впрочем, и впредь вы можете надеяться на наше доброе к вам расположение…
6
Для того чтобы узнать, насколько любим тобою друг, надобно с ним расстаться. Карамзин вполне понял это в путешествии. Многие люди, видевшие его в первый раз, были с ним приветливы, старались быть ему полезными, доставить ему удовольствие. Но даже в самом добром расположении к себе Карамзин все же чувствовал, что это вовсе не то, что может дарить дружба. Впрочем, он не был в претензии: человек в дружбе ищет постоянства, и тот, кто сегодня приехал, а завтра уедет — и навсегда, — не в праве рассчитывать на большее, чем гостеприимство.
Как забилось сердце, когда коляска с Мясницкой свернула в Кривоколенный переулок и впереди показался шпиль Меншиковой башни, который Карамзин ежедневно видел в течение четырех лет из окна своей комнаты.
— Сюда, сюда, сворачивай во двор, — приказал Карамзин кучеру возле одного из двухэтажных домов в конце переулка. Коляска въехала во двор, Карамзин соскочил, перебежал двор и открыл дверь, за которой была лестница во второй этаж. В сенях никого не было. В доме жили, но из каждого угла веяло запустением, как будто жильцы еще не съехали, но уже твердо решили съехать и доживали последние дни кое–как.
Карамзин по лестнице взбежал вверх, у двери комнаты Петрова остановился, постучал.
— Войдите, дверь не заперта, — ответили из комнаты. Карамзин узнал голос Петрова.
Он толкнул дверь и остановился на пороге. Петров, в накинутом на плечи старом тулупчике, сгорбившись, сидел за столом возле окна. Он повернулся и несколько Мгновений молча смотрел на вошедшего, помотал головой, словно прогоняя сон.
— Николай?!
— Я, я! — Карамзин, раскинув руки, бросился к другу, обнял его, затормошил: — Александр! Милый! С той самой минуты, как мы расстались на заставе, не было дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Самая любимая моя мечта во все путешествие была о том, как мы свидимся снова.
Петров освободился из объятии, поднял упавший тулупчик, надел на плечи.
— Как ты? — спросил он.
— Приехал. Жив–здоров. А как ты?
Петров махнул рукой:
— Так себе, брат…
И только тут Карамзин обратил внимание на бледность друга, на горящие нездоровым блеском глаза, на холод в комнате.
— Ну ладно, — продолжал Петров. — Главное, ты приехал. Твоя комната пустует. Правда, она не топлена. Лучше ночуй у меня. Хочешь, на кровати, хочешь, на диване.
Карамзин спустился вниз, велел принести вещи, расплатился с ямщиком и отпустил его.
— Как ты живешь? — глядя Петрову в глаза и не выпуская его рук из своих, спросил Карамзин.
Петров криво усмехнулся с какой–то болезненной гримасой.
Друзья сели на диван.
Петров опустил голову:
— Что касается меня, то я уже и мышей ловить не гожусь. Леность и праздность настолько мной овладели, что я почти ничего не делаю и ни за какую работу не принимаюсь. А потому очень редко бываю в хорошем настроении. Нынче я в полной мере чувствую тягость, которую навьючивает на нас безделье.
— Не может быть, чтобы ты своей волею пребывал в безделье! Видимо, обстоятельства и здоровье не позволяют?
— Хворости — не велика штука, а обстоятельства действительно не способствуют.
— Какие обстоятельства?
— Остался я не у дел. Когда у Николая Ивановича полтора года назад отобрали Университетскую типографию, нечего стало делать. «Типографическая компания» ничего не издает, только подсчитывает убытки. Спасибо, не гонят из дому: дом пока принадлежит компании. Все в страхе, полагают, что на запрещении аренды типографии не остановятся. А что будет, никто не знает…
— Ты видел Радищева? Говорят, он на пути в Сибирь останавливался в Москве.
— Да, он пробыл здесь около двух недель. Е го держали в Губернском правлении, но пройти к нему было затруднительно: караульный офицер никого не пускал. Да по правде сказать, никто из наших и не пытался его увидеть. Вот так. — Петров махнул рукой. — Ладно. Поговорим о твоих делах. Что ты собираешься делать?
— Издавать журнал. Давай вместе, а? Мы такой журнал сделаем! Материала у нас будет достаточно: я в Петербурге заручился обещаниями: Державин даст свои стихи, Львов, Нелединский–Мелецкий, Николев согласились сотрудничать в журнале. Иван Иванович Дмитриев дал целую тетрадь стихов. Надеюсь, что московские литераторы тоже не оставят меня. Мы с тобой будем писать.
Карамзин раскрыл один чемодан. Он был набит записными книжками, тетрадями.
— Вот мое главное сокровище. Записи бесед с великими людьми, записки о путешествии — тут на три года хватит печатать. А сколько впечатлений от Швейцарии, этого благословенного уголка вольности! А Франция, Англия!..
Петров глядел на друга с улыбкой.
— Ты такой же, как был в прежние годы… А счастливые были времена! Я теперь частенько их вспоминаю.
— Я тоже.
— По отъезде твоем «Детское чтение» осиротело, — сказал Петров. — Последние номера я делал уже без того увлечения, какое было прежде.
Петров немного помолчал, потом заговорил снова, тихим, грустным голосом:
— Новый арендатор Университетской типографии купец Светушкин объявил, что никаких приложений издавать не намерен. Так что работать уже не хотелось. Тянул до конца года, чтобы не обманывать подписчиков.
Петров вздохнул, потом тряхнул головой:
— А все–таки есть что вспомнить! Хороший журнал был, славно мы потрудились.
— Хороший, — согласился Карамзин.
— А помнишь, как ты пытался втиснуть в «Детское чтение» статью о табаке и радостях курильщика и обижался, когда Николай Иванович сказал, что эта тема не для детей? — со смехом спросил Петров.
— Помню, — улыбнулся Карамзин. — А помнишь, как я затеял писать пьесу о Соломоне на немецком языке? И ты ее раскритиковал.
— Это было так давно, и к тому же предприятие, действительно, нелепое. Может, мне надо было бы не так резко… Извини…
— Нет, нет, ты был прав: я и тогда на тебя не обиделся и сейчас совсем не в обиде. Наоборот, я тебе очень благодарен. Твое письмо о Соломоне я потом часто перечитывал. «Судя по началу сего преизящного трактата, — писал ты, — должно заключить, что если Соломон знал и говорил по–немецки, то говорил гораздо лучше, нежели ты пишешь. Будучи великий гений, ты столько превознесся над малостями, что в трех строках сделал пять ошибок против немецкого языка». — Карамзин рассмеялся. — Великолепно ты меня поддел. Однако продолжение твоего письма было столь серьезным, что заставило меня глубоко задуматься, а совет столь важен и делен, что я следую ему до сего дня. Помнишь, что ты написал в том письме дальше?
— Кажется, советовал оставить затею с этой пьесой…
— И я ее оставил. Но дело не в этом. — Карамзин взял правую руку Петрова в обе свои и, нежно пожав ее, серьезно и задумчиво продолжал: — Ты советовал: «Употреби в пользу сие дружеское замечание и лучше пиши свои сочинения на русско–славянском языке долго–сложно–протяжно–парящими словами». Что я сейчас и практикую.
Карамзин и Петров наперебой пустились в воспоминания. Даже самые на первый взгляд пустые подробности их тогдашнего житья теперь вызывали добрую улыбку и заставляли сердце то сильнее биться, то замирать. И оказывалось, что все было тогда важно и полно значения: и ночные чтения, и многочасовые прогулки по московским улицам, когда за разговором не замечаешь времени, и стихи, и философия, и опровержение признанных общим мнением авторитетов, и обожествление любимых авторов, и бесконечные планы, каждую неделю пополняемые новыми, причем каждый из них, если не был гениальным, то по крайней мере величественным и призван был или удивить или облагодетельствовать человечество.
Все разговоры, все размышления, чего бы они ни касались — Шекспира или Сакунталы, физиогномики или френологии, — для каждого из них неизменно вращались вокруг одной оси, двух самых важных вопросов: что я есмь и что я буду?
Если одному из них тогда приходилось на лето уехать куда–нибудь, то вдогонку летели длинные письма с полным отчетом: где был, что делал, что думал, о чем мечтал. Карамзин, кроме того, снабжал письма стихотворными излияниями (которые, кстати сказать, иной раз попадали на страницы «Детского чтения»), вроде, например, таких:
— Послушай, что за рукопись ты так таинственно сжег перед самым отъездом? — спросил Петров.
Карамзин улыбнулся.
— Теперь я могу открыть тебе эту тайну. Перед путешествием мне пришла мысль в воображении объездить те земли, в которые еду, и я начал писать роман. Описал выезд из России, первую ночь в придорожной гостинице. Я описывал, что тогда лил дождь, который не оставил на мне сухой нитки, что я замерз. Написав все это, испугался, как бы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в продолжение всего путешествия, я решил разделаться с непогодой раз и навсегда: взял свой роман и сжег.
— А тут по твоем отъезде мы гадали, какие бумаги ты жег. Князь Николай Никитич даже в камин заглядывал.
Карамзин засмеялся.
— Ну, и на чем порешили?
— Порешили, что это письма некоей прелестной особы, имя которой нам, к сожалению, не известно.
— А знаешь, — опять заговорил Карамзин, — подъезжая к первой заграничной корчме в Курляндии, я вспомнил свой роман. Дело было к вечеру, но вечер выдался не в пример описанному теплый и тихий. Корчма стояла на берегу реки, я смотрел на реку, на густые деревья, кое–где склонившиеся над водой, на заходящее солнце — и думал про то, как мы с тобой любовались закатом от Симонова монастыря… И потом повсюду вспоминал нашу жизнь. Теперь–то я совершенно твердо знаю, что это было самое счастливое время моей жизни.
— Да, я тоже частенько думаю про наше тогдашнее житье–бытье, — сказал Петров. — Пожалуй, и в моей жизни это было лучшее время…
— Но главное — мы снова вместе! — воскликнул Карамзин.
— Ты намерен жить в Москве?
— Конечно. Вот съезжу в Знаменское к Плещеевым, вернусь и крепко сяду в первопрестольной. По чести говоря, мне бы сейчас надо в Москве быть, ведь пока соберешь первые номера журнала: и с авторами, и с типографией вести переговоры. Но уж очень Алексей Александрович приглашал, не поеду — обида на всю жизнь.
— Алексей Александрович–то ничего, а вот Настасья Ивановна обидится…
— Она все та же?
— Такая же.
— Не знаю, как встречусь с ней. Отвык…
— Бог не выдаст, свинья не съест.
7
Наутро Карамзин и Петров проснулись поздно.
— Что сегодня будем делать? — спросил Цетров.
— Я пойду гулять по Москве. Сначала в Кремль, потом — куда случай подскажет.
— Я бы с тобой тоже побродил, да надо в университетскую канцелярию заглянуть: обещали насчет места.
— Конечно, иди.
— До Кремля дойдем вместе.
Друзья вышли на Мясницкую.
У Никольских ворот возле церкви они нагнали князя Николая Никитича Трубецкого. Он совершал обычную свою прогулку пешком. Князь шел, опустив голову и постукивая тростью по камням, не глядя ни по сторонам, ни на встречных прохожих.
— Николай Никитич! — окликнул его Петров. Трубецкой поднял голову, взгляд его был хмур, но, увидя Петрова и Карамзина, он принужденно улыбнулся — одними губами, выражение глаз оставалось таким же хмурым и настороженным.
— Здравствуйте, князь, — сказал Карамзин.
— С благополучным прибытием, — ответил Трубецкой. Они обнялись и трижды поцеловались.
Свободной от трости левой рукой Трубецкой взял Карамзина под локоть.
— О вашем скором приезде я слышал от Алексея Александровича и Настасьи Ивановны, но полагал, что вы сразу поедете в Знаменское.
— Я собираюсь туда на днях.
— Вы счастливы, что у вас есть такие друзья, как Настасья Ивановна и Алексей Александрович. Они — истинные ваши друзья.
— Я знаю это, — сказал Карамзин, удивившись столь горячей тираде, — чувствую и благодарю судьбу. Но как вы поживаете? Какие новости в Москве?
— Какова наша жизнь! Вы, видимо, уже осведомлены о несправедливых наветах на нас, а посему собраний нынче не собираем вовсе, дабы не утвердить недоброжелателей и сомневающихся в неосновательном их подозрении и не подать повода сделать нам какого худа. Да ведает зрящая в сердцах, сколько ошибаются те, которые думают о нас, что мы можем быть опасными и вредными. Но впрочем, мы остаемся такими же, как бывали прежде. — При последних словах Трубецкой выразительно посмотрел на Карамзина и повторил: — Такими же, как прежде.
— Я не сомневаюсь, что никакие испытания не заставят вас переменить ваши воззрения и характер, — ответил Карамзин.
— А вы, я слышал, желаете добиваться авторской славы? — спросил Трубецкой.
— Не знаю, увенчает ли меня слава, но заняться литературой действительно собираюсь. В прошлые времена я слышал неоднократно одобрение своим литературным трудам, а ныне, приобретя некоторые знания, надеюсь, что работа моя пойдет успешнее.
— Да, вас хвалили… Ну что ж, желаю успеха… Впрочем, на опасную стезю вы вступаете. Перед глазами пример — увы! — печальный. Я имею в виду того, кто посвятил нашему общему другу Алексею Михайловичу дерзновенное сочинение, которое стоит самого строгого наказания, что и обрел. Вот куда завела его ветреная и гордая голова, и вот обыкновенное следствие быстрого разума, не основанного на христианских началах. Так–то, молодые люди.
Трубецкой поклонился и пошел, но, сделав два шага, остановился и, полуобернувшись, сказал:
— Ах, а все–таки, Николай Михайлович, какие ужасные слова вы написали в письме Настасье Ивановне.
Карамзин удивился.
— Что такое я написал? Не припомню, чтобы писал такое, что могло бы ей быть неприятно.
Трубецкой сокрушенно покачал головой.
— И вы еще не припоминаете… Тем ужаснее.
Трубецкой еще раз поклонился и пошел, постукивая тростью о камни тротуара.
Карамзин проводил его взглядом и повернулся к Петрову.
— Ты не знаешь, что он имел в виду?
— Не знаю. Они уже не раз толковали про какое–то твое письмо, но что за письмо и о чем, я понять не мог.
— Странно. Вообще–то я написал ей за все путешествие всего несколько писем. Каюсь, на ее письма отвечал далеко не на все. Правда, в Лондоне, уже перед самым отъездом в Россию, получил от нее письмо с упреками. Я понял, что они относятся к моей неаккуратности в переписке.
— А что ты ей писал перед этим?
— Что обычно: мол, помню, люблю…
— Видимо, тебя не так поняли, Николай. Ты же знаешь, Настасья Ивановна имеет склонность все перетолковывать по–своему. Вот и показалось ей, наверное, что–нибудь. А какая фантазия взбрела ей в голову — думай не думай, не догадаешься.
— Ты прав, Александр. Итак, получается — я виноват, а в чем, не знаю сам.
— Поэтому оправдываться бесполезно, — подхватил Петров, — и лучше предоставить решение времени: или объяснится или само собой забудется.
Впереди, над домами Никольской, показались башни Кремля.
— Ну, брат, из университета я пойду домой и буду ждать тебя. Пообедаем вместе.
— Хорошо.
8
Дул порывистый холодный ветер. Серое небо, казалось, вот–вот разрядится дождем. Дали тонули в сером тумане.
Карамзин стоял на взгорке возле Архангельского собора и, поеживаясь от ветра, смотрел на Замоскворечье, на холмы Воробьевых гор, на лежавший у подножия Кремля Китай–город, на недостроенный Воспитательный дом, на белеющую церковку Никиты — бесов мучителя на Швивой горке за Яузой, на Новоспасский монастырь с его недавно позолоченными куполами и совсем далекие, более угадываемые, чем различимые темные башни Симонова монастыря… Он не любовался панорамой, потому что не искал в ней ни красоты, ни величия, ни оригинальных очертаний, он переживал встречу с родным, близким, давно любимым, он просто радовался тому, что вновь видит все это, что узнает прежние, не изменившиеся за эти полтора года приметы пейзажа…
Из Кремля Карамзин вернулся на Никольскую и зашел в книжную лавку Кольчугина.
Хозяин лавки — постоянный комиссионер новиковских изданий, расторопный и хитроватый мужчина средних лет, встретил его теми же самыми словами, какими встречал и два, и три года назад:
— Милости прошу к нашему шалашу, Николай Михайлович.
И тут–то Карамзин наконец почувствовал, что он опять дома и его путешествие окончено.
— Здравствуй, Никита Афанасьевич. Каково живешь? Какова торговля?
— На жизнь не жалуемся.
— Небось, пока меня не было, у тебя много новинок набралось?
— Есть кое–что. Да посмотрите сами.
Карамзин, как в былые времена, прошел к полкам, плотно заложенным книгами и перегораживавшим лавку вдоль; скользнув взглядом по корешкам, узнал старые, залежавшиеся в лавке книги — знакомцев, печатанных десять и двадцать лет назад, и выделил новые, не выгоревшие, не запыленные обертки. Карамзин углубился в их изучение.
Кольчугин заглянул к нему:
— На третьей полке возле стенки посмотрите, там последние иностранные новинки.
— Посмотрю, посмотрю. Но меня сейчас более интересуют русские книги.
— Конечно, вы в заграницах небось читывали такие сочинения, про которые мы и не слыхивали и не услышим.
Стукнула дверь, пришел покупатель, Кольчугин поспешил в лавку.
Перебирая книги, Карамзин поглядывал, что происходит в лавке и прислушивался к разговору. Его самого было оттуда почти не видно, а он мог наблюдать, не привлекая к себе внимания.
Два молодых парня, по виду лакеи, войдя в лавку, остановились возле двери.
— Чего угодно, господа хорошие? — ободряюще улыбаясь, спросил Кольчугин.
— Нам бы, господин, книжицу, которую вчерась наш буфетчик Сидор читал, — сказал один.
— Про Милорда Георга, — добавил второй.
— Пожалуйте, почтенные, восемь гривенничков.
Парни достали деньги, и каждый отсчитал по сорока копеек.
Кольчугин подал им книгу.
— Приходите еще, господа хорошие. Продам вам книги не хуже «Истории про Милорда», есть «Описание жизни славного российского мошенника Ваньки Каина» — чай, про него слыхали — или «История о храбром рыцаре Францыле Венециане».
— Благодарим покорно.
В дверях парни уступили дорогу новому покупателю — полному мужчине в меховом картузе и кафтане на вате — помещику средней руки.
— Рад видеть вас в добром здравии, Николай Захарьич, — поклонился Кольчугин. — Изволили уже возвратиться из деревни?
— Да, одолела скука в деревне–то, никаких развлечений, перебрались в Москву, — ответил мужчина и, пройдя в лавку, уселся в кресло возле прилавка. — Как торгуешь, Никита Афанасьевич?
— Торгуем помаленьку.
— А какие книги более всего спрашивают?
— Лучше всего идут романы.
— Что ж, оно и понятно. — Помещик уселся плотнее в кресло, поставил трость к стене, снял картуз. — Ученую–то книгу возьмешь, страницы две–три прочтешь и далее читать невозможно. И понимаешь, что сочинитель умный человек, и про умные материи пишет, и учит полезному насчет священных обязанностей или еще чего–нибудь такого возвышенного — все понимаешь, а читать невозможно. Прочтешь страницу — устанешь, будто воз тянул, и в сон клонит. А роман, он наоборот — читаешь целый день и не устаешь, и еще желаешь беспрерывно, чтоб он долее продолжался. Я, признаться, не люблю коротких романов, мне по душе роман частей в восемь, чтоб на неделю хватило. Подбери–ка мне, Никита Афанасьевич, что–нибудь наподобие «Вальмора» или «Непостоянной фортуны».
— Имеются весьма любопытные новинки в вашем вкусе, — ответил Кольчугин. — Вот взгляните.
Помещик раскрыл книгу и прочел титул:
— «Эдельзинда, дочь Амалазонты, готфской королевы трогательная историческая повесть, содержащая в себе много весьма любопытного, относительно истории средних времен. Перевел с французского Николай Казаринов». Любопытное, видать, сочинение.
— Есть также новый пастушеский роман Флориана, есть «Приключения маркиза Г***, или Жизнь благородного человека, оставившего свет», сочинения славного французского писателя Прево…
— А есть ли что–нибудь российских сочинителей?
— Имеется «Российская Памела, или История Марии — добродетельной поселянки», сочинение Павла Львова.
— Этот роман уже давно прочитан.
— Более ничего не имеем.
— Жаль. Ну ладно, возьму «Эдельзинду». — Помещик поерзал в кресле, достал бумажник, расплатился, приговаривая: — Конечно, что–нибудь вроде «Российской Памелы» или «Никанора» было бы лучше…
Когда помещик ушел, Николай Михайлович услышал, как кто–то проговорил:
— Нынче, я слышу, многие романами российского сочинения интересуются.
— Да, на дню с десяток таких любителей перебывает, — отозвался Кольчугин, — многие «Российскую Памелу» хвалят.
— Сочинение, достойное похвалы, — произнес тот же голос, — поскольку романов, написанных на нашем природном русском языке, а особливо таких, которые могли бы назваться прямо русскими, еще очень мало, то сие обстоятельство делает книгу Львова множайшего примечания достойною, нежели какого она по существу своему стоит. Но автор поступил неосмотрительно, назвав свой роман «Российская Памела», и тем самым заставил читателей сравнивать его с образцом — с Ричардсоновой «Памелой», а это сравнение — увы! — не в пользу российского автора.
Карамзин с интересом прислушивался к словам неизвестного. Кольчугин иногда отвечал ему коротко и односложно, так что его речь звучала монологом. «Российская Памела» Павла Львова, вышедшая в свет в прошлом году, тоже привлекала внимание Николая Михайловича. В «Памеле» Ричардсона некий богатый сквайр Б. преследует ухаживаниями служанку Памелу, но в конце концов, тронутый ее благородством, женится на ней. Российская Памела — Мария — крестьянка, она также стала предметом увлечения молодого богатого дворянина, он женится на ней, но его мать против этого брака, она выгоняет невестку из дома, и соединение супругов происходит после целого ряда приключений.
— Правда, — продолжал незнакомец, — по справедливости сочинитель заслуживает похвалу за его трудолюбие и старание снабдить нас новым и нашим русским оригинальным романом. И ему, пошедшему путем не довольно еще протоптанным и убитым, но пролагавшим, так сказать, новую стезю, невозможно было не погрешить. Мысли в книге хорошие, суждения здравые. И вообще ее читаешь не без удовольствия, а в местах трех или четырех повествование очень трогательно.
— Да, да, — отвечал Кольчугин.
— Одно следует заметить, что хотя роман назван российским, но он еще далек от того, чтобы по праву мог именоваться истинно русским. В нем не только не означено никаких российских мест, в которых происходили действия, но и самые имена употребляемы не обыкновенные русские — с прозвищами и отчествами, но вымышленные, а что хуже того, означающие тотчас и характер тех людей, которыми они названы: Плуталов, Честон, Премил, Многосулов, Милонрав, Милон, Картожил, Гордана, Скопидомова, Самолюбова — и прочие, тому подобные. Все это пахнет более театральным, нежели романическим и не только романам неприлично, но без нужды уменьшает правдоподобие и натуральность, сохранение которой всего нужнее для романов. А хорошо, если б написал нам кто такой русский роман, в котором соблюдена была б наистрожайшим образом и натуральность и правдоподобие, и в котором бы все соображалось с российскими нравами, обстоятельствами и обыкновениями. Но такого романа мы еще по сие время не имеем ни единого и остается только желать такового.
Карамзин быстро вышел из–за полок. Незнакомец — пожилой, скромно одетый мужчина с добрым усталым лицом — сидел на табурете в самом углу лавки, где были кучей свалены связки старых журналов. В углу было темно, потому–то вошедший со света Карамзин и не заметил его при входе.
— Я с вами во всем, во всем согласен! — горячо заговорил Карамзин. — Счастлив автор, который имел бы такого критика и имел бы разум следовать его советам. Позвольте обнять вас, неведомый Аристарх!
— Вижу, вы меня не признаете, Николай Михайлович, — тихо проговорил незнакомец. — Мы с вами два раза виделись у Николая Ивановича. Моя фамилия — Вороблевский. Василий Григорьевич Вороблевский.
— Простите, Василий Григорьевич. Действительно, не помню вас, — смутился Карамзин. — Я очень сожалею, что тогда же не воспользовался знакомством и тем самым лишил себя счастья беседовать с вами. Но в будущем, если позволите, я навещу вас в вашем доме.
— Лучше увидеться здесь, у Никиты Афанасьевича, — сказал Вороблевский, опустив голову. — Я здесь частенько бываю.
Карамзину показалось странным нежелание Вороблевского принять его у себя, но мало ли какие странности бывают у людей, и Николай Михайлович поклонился.
— Как вам угодно, Василий Григорьевич.
9
С зимы восемьдесят девятого года, когда Николай Иванович Новиков перестал быть арендатором Университетской типографии, он почти все время жил в своем подмосковном родовом имении Авдотьине и в Москву приезжал редко и ненадолго: тянулись еще дела «Типографической компании», которая верно и быстро приближалась к банкротству, надо было, что–то предпринять, а что — неизвестно.
Больших, как прежде, собраний у него в доме на Никольской теперь не бывало. Тучи, сгустившиеся над его головой, отпугнули визитеров и посетителей, навещали только немногие старые друзья.
— Дома Николай Иванович? — спросил Карамзин у открывшего ему дверь слуги.
— Дома, — настороженно ответил тот, пропуская Карамзина в полутемные сени, а разглядев посетителя, добавил обрадованно: — Здравствуйте, Николай Михайлович. Проходите, проходите, Николай Иванович в кабинете.
Новиков поднялся с кресла навстречу Карамзину. Они обнялись.
— Дорогой Николай Иванович, вы в добром здравии?
— Как видишь, ноги таскаю…
— Все должно бы разъясниться, устроиться… Я верю…
— А я не верю, — перебил его Новиков. — Впрочем, когда есть друзья, не покидающие в трудную минуту, можно еще не терять надежды. Однако ты, Николай Михайлович, сильно изменился за эти полтора года: очень возмужал и смотри какой франт!
— Путешествие дало мне много впечатлений, я много думал о себе, о прошлой своей жизни и о будущей.
— И решил что–то важное?
Карамзин на мгновенье задумался и, глядя в глаза Новикову, сказал медленно и проникновенно:
— Я возвратился тот же, каков приехал, с теми же взглядами и симпатиями, путешествие дало мне только некоторую опытность и несколько новых знакомств…
— Ты знаешь, конечно, что масонов преследуют, особенно нашу ложу?
— Это несчастное предубеждение.
— Да, предубеждение, но — увы! — его нельзя рассеять, и оно может кончиться гибелью ни в чем не повинных людей.
— Что же делать?
— Только ждать. Как мы ждем прекращения дождя, наступления утра, не имея возможности своей волей прекратить первый и приблизить второе.
— Но это ужасно… Если бы я только мог чем–нибудь помочь…
Новиков взял Карамзина за руку:
— Послушай моего совета: сохраняй хладнокровие и разум даже тогда, когда великодушие и благородство пытаются заставить их потерять. Я знаю, что кое–кто из братьев говорит, что ты оставил нас в трудную пору, до тебя может дойти эта молва: не поддавайся порыву доказать свое благородство жертвой. Она не нужна и ничего не докажет. И ты от нее не будешь иметь даже духовного удовлетворения. У тебя свой путь, у них — свой. Какой правильнее — время покажет. Прибереги жертву для своего алтаря. Масонство — не иезуитский орден, оно не нуждается в слепом повиновении, а кто требует его, нарушает основную задачу масонства — искание света и истины. И не обижайся на друзей прежних лет, все мы — человеки, все мы — слабы.
— Николай Иванович, поверьте, я уважаю в них людей искренне и бескорыстно ищущих истины и преданных общеполезному труду, но не могу разделять с ними убеждение что все это должно производиться втайне и сопровождаться странными обрядами.
— Да, конечно, излишняя скрытность не нужна и даже вредна. Но давно сказано: «В чужой монастырь со своим уставом не ходят». Однако, Николай Михайлович, расскажи, чем ты намерен заняться?
— Собираюсь издавать журнал.
— Что ж, мысль добрая. «Детское чтение» вы с Петровым делали хорошо. Будь у меня сейчас журнал, я бы доверил его тебе, ни минуты не сомневаясь.
В комнату вошел мужчина около шестидесяти лет, невысокий, в мундирном сюртуке с нашитой звездой — куратор Московского университета Михаил Матвеевич Херасков. Его лицо излучало доброту и благожелательность. Даже самый пристрастный и желчный физиономист не мог бы обнаружить в нем черты, свидетельствующие о злобе, зависти, гордости, тайной тоске. Может быть, он нашел бы лёгкий след меланхоличности, но в общем, глядя на это лицо, хотелось сказать: «Вот человек, который доволен жизнью», что, как ни странно, было близко к истине: Херасков обладал завидным качеством — не желать ничего сверх того, что имел: его удовлетворял его чин, должность, его состояние, положение в обществе, потому что все это давало ему полную возможность заниматься тем, в чем он видел смысл собственной жизни — литературой. Причем на этом пути он оказался счастливее всех своих современников: за поэмы, и прежде всего за «Россиаду», современники обещали ему бессмертную славу.
Херасков обнялся с Новиковым и повернулся к Карамзину:
— Отовсюду слышу, что Рамзей возвратился к родным пенатам, его видели там и сям, и весьма удивляюсь и обижаюсь, что он миновал мой дом.
— Михаил Матвеевич, нигде я не был, к Николаю Ивановичу — первый визит…
— Ладно, ладно. Я пошутил, я не обижаюсь, милый Николай Михайлович. Я просто рад вас видеть.
— Вон, он намеревается издавать в Москве журнал, — кивнул Новиков на Карамзина.
— Откупите уже существующий или будете затевать новый? — спросил Херасков.
— Совсем новый. Русский журнал, с русскими авторами для русских читателей. Такой журнал сейчас очень ко времени. Давеча я слышал в книжной лавке рассуждения одного человека о том, как нам сейчас нужны свои авторы, своя русская литература. Его умные рассуждения во многом утвердили меня в моих собственных мыслях.
— Кто же такой этот человек? — спросил Херасков.
— Он назвался Василием Григорьевичем Вороблевским и сказал, что видел меня у вас, Николай Иванович. Но я его что–то не припомню.
— Василий Григорьевич действительно человек глубок кого ума и обширных знаний, — тихо произнес Новиков и вздохнул: — Но он — крепостной человек графа Николая Петровича Шереметева…
— Вот оно что…
— Именно.
Херасков, удобно устроившись в креслах и продолжая излучать доброжелательность, обратился к Карамзину:
— Какой же журнал вы намерены взять себе за образец?
— Целиком — никакой. Я внимательно познакомился со множеством наших российских и иностранных журналов. Многие из них по–своему замечательны, однако ни одного из них я не возьму за точный образец. Современные журналы, особенно русские, слишком односторонни. У нас журнал — или сатирический, или ученый, или исторический, или экономический и так далее, то есть представляющий интерес только для определенной группы читателей. Конечно, каждый из этих журналов нужен, и их читатели черпают из них материю для души и разума. Но ведь гораздо более на свете людей не ученых, не экономистов, и тем не менее одаренных разумом и сердцем. В сатирическом жанре они не находят удовлетворения многим движениям мысли и души, а ученые, педантические или теологические статьи им недоступны по отсутствию соответствующего образования и несклонности разума к отвлеченностям.
Так вот, я хочу издавать свой журнал именно для таких читателей: не невежд, но и не академиков, то есть для уже приохотившихся к чтению, но иной раз ставящих на одну ступень произведение высокой классики и лубочное сочинение… Одним словом — для читателей романов. Подбором произведений и критическими статьями мой журнал будет воспитывать их вкус и развивать разум. Но главное — журнал будет состоять в большой своей части из оригинальных русских произведений. Конечно, без переводов не обойтись, но они будут занимать самое малое место.
Николай Иванович, согласно кивавший во все время речи Карамзина, по ее окончании вздохнул:
— Где же вы найдете столько оригинальных русских произведений, да еще хороших, чтобы заполнить каждый месяц книжку?
— У нас есть замечательные писатели, и я надеюсь, что они поддержат меня в моих трудах и стараниях ради славы русской литературы, — горячо возразил Карамзин. — Неужели вы, Михаил Матвеевич, ничего не дадите в мой журнал? — повернулся он к Хераскову.
— Конечно, дам, и самое лучшее. Мне очень по сердцу ваша затея, Николай Михайлович, — ответил Херасков.
— Когда позволите зайти за обещанным? — спросил Карамзин.
Херасков улыбнулся:
— Приходите завтра поутру. Твоя, Николай Иванович, выучка, вон как горячо взялся.
— Дай бог, чтобы не простыла горячность, журнал выдавать — не шутка, — тихо проговорил Новиков. — Дай бог, дай бог…
10
Алексей Александрович Плещеев, в орловское имение которого, село Знаменское, направлялся Николай Михайлович, служил, председателем в Московском казначействе и был почти вдвое старше Карамзина. Он был человек добрый и слабохарактерный — качества, очень часто сопутствующие одно другому. Судьба свела Плещеева с новиковским кружком, и он целиком подпал под влияние московских просветителей. Не обладая глубокими знаниями и энергией, он не принимал никакого участия в делах «Дружеского ученого общества» и «Типографической компании», да и не стремился к этому. Но зато был в самых теплых дружеских отношениях со всеми: к нему шли с огорчениями в минуту хандры, и он всем сочувствовал, входил в положение, утешал, не отказывая никому в ласковом слове. И поскольку это были не просто слова, а за ними скрывалось настоящее сочувствие и желание помочь, то Алексей Александрович пользовался общей любовью. Не имея из–за службы времени серьезно заниматься науками, он с отроческих лет чувствовал особое почтение к науке и ученым людям, в ученом человеке он готов был заранее видеть собрание всяческих достоинств. Но предпочитал восхищаться им в качестве стороннего наблюдателя и слушателя, сам же ученую беседу поддерживать не мог, и если уж затевалась ученая беседа, то, сконфузившись, говорил:
—– Я, знаете ли, не имею возможности следить за новинками наук и новыми философскими системами: служба, имение, знаете ли, все время занимают… Вот жена моя, знаете ли, в этом лучше разбирается. Настасья Ивановна, милочка, поди–ка сюда, тут Иван Николаевич (или Николай Иванович, смотря по тому, кто окажется собеседником Алексея Александровича в тот момент) такие ужасно любопытные вещи говорит, тебе это будет очень интересно.
Жена Алексея Александровича, Настасья Ивановна, в отличие от мужа любила рассуждать на отвлеченные философские темы — о боге, душе, добре и зле, христианской любви. Настасье Ивановне было немного за тридцать, это была миловидная, даже, можно сказать, красивая женщина, к тому же умна, начитанна, находчива в разговоре. Но она относилась к числу тех нервных натур, которые имеют силу оказывать подавляющее влияние на психику окружающих, людей. Разговаривающий с ней очень быстро начинал ощущать какую–то беспричинную тревогу, сначала лишь беспокоящую, а затем просто гнетущую. Как бы она ни была весела, в глубине глаз сохранялось трагическое выражение, и поэтому, приглядевшись, казалось, что ее лицо искажено гримасой. Предметом ее постоянных огорчений была мысль, что все, кого она любит, любят ее не так сильно, как она их. К этой мысли она возвращалась постоянно: и в разговорах, и в письмах, а писем она писала каждый день по нескольку. В особенно оживленной переписке она состояла с Александром Михайловичем Кутузовым, который, будучи в Москве, с кротостью выслушивал, а находясь в Берлине, прочитывал ее длинные жалобы и так же длинно отвечал на каждое письмо.
Алексей Александрович с его добродушием и Настасья Ивановна с ее культом всеобщей любви составляли неотъемлемую часть новиковского просветительско–масонского круга, поэтому все появлявшиеся в нем новые люди неизбежно попадали к ним в дом: на гостеприимное застолье хозяина и на исповедь к хозяйке.
Карамзин, приехав в 1784 году в Москву, никого в ней не знал, кроме Тургенева, который в первый же день привел его на обед к Плещеевым. Радушие хозяина, внимание хозяйки очаровали его, и он стал завсегдатаем дома. Настасья Ивановна нашла в нем внимательного слушателя и ученика, Алексей Александрович был рад тому, что большая часть излияний жены о том, что никто не хочет понять ее душу, теперь обрушивалась на Карамзина. Карамзину же было лестно, что его удостаивает внимания и относится к нему как к равному пользующаяся всеобщим уважением дама.
— Ах, как горестно страдать одной и не иметь подле себя человека, который бы понял и разделил мое страдание, — говорила Настасья Ивановна.
Николай Михайлович прослезился и, целуя ее руку, уронил слезу на руку.
— Вы плачете? — растроганно проговорила она и тоже заплакала. — Я вас люблю. Верьте, что я навеки вернейшая из друзей ваших.
Название друга хорошенькой и еще нестарой женщины повсюду вызвало бы двусмысленные усмешки и шуточки. Везде, но не у московских масонов, которые видели в человеке сначала человека, а потом уж мужчину или женщину. И поскольку всем людям доступно чувство дружбы, то мужчина, становясь другом женщины, не должен обязательно быть ее любовником. Вернее, это чувство было бы назвать дружбой–любовью, любовью — в том идеальном смысле, который вкладывал в это слово средневековый рыцарь, обрекая себя на служение Даме.
По мере удаления от Москвы время как будто бы отходило вспять: Карамзин ехал на юг и осень отступала: почти голые леса Подмосковья ближе к Туле сменились еще облиственными рощицами и дубняками.
К Знаменскому Карамзин подъехал во втором часу пополудни. Когда за полем, на холме, показалась усадьба и дорога перешла в липовую аллею, ямщик подхлестнул лошадей, с громом пронесся по аллее и остановился у крыльца барского дома. Карамзина заметили давно, потому что на крыльце уже стояли все Плещеевы: Алексей Александрович с салфеткой в руке, Настасья Ивановна, их дети — девятилетняя Алексаша, шестилетняя Марфинька и старший двенадцатилетний сын Александр, по домашнему прозвищу Шлипа, дальше, у дверей, виднелись гувернер и гувернантка. Приезд Карамзина застал Плещеевых за обедом.
Николай Михайлович сошел с коляски, расправляя занемевшие ноги, и тотчас оказался в объятьях Алексея Александровича.
— Любезный, бесценный друг, — приговаривал Плещеев, обнимая и гладя Карамзина по спине, — как я рад, как я счастлив, что наконец–то вижу тебя!
От Алексея Александровича Карамзин перешел к Настасье Ивановне. Он склонился, целуя у ней руку, она поцеловала его в лоб.
— Ах, ты ли это, Николай Михайлович? — Она пристально поглядела в его глаза, покачала головой и тихо проговорила: — Проклятые чужие края сделали тебя совсем другим, совсем другим…
— Нет, нет, Настасья Ивановна, я все тот же!.. Во всяком случае в любви к вам. Мне даже цветы представлялись повсюду менее красивыми и ароматными, потому что, сорвав, я не мог отдать их вам, любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих.
Настасья Ивановна улыбнулась:
— И хотела бы рассердиться на вас из–за того, что мало писали, да не могу.
— Не сердитесь, я каждый день сочинял вам по письму, а то и по два, по три, но недосуг было записать на бумаге все, что хотел высказать. Вот теперь и напишу все сразу.
Алексей Александрович подтолкнул детей:
— Поздоровайтесь с Николаем Михайловичем.
Старший, Александр, шаркнул ножкой, девочки залепетали:
— Здравствуйте, здравствуйте…
Николай Михайлович расцеловал детей.
— А я вам подарки привез. Вот распакую вещи, и вы их получите.
Прерванный обед пришлось начать снова после того, как Карамзин переоделся с дороги и умылся.
За обедом и после обеда Николай Михайлович рассказывал о путешествии, выслушивал московские новости. Несколько раз Настасья Ивановна, глядя на Карамзина, тихо говорила:
— Нет, нет, не такой…
И это казалось Николаю Михайловичу странным и почти смешным. Но он отгонял от себя подобные святотатственные мысли.
Только в двенадцатом часу, что по–деревенски считалось глубокой ночью, отправились спать. Но у Настасьи Ивановны еще долго горела свеча: она писала очередное письмо Кутузову, начатое накануне.
«Видно, моя такая участь: кого я как много ни люблю, во всем свете не сыскался еще человек, кто бы прямо мне платил. Вы любите, может быть, меня так, как любят тех, кои навязываются своею дружбой. Я вам часто жалка бываю своим проклятым нежным сердцем; то вы хотите сколько–нибудь из жалости утешить меня. Имея сами совершенно доброе сердце, вам кажется, что вы мне платите тем же. Но, разобрав все ваши чувства, найдете только единую жалость.
Есть ли что–нибудь грустнее, как быть отплаченной за нежнейшую дружбу единой жалостью!
А друг мой Николай Михайлович совсем переменился. Он теперь с нами, но я многое вижу в нем не то, чего бы я желала, и вижу его не тем, который поехал от меня. Сердце его сто раз было нежнее и чувствительнее, а теперь совсем не тот; но я, по несчастию, люблю его так же, как любила. Желала бы чрезвычайно я иметь столько разума, чтобы возвратить себе прежнего моего друга, того же Рамзея, который от нас поехал. Но нет, не закрыты мои глаза на его перемену. Я вижу ясно, что он совсем другой, и, что всего хуже, что он сам думает, что он теперь лучше, нежели был. Уверяет меня, что он нас так же любит, как и любил; но я не слепа — в нем уже нет той нежности, которую душою дружбы почесть можно.
Перемена его состоит еще в том, что он более стал надежен на себя и решил выдавать журнал…»
Наутро Карамзин проснулся позже обычного. За дверью слышались шаги и голос Плещеева.
— Алексей Александрович, входите, — позвал Карамзин.
Плещеев вошел, смущенно улыбаясь.
— Как спали, Николай Михайлович?
— Я счастлив, что наконец–то нахожусь среди людей, которые любят меня и которых я люблю.
— Вот и я говорю Настасье Ивановне: «Да таков же он возвратился из своего путешествия, каков и поехал». А она — ночь дурно спала, почитай, вовсе не спала, твердит свое: «Изменился, мол, не любит…»
— Как она только может такое думать!
Плещеев улыбнулся просительно:
— Уж вы, Николай Михайлович, поговорите с ней… Вы один умеете с ней говорить, она вас слушает… Прошу, очень прошу… Душа у нее золотая. Утешьте, здоровье–то у нее слабое — чуть что, о смерти начинает думать…
Весь следующий день прошел у Карамзина в выяснении отношений с Настасьей Ивановной, Разговоры были длинные, но, к удивлению всех, не тягостные и не скучные.
Между заверениями во взаимной дружбе и любви, Карамзин и Плещеевы переговорили обо всех общих знакомых так подробно и обстоятельно, как умеют только в Москве. Теперь Николай Михайлович ориентировался во всех московских обстоятельствах, явных и тайных взаимоотношениях так, как будто и не уезжал никуда.
Выяснил он и насчет того письма, которое имел в виду Трубецкой. Причиной возмущения московских масонов оказалась одна его фраза в письме к Настасье Ивановне. Он писал ей: «Я Вас вечно буду любить, ежели душа моя бессмертна». Настасья Ивановна увидела в ней, что Карамзин сомневается в бессмертии души.
— Это «ежели» меня с ума сводило, — сказала Настасья Ивановна.
Карамзин оправдался тем, что он вовсе не вкладывал в эту фразу того смысла, который разглядела в ней Настасья Ивановна, и, видимо, так получилось потому, что он неудачно построил фразу. Настасья Ивановна удовлетворилась объяснением.
Затем потянулись, вернее, полетели спокойные дни.
Николай Михаилович наслаждался покоем и тишиной деревенской ночи. По утрам он неизменно отправлялся гулять по окрестностям Знаменского. Стояла тихая ясная погода. Тронутые осенними красками, леса и луга что ни шаг представляли собой замечательные пейзажи.
После завтрака Карамзин работал. По записным книжкам, призвав в помощь память и воображение, он восстанавливал свои впечатления от путешествия. Николай Михайлович для своего рассказа избрал эпистолярную форму и уже нашел название для только начатого произведения: «Письма русского путешественника». Вечерами он читал Плещеевым законченные части.
— Если все произведения, которые вы намерены помещать в своем журнале, будут так же хороши, — сказала Настасья Ивановна, — то журнал ваш будет очень хорош.
Из Берлина пришло письмо от Кутузова. В одной обертке два пакета: для Настасьи Ивановны и Карамзина.
Настасье Ивановне Кутузов писал:
«Удивляюсь перемене нашего друга и признаюсь, что скоропостижное его авторство поразило меня горестью, ибо я люблю его сердечно. Вы знаете, я давно уже ожидал сего явления — я говорю о авторстве, — но я ожидал сего в совершенно ином виде. Я наслушался от мужей, искушенных в науках, да и нагляделся во время обращения моего в мире, что истинные знания бывают всегда сопровождаемы скромностью и недоверчивостью к самому себе. Чем более человек знает, тем совершеннее видит свои недостатки, тем яснее видит малость своего знания, и тем самым бывает воздержаннее в словах своих и писаниях, ибо умеет отличить истинную пользу от блестящего и красноречивого пустословия.
Страшусь, во–первых, чтобы наш друг не сделал себя предметом смеха и ругательства или, что того опаснее, чтобы успех его трудов не напоил его самолюбием и тщеславием — клиппа , о которую разбивались довольно великие мужи».
В записке, адресованной Карамзину, были такие строки:
«Знай, что я любил и люблю тебя искренно и желаю тебе истинных благ. При издании твоего журнала помни изречение английского писателя: «Есть четыре добрых Матери, от которых рождаются четыре дурные Дочери: Истина рождает ненависть, Счастье — гордыню, Спокойствие — опасность, Дружелюбие — презрение».
После письма Кутузова Настасья Ивановна стала умереннее восхищаться сочинениями Карамзина.
Между тем осень властно вступала в свои права. В последние числа октября за какие–нибудь два дня после заморозков облетели леса, пожухла, почернела трава. Зарядили дожди. Наконец выпал снег и лежал целый день. Потом опять пошел дождь, который смыл снег и развез дороги. Вскоре ударил настоящий мороз.
Плещееву пора было возвращаться к должности, Карамзин торопился заняться делами журнала, поэтому, едва подмерзла грязь на дорогах, Плещеевы и Карамзин, собравшись по–скорому, в три дня, первого ноября выехали из Знаменского.
11
6 ноября 1790 года читатели «Московских ведомостей» нашли вложенное в номер газеты объявление.
«С января будущего 91 года намерен я издавать журнал, если почтенная публика одобрит мое намерение.
Содержание сего журнала будут составлять:
1) Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые по моему уверению, могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт — нужно ли именовать его? — обещал украсить листы мои плодами вдохновенной своей музы. Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои сочинения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, — который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно перед всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, — намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что–нибудь занимательное для читателей.
2) Разные небольшие иностранные сочинения, в чистых переводах…
3) Критические рассматривания русских книг… Хорошее и худое замечаемо будет беспристрастно. Кто не признается, что до сего времени весьма немногие книги были у нас надлежащим образом критикованы.
4) Известия о театральных пиесах, представляемых на здешнем театре, с замечаниями на игру актеров.
5) Описания разных происшествий, почему–нибудь достойных примечания, и разные анекдоты, а особливо из жизни славных новых писателей.
Вот мой план. Почтенной публике остается его одобрить или не одобрить; мне же в первом случае исполнить, а во втором молчать.
Материалов будет у меня довольно; но если кто благоволит прислать мне свои сочинения или переводы, то я буду принимать с благодарностию все хорошее и согласное с моим планом, в который не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пиесы. Впрочем все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указного дозволения — все, что может нравиться людям, имеющим вкус, — тем, для которых назначен сей журнал, — все то будет издателю благоприятно.
Журналу надобно дать имя; он будет издаваем в Москве, и так имя готово: Московский журнал.
В начале каждого месяца будет выходить книжка в осьмушку, страниц до 100 и более, в синеньком бумажном переплете, напечатанная четкими литерами на белой бумаге, со всею типографической точностию и правильностию, которая ныне в редких книгах наблюдается. Двенадцать таких книжек, или весь год, будет стоить в Москве 5 руб., а в других городах с пересылкою 7 руб. Подписка принимается в Университетской книжной лавке на Тверской улице г. Окорокова, у которого журнал печатается и раздаваться будет и где по принятии денег даются билеты; а в других городах в почтамтах, через которые и будет с точностию доставляема всякий месяц книжка. Кому же угодно будет из других городов послать деньги прямо в лавку, того прошу сообщить при том свой адрес, надписав: В Университетскую книжную лавку в Москве, и в таком случае ручаюсь за верное доставление журнала. Имена подписавшихся будут напечатаны.
Николай Карамзин».
12
Когда Карамзин сказал, что ему надобно искать квартиру, Алексей Александрович твердо объявил:
— И не думай об этом. Ты нас с Настасьей Ивановной смертельно обидишь, если откажешься поселиться у нас. Дом большой, места много. Или ты действительно настолько разлюбил нас, что тебя тяготит наше гостеприимство?
— Ну что вы, Алексей Александрович!
— Тогда больше об этом не заикайся. Особенно Настасье Ивановне. Да как ты только мог подумать о таком? Отведем тебе две комнатки, хочешь — в первом этаже, хочешь — вверху. Пожалуй, покойнее будет вверху.
Николай Михайлович стал жить в плещеевском доме на Тверской рядом с генерал–губернаторским дворцом. Дом Плещеева действительно был большой и просторный — настоящий барский дом, построенный еще в те времена, когда не теснились и строились в Москве так же просторно, как в каком–нибудь орловском или саратовском имении. Двухэтажный каменный дом глаголем, смотревший одной стороной на Тверскую, другой — в Брюсовский переулок, был внушителен и вместителен: два десятка жилых покоев, множество теплых сеней, переходов, кладовых соединялись в нем причудливо и безо всякого плана. Конечно, наверное, вначале план существовал, но при постройке и последующих многочисленных пристройках, перестройках, приспособлениях и приноровлениях оказался окончательно нарушен, и теперь иной раз оказывалось, что пробитая когда–то лестница, поднявшись на второй этаж, упиралась в глухую стену, потому что бывшая тут когда–то дверь почему–то оказалась неудобной, а в иную комнату можно было попасть только через внешний балкон. Вся обстановка в доме была старая. Зато вещи были добротные, обжитые, привыкшие к хозяевам и к их гостям, круг которых не менялся десятилетиями, и такие же доброжелательно–гостеприимные, как хозяева дома. К дому прилегали двор с хозяйственными постройками и сад. Во дворе плотно стояла большая и важная каменная поварня, просторный каретный сарай, конюшня на четырнадцать стойл, да еще с навесом на случай, если кто приедет на ямских, ледник, житница для ссыпки хлеба, людская и еще много строений, смотря по надобности менявших свое назначение.
Комнаты Карамзина располагались в конце здания и имели отдельный выход. Окна были обращены в запущенный и неухоженный, а потому именовавшийся английским сад. Работать здесь было хорошо и покойно. Кроме того, тут же, на Тверской, помещалась и типография, и книжная лавка, через которую распространялся журнал. Одним словом, жизнь в доме Плещеева представляла множество удобств.
Опека Настасьи Ивановны сейчас не казалась Николаю Михайловичу отяготительной. После того, как целых полтора года он целиком был предоставлен самому себе и все это время никому, в сущности, до него не было дела, забота друзей была для него даже приятна.
Только занявшись вплотную журналом, Карамзин понял, что издание своего журнала, да еще с такой программой, какую он себе наметил, дело непростое и нелегкое. Работа с Петровым над подготовкой номеров «Детского чтения» была по сравнению с нынешними заботами детской игрой.
Оказалось, что издатель журнала должен обладать множеством самых разнообразных талантов: быть смекалистым хозяином, расчетливым экономистом, типографским мастером, чтобы не прогореть на первом же номере, художником и грамматиком, чтобы лист имел опрятный вид и не пестрил ошибками, дипломатом, чтобы уговаривать нужных и желанных авторов и отговариваться от бесталанных сочинителей, при этом не ссорясь с ними, и, кроме того, исполнительнейшим автором, поскольку половину журнала составляли сочинения самого Карамзина.
Гаврила Романович Державин сдержал свое слово и прислал «Видение мурзы» уже в середине ноября. Видимо, пример Державина заставил поторопиться и других петербургских поэтов: прислали стихи Николев, Львов, Нелединский–Мелецкий. Дал несколько стихотворений Херасков, Петров обещал в самое ближайшее время найти и перевести что–нибудь, имеющее чрезвычайный интерес.
Подписчики, для которых «Московский журнал», несмотря на столь подробное объявление, был, что называется, котом в мешке, не особенно торопились подписываться, так как читающая публика по опыту знала, что издатели журналов своих широковещательных обещаний чаще всего не выполняют.
В январе вышел первый номер «Московского журнала». В нем было все, что обещал издатель: стихи Державина, Хераскова, Дмитриева. Но самым интересным в нем оказались «Письма русского путешественника». После выхода первого номера число подписчиков увеличилось сразу вдвое — это был настоящий успех.
Журнал заполнил всю жизнь Карамзина. Николай Михайлович часто ловил себя на мысли, что в самое неподходящее время и в самых неподходящих условиях начинает прикидывать: а не лучше ли то, что я собираюсь сказать, приберечь для журнальной статьи? И умолкал. Для чтения он теперь выбирал такие сочинения, о которых можно было бы сообщить читателям журнала. Сидя в театре, он не наслаждался, как прежде, спектаклем, а придирчиво следил за игрой актеров и сочинял рецензию.
Летом в Москву приехал Дмитриев, и в первую же минуту свидания разговор зашел о журнале.
— Да ты скажи, как живешь, как здоровье, как твои сердечные дела, — перебил его Иван Иванович.
Николай Михайлович на мгновенье замолк, потом ласково коснулся руки Дмитриева.
— Прости, друг, но сейчас мое здоровье, мои сердечные дела, моя жизнь — это журнал.
Дмитриев с сочувствием и пониманием покачал головой.
— Потому он и хорош так. Я от многих слышал похвалы твоему журналу.
— Хвалят не журнал, а напечатанное в нем, — сказал Карамзин, — и в этом первым делом заслуга авторов. Знаешь, твоя «Модная жена» очень понравилась московской публике, причем публике разного разбора. Ее читают даже записные франты и модные дамы. Франты говорят: «Прекрасно», а одна модная дама со стыдливою, но благосклонною (не ко мне, а к тебе) улыбкой пролепетала: «Ах, в иных местах очень вольно…» И тут же спросила, будет ли помещено в ближайших номерах что–нибудь подобное. Поэтому давай новую поэму. Или ты принес что–то иное.
— Ничего я не принес. Есть у меня кое–какие стихи, но они на квартире у дядюшки. Я зашел сказаться, что приехал.
(Дмитриев в Москве обычно жил у дяди Петра Александровича Бекетова, дом которого находился на той же Тверской, в пятистах шагах от дома Плещеевых.)
— Но все–таки, каковы московские новости, кроме твоего журнала? — продолжал Дмитриев.
— Да почти всех знакомых ты увидишь в том же виде и за теми же занятиями, что год или два назад. Впрочем, у нас важная новость — наконец–то устроили бульвар. От Тверских до Никитских ворот. Если хочешь увидеть все московское общество сразу и общим планом, пройдись по бульвару.
— Обязательно пройдусь. А ты разве не составишь мне компанию?
— Что ж, пойдем.
Дмитриев и Карамзин вышли на улицу, и через пятнадцать минут были уже на Тверском бульваре.
Бульвар был разбит на месте снесенной около десяти лет назад стены Белого города, и сохранял еще вид крепостного вала со сглаживающимися, оплывающими каждую весну и осень откосами. Вдоль обеих сторон вала были насажены в два ряда березки, а посредине шла ровная, посыпанная песком аллея для прогулок. Тощие березки принимались плохо, не росли и не давали никакой тени. Песок и земля на прогулочной аллее в жаркие дни превращались в пыль, которая, поднятая ногами сотен гуляющих, висела в воздухе и скрипела на зубах. Но, несмотря на все неудобства, к часу пополудни бульвар бывал полон.
По пути Карамзин развивал перед Иваном Ивановичем свой взгляд на бульвары как на свидетельство прогресса.
— Московский бульвар, — говорил он, — каков он ни есть, доказывает успехи нашего просвещения и вкуса. Ты можешь смеяться, но утверждаю смело, что одно просвещение рождает в городах охоту к народным гульбищам, о которых, например, не думают невежественные народы и которыми славились умные греки. Где граждане любят собираться ежедневно в приятной свободе и смеси разных состояний, где знатные не стыдятся гулять вместе с незнатными и где одни не мешают другим наслаждаться ясным летним вечером, там уже есть между людьми то счастливое сближение в духе, которое бывает следствием утонченного гражданского образования. Предки наши не имели в Москве благоустроенного гульбища, и мы захотели иметь это удовольствие совсем недавно. Зато посмотри, как мы любим наш бульвар! Жаль только, что он скуп на тень и до крайности щедр на пыль.
По аллее навстречу друг другу, раскланиваясь со знакомыми и рассматривая незнакомых, двигались два потока гуляющих. Тут действительно были представлены «все состояния»: молодые франты, офицеры всех рангов — от поручика до полковника, генералы, чиновники, отставные, провинциальные помещики, деревянные, словно аршин проглотившие, купеческие сынки; среди блестящих мундиров и модных фраков виднелись одежды весьма скромные и даже бедные — давно уже немодные и потертые. Но главный, так сказать, колорит бульварной толпе придавали дамы, которые показывали здесь плоды вкуса и изобретательности модисток и собственной фантазии.
Едва вступив на аллею, Карамзин начал раскланиваться и отвечать на поклоны. При первых поклонах Дмитриев спросил у друга, кто такой, с кем он поздоровался. Николай Михайлович рассмеялся:
— Тут, почитай, все знакомы друг с другом, и если кто с кем не здоровается, то только потому, что на это есть свои особые причины. Между прочим, и почти вся московская литература тоже здесь. Вон, смотри, вон тот господин, который сейчас отвернулся от нас.
— Приказный этот?
— Ты на одежду не обращай внимания, русская литература бывает и в короне, и в рубище. Он не приказный, он управитель в одном богатом доме. Это Матвей Комаров, сочинитель самых знаменитых в простонародье книг — «Милорда Георга» и «Ваньки Каина». Приносил мне ужасные стихи, я не взял, теперь он на меня обижен.
В это время друзья поравнялись с пожилым господином, изящно и щеголевато одетым, важно выступавшим и отвечавшим на приветствия лишь полным достоинства кивком. Увидев Карамзина, он приветливо улыбнулся и остановился, чтобы пожать руку.
Когда Карамзин и Дмитриев тронулись дальше, Николай Михайлович сказал:
— Князь Друцкий, тоже сочинитель. Сочиняет надписи и послания. Но печатать их считает для себя неприличным. Поэтому я спокойно хвалю любую его ахинею, зная, что он не покусится на страницы моего журнала, и мы — почти друзья.
— Николай Михайлович! — послышалось сзади.
Карамзин остановился. Торопливыми шагами его догоняла пара — молодая дама и ведущий ее под руку мужчина лет тридцати, ее муж.
— Поймали, — шепнул Карамзин Дмитриеву.
— Николай Михайлович, мы с Натальей Ивановной только что говорили о вас, и вдруг видим — вы, — сказал мужчина.
— Последний номер вашего журнала — прелесть, особенно песенки князя Нелединского, — проворковала Наталья Ивановна.
Карамзин поклонился.
— Вас, конечно, интересует судьба сочинений вашего протеже. Стишки вашего племянника очень милы. Но, к моему величайшему сожалению, я их не могу напечатать, потому что у меня запасено стихов на весь год — и всем обещано.
— Ну, если обещано… — вздохнула Наталья Ивановна.
— Простите, — поклонился Карамзин, — я вынужден вас покинуть, у меня срочное дело.
И, подхватив Дмитриева под руку, Карамзин быстро зашагал к выходу с бульвара. Дмитриев смеялся.
— Увы, — сказал Карамзин, — видишь, как небезопасно появляться издателю журнала в публичном месте. Сегодня еще хорошо кончилось. Бывает, просят, чтобы я помещал в журнале вялые рифмоплетения их детей или племянниц и племянников такие люди, которым не могу отказать, и я иногда бываю принужден исполнять их желания.
В ноябре, когда уже было выпущено одиннадцать книжек «Московского журнала» и двенадцатая находилась в типографии, Карамзина одолевали сомнения. Осень вообще действовала на него угнетающе и навевала грустные мысли, но тут обычная осенняя меланхолия усугублялась ежедневной тревогой. Петров, не найдя места в Москве, уезжал в Петербург к брату чиновнику, он был так плох, что Николай Михайлович каждый день ожидал конца… Одно вселяло надежду: может быть, в Петербурге, при месте, воспрянет его дух и поддержит телесные силы. Карамзин просил Дмитриева представить Петрова Державину и постараться, чтобы тот ему понравился.
В таком расположении духа Карамзин должен был решить, продолжать или не продолжать издание журнала на будущий год.
Он просматривал выпущенные номера: многое, как и прежде, представлялось ему хорошим, но многое, в особенности собственные сочинения, ему хотелось бы исправить, и от того, что этого уже нельзя сделать — книга напечатана и гуляет по свету самостоятельно, — он испытывал мучения. А как утомительно, не зная никогда покоя, писать к сроку, собирать каждый номер, читать корректуры, не имея права на отдых, на болезнь, на собственные желания и переживания — ведь журнал издавал один человек, и если он не будет всего этого делать, то этого не сделает никто. Как спокойнее служить в должности — вышел из–за стола, и ни о чем голова не болит, и жалованье не в пример издательским прибылям побольше!
Но что может сравниться с радостью творчества, когда туманная картина, представшая воображению, вдруг превращается в живописную и трогательную повесть как раз в тот момент, когда голова раскалывается от боли, а за посветлевшим окном слышится говор дворников, спешащих подмести улицу до первого прохожего! А как прекрасны испещренные поправками, выносками, стрелками, помарками корректурные листы, в сложном и на первый взгляд бессмысленном узоре которых глаз издателя видит приобретшую стройность и четкость мысль…
«Если бы 1791 год был для меня не столь мрачен, если бы дух мой не так огорчался, то, конечно, журнал имел бы менее недостатков, — думал Николай Михайлович. — Авось будущий год даст мне более спокойствия…»
Карамзин взял листочек бумаги и быстро написал несколько строчек — дополнительное объявление в двенадцатый номер: «Надеясь, что «Московский журнал» не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжать его и на будущий 1792 год».
В те же дни Николай Михайлович получил письмо из Петербурга от Державина. В Москве уже знали о том, что наконец–то он получил место: императрица назначила его своим статс–секретарем по принятию прошений. Гаврила Романович сообщал Карамзину о своем новом назначении и предлагал место в собственной ее величества канцелярии, обещая хорошую должность, свое покровительство и быстрое продвижение по службе.
Николай Михайлович был тронут такой заботой, но от предложения отказался.
13
Екатерина вообще относилась к масонам с подозрением, но московские масоны еще в середине восьмидесятых годов почувствовали, что они вызывают какую–то особую непонятную и необъяснимую неприязнь императрицы. Московский главнокомандующий граф Брюс, безусловно выполняя ее волю, в восемьдесят пятом и восемьдесят шестом году сделал обыски в лавках «Типографической компании», изъял некоторые книги, которые, как нашла духовная цензура, противоречили истинному православию. Николая Ивановича Новикова вызывали для допроса в управу благочиния и к архиепископу Платону для испытания в законах православной веры. Правда, тогда все окончилось благополучно, но позже масоны не раз убеждались, что за ними следят. Иван Владимирович Лопухин, служивший при Московском главнокомандующем, вынужден был уйти в отставку, так как понял, что любая, даже самая маленькая его оплошность будет раздута и послужит поводом, чтобы с позором выгнать его со службы.
Особенно усилилась слежка с февраля 1790 года, когда московским главнокомандующим стал князь Прозоровский — боевой генерал и исполнительный служака.
Письма, адресованные масонам, доставляли с почты с большой задержкой и распечатанными. Нетрудно было догадаться, что их прочитывали и снимали с них копии, видимо, для отсылки в Петербург.
Московские масоны не знали за собой никакой вины, они были уверены, что стали жертвой оговора.
И вот Лопухин придумал ловкий ход: написать письмо, в котором рассказать о настоящих делах и мыслях масонов, и поскольку письмо наверняка попадет к императрице, то тем самым разъяснится недоразумение.
Лопухин написал такое письмо, оно было адресовано Кутузову в Берлин, поскольку заграничные письма обязательно перлюстрировались.
С этого письма Лопухин снял две копии, одну оставил дома — на всякий случай, другую давал читать знакомым.
Письмо действительно написано было хорошо, имело вид частного и в то же время естественно касалось самых важных пунктов обвинения: безверия и приверженности к революционным теориям.
…«Здравствуй, друг любезнейший! Я довольно здоров, слава богу. Здесь настала зима, и Москва–река замерзла. Итак, теперь точно то время, в которое, ты знаешь, что друг твой гораздо охотнее и больше обыкновенного шагает по улицам. Ведь и это господа примечатели, не имеющие приметливости, кладут мне насчет мартинизма . Однако ж рассуждения их, право, не стоят того, чтобы я для них лишил себя лучшего средства к сохранению моего здоровья.
Очень обеспокоен тем, что давно не имею писем от Колокольникова и Невзорова. Они в Лейдене, окончив курс учения, получили докторство и намерены были для практики ехать в Париж, как делают обыкновенно все учащиеся медицине. Требовали на то моего совета и денег на путешествие. Я к ним писал, чтоб они в Париж не ездили, потому что я, в рассуждении царствующей там ныне мятежности, почитаю за полезное избегать там житья, а ехать, куда посоветуют профессора лейденские, но кроме Франции. Послал им денег уже тому более двух месяцев, но по сие время ответу не имею. Не знаю, что с ними приключилось.
Подумай, братец, нашлись такие злоязычники, которые утверждали, будто они во Францию посланы, от нас воспитываться в духе анархическом. Можно ли говорить такие нелепости? Да и можно ли разумному человеку усмотреть в посылке бедных студентов иное намерение, кроме того, какое есть в самом деле, то есть помочь им приобресть ремесло честное и отечеству полезное.
Я не знаю, почему оные господа вздумали, что мы охотники до безначалия, которого мы, напротив, думаю, больше знаем вред, нежели они и по тем причинам отвращение к нему имеем. Они воспевают власть тогда, когда, пользуясь частичкой ее, услаждаются и величаются над другими. А как скоро хотя немного им не по шерстке, то уши прожужжат жалобами на несправедливости и прочее. Кричат: «Верность! Любовь к общему благу!» Полноте! Хуторишки свои, чины да жалованье только на уме. А кабы спросить этих молодцов хорошенько, что такое верность, любовь, благо, — так они бы стали пни пнями.
Я слыву мартинистом, хотя, по совести, не знаю, не ведаю, что такое мартинистство. От природы я не стяжатель и охотно соглашусь не иметь ни одного крепостного, но притом молю и желаю, чтоб никогда в отечество наше не проник тот дух ложного свободолюбия, который в Европе сокрушает многие страны и который, по моему мнению, везде одинаково губителен.
Еще о нас говорят, что нас обманывает и грабит Новиков. Болтают только для того, чтоб что–нибудь сболтнуть, и не хотят взять труда узнать, как оно обстоит на самом деле. А кабы лучше узнали, то прежде всего увидали бы, что никто из нас, кого они называют обманутыми, не почитает Новикова за некоего оракула, следовательно, он и обманывать нас не может. Мы, говорят они, разоряемся на наши типографические заведения. Удивляюсь, почему они жалеют нас, а не заботятся о тех, которые разоряются тем, что проигрывают, желая обыграть, пропивают, проедают и издерживаются на разные проказы? Да еще, вдобавок, это говорят такие люди, которые сами в долгах, сами разорились. И на чем разорились! Я бы не хотел поменяться с ними.
Третье, в чем упрекают нас, это говорят, что упражнение в масонстве отводит от службы и мешает ей. На сие могу сказать, что хотя теперь я не бываю в ложах, которых ныне у нас и нету, но навсегда привязан к истинному масонству, которое не может мне ни в чем добром помешать, будучи наукою добра. Ибо что есть истинное масонство? Христианская нравственность и деятельность, руководимая ею. Может ли это помешать чему–нибудь, кроме как злому?
Как не мешает масонство в службе всякого рода, можно видеть пример и здесь на тех, которых почитают мартинистами и которые служили или служат ни в чем не хуже других и никакой бесчестностью по службе не опорочены.
Я сам долго здесь был, как тебе известно, в уголовной палате и во все время, несмотря на то что последний главнокомандующий граф Яков Александрович был против меня, ничем не опорочен и вышел в отставку с награждением. А генерал–прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский в бытность его в Москве после того в присутствии, по крайней мере, пятидесяти человек изъявлял мне от Сената благодарность за отлично–добрую службу и сожаление о том, что я взял отставку. И взял я ее не для масонства, а для того, чтобы не убить своего престарелого, девятый десяток лет живущего отца распространившимися на меня поклепами, что–де службу несу неисправно.
Я тогда же объяснился наедине с графом Брюсом, который, хотя был очень против меня настроен, надо сказать имеет много благородства в чувствах. Я сказал ему то же самое: что масонство не мешает, а пособляет доброму отправлению должности, верности в подданстве и любви к отечеству и что видит бог преданность и точно сыновнюю любовь мою к государыне, и я уверен, что она, при ее мудрости и доброте, узнав, к какому именно масонству я привязан, не поставит мне сего в преступление.
А каково основательно представляют здесь мартинистов, это я на себе испытал. В прошлом году случилось мне в одной веселой беседе много пить и несколько подпить, и тогда один из собутыльников, человек знатный и известный, сказал с такой радостью, будто город взял: «Какой ты мартинист, ты — наш!» Вот какое понятие имеют хулители наши о мартинизме!
Вот тебе, мой друг, полная реляция и не только реляция, но и диссертация. Может быть, она на несколько минут тебя повеселит и полечит твою ипохондрию. Сообщаю тебе все это, чтобы не подумал ты, будто здесь беспокоят твоих друзей и от этой мысли не усилилась бы твоя ипохондрия. Нету, право, ничего дурного, и мы живем очень спокойно, благодаря мудрому правлению ее величества государыни Екатерины II. А я пересказываю тебе только рассказы, которые рассказывают здесь люди на досуге.
Я нынче много походил, мне легко, так я и расписался. Но уже пора кончать: уже по всем церквам заутрени. Знаю, что ты меня побранишь за позднее сидение. Правда, мне оно много повредило здоровью. Нынче перестаю, и очень редко это случается.
О Радищеве ничего не знаю, не будучи основательно знаком с его знакомыми или интересующимися о нем. После моего последнего письма к тебе, ничего не слыхал. Отпишу к тебе, ежели узнаю, что он умер или жив. В последнем случае желаю, чтобы он воспользовался своим несчастием для перемены своих мыслей.
Прости, сердечный друг и брат мой. Заочно обнимаю тебя. Когда же в самом деле будем иметь сие удовольствие?»
…На письмо Лопухина московские масоны возлагали большие надежды.
14
В Москве есть несколько мест, откуда вид на город особенно хорош. Все эти места отлично известны москвичам, и, оказавшись в одном из них, москвич обязательно остановится хотя бы на краткое время, постоит посмотрит на открывающуюся перед ним панораму и, умилившись сердцем и сказав: «Какая красота, господи», бежит дальше. Но бывает и так, что московский житель вдруг почувствует неодолимую потребность увидеть красоту родного города, и тогда нарочно идет или даже едет откуда–нибудь из–за тридевяти земель — с Пресни, с Басманной, с Коровьего вала — только для того, чтобы взглянуть на первопрестольную.
Самым известным почитается вид с Ивана Великого, откуда широко видать во все стороны. Картина, ничего не скажешь, величественная: взору предстает вся громада города, которая поражает своей обширностью. Но здесь имеется один важный недостаток: не видать Кремля — самой главной московской достопримечательности и красоты.
Любят москвичи и вид с Воробьевых гор, откуда Москва представляется протянувшейся по всему горизонту за обширными приречными лугами панорамой, напоминающей сказочный венец с возвышающимися посредине сверкающими золотом и белизной кремлевскими соборами.
Известен также вид с Воронцова поля. Отсюда, с одного из московских холмов, кремлевский холм предстает как бы парящим над крышами обывательских домов, и многие считают, что лучше всего смотреть на Кремль именно отсюда.
Но Карамзин предпочитал всем этим видам — вид от Симонова монастыря.
Симонов монастырь, основанный во времена Дмитрия Донского племянником знаменитого Сергия Радонежского, за долгие века своей истории знал разные времена — и плохие, и хорошие, и благоденствовал, и приходил в упадок. Но всегда местность вокруг него славилась своей красотой; один из древних московских митрополитов, рассказывая о ней, употребил такое сравнение: «Яко ин некий рай».
Расположенный на высоком левом берегу Москвы–реки, в шести верстах от Кремля, Симонов монастырь возвышался над окружающей местностью, и от него открывался чудесный вид на окрестности. В прежние времена монахи специально соорудили площадку над папертью, куда приводили нечастых знатных гостей полюбоваться видом на Москву.
Еще в годы жизни на Чистых прудах Николай Михайлович с Петровым открыли для себя окрестности Симонова монастыря. Тут счастливо соединилось все, что нужно было молодым философам: великолепная природа, простор, небо, тишина — никто не мешал им громко спорить, никто не удивлялся восторженным восклицаниям и громким завываниям, с которыми надо было читать стихи. Но монастырь после чумы 1771 года, при которой умерла вся братия, был оставлен и с того времени пребывал пустым, его ветшавшие постройки настраивали на сладко–меланхолический лад.
А как хорошо писалось под сенью векового дуба или у окна кельи! С того времени Николай Михайлович привык всегда носить с собой медную чернильницу с крышкой, перо и записную книжку.
Утро 24 апреля 1792 года было ясно и солнечно. На березах и липах уже светились листочки.
Николай Михайлович проснулся от птичьего раннего гама, слышного даже сквозь закрытые окна, подошел к окну, распахнул, и его охватило радостное ощущение бодрого, полного надежд и счастья весеннего утра.
Он оделся, взял чернильницу с пером, трость и, сказав буфетчику, чтобы его не ждали к обеду, вышел на улицу.
Николай Михайлович шагал по улице, повторяя свои старые стихи, напечатанные еще в «Детском чтении»:
«А как хорошо сейчас в Симоновом», — подумал он, и его потянуло туда.
На Моховой Карамзин нанял извозчика.
— Эх, залетные! — весело прикрикнул извозчик на лошадь и погнал по полупустой улице, нарушая указ московского полицмейстера о запрещении быстрой езды на улицах столицы.
Извозчика, как и Карамзина, переполняла радость жизни.
— Какая благодать–то нынче, барин, — сказал он, оборачиваясь. — Давно такого Юрья не бывало, а нынче по пословице: «Коли на Юрья березовый лист в полушку, то к Ильину дню клади хлеб в кадушку».
— Дай бог.
— Конечно, дай бог.
Симонов монастырь встретил Карамзина легким шумом деревьев, жужжанием пчел, теплотой нагретых кирпичных стен, проросших травой и кустами.
Он вышел к башне, обращенной в сторону реки и сел на поваленное дерево. На голубой глади выделялись светлые паруса лодок, темные баржи, сверкали крылья ныряющих чаек.
Карамзин не мог спокойно видеть большой реки, плывущих по ней судов и чаек. Вид реки с судами неизменно вызывал в памяти воспоминания детства, далеких счастливых дней, когда у него еще не было забот, а обязанности были так необременительны… Ему вспоминалось ясное летнее утро, солнце на стене, доброе и задумчивое лицо отца и его сухая теплая рука, протянутая для поцелуя, после которого отец неторопливо целовал сына в лоб и отпускал на все четыре стороны. Ах, как весело было бежать через сад, через поле на Волгу (а в руке том недочитанного вчера романа) и предвидеть новую встречу с Даирой, Мирамондом или Селимом и Дамасиной! Там, на высоком берегу, над рекой были пережиты первые, а потому сладкие, и незабываемые волнения, тревоги и восторги, внушенные книгой. Целый мир — множество разнообразных людей, событий, приключений — явился ему, как в магическом фонаре, и он вошел в этот мир и остался навсегда очарован им.
В тишине и покое, царивших вокруг Симонова монастыря, Николай Михайлович ощущал ту могучую творческую силу, которая неприметно для постороннего скользящего взгляда совершает великое дело жизни: из неподвижного мертвого семени рождает живое вещество, способное расти, цвести и чувствовать. Сердце замирало, и голова чуть кружилась, как будто он стоял на огромной высоте, и глаза приобрели необычайную зоркость, когда человек обретает чудесную и редко проявляющуюся способность видеть не только внешний вид предметов, но их внутреннюю сущность и связь с окружающим миром.
Под горой, невдалеке от монастырского пруда, стояла старая брошенная изба с обвалившейся крышей. Она вся заросла черемушником и лебедой. Когда–то здесь кипела жизнь, обитало счастье, и вот все миновало…
Эта изба пробуждала у Карамзина чувство тихой задумчивой печали. Он глядел на нее, и у него зрела мысль, что описание этой избы может послужить началом повести, простой и бесхитростной, но трогательной и светло–печальной.
Сюжет повести Николай Михайлович представлял смутно, но уже был уверен, что напишет эту повесть, потому что главное — ее настроение, ее душа уже жили в нем…
Домой Карамзин решил идти пешком по берегу Москвы–реки.
Он шел по тропинке над рекой, мимо Крутицкого подворья, Новоспасского монастыря, Котельников, а мысль о повести становилась все яснее и яснее. Главная героиня — девушка, ее любовь, сначала счастливая, потом несчастная…
Действие развертывается в окрестностях Симонова монастыря в Москве, поэтические картины, на фоне которых развивается чувство.
Он начал импровизировать: «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты».
И вдруг Николай Михайлович понял, что повесть пошла. За первыми, счастливо пришедшими на ум фразами, шли следующие, словно кто–то диктовал их.
«Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные готические башни Симонова монастыря, — продолжал импровизировать Карамзин. — Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну. Там, опершись на развалины грозных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет…
Но все чаще привлекает меня к стенам Симонова монастыря воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы.
Саженях в семидесяти от монастырской стены подле березовой рощицы, среди зеленого луга, стоит пустая хижина, без дверей, без окончин, без полу; кровля давно сгнила и обвалилась. В сей хижине, лет за тридцать перед сим, жила прекрасная любезная Лиза с старушкой, матерью своей».
Не замечая времени, Карамзин прошел весь путь до Кремлевской стены и только тут очнулся.
«Скорее, скорее домой, за письменный стол!» — сказал он себе, повернул на Красную площадь и, пройдя ее, вышел в Охотный ряд.
15
Охотный ряд кипел. Бойко торговали лавочки с распахнутыми настежь по теплой погоде дверьми. На каждом шагу сидели, стояли над своими корзинами, бочонками и подстилками уличные торговцы вразнос. Их веселые крики, которыми они возвещали о доброте продаваемого товара и тем привлекали покупателей, в отличие от деловитой краткости зимнего времени были пространны и столь заковыристы, что люди останавливались и с улыбками на лицах выслушивали их до конца.
И вдруг среди этой веселой толпы Николай Михайлович увидел Тургенева. Иван Петрович был бледен и имел какой–то потерянный вид.
Карамзин его окликнул.
— Иван Петрович, что с вами?
— Николай Иванович арестован, — быстро сказал Тургенев.
— Как? За что?
— Не знаю, не знаю, иду в губернаторскую канцелярию, может быть, что–нибудь удастся узнать.
— А где Николай Иванович?
— В Тайной канцелярии. Привезли под конвоем гусар, как какого–нибудь разбойника… Передай Алексею Александровичу, что вечером приду к нему. Если со мной за это время ничего не случится, — добавил Иван Петрович с горькой усмешкой.
Вечером к Плещееву, как обещал, пришел Тургенев, затем князь Трубецкой и еще несколько человек. Всем удалось кое–что узнать, и постепенно, черта за чертой, вырисовывалась картина ареста Новикова.
Двадцать второго апреля в Авдотьино приехал с обыском чиновник уголовной палаты Олсуфьев, знакомый Николаю Ивановичу. Произведя обыск, запрещенных книг не нашел, но объявил, что имеет приказ арестовать Новикова и доставить в Москву. Новиков разволновался, с ним случился нервный припадок. Олсуфьев не решился везти больного и уехал, оставив в доме полицейских.
Однако Прозоровский накричал на Олсуфьева и на следующий день послал за Новиковым воинскую команду гусар под начальством майора князя Жевахова с приказом везти Новикова в Москву, в каком бы состоянии тот ни был.
Жевахов с гусарами ворвался в Авдотьино, как в неприятельский лагерь. Новиков не мог сам идти, его вынесли в кресле, в Москву привезли еле живого, так что Прозоровский, снимавший с него допрос, сетовал: «От слабости одно слово нашепчет, другого еле дождешься»…
Позже всех пришел Иван Владимирович Лопухин, неожиданно веселый.
— Друзья, мне под большим секретом дали прочесть указ императрицы Прозоровскому, по которому наш друг и брат подвергнут аресту. Обвинения ложные и пустые, Николаю Ивановичу нетрудно будет оправдаться.
— Так в чем же его обвиняют? — нетерпеливо спросил Тургенев.
— Во–первых, в издании раскольничьей книги «О страдальцах соловецких», напечатанной церковными литерами и содержащей поносительные речи против православной церкви и государственного правления.
— Но ведь мы же не печатали такой книги! — воскликнул Трубецкой.
— Не печатали, — сказал Лопухин, — так что первое обвинение вздорное, и опровергнуть его не составит никакого труда. А по второму обвинению требуется Николаю Ивановичу показать, что нажитое им имение приобретено законным путем.
— Это тоже не представляет трудности, так как счета «Типографической компании» в полном порядке, — повеселев, сказал Тургенев.
Тягостная атмосфера разрядилась.
— Всё клеветники, клеветники, — говорил Лопухин. — Ох, сколько их у трона, но как государыня сведает их бесчестность, они будут посрамлены.
Трубецкой слабым тенорком запел из песни на стихи Хераскова, часто певаемую прежде на заседаниях:
16
Прозоровский уже две недели допрашивал Новикова. Жил Николай Иванович в своем доме под охраной, и каждый день его доставляли в Тайную канцелярию для допроса, благо канцелярия находилась поблизости, на Лубянке. По ответам выходило, что во всем Николай Иванович оправдался: и книгу церковными литерами не печатал, и доходы объяснил, и имена сообщников не скрывал. Но один за другим шли настойчивые указы императрицы с требованием выведать тайные умыслы Новикова, и Прозоровский чем упорнее старался обнаружить эти преступные замыслы, тем более запутывался и в конце концов должен был признаться себе, что не может даже представить, в чем, собственно, должно заключаться преступление Новикова и что дальше спрашивать.
Князь был человек военный, не считал зазорным просить подкрепления в трудном сражении, и поэтому в ответ на один из очередных указов он попросил прислать ему в помощь Шешковского. Екатерина отпустить в Москву Шешковского отказалась и велела доставить Новикова в Петербург.
Перед отправкой Прозоровский решил еще раз попытать счастья.
Новикова под вечер привели из дома в Тайную канцелярию. Прозоровский отослал конвойных, и они с Николаем Ивановичем остались наедине.
В маленькое окошко пробивался солнечный закатный кровавый луч, освещавший кусочек серой стены. Все остальное тонуло в полумраке.
— Ну–с, Николай Иванович, здравствуйте, — сказал Прозоровский.
— Здравствуйте, Александр Александрович, — поклонился Новиков.
— Сегодня вопросов не будет, поговорим просто так.
— Я ответил на все ваши вопросы.
— Э–э, Николай Иванович, — Прозоровский поднял вверх палец и покрутил им, — вопросы вопросами, а главное–то скрыли.
— Что главное?
— Мне сие неведомо, но все равно про тайные ваши умыслы знают, и вам придется их раскрыть. Уж лучше признайтесь мне. По–хорошему.
— Мне больше не в чем признаваться. Ставьте вопросы, я на любой отвечу чистосердечно.
— Вопросы, вопросы, — проворчал Прозоровский, — вы без вопросов, по–благородному.
— Не понимаю, что вы желаете.
— Хотя по–благородному–то вы отвыкли, водя дружбу с подлыми людьми. Мне известно, что у вас за одним столом сидели дворяне и подлый мужик, крепостной. — Вдруг Прозоровского осенила догадка: — Или этот Вороблевский оказывал вам какие важные услуги?
— Он печатал свои книги в моей типографии, у нас были только деловые отношения.
— А книги–то какие! На одной посвящение не какой–нибудь титулованной особе или достойному человеку, а извозчику, «известному отменному славному московскому извозчику Алексею Чистякову».
— Литератор волен посвятить свой труд кому пожелает.
— Вот именно — волен. От излишней вольности все зло. От вольности он, видать, переделал заглавие книги, что переводил с испанского, про Лазарилья Тормского. Мало ему прежнего названия «Неудачная жизнь и странные приключения несчастного гишпанца», так он еще обозвал его на русский манер: «Терпигорев, или Неудачная жизнь…» Ведь и я не дурак, догадываюсь: это он намекает на то, что, мол, и в России такие гишпанцы проживают.
— Но Вороблевский никакого отношения к нашим делам не имеет, масоном не был и ничего не знает.
— По просьбе господина его князя Шереметева отдан он на суд и расправу его господину князю Шереметеву. Кабы не князь, отведал бы он у меня плетей, хотя и не причастен к вашей компании. — Прозоровский помолчал, потом заговорил снова, в его голосе звучало раздражение: — От многих благородных людей по поводу ваших книжных лавок и аптек слышал я такое мнение, что стыдно торговать дворянам книгами и слабительным. — Прозоровский засмеялся.
Новиков без улыбки ответил:
— Не смеют стыдить нас книжной и аптечной торговлей те, которые не считают за стыдное торговать винными откупами и рекрутами. Я полагаю, что нет в свете торговли, которая при самом строжайшем взгляде была бы честнее и благороднее книжной и аптечной, ибо они одну только пользу людям приносят.
— Однако вас, Николай Иванович, самая честная, как вы утверждаете, и благородная торговля вон куда привела.
— Это и для меня удивительно, потому что вины за собой никакой не имею.
— Ну, ну, ну, государыня лучше знает. Эх, Николай Иванович, Николай Иванович, все равно никакая скрытность и никакое самое упорное запирательство вам не помогут. Не хотите мне открыться, Степану Ивановичу откроетесь. Нынче же по именному повелению вы будете отправлены в Санкт–Петербург к нему на разговор. Сопровождать вас будет команда под начальством вашего знакомца майора князя Жевахова, известного вам строгим исполнением служебного долга. Желаю счастливого пути.
Новиков невольно побледнел при упоминании имени Степана Ивановича Шешковского, поняв, что допросы Прозоровского были только цветочками, а ягодки еще впереди.
Вечером 17 мая Новикова и его домашнего врача и друга Багрянского, пожелавшего сопровождать Николая Ивановича, усадили в четырехместную карету, в ту же карету сели князь Жевахов и гусарский капитан. Охрана состояла из шести гусар при полном вооружении, трех унтер–офицеров, прапорщика и ротмистра. Новикову было приказано по дороге ни с кем не вступать в разговор и не отвечать на вопросы, а князю Жевахову следить, чтобы никто не видел арестанта, а сам арестант чем–либо себя не повредил.
Ехали с предосторожностями, не прямой дорогой по петербургскому шоссе, а окольным путем — через Владимир, Ярославль, Тихвин. Впереди в кибитке скакал унтер–офицер, заблаговременно готовил на станции лошадей, чтобы не было лишней задержки в пути.
Жевахов вез письмо Прозоровского Шешковскому.
«Милостивый государь мой Степан Иванович! Птицу Новикова к Вам отправил. Правда, что не без труда Вам будет с ним, лукав до бесконечности, бессовестен, и смел, и дерзок.
Заметить я Вам должен злых его товарищей: Иван Лопухин; брат его Петр, прост и не знает ничего, но фанатик; Иван Тургенев; Михаил Херасков; Кутузов, в Берлине; кн. Николай Трубецкой, этот между ими велик, но сей испугался и плачет; профессор Чеботарев; брат Новикова и лих, и фанатик; князь Юрий Трубецкой, глуп и ничего не знает; Поздеев; Татищев, глуп и фанатик; из духовного чина — священник Малиновский.
Прошу ваше превосходительство команду ко мне не замедли возвратить».
17
Екатерина сама составила вопросные пункты, которые Шешковский должен предъявить Новикову. Среди множества обычных следственных вопросов об имени, звании, состоянии, издательской деятельности, устройстве и работе масонских лож, их составе, связи самого Новикова с другими масонами скрывались главные вопросы, ради которых было начато следствие.
Не издательская деятельность и не масонство интересовало Екатерину. Неугодную книгу можно запретить, масонство Екатерина считала в общем–то довольно безобидной игрой взрослых детей и не видела в нем для себя опасности — при дворе чуть ли не каждый второй был масоном.
В деле Новикова скрывались обстоятельства, которые составляли постоянную тревогу Екатерины. С того самого дня, как ее сын Павел стал совершеннолетним и тем самым получил право на престол, она каждую минуту ожидала, что он предъявит ей это свое право, и не столько она боялась его самого — он был хитр, но глуп и труслив, — как того, что может составиться заговор из сильных и предприимчивых людей, которые будут действовать в его пользу, как это было в семьдесят четвертом году.
Хотя с того времени минуло уже почти двадцать лет, она помнила те тревожные дни, словно это произошло только вчера.
В послеобеденный неурочный час вдруг в кабинет ворвался Григорий Орлов. Не обращая внимания на то, что она работала за письменным столом (а это было свято, и никто не смел ее тревожить за этим делом), он подбежал, громко топоча, и, задыхаясь, сказал:
— Матушка, заговор против тебя!
Екатерина не сразу поняла, занятая построением недописанной фразы, а когда до нее дошел смысл сказанного, она бросила перо и повернулась к Орлову.
— Какой заговор? Кто заговорщики?
— Хотят сынка твоего курносого на престол…
Екатерина поморщилась:
— Гришенька, я же тебя просила…
— Ладно. В заговоре граф Панин, брат его фельдмаршал, князь Репнин, княгиня Дашкова, митрополит Гавриил, — быстро перечислял Орлов и загибал пальцы. Он называл имена вельмож, гвардейских офицеров, и Екатерина шептала: «Боже, боже, и этот, и этот…»
— Откуда, Гриша, ты узнал?
— От секретаря графа Панина Петра Бакунина. Он и секретарей своих Дениса Фонвизина и Бакунина втравил в заговор. Фонвизин ему верен, а Бакунин, видать, струсил и явился ко мне с доносом. Прикажи, матушка, мы их всех быстро приберем.
— Нет, прошу тебя молчать, я сама с ними справлюсь. Я выбью у них из–под ног почву, и они поймут всю тщету своих стремлений. А теперь уходи, Гришенька, не надо, чтобы тебя здесь застали.
Орлов ушел. Екатерина приказала позвать Павла. Она сразу приступила к нему с упреками и угрозами.
— Вы неблагодарный сын! Думаете, мне неизвестны ваши тайные действия? Я не настолько глупа, чтобы не прочесть по вашему лицу все, что вы думаете, и по вашим поступкам не догадаться, что вы намерены делать. Я должна вас предупредить, что подобные мысли и намерения ведут прямехонько в каземат.
— Матушка, государыня… — Павел упал на колени. — Я не виновен… — Он поспешными, порывистыми движениями расстегнул камзол, достал из внутреннего кармана сложенный в несколько раз лист бумаги и протянул его матери. — Тут поименованы все…
Екатерина взяла листок.
Испуганный, униженный, Павел дрожал.
«И это ничтожество — мой сын, и, может быть, он когда–нибудь будет государем», — с горечью подумала Екатерина, но радость от удавшегося маневра вытеснила эту мысль.
Екатерина, не разворачивая списка заговорщиков, подошла к камину и бросила бумагу в огонь.
— Я не хочу и знать, кто эти несчастные, — сказала она и вышла из комнаты.
Вельможные заговорщики — нынешние и будущие — тогда были предупреждены, что их надежды на наследника пусты, что он не тот человек, на которого можно ставить в игре свою голову.
Но все же Екатерина с тех пор не выпускала сына из поля своего неусыпного наблюдения: ведь могли появиться новые, более сильные люди, в руках которых Павел мог стать игрушкой.
Шли годы, Павел из юноши превратился в сорокалетнего мужчину. Но он всегда был окружен подосланными матерью шпионами.
Каждая его встреча с людьми, не принадлежащими к его двору и ближайшему окружению, становилась известна Екатерине и подвергалась самому пристальному исследованию. В каждом из этих людей она подозревала заговорщика и начинала искать сообщников.
Трижды — в восемьдесят пятом, восемьдесят седьмом и в марте девяносто второго, сразу после поездки в Москву, — архитектор Баженов встречался с Павлом и передавал ему какие–то книги от московских масонов. Екатерина, сопоставив данные, предположила, что тут–то и может быть заговор. Баженов — масон, связь его с московскими масонами — связь членов единого тайного общества, так что они могли ему доверять и избрать орудием своих сношений с наследником; с другой стороны — московские масоны (единственная из русских лож) вели деятельную переписку с прусскими и брауншвейгскими масонами, хотя Россия находилась во вражде и с Пруссией, и с Брауншвейгом, а Екатерине было известно, что Павел, в случае чего, надеялся на поддержку именно Пруссии. Одно, подкрепляя другое, вырисовывало вполне логичную картину широкого заговора, имеющего поддержку со стороны враждебных держав.
Но Екатерина не имела улик, которые она могла бы предъявить Павлу, обвинив его в государственной измене. Розыск, предпринятый в восемьдесят пятом и восемьдесят седьмом годах у Новикова, посланцем которого приезжал Баженов, ничего не дал.
О последней встрече Баженова с наследником Екатерине донес протоиерей Архангельского собора в Москве Петр Алексеев, которому сам Баженов рассказал об этом. По доносу следовало, что Баженов выступал от имени какой–то группы и склонял Павла на что–то.
Время было тревожное. Во Франции король делал одну уступку за другой и двигался к краю гибельной пропасти. Первого марта скоропостижно скончался австрийский император Леопольд II, шестнадцатого марта в Стокгольме на маскараде выстрелом из пистолета в упор гвардейский офицер убил шведского короля Густава III. Говорили, что это дело рук французских демагогов, которые рассылают своих агентов специально для покушений на жизнь государей. В Петербурге распространился слух, что в ближайшее время должен прибыть француз по имени Бассевиль, который имеет задание убить Екатерину. Говорили также, что этот Бассевиль как–то связан с русскими масонами.
Екатерина не выдержала и, придравшись к пустому обвинению, приказала арестовать Новикова, подозревая, что если и имеет Бассевиль связи с масонами, то скорее всего с московскими.
Бассевиль оказался выдумкой, но это не успокоило Екатерину, кроме того, по правде говоря, она видела большую опасность во внутренних врагах, чем в засланных из–за границы.
В бумагах Новикова оказалось письмо Баженова, в котором он описывает свое свидание с Павлом в восемьдесят пятом году, пишет, что был принят милостиво и передал книги, посланные Новиковым.
Екатерина велела Шешковскому показать это письмо Новикову как улику и потребовать рассказать о сношениях масонов с наследником.
На следующий день императрице принесли собственноручный ответ Новикова.
С нетерпением она прочла листы ответа.
Новиков не запирался. Признал письмо подлинным, признал, что посылал книги, но утверждал, что этот поступок с заграничной перепиской никакой связи не имеет, и что Павел действительно милостиво принял книги. Не отрицал он и второго, и третьего свиданий, но сообщил, что при втором свидании Павел говорил уже с некоторым неудовольствием, а на третьем даже гневался на масонов, не велел упоминать о них и заявил Баженову: «Я тебя люблю и принимаю как художника, а не как мартиниста. Об них же и слышать не хочу, и ты рта не разевай об них говорить».
Екатерина пошла на крайнюю меру: послала донос московского протоиерея самому Павлу — может, тот, смутясь, проговорится. Однако Павел не проговорился, а отговорился: «С одной стороны, этот документ представляет собой нагромождение бессмысленных слов, с другой — он составлен явно с злым умыслом. И составитель его, мне думается, дурно воспользовался ролью покорнейшего слуги. А этому покорнейшему слуге впору только справляться, почем провизия на рынке».
Екатерина велела отнести бумаги в Тайную канцелярию и, сказав личному секретарю Храповицкому, что на сегодня работа закончена, вышла из кабинета.
На ходу Екатерина немного успокоилась и, пройдя через несколько комнат внутренних покоев, остановилась в одной возле висящей на стене тщательно и красиво написанной таблицы в виде старинной грамоты, заключенной в изящную золотую багетную рамку. Это были сочиненные ею самой десять лет назад «Правила, по которым поступать всем входящим в сии двери». Все находили это сочинение прелестным и остроумным.
Екатерина, которая не могла ни минуты пребывать в бездействии, уговаривая себя успокоиться, машинально читала «Правила».
«Правила, по которым поступать всем входящим в сии двери.
1. Оставить все чины вне дверей равномерно, как и шляпы, а наипаче шпаги.
2. Местничество и спесь, или тому что–либо подобное, когда бы то случилось, оставить у дверей.
3. Быть веселым, однако ничего не портить и не ломать и ничего не грызть.
4. Садиться, стоять, ходить, как кто заблагорассудит, не смотря ни на кого.
3. Говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих тамо находящихся уши или голова не заболели.
6. Спорить без сердца и без горячности.
7. Не вздыхать и не зевать, и никому скуки или тягости не наносить.
8. Во всех невинных затеях, что один вздумает, другим к тому приставать.
9. Кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий всегда мог найти свои ноги, выходя изо дверей.
10. Ссоры из избы не выносить, а что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое прежде, нежели выступят изо дверей.
А если кто противу вышесказанного проступится, то по доказательству двух свидетелей за всякое преступление каждый проступившийся должен выпить стакан холодной воды, не исключая из того и дам, и прочесть страницу «Тилемахиды» громко.
А кто противу трех статей в один вечер проступится, тот повинен выучить шесть строк из «Тилемахиды» наизусть. А если кто против десятой статьи проступится, того больше не допускать».
Когда–то и ей самой казалось все это милым и остроумным, теперь же ее раздражала и внутренняя ложь каждого пункта «Правил», и жеманный тон, который как бы предписывал и узаконивал притворство всех и во всем. Да, собственно, вся ее жизнь была игрой выбранной ею самой роли: иногда эффектной, иногда фальшивой (хотя ей никто об этом не смел даже намекнуть, она сама знала, когда фальшивила и приходилось faire bonne mine au mauvais jeu , но всегда ненатуральной и утомительной. Она устала от этой роли, которая заставляла ее тратить множество лишнего времени и усилий на красивые и обходные маневры, вместо того чтобы прямо и быстро исполнить нужное дело, не заботясь о том, как это выглядит со стороны. Екатерина чувствовала, что еще немного, и не сможет больше сдерживаться, не сможет облачать свое недовольство в улыбчивые фразы, говорить намеками, следить, чтобы сказанное было изящно и тонко. Гнев, даже не гнев — гнев все–таки чувство благородное, — а раздражение и злоба, слепая, темная, от которой она почти теряла разум и власть над собой, поднималась в ней с утра, и ей хотелось не язвить, не высмеивать, не журить и даже не выговаривать, а кричать, ругаться грубыми словами, бить, хлестать, топтать ногами.
Вот Новиков — в руках, в тюрьме, обвинен, уличен, и опять она ни в чем не уверена, ничего не знает, одни только подозрения, но еще более страшные, еще более мучительные, потому что есть им подтверждения. Екатерина была твердо уверена, что заговор существует, что Павла окружают люди, которые поставили своей целью посадить его на трон и вертеть им по своему желанию, а он, хитрый глупец, не подозревает этого и скрывает их имена. «А может быть, он и сам их всех не знает? — подумала Екатерина. — Если все так же хитры и скрытны, как Новиков, то это большая сила».
Екатерину бесило, что она не может сладить с каким–то отставным поручиком, что весь ее ум, вся проницательность, благодаря которым она обводила вокруг пальца глубочайшие умы Европы — великого хитреца Вольтера, глубокомысленного аналитика Дидро, — здесь оказались бессильны. Точно так же, как у Прозоровского в конце следствия оказалось, что он знал о деле меньше, чем приступая к нему, так получилось и у нее.
Все эти московские масоны — Трубецкой, Лопухин, Херасков и остальные — говорили то же самое, что Новиков. Сговориться они не могли. Значит, Новиков и им не сообщал ничего лишнего, значит, и их водил за нос, используя в своих целях. Значит, заговор таится где–то глубже. Но где? Кто его участники? Один из них, Новиков, в ее руках, но на нем и обрывается нить.
Неизвестно даже, каково место и положение Новикова в заговоре: рядовой ли участник или руководитель?
Новиков пугал своей непонятностью.
Утратив надежду раскрыть тайну Новикова, оставалось лишь истребить ее вместе с ее обладателем.
И Екатерина пожалела, что сама отменила смертную казнь.
Однако в ее руках оставались еще и другие способы заставить подданного молчать до последнего вздоха.
18
Когда в Москве узнали, что Новикова отправили в Петербург, то поняли, что дело действительно серьезное и грозит обернуться бедой. Все члены бывшей «Типографической компании» ожидали ареста. Но арестовали пока только нескольких книгопродавцев, в лавках которых обнаружились запрещенные ранее масонские издания. Трубецкого и Лопухина только вызвали к главнокомандующему на допрос и отпустили.
Все отсиживались по домам.
Прошло несколько дней. Первоначальная острая тревога улеглась. «Может, обойдется», — мелькала у оставшихся робкая мысль, с каждым днем все более и более, утверждавшаяся.
В доме Плещеевых, как и во всех домах, обитатели которых были так или иначе связаны с Новиковым, пережили немало тревожных дней. Алексей Александрович был растерян, Настасья Ивановна слегла, разговоры только и вертелись вокруг новиковского дела, строились догадки, почему арестован оказался один Николай Иванович, и сходились, что причина — какой–то неведомый навет. В его невиновности никто не сомневался.
Карамзин решил посоветоваться с князем Николаем Никитичем Трубецким, который после Новикова был наиболее авторитетным человеком среди московских масонов, и поехал к нему на Басманную.
Князь был явно недоволен визитом Карамзина. Он не пригласил Николая Михайловича сесть и разговаривал стоя.
— Что делать, Николай Никитич? Что делать? Чем можно помочь Николаю Ивановичу?
— Тише, тише, — с болезненной гримасой сказал Трубецкой, — говорите об этом тише. Слуги могут подслушать и донести. Давайте отойдем подальше от двери, к окну. И говорите, пожалуйста, тише.
Они встали возле окна, в которое глядела сверкающая молодой зеленью ветка липы.
— Николаю Ивановичу мы помочь ничем не можем, — тихо проговорил Трубецкой и поднял палец вверх. — Его делом занимаются там. Можно только себя погубить.
— Но нельзя же просто ждать!
— Вы — человек не служащий, не чиновный, не родовитый. Что вы сможете поделать? Я, конечно, попытался бы попросить кого–нибудь, если бы не знал, что все равно никто не замолвит слова в таких обстоятельствах, будь он хоть министр. Ждать надо, Николай Михайлович, ждать, придет и для нас пора милости, ибо без вины гонимы… Люди посильнее вас молчат, а вы кто в сем мире? Всего лишь литератор, автор…
Карамзин поклонился и пошел к двери. Князь Трубецкой проводил его до сеней.
Николай Михайлович шел по шумной весенней улице, гремящей колесами карет и колясок, полной говора, смеха, и ничего не слышал.
«Да, я литератор, автор, — думал он, — авторство — моя гражданская должность, и я должен поступить как честный литератор».
И тут Николай Михайлович решил сделать то, чего не посмел бы сделать вельможа, — обратиться к императрице и высказать все публично, чтобы ответ государыни тоже был бы публичным. Он верил, что найдет в обществе если не поддержку, то сочувствие.
И как только он это решил, на душе стало легко.
Во время путешествия по Европе, проезжая Кенигсберг, Карамзин не преминул посетить Канта. И сейчас ему вспомнились слова, сказанные тогда великим философом.
«Мне уже шестьдесят лет, — сказал Кант, — я приближаюсь к концу жизни, и, вспоминая наслаждения, испытанные мною когда–то, я теперь уже не чувствую удовольствия, но, вспоминая случаи, где поступал сообразно с законом нравственным, радуюсь. Назовем этот закон совестью, чувством добра и зла или как–нибудь иначе, но он существует: я солгал, никто не знает, что я солгал, но — мне стыдно».
За два дня Николай Михайлович написал стихотворение «К Милости». Оно было написано в традициях оды; в той стихотворной форме, с которой прилично обращаться к царственной особе. Только не так велико по объему, как полагалось бы оде.
Несколько дней спустя Карамзин встретил князя Трубецкого на Никольской.
— Николай Никитич, я сочинил стихи в защиту Николая Ивановича и перед тем, как поместить в журнале, хочу дать вам на прочтение.
Князь выставил вперед ладонь, как бы отстраняясь от Карамзина.
— Нет, нет, уволь, и читать не буду, не хочу отягощать совесть знанием таких вещей… И ты сам будь осмотрительнее. — Трубецкой перешел на шепот. — О тебе спрашивал Прозоровский. Ничего не могу сказать, поскольку дал слово его превосходительству, но знай: о тебе тоже спрашивали…
Трубецкой быстро поклонился и ушел.
Ода «К Милости» была напечатана в июньском номере «Московского журнала».
19
В августе последовал императорский указ с приговором Новикову. В Знаменском, где в это время жили Плещеевы и Карамзин, он был получен в середине месяца.
«…Впрочем, хотя Новиков и не открыл еще сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаруженные и собственно им признанные преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако ж, и в сем случае следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость.
Что же касается до сообщников его, Новикова, статского действительного советника князя Николая Трубецкого, отставных бригадиров Лопухина и Тургенева… мы, из единого человеколюбия, освобождая их от заслуживаемого ими жестокого наказания, повелеваем им отправиться в отдаленные от столиц деревни их и там иметь пребывание, не выезжая отнюдь из губерний, где те деревни состоят…»
— Вот и все, — сказал Алексей Александрович, закончив читать указ. — Видимо, вернувшись в Москву, мы уже не застанем в ней наших друзей.
— И возможно, не только тех, которые названы в указе, — добавила Настасья Ивановна.
— Может быть…
Карамзин, подавленный, молчал.
Плещеевы оттягивали возвращение в Москву, где, как они предвидели, их не ожидало ничего хорошего. Но в конце концов в октябре пришлось ехать.
В один из первых дней по приезде Карамзин, как обычно, пошел прогуляться по Тверскому бульвару и сразу же встретил несколько удивленных взглядов, направленных на него. Он сделал вид, что не замечает их, но, увидев князя Друцкого, тоже глядевшего на него с удивлением, подхватил его под руку и пошел рядом.
— Князь, почему вы на меня так смотрите?
— В Москве говорят, что вы арестованы и высланы, как Трубецкой и Тургенев.
— Я жил в деревне.
— Так вас помиловали, как Лопухина?
— Меня и не арестовывали.
— Очень рад за вас! Очень рад! Ведь говорили, что вы в Шлиссельбурге…
Возле университетской лавки Карамзин лицом к лицу столкнулся с Вороблевским.
— Здравствуйте, Василий Григорьевич, рад вас видеть…
— А Кольчугин Никита Афанасьевич так и пропал в Тайной канцелярии, — тихо сказал Вороблевский, опустив голову.
— Да, жаль человека. А вы–то сами как?
— Спасся заступничеством князя… Но одно скажу, Николай Михайлович, в моем звании ученый человек гораздо несчастливее, чем неуч. Мне теперь велено не отлучаться в город и наипаче в книжные лавки. Да не выдержала душа, ослушался. Прощайте, Николай Михайлович, может, больше и не доведется встретиться.
Вечером за чайным столом Николай Михайлович рассказал, что услышал от Друцкого, и о встрече с Вороблевским.
Настасья Ивановна тяжело вздохнула.
— Не кажется ли тебе странным, милый друг, что государыня, всегда такая внимательная к литературе, словно не замечает твоего журнала, ни словечком нигде о нем не обмолвилась?
Карамзин пожал плечами.
— У государыни и без моего журнала много забот…
— Тут другая причина, — вступил в разговор Алексей Александрович, — ты не хочешь видеть, что волей несчастного стечения обстоятельств тебя причисляют к кругу людей подозрительных. Мне говорили, что государыня, прочитав твое объявление о журнале, якобы сказала: «Еще один путешественник, мне вполне хватило бы одного». Ты попал на глаза ее величества в плохую минуту.
— Да, да, все оттуда идет, — подхватила Настасья Ивановна, — и тебе необходимо развеять это предубеждение.
— Это — увы! — не в моих силах.
— В твоих! — горячо воскликнула Настасья Ивановна.
— Ты должен написать хвалебную оду государыне и напечатать в своем журнале, — сказал Плещеев.
— Да, — подтвердила Настасья Ивановна.
— Но это будет выглядеть грубой лестью. Особенно после всего, что сделали с бедным Николаем Ивановичем. Кто же мне поверит?
— Так все всё знают, всё понимают. Одой ты покажешь свою благонамеренность.
— Нет, не хочу и не могу. А может быть, не так уж плохо мое дело?
— Плохо, — покачал головой Алексей Александрович, — в последнее время очень уж часто высшие начальники высказываются насчет того, что слишком много пустословия развелось в журналах, пора их поубавить. Только нынче я это слышал от Прозоровского. Ты станешь первым кандидатом на запрещение. А одой, глядишь, спасешь и себя и журнал.
Карамзин взялся за голову.
— Нет.
— Ну не ради себя, ради нас! Заклинаю любовью моей к тебе! Ну, хочешь, я встану перед тобой на колени? — Настасья Ивановна порывисто подалась вперед.
— Нет, нет, не надо! Я знаю, вы меня любите… Я сделаю, как вы хотите.
После этого разговора целую неделю Карамзин ходил хмурый, и в конце недели, также вечером, болезненно скривясь, как от зубной боли, протянул Алексею Александровичу сложенный вдвое небольшой листок бумаги и сказал:
— Вот написалось…
— Что–то очень мало, оде краткость неприлична, — улыбаясь, проговорил Плещеев, развернул листок и торжественно начал читать: — «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине.
Плещеев дочитал до конца и замолчал, с вопросом глядя на Карамзина.
— Сам знаю, не то, — заговорил Карамзин. — Ваш совет, дорогие друзья, хорош, но я не имею сил ему последовать…
Все молчали.
Алексей Александрович задумчиво вертел в руках листок с одой. Настасья Ивановна отвернулась, на ее глазах блестели слезы.
— Простите, дорогие друзья, что испортил вам настроение. Я очень виноват перед вами. Но осень делает меня меланхоликом, я не верю ни в какое предприятие и поэтому не могу им заниматься как следует. И этой одой тоже, — сказал Карамзин.
— Осень, осень… — тихо проговорила Настасья Ивановна. — Увы, если бы это осень… Ах, какое несчастье!..
Карамзин грустно улыбнулся:
— Конечно, осень. Что касается всего остального, то меня с полным основанием можно почесть счастливым. Кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птицам небесным, быть здесь и там, там и здесь, тот может наслаждаться бытием своим и может быть счастлив. Должен быть счастлив. — И, немного помолчав, Карамзин добавил: — Хотя не знаю, как я смогу жить без журнала, без литературы…