Ходасевич и Пушкин

Ю. Л. Оболенская, К. В. Кандауров. 1920 год. ГЛМ

Пушкин всю жизнь, как уже говорилось, был для Ходасевича чем-то совершенно особым, чем-то вроде alter ego, и значил гораздо больше, чем для других. Поэты Серебряного века почти все считали Пушкина своим, частью своего духовного мира, своей собственностью («Мой Пушкин» Цветаевой). Это был знак эпохи — Серебряный век тяготел к Золотому, будучи по сути своей совсем иным и, наверное, ощущая по сравнению с ним некоторую неполноценность. Ахматова и Цветаева ревновали Пушкина к Наталье Николаевне. Ахматова и Брюсов серьезно занимались пушкиноведением. Но так, как Ходасевич, не изучил Пушкина и не приблизился к нему никто из них. Видимо, он чувствовал в Пушкине — не только в поэте, но и в человеке, — нечто необычайно себе близкое; но даже нет, не близкое — он просто понимал его как никто и восхищался им. Он прочел всего Пушкина, каждую строку, внимательным и пристрастным взглядом поэта и старательно составлял «реестр» его «поэтического хозяйства».

Возможно, это началось тогда, когда Ходасевич в целях заработка сотрудничал в издательстве «Польза» (Антик и К°) и выпускал дешевые издания Пушкина — как редактор и комментатор. В частности, в 1915 году выходят «Драматические сцены»: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы». В предисловии к книге Ходасевич пишет: «Пушкин был суеверен, он же был гений. Не мудрено, что в творчестве гениального суевера, помимо его воли, заранее отразилось грозное будущее и мятежное прошлое. Несмотря на глубокое созерцательное спокойствие, охватившее поэта в дни болдинской осени, душа его бессознательно влеклась к созерцанию предметов мрачных и трагических. Маленькие болдинские трагедии отданы воплощению пороков и темных движений души, влекущих к гибели. Временное спокойствие лишь помогло поэту выявить и осветить всестороннее то, что таилось в недрах его души, помогло сделать личное — общечеловеческим и случайное — вечным».

Здесь уже обозначился подход к исследованию творчества Пушкина, который Ходасевич будет применять постоянно: подход биографический, психологический, исходящий из того, что творчество поэта нераздельно с его жизнью, что в нем невольно отражается все пережитое поэтом. Ходасевич использовал свой собственный поэтический опыт, именно так трактуя психологию творчества. Для него поэт и человек были неразделимы, в отличие, скажем, от Вересаева, который своей работой «Пушкин в жизни» утверждал, что жизнь поэта — это одно, а творчество — другое, оно стоит совершенно особняком («И средь детей ничтожных мира / Быть может, всех ничтожней он»). Только что был опубликован «Дневник» Алексея Вульфа, приятеля Пушкина, повергший в шок многих пушкинистов. А Вересаев на основании этого дневника чуть ли не отождествлял Пушкина в жизни с самим Вульфом.

Метод Ходасевича будет дружно отвергнут советскими академическими пушкинистами, людьми, отстоящими от поэзии гораздо дальше поэта Ходасевича, но считающими себя точными арбитрами и знатоками, более трезвыми и, конечно, отчасти правыми. Но он сам дал им в руки оружие против себя, написав статью о пушкинской «Русалке». Об этом — чуть позже.

Примерно в 1915 году он занялся и исследованием темы смерти в ранней лирике Пушкина. Эта работа не была написана, но остались интересные заметки. Затем, в 1915 же году, была напечатана его первая серьезная статья о Пушкине «Петербургские повести Пушкина», статья блестящая, хотя академические пушкинисты считают отдельные ее положения наивными, отрицают отношение к этой петербургской теме «Домика в Коломне» даже в пародийном ключе, но та же Ирина Сурат признает эту его работу чуть ли не предшественницей идеи единого «петербургского текста», выдвинутой через 90 лет В. Н. Топоровым.

Оказавшись в 1920 году в Петрограде, Ходасевич по ходатайству П. Е. Щеголева был принят на работу в Пушкинский Дом. Он заранее, еще из Москвы, обратился к Щеголеву с просьбой: «…как Вы думаете, сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться, и это единственное, что меня сейчас может „среди мирских печалей успокоить“». 24 ноября он писал Гершензону: «С 1 декабря начну работать в Пушкинском Доме, составлять описания рукописей. Модзалевский, как всегда, очень мил и доброжелателен. Обещал приставить меня к пушкинской эпохе. Для начала, кажется, буду разбирать альбомы. Официальное мое звание будет — научный сотрудник».

Всю зиму и весну он работал в Пушкинском Доме, переходя на Васильевский по Дворцовому мосту, потом сидел у окна, изучая старые рукописи и альбомы, счастливый этим занятием, время от времени взглядывая на простор Невы, сначала подо льдом, потом засиневший весенними волнами (вспоминалось недавнее, блоковское: «Это звоны ледохода на торжественной реке…»), и на шпиль Адмиралтейства, поблескивающий там, на той стороне. Но оказалось, что это все-таки не по нему — он не поладил с пушкинистами. 24 июля написал Гершензону, своему крестному отцу в пушкинизме: «С Пушкинским Домом не ладится у меня. Уважаю, понимаю — но мертвечинкой пахнет. Думал — по уши уйду здесь в историю литературы — а вышло, что и не хочется. Кроме того — Гофман очень уж пушкинист-налетчик, да Котляревский — ужасно видный мужчина, и все для него несомненно. А Модзалевский совсем хворает. Лернер, простите, глуп. Самый тонкий человек здесь Щеголев (по этой части) — да и в нем 7 пудов веса. Нет, не хочу. У меня большое окно, виден весь Невский вдоль, видно небо. Здесь у меня лучше, чем в Академии Наук, где заседают по-дундуковски прочно». На этом и кончились его «академические» штудии Пушкина. Дальше он действовал опять в одиночку.

В 1922 году была напечатана его книга «Статьи о русской поэзии» (в нее вошли ранее напечатанные и несколько переработанные статьи о поэзии гр. Ростопчиной, о Державине, о петербургских повестях Пушкина и его речь на пушкинском вечере 1922 года. «Колеблемый треножник»), которая сразу же вызвала неодобрительную рецензию Б. В. Томашевского (под псевдонимом Вл. Ган). Томашевский считал все написанное в книге «импрессионизмом» (любимое ругательство «классических» литературоведов), большинство суждений поверхностными, идущими по линии «внешней образности».

Уже после отъезда Ходасевича за границу, в 1924 году, вышла в Петрограде в издательстве «Мысль» его «побочная дочь» — книга «Поэтическое хозяйство Пушкина», изданная весьма неряшливо, с грубыми опечатками (например, «рыбья кровь» вместо «рабья кровь»), вышла по сути дела без его ведома: печатая в журнале «Беседа» в 1923–1925 годах отдельными главами эту свою работу, Ходасевич послал Нюре в Петроград фрагменты из нее и текст статьи «Русалка» и просил ее узнать о возможности напечатания книги, а Нюра поспешила отдать ее в издательство «Мысль», почти сразу в набор. Ходасевич был безумно огорчен неряшливостью этого издания. В ряде статей этой книги Ходасевич систематизировал и анализировал авторские повторы отдельных слов и ситуаций у Пушкина, и точность цитат была здесь особенно важна.

Но дело, собственно, даже не в этом. Книга в любом виде была бы в штыки встречена академическими пушкинистами; причиной этому послужила, в первую очередь, статья о «Русалке». Биографический подход Ходасевича к творчеству Пушкина, который и в целом встретил дружный отпор в среде пушкинистов, в этой статье был применен им до карикатурности прямолинейно. Он предполагал в биографии Пушкина факты, которых не знал и не мог настаивать на их вероятности, да и не было оснований считать, что они так прямо отразились в «Русалке». Он полагал, что гибель дочери Мельника в днепровских водах от несчастной любви обязательно должна была иметь аналогию в жизни Пушкина и что крепостная возлюбленная Пушкина, беременная от него (о чем говорят «Записки» Пущина и письмо Пушкина Вяземскому), тоже, по всей видимости, утопилась. Дальнейшие исследования биографии Пушкина, обнаружение новых фактов этой версии Ходасевича не подтвердили. Щеголев выяснил, что любовницей Пушкина в Михайловском была крепостная Ольга Калашникова, которая потом спокойно жила себе в Болдине, куда был отправлен управляющим ее отец, вышла замуж и даже написала Пушкину письмо с целым рядом просьб. Конечно, в данном случае подход Ходасевича к трактовке психологических истоков «Русалки» оказался очень, мягко говоря, неточным, но не во всем. Возможно, история отношений с Ольгой Калашниковой и связанные с этим переживания и муки совести действительно привели к возникновению такого сюжета. Тема же неугасающей любви к умершей женщине и даже влечения к ней существовала в творчестве Пушкина и до этого, например в стихах, обращенных к Амалии Ризнич:

Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, Бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, Как легкий звук иль дуновенье, Иль как ужасное виденье, Мне все равно: сюда, сюда!..

Или:

Ты говорила: «В день свиданья, Под небом вечно голубым, В тени олив, любви лобзанья Мы вновь, мой друг, соединим».
Но там, увы, где неба своды Сияют в блеске голубом, Где тень олив легла на воды, Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья Исчезли в урне гробовой — А с ними поцелуй свиданья… Но жду его; он за тобой…

Поэтому стихотворный отрывок, предшествующий созданию «Русалки», не воспринимается как нечто неожиданное и обязательно (в отличие от стихов, посвященных Ризнич) пережитое, связанное со смертью в пучине вод конкретной женщины, а скорее как фантазия, конечно несколько эротическая, чтобы не сказать «некрофильская», но именно как фантазия (возможно, идет она все-таки от сюжета популярной в те времена оперы Н. Краснопольского «Днепровская русалка»).

О, скоро ли она со дна речного Подымется, как рыбка золотая?
Как сладостно явление ее Из тихих волн, при свете ночи лунной! Опутана зелеными власами, Она сидит на берегу крутом. У стройных ног, как пена белых, волны Ласкаются, сливаясь и журча. Ее глаза то меркнут, то блистают, Как на небе мерцающие звезды; Дыханья нет из уст ее, но сколь Пронзительно сих влажных синих уст Прохладное лобзанье без дыханья. Томительно и сладко — в летний зной Холодный мед не столько сладок жажде. <…>

Вряд ли эти строки могли быть навеяны образом реальной девушки; а если бы она действительно бросилась из-за Пушкина в реку, то вряд ли он стал бы так просветленно описывать посмертную встречу с ней. Образ утопленницы — и в «Яныше королевиче» из «Песен западных славян» — тоже мог возникнуть из грусти расставания, но никак не из реальных событий.

Естественно, такая трактовка «Русалки» вызвала взрыв сарказмов. Г. О. Винокур упрекал Ходасевича в увлечении «пресловутой» психологией творчества и в «элементарном недомыслии», прикрытом этим «пышным термином», признавая, однако, некоторые заслуги Ходасевича. Особо отметил он замечательное открытие Ходасевича, которое многие пушкинисты просто не заметили: то, что строки «Куда же ты? — В Москву, чтоб графских именин / Мне здесь не прогулять. — Постой, а карантин! / Ведь в нашей стороне индийская зараза» являются окончанием стихотворения «Румяный критик мой, насмешник толстопузый, / Готовый век трунить над нашей томной музой, / Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной, / Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой…» Заключительные строки были написаны на отдельном листке, и пушкинисты считали их отдельным наброском. Ходасевич, сличив оба текста по размеру и по смыслу, понял, что это единое целое и оба куска написаны в 1830 году в Болдине во время холерного карантина. Это было действительно крупное текстологическое открытие, до которого не додумался ни один из академических пушкинистов, а позже Т. Г. Цявловская приписала его другому исследователю…

Но особенно свирепствовал В. В. Вересаев. Полностью отвергая «автобиографичный» метод, введенный еще М. Гершензоном, он писал: «К каким негодным, ненаучным результатам ведет этот метод, показывает недавно вышедшая книжка В. Ф. Ходасевича» (впрочем, отмечая, что в некотором отношении книжка эта «весьма ценная»):

«Ни единого твердого биографического факта нельзя извлечь непосредственно из поэтических признаний Пушкина. <…>

Пушкин так часто является не автобиографичным, — и в передаче отдельных впечатлений, и в передаче основных своих настроений и даже в выявлении настоящего своего характера и темперамента, — что пользоваться поэтическими его признаниями для биографических целей можно только после тщательной их проверки имеющимися биографическими данными, и лишь постольку, поскольку эти данные их подтверждают».

Томашевский подошел к вопросу «автобиографичности» более осторожно. В своей рецензии на книгу Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина» он писал: «Очевидно, дело не так просто, и лирических высказываний как прямых свидетельств ничем не объехать. Взаимоотношение лирики и побочных свидетельств прямое: лирика намечает вехи для биографической гипотезы, придавая ей — правда, очень малую в самой себе — вероятность. Дело побочных доказательств определить степень этой вероятности, т. е. обнаружить или явный вымысел, или достоверность. <…>

Лирика — вовсе не негодный материал для биографических разысканий. Это лишь — ненадежный материал».

Пушкин был для Ходасевича не просто объектом изучения и преклонения — он был частью его собственной поэзии и души, его миросозерцания, его, если хотите, поводырем по жизни, словно близким старшим родственником, о котором надо узнать и помнить все. Это чувствовали и знали его современники. Недаром Набоков написал в «Даре» про Кончеева-Ходасевича: «Пушкин входил в его кровь». А вскоре после его смерти литераторы, которые любили его, писали в своих некрологах один за другим о его отношении к Пушкину. Юрий Мандельштам в статье «Живые чары» (Возрождение. 1939. 23 июня): «Была в его пушкинизме тайна не простая». Иван Лукаш в статье «Настоящий литератор» (Возрождение. 1939. 26 июня): «Поразительное стремление Ходасевича узнать о Пушкине все — для меня не исследование постороннего ученого, а тайна души Ходасевича-поэта».

О знаменитой речи Ходасевича «Колеблемый треножник», произнесенной в Петербурге в 1921 году, уже сказано выше. Она была исполнена «задушевной нежности» по отношению к Пушкину и глубокой горечи по поводу «второго затмения пушкинского солнца», что делало ее очень личной. На это обратили внимание две расположенные к Ходасевичу женщины: София Парнок и Мариэтта Шагинян.

Он ощущал что-то удивительно близкое ему в пушкинской поэзии, что-то удивительно милое ему в самом пушкинском подходе к жизни. Но он не мог, конечно, стать вторым Пушкиным или хотя бы приблизиться к нему. Да и по внутреннему ощущению жизни — он сам прекрасно понимал это: эпоха была другая, совсем другая, и сам он был человеком, зараженным ядом неврастении и неустойчивости бытия. В прежней России ему, возможно, было бы легче. Но произошел тот гигантский разлом судеб людей и страны, который выбросил его в эмиграцию, и приблизиться хоть отчасти к пушкинской поэтической гармонии оказалось вовсе невозможно. (Но была ли пушкинская гармония полной и нерушимой? Бывает ли такая гармония вообще — вот вопрос?) А дисгармония была, конечно, заложена и внутри него самого.

Особое значение в пушкинской судьбе придавал Ходасевич страсти к карточной игре, может быть даже слегка его преувеличивая. Эта страсть была частью и его собственной души, поэтому ему несложно было вникнуть в психологию заядлого картежника. Он писал в статье «Пушкин — известный банкомет» (в полицейском списке московских картежников за 1829 год Пушкин под номером 93 назван «известным в Москве банкометом»), что по возвращении из михайловской ссылки Пушкин втянулся не без помощи своего друга Нащокина в профессиональную игру. Это сильно повлияло на дальнейшие события пушкинской жизни: сделало его вечным должником, зависящим от случайных обстоятельств и профессиональных игроков (которые якобы специально устроили его поездку на Кавказ в 1830 году), тем более что он постоянно оказывался в проигрыше, но отказаться от сильных ощущений игры не мог…

Ходасевич начал писать замечательную биографию Пушкина, которая по своей выразительности и проникновению в судьбу и душу поэта могла бы приблизиться, а то и превзойти то, что написал он о Державине. Биографией Пушкина он начал заниматься еще в России: в его черновых тетрадях сохранился (наряду с набросками работы, так, увы, никогда и не осуществленной, но обещавшей быть интересной, об императоре Павле в сопоставлении с Гамлетом) отрывок о Пушкине в Лицее: «Уже вполне выяснился характер Пушкина, — порывистый, неровный, с острыми переходами от любви к вражде и обратно. Внутренно Пушкин всегда подходил к людям с открытой душой, „доверчивой надеждой“ — и резко отворачивался, если в ответ не получал того же. Но многие часто бывали повинны лишь в том, что внешнюю робость и застенчивость молодого Пушкина принимали за внутреннюю замкнутость и враждебность. От него сторонились, и несколько болезненное самолюбие Пушкина страдало. Он настораживался, и на кажущиеся уколы отвечал действительными обидами. Злой язык доставлял ему неприятности, а порой оскорбления…» В этом отрывке проглядывают отчасти и черты самого Ходасевича…

Главы о детстве и юности Пушкина из так и не написанной книги «Пушкин», которые были напечатаны, столь интересно читать (хотя в них и нет никаких новых, неизвестных материалов), потому что Пушкин возникает на их страницах совершенно живой, без прикрас — такой, каким видит его Ходасевич. Он писал о молодом Пушкине то, что не посмел бы написать никто другой:

«Маленький, коренастый, мускулистый <…> — он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкой и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. <…>

Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы. <…> Бедность свою ощущал как великое унижение — в его кругу она и была унизительна. Поэтому, в величайшей тайне, он любил помогать бедным.

Пытаясь сгладить неравенство, он набивался в друзья „закадышные“. Боясь покровительства, держался запанибрата, — и хватал через край. Шутки его не всегда выходили кстати. Его вежливо осаживали, — приходилось писать извинительные стихи. <…> Гордость его подвергалась постоянному испытанию. Он ссорился часто и бурно, а сердцем был добр и мягок. Если не удавалось помириться, он, чтобы не забыть ненавидеть противника, заносил его имя в особый список, откуда вычеркивал всех, кому уже отомстил. Отомстив, рад был забыть обиду уже навсегда. В нем было много великодушия, но благодушия не было».

Он смотрел на Пушкина не со стороны и не снизу, как смотрело большинство обожавших его поэтов и литературоведов. Он дерзнул войти в психологию Пушкина, попытаться ее понять, стать с ним наравне. Биография Пушкина, которая была уже анонсирована, печаталась в отрывках, но так полностью написана и не была.

Многие материалы из биографии Пушкина и о его окружении, которые собрал Ходасевич, выходили в свет в газетных и журнальных статьях. Он писал об отношениях Пушкина и Элизы Хитрово, о Зизи (Евпраксии Вульф, в замужестве Вревской), адресате стихотворения «Если жизнь тебя обманет…», о Долли Фикельмон, о графине Нессельроде и ее ненависти к Пушкину, о Дельвиге, Грибоедове, князе Вяземском и о многом другом, связанном так или иначе с Пушкиным. Он очень тонко и точно проанализировал «Гавриилиаду» — такого рода статьи не написал о ней никто… В 1937 году, в юбилейном, пушкинском номере «Возрождения» Ходасевич напечатал длинную статью «Дуэльные истории Пушкина», где исследовал поведение Пушкина в связи с его дуэлями и причины распространенности дуэлей в то время.

Ходасевич следил за всеми новыми публикациями, связанными с именем Пушкина, в СССР и в эмиграции и живо откликался на них. Он был так возмущен тем, что прозаик Михаил Осоргин приписал Пушкину стихотворение Лермонтова «В минуту жизни трудную…», что рассорился с ним. (Берберова поначалу скрывала этот промах Осоргина от Ходасевича, боясь его реакции.)

Биографию Пушкина в 1931 году выпустил пушкинист Модест Гофман, тоже оказавшийся в эмиграции, в Париже. Ходасевич написал об этой книге в «Возрождении» (9 июля 1931 года): «Жизнеописание, изложенное М. Гофманом, содержит в себе цепь событий из жизни Пушкина, но не содержит именно самого Пушкина. Сам Пушкин из книги М. Гофмана как бы улетучился, ушел, как вода сквозь пальцы».

Эх, бросить бы все да засесть за эту биографию, которой он так целиком и не написал, хоть она и была анонсирована! Но бросить все не удавалось — надо было зарабатывать на жизнь. Все же написал он одновременно с газетной работой «Державина», напечатал его главами в «Возрождении»! Но биография Пушкина не была для него просто биографией. Видимо, он сам боялся этой работы, понимая всю ответственность перед самим собой и чувствуя недостаток материалов здесь, в эмиграции… Ведь в свое время наши замечательные советские пушкинисты, как уже говорилось, чуть не заклевали его за «биографический» подход к Пушкину. И в какой-то момент он поставил на «своем Пушкине» крест, как сообщил об этом Берберовой в письме, о чем речь впереди…