Владислав Ходасевич и Ольга Марголина. 1936 год

К концу двадцатых — началу тридцатых годов жизнь Ходасевича и Берберовой в Париже как-то стабилизировалась. Была постоянная работа в «Возрождении». Несмотря на литературные скандалы, было признание, которое особенно проявилось на праздновании 25-летия литературной деятельности Ходасевича, которое устроила газета «Возрождение».

Бунин, придя к ним как-то в гости и увидев присланного из России в подарок яркого вязаного петуха на чайнике, сострил: «Вы посмотрите, поэты, как известно, живут под забором, а у них петух на чайнике!»

Частенько, когда нужно было делать большую и срочную работу, Ходасевич уезжал из Парижа за город или в какое-нибудь тихое местечко и жил там. Уезжала и Берберова. В апреле 1927 года Ходасевич жил в Париже (а Берберова на несколько дней поехала в Версаль) и писал ей нежные и остроумные письма.

«Милый Кот, <…>

Я не хочу ехать к тебе по двум причинам. 1-я — чтобы побыл ты один, сам по себе — и не смей воображать, что три дня — „трудно“. Сиди, играй сам с собой. Советую привязать бумажку к веревочке, подвесить к лампе и с ней играть. Очень хорошо для кошек. <…> Чувствую себя чудно (Тьфу, тьфу, тьфу!). Ухо почти прошло. Ем за двоих, ибо уверен, что ты голодаешь. Ну, будь здоров, Ангел маленький. Бегу, чтобы не опоздать к Жене (к сестре, Евгении Нидермиллер. — И. М.). Целую ручки, ножки, пупочек и носик. Ты моя жизнь, как всем известно. Я страшный пай и аккуратист оказался.

Твой Владюша».

В сентябре 1928 года оба они жили в Жуан-ле-Пен, на Ривьере, но Берберова уехала раньше, чтобы подыскать новую квартиру, и осенью они перебрались с улицы Ламбларди, 14, в Булонь-Биянкур, тогда еще пригород Парижа, на улицу Четырех Труб, небольшую зеленую улочку предместья.

В 1930 году Ходасевич начал писать книгу о Державине. Толчком к этому, возможно, послужило знакомство с капитальным трудом академика Грота о Державине, взятом в Тургеневской библиотеке.

«15 февр<аля 1>930.

Суббота.

12 ч<асов> дня. <Париж>

Милый мой Ниник, <…>. Проводив тебя, поехал вчера в Berry (кафе на Елисейских полях. — И. М.), а в половине двенадцатого был дома. Пописал Державина, натер ухо камфарой, обвязался, как прачка на Курском вокзале, и лег спать. Однако, долго ворочался, и сегодня хочется мне спать. Зато ухо явно улучшилось».

Берберова в это время гостила у подруги в Ницце.

Теперь, живя в Париже без надежды на возвращение, Ходасевич понимал, что новых, никому не известных материалов о Державине он все равно не раздобудет, о чем прямо писал в предисловии; но ему важно было сконструировать и выразить свое понимание личности этого в чем-то загадочного, мощного и самобытного поэта, влезть в его шкуру и самому осознать какие-то моменты его жизни, психологически истолковать не всегда понятные поступки. Вместе с ним Ходасевич проживал его жизнь с самого начала, с той поры, когда хилого младенца «по тогдашнему обычаю тех мест» запекали в хлеб («Он не умер»), с той поры, когда (по легенде, видимо), младенец, которому указали на большую комету в небе (а было ему около году), «вымолвил первое свое слово:

— Бог!»

Легенда эта очень нравилась Ходасевичу. Обращение Державина к Богу книгу окольцовывало, им она начиналась и кончалась: последние написанные при жизни восемь строчек, начало оды: «Река времен в своем стремленьи / Уносит все дела людей…» — очевидно, должны были привести автора их к мысли о Боге: «О Боге была его последняя мысль, для которой он уже не успел найти слов». Все перипетии трудной и неровной жизни Державина весьма занимали Ходасевича.

И Державин получался живой — Ходасевич сам это чувствовал, он и видел его живым — упрямец, в постоянных страданиях и борьбе с врагами, но крепкий, полный жизненной силы, готовый не только писать стихи, но и с рвением приниматься за государственную, административную работу на благо отечества вопреки всем проискам. Ходасевича умиляла его столь редкая в российском государственном деятеле честность — ничего для себя, никаких искательств, хотя до возвышения своего он прошел жизнь такую трудную, полную мытарств: бедность и унижения, солдатская казарма, подавление пугачевского бунта… Честность эта была непререкаема. Ходасевич писал о нем: «Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о самом себе всегда знал: вот это я делаю хорошо, это — дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главной в нем. <…> При первом же препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью <…> Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности. Не смотрел ни на что, шел прямиком, делался „в правде черт“, как однажды сам о себе сказал». Поэтому он не ужился ни на одном своем посту: ни губернатором Олонецкой, а затем Тамбовской губернии, ни сенатором, ни кабинетским секретарем при Екатерине. Он не смог поладить ни со своей Фелицей, от которой требовал справедливости и оберегал ее от ее же собственной снисходительности в правосудии, сохранить разворовываемую казну; ни с Павлом, которого в припадке гнева обругал нецензурным словом, ни с Александром I. В этой страсти к безукоризненной честности и справедливости он был близок, созвучен душе Ходасевича. А стихи — он писал их не из лести, как считали некоторые, а в стремлении постичь всю ту же истину, но в другом, в мировом масштабе: «Я связь миров, повсюду сущих, / Я крайня степень вещества, / Я средоточие живущих, / Черта начальна божества…» И бросал иногда все, уезжал и писал с иступленным восторгом. Но «поэзия и служба сделались для него, — по Ходасевичу, — как бы двумя поприщами единого гражданского подвига».

Мил он был Ходасевичу и в последние годы его жизни, в Званке, рачительным, гостеприимным хозяином, любвеобильным «Анакреонтом», все еще радующимся жизни и ее дарам… И особенно, наверное, мил, когда бросился обнимать юного Пушкина: «На глазах его были слезы, руки его поднялись над кудрявою головою мальчика. Он хотел обнять его — не успел: тот уже убежал, его не было. Под каким-то неведомым влиянием все молчали. Державин требовал Пушкина. Его искали, но не нашли». Мы знаем обо всем этом со школьных лет из биографии Пушкина. Но «под каким-то неведомым влиянием» строки эти сильно волнуют…

Ходасевич работал с увлечением, печатая свою книгу по частям в «Современных записках», в которых нередко публиковался. Но шла работа, как водится, не так уж легко: «С Державиным беда. Пишу и выбрасываю. Совершенная Пенелопа», — сообщал он Нине 19 февраля 1930 года из Парижа.

На «Державина», еще не законченного, сразу же стали появляться хвалебные рецензии, например в выходящей в Варшаве под редакцией Д. В. Философова газете «За Свободу», где, в обзоре «Современных записок», говорилось про него: «Ценный, насущно-нужный вклад в культурную и художественную работу эмиграции». Ходасевич комментировал отзыв в письме Нине, цитируя эти слова: «Стиль не блестящий, но чувства пылкие. Кроме того сказано, что современная жизнь в „Совр<еменных> зап<исках>“ — не в статьях Макл<акова>, Милюк<ова>, Вишняка о современности, а в биографии Державина. Это даже умно. Покажу это Вишняку. Он говорит — не видел. Я думаю — врет, пожалуй».

Необычайно высоко оценил «Державина» Марк Алданов, написав о нем: «Это чисто пушкинская проза». Но в то же время он замечал: «Об этом приеме, пожалуй, можно вести теоретический спор. Свои статьи о современных писателях В. Ф. Ходасевич пишет все же иначе — тогда есть ли основание пользоваться пушкинской фразой в книге о Державине? Но художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят». Сказать, что это «чисто пушкинская проза», на мой взгляд, некоторое преувеличение. Биография, действительно, стилистически архаизирована, но очень тонко и умеренно, как и «Жизнь Василия Травникова», и колорит времени без излишней нарочитости стиля передан очень точно.

Работая над «Державиным», Ходасевич все время имел в виду, что пишет не исторический роман, а биографию. Сам он заметил во вступлении: «Биограф — не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать». Это было сказано с явной оглядкой на роман Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» и отталкиванием от него (что убедительно показал в своей статье «Гулливер и Вазир-Мухтар» Н. А. Богомолов), и на других модных в то время биографов-романистов типа А. Моруа…

25 февраля 1930 года Ходасевич писал Нине из Парижа: «Наконец-то я кончил губернаторство и суд над Державиным. Теперь остается сделать ровно столько же, сколько сделано — а времени всего 15–16 дней. Но я не унываю, п<отому> ч<то> под конец всегда лучше работаю, а во-вторых — теперь пойдет интересное и легкое. До сих пор было трудно разобраться в огромном, нудном и запутанном материале. Грот его весь добыл — да сам же и запутал так, что черт ногу сломит. А я не сломал — и то хорошо».

В июне Ходасевич уезжает продолжать работу в пансион Арти под Парижем. Оттуда пишет 11 июня: «Золотой мой Кот, я жив, здоров и благополучен. Здесь чудно, и я очень благодарен, что ты отдала меня именно в этот пансион. — Работа вся перевернулась, все будет не так, к<а>к я предполагал, но гораздо занимательнее. Но — в книге, п<отому> ч<то>, конечно, число страниц разрастается, а писание замедляется. Однако, я уже оконч<ательно> вижу, что и как будет в Сов<ременных> зап<ис>ках. Пробел будет огромный, но, кажется, так даже лучше, а то выходили какие-то клочья».

13 июня сообщает:

«У меня Пушкин держит экзамен, завтра начнет умирать Д<ержавин>. Надеюсь, к понед<ельнику> он это сделает, а нет — я его уморю во вторник в городе. <…>

Вчерашний день у меня погиб: утром была жара и духота, с 4-х надвигалась гроза и болел живот, с 7 до 10 была гроза и ливень + выключение электричества и единственной лампы в столовой, а в 10 я лег спать.

Кроме того, я, наконец, решительно по тебе соскучился и жду понедельника с нетерпением».

Державин был закончен в январе 1931 года: Ходасевич отметил этот день в рабочей тетради торжественно, как Пушкин — день окончания «Евгения Онегина»: «6 втор. Державин (в 6 ч. 50 мин. веч.)».

Письма его к Берберовой дышат нежностью, любовью и какой-то особой уверенностью, что все у них в порядке, все прочно и надежно, хотя он, конечно, знал, что так не бывает никогда…

Тем оглушительнее был, по-видимому, постигший его удар.

Апрель 1932 года… Нина решилась оставить его, почувствовав, что жить так дальше ей уже невмоготу. Что произошло, что разрушилось? Можно лишь строить предположения… Но каждый понимает: чтобы жить с больным, издерганным неврастеником, пусть даже и гениальным, нужно обладать значительной долей самоотверженности, нужно в какой-то степени подавлять себя. Берберова этой самоотверженностью не обладала, а подавлять себя, естественно, не хотела, да, по-видимому, и не могла. Она хотела быть сама по себе, она считала себя состоявшейся (или, во всяком случае, многообещающей) писательницей. Ее натура жаждала свободы.

«Действительность научила меня, — писала Берберова в „Курсиве“, — что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек — не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой — невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя». (Это скорее мужская черта, чем женская.) Берберова слишком ценила саму себя, чтобы чем-то поступаться. Ходасевич был для нее исчерпан, хотя внутренне она с ним так до конца и не рассталась, не смогла. Он снился ей, он оставался частью ее внутренней жизни. Вот ее сон в декабре 1940 года, и он как-то утешает:

«Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, „дух“ легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:

— Ну, скажи, если можешь, как тебе там?

Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил:

— Да знаешь, как тебе сказать, иногда бывает трудновато…»

«В 1932 году, — пишет Берберова, — когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:

— Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.

Это была почти правда».

Сама Берберова так описывает свой уход, который состоялся 26 апреля почему-то очень рано — в 5 часов 10 минут утра:

«Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:

— К кому?

И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:

— Ни к кому.

Но через несколько дней он спросил еще раз:

— К кому? к К.? к С.? к А.?

Мне стало чуть-чуть смешно, и я спросила:

— На чем мне поклясться? На Пушкине?»

Впрочем, она вскоре нашла себе мужа — Николая Васильевича Макеева.

Ходасевич, как и в случае с Нюрой, был озабочен ее денежными делами, считая себя обязанным обеспечить по мере сил бывшую жену, старался сделать все что мог. Мог он, правда, немного: передал ей целиком «литературную хронику Гулливера» в «Возрождении».

«Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):

— Не открыть ли газик?

Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.

Был конец апреля 1932 года».

Что думал он в эту минуту, в шестом часу утра, стоя в открытом окне и глядя сверху, с четвертого этажа, на маленькую фигурку женщины, садившейся в такси, а перед этим помахавшей рукой и бросившей на него прощальный взгляд? Что уходит последняя надежда? Он сроднился с нею, он все еще любил ее и восхищался ею, несмотря на прошедшие со дня их встречи десять лет. Он привык рассчитывать на ее поддержку, искал у нее утешения и успокоения от всех своих страхов. Так важно, чтобы было кому пожаловаться на жизнь. Он любил просто любоваться ею, слушать ее голос. Теперь он оставался один в «своем аду» (по выражению Берберовой). Но он давно предчувствовал это интуитивно, стараясь не думать, не доводить свои предчувствия до уровня сознания… Потом он, возможно, сел за стол и машинально начал есть борщ, приготовленный Ниной, — в шестом часу утра. Потом первое ошеломление прошло, и он, возможно, отправился погулять, вышел на еще пустынную утреннюю улицу…

В своем «Камер-фурьерском журнале» он в этот день не записал ничего, кроме:

«26. Втор<ник>. В 5 ч<асов> 10 мин<ут> Н<иник> уехал».

Под этой записью — две длинные черты, словно закончена глава книги или стихотворение. Или целая жизнь.

Ходасевич сохранил с Берберовой дружеские отношения — он продолжал ее любить и не мог с ней расстаться насовсем. Вот что он пишет ей летом этого же, 1932 года из пансиона в Арти, местечке под Парижем:

«Я приехал сюда вчера, милый Ниник, и получил твое письмо. Очень рад, что тебе посчастливилось в рассуждении отдыха. Вероятно, и я здесь отчасти приду в себя. <…>

Здоровье мое терпимо. Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь у меня нет ничего. Значит, пора и впрямь успокоиться и постараться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она еще может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест.

<…> Целую тебя. Обо мне не тревожься. Денежные дела улажу, а иных у меня кажется нет».

За скобками остается то, что у него теперь нет и ее, Нины. Впрочем, он еще долго надеялся, что она одумается и вернется.

Письмо это, видимо, сильно огорчило Нину. Ее письма не опубликованы, но вот ответ Ходасевича от 23 июля 1932 года, в чем-то отражающий и ее письмо:

«Милая Нина, ты, конечно, права — мне нужно привести себя в порядок. За пять дней артийских (то есть проведенных в Арти. — И. М.) я многое обдумал и твердо решил внести ряд существенных изменений в свою жизнь. Это, разумеется, принесет добрые плоды. На сей счет будь спокойна, — впрочем, я очень рад, что ты, наконец, решила обо мне не тревожиться. Это как раз то, что требуется. В отношении причин, из-за которых у нас все „треснуло“, ты не права. Истинные и основные причины, как ты сама знаешь, совсем не те. Но это вопрос академический — практического значения не имеет.

„Крест“ на Пушкине значит очень простое: в нынешних условиях писать его у меня нет времени. Нечего тешить себя иллюзиями. Но, с другой стороны, условия могут измениться — никто не помешает мне ими воспользоваться. Это тем более, что отныне (согласен — поздненько) я буду жить для себя и руководствоваться своими нуждами».

Остались «маленькие удовольствия», маленькие радости жизни, о которых он писал в предыдущем письме и о которых Берберова напишет потом в своем некрологе: «Ничто внешнее, ни внутреннее ощущение не давало ему настоящей радости, не давало ему утешения. Лишь в самое последнее время, словно миря его с миром и оправдывая, напророченные им когда-то в стихах:

Цветок, ребенок, зверь

стали наполнять его душу печальным и горьким счастьем». Все-таки «печальные радости» были: общение с кошками, которых он так любил, и какие-то чужие дети (есть его снимок с неизвестной девочкой), и цветы, которых много в Париже… И преданная Ольга Марголина, милая, тихая, хорошенькая женщина из Петербурга родом.

Но он еще года два в душе надеялся на возврат Нины.

Однажды — это было уже весной 1933 года — «Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.

Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен, и я спасена тоже. <…> Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно».

Ходасевич собрался наконец жениться на Ольге Марголиной, с которой познакомился в пансионе «Шателе» в небольшом городке Сан-Илер — Сан-Месмен в департаменте Луарэ, где жил летом. Она отдыхала там вместе с сестрой Марианной.

«Я, душенька, не кручу сердец, — писал Ходасевич Берберовой оттуда 5 сентября 1932 года в ответ на ее слегка ироническое пожелание успеха с Ольгой Марголиной. — Я обедаю, ужинаю, пью чай-кофей, а также играю в покер (рекорд: 6 сеансов — ни одного проигрыша, 50 фр<анков> чистой прибыли). Немножко гуляю. Ездил с Марголиными на автомобиле в Olivet: чудная дорога, а там кафе над самой водой (густозеленой), лодки с флагами и берега кудрявые, как парикмахер из Гомеля».

Женщины все-таки льнули к Ходасевичу, несмотря на его «трупный», по словам Святополка-Мирского, вид: он пленял их своим непревзойденным остроумием, тонким язвительным умом в сочетании с ласковостью и почтительностью по отношению к ним. «Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психологическому роману, — вспоминал прозаик Василий Яновский, — объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщинами становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение, ни капитал роли не играют».

Ольга Марголина была женщиной тихой и скромной, глубоко верующей — она пережила еще в Петербурге какое-то особое озарение, когда случайно зашла лет четырнадцати в церковь. Она крестилась в православие уже после смерти Ходасевича. «У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлекательной», — писала о ней Берберова. Она, безусловно, облегчила последние годы жизни Ходасевича. В письмах к Берберовой он пишет о ней мало, в основном передает приветы от нее. 24 ноября 1935 года он, правда, сообщает: «Милый Ниник, я по тебе соскучился, а признаков жизни не подавал потому, что жил очень трудно, по совести говоря — плохо: руки отчаянно разболелись (видимо, опять фурункулез. — И. М.), денег так мало, что даже смешно. Оля тоже хворала, ей резали руку, так что у нас вообще сейчас на двоих — одна рука здоровая. В хозяйстве это опять же комично». И из этой грустной картинки возникает ощущение семейной теплоты и взаимопомощи…

Он и Ольга подружились и с новым мужем Берберовой Николаем Макеевым и часто отдыхали вместе в их небольшом имении Лонгшене, под Парижем. Николай Макеев относился к Ольге, по словам Берберовой, с большой нежностью.

Она сгинула в фашистском концлагере, куда ее отправили вместе с сестрой в 1942 году, несмотря на все судорожные хлопоты Берберовой и Макеева. Слава Богу, что до этого дня не дожил Ходасевич…

После женитьбы он продолжал переписываться с Берберовой. Он не мог с ней расстаться внутренне, это была любовь до конца дней. В письмах она по-прежнему для него «ангел мой», «милый друг», «душенька».

«Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя», — писал он Берберовой в одном из писем 1933 года.

Тем не менее он умудрился с ней слегка поссориться уже после расставания, то есть она заподозрила его в том, что он сплетничает о ней, что-то пытается разузнать у людей посторонних. Он опроверг это в том же письме 1933 года, объясняя: «Я не <не>доволен твоим поведением. Я говорил Асе (двоюродная сестра Берберовой. — И. М.), что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, вне всяких любовей!) и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать — дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области, в какой могут лежать какие бы то ни было сплетни. <…>

Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. <…> Целую ручку».

Состояние его души, несмотря на то, что он был не один, с Ольгой, и старался утешаться «маленькими радостями» жизни, не улучшалось, а скорее наоборот. В 1936 году он написал своему давнишнему товарищу по гимназии, Аркадию Тумаркину, тоже жившему в Париже, с которым виделся время от времени и который часто помогал ему деньгами, письмо о том, что не может с ним встретиться в ближайшее время. По этому письму от 23 октября, приведенному в воспоминаниях Вишняка, можно судить о степени тоски и отчаяния Ходасевича:

«Я уверен, что ты на меня не в обиде за мое исчезновение с твоего горизонта. Но поверь, будь добр, что я окончательно и бесповоротно выбит из колеи, потому что вдребезги переутомлен умственно и нервно. Прямо говорю: твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. За последние два года я случайно попал в гости к Апостолу, пришел к нему за книгой и случайно очутился у Фондаминского, когда и ты был у него. Это потому что мы с Тэффи ходили по делу к Зеелеру (юрист, казначей объединения русских адвокатов в Париже, генеральный секретарь Союза русских писателей и журналистов. — И. М.) и не застали его дома. Больше ни разу не был и никого не звал к себе; кроме Сирина — ибо он приезжий. У сестры не бываю по 2–3 месяца, с Н. Н. встречаюсь в кафе примерно раз в три недели. Молодых поэтов, ходивших ко мне по воскресеньям, тоже „закрыл“. Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспособен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать. Следственно, не сердись. Я тебя очень люблю и очень помню твое доброе, милое, бесконечно дружеское отношение ко мне. Беда в том, что я куда-то лечу вверх тормашками».

За эти годы было им написано, тем не менее, много первоклассной прозы и статей.

Но и стихи еще появлялись — мало, редко, но появлялись. К ним относится замечательное стихотворение «Памяти кота Мурра». В углу чернового автографа стоит дата: «2 февр. 34» — аргумент, который трудно оспорить. Но логичней предположить, что стихотворение написано раньше. Любимый черный кот Мурр, по воспоминаниям Н. Берберовой, умер в 1931 году, а такие стихи пишутся обычно вскоре после смерти любимого животного, тем более что потом был взят другой кот — Наль. В стихах была еще и последняя, не вошедшая в них черновая строфа с вариантами:

[Все чаще верится:] под элизейской сетью И верится тогда: Дерев невянущих — [с тобою, друг,] опять, мы встретимся [Две тени любящих, мы встретимся], чтоб третью Два друга, два две тени Равно нам милую любовно поджидать.

Третья милая тень — это, бесспорно, Нина. Впрочем, воспоминания о Мурре и тех временах («милой тени», Берберовой) могли нахлынуть и в 1934 году.

Но оставим это стихотворение в стороне. В 1937 году написано «Сквозь уютное солнце апреля…» и «Нет, не шотландской королевой…» Оба — стихи-воспоминания. Первое — о ином крае и иной жизни, иной грозе, иной весне. То ли Россия, то ли что-то, связанное с Берберовой. А второе — точно о Берберовой. В Париже шел фильм «Мария Шотландская» с Кэтрин Хэпбэрн в главной роли, которая была удивительно похожа на Берберову. «Вчера мы были на „Марии Стюарт“ и видели твоего двойника. Очень было приятно», — вспоминает Берберова в «Курсиве» слова Ходасевича.

И еще — «Не ямбом ли четырехстопным…», стихотворение намеренно «старомодное», прославляющее русский ямб (как Иосиф Бродский всего 20 с лишним лет спустя), необычайно звучное, певучее, особенно в последней строфе:

Таинственна его природа, В нем спит спондей, поет пэон, Ему один закон — свобода, В его свободе есть закон.

На беловом автографе нет даты. Но есть запись каких-то данных, по-видимому Р. Н. Гринберга (Гринб. Geneco…). С Романом Гринбергом, издателем и редактором, Ходасевич неоднократно встречался, начиная с 1932 года, и в 1938 году, но не ранее 1932-го (Гринберг был до этого в США). Кроме того, стихи напечатаны вскоре после смерти Ходасевича в журнале «Современные записки» в 1939 году и там указана дата написания — 1938. Естественно предположить, что Ольга Марголина, да и Нина Берберова, знали дату написания этих стихов и сообщили ее издателю. Н. А. Богомолов убедительно доказал в статье «Литературное урочище», исследуя записи самого Ходасевича о работе, что тот начал писать стихотворение в 1930 году, к юбилею своей литературной деятельности. Сохранились записи в его рабочей тетради за 5 и 8 января 1930 года: «Стихи о ямбе» и 1 апреля: «К 4-стопному ямбу». Ходасевич, очевидно, размышлял в это время о судьбах русского стихосложения и о футуризме. Начал, но кончил ли тогда? А если написал тогда, то не мог такое блестящее, тем более программное стихотворение держать под спудом. Очевидно, тогда оно все-таки «не пошло». Во всяком случае, и свидетельство Нины Берберовой, бывшей в курсе его творчества, не из последних (а в 1930 году она была еще с ним).

Эти стихи — тоже что-то вроде «Памятника» — и себе, и любимому размеру XIX века, и Ломоносову, и Державину, и всей русской поэзии. Звучат они мощно, действительно, как шум водопада…

С тех пор, в разнообразьи строгом, Как оный славный Водопад, По четырем его порогам Стихи российские кипят.
И чем сильней спадают с кручи, Тем пенистей водоворот, Тем сокровенный лад певучей И выше светлых брызгов взлет —
Тех брызгов, где, кок сон, повисла, Сияя счастьем высоты, Играя переливом смысла, — Живая радуга мечты.

Даже эти немногие стихи последних лет доказывают, что поэтический дар не оставил Ходасевича. Длительный перерыв в стихотворстве почему-то характерен для нескольких поэтов той эпохи: молчала какое-то время в 1930-е годы или почти не писала Анна Ахматова; литературный враг Ходасевича Георгий Иванов тоже замолчал надолго, на семь лет, чтобы потом возродиться и начать писать стихи, несравненно лучшие старых — словно другой поэт появился. Возможно, то же самое произошло бы и с Ходасевичем. Но ему не хватило времени на возрождение…

И все же что-то, мешающее писать стихи, с ним, внутри него тогда очевидно происходило. И здесь стоит, возможно, обратиться к проблеме, затронутой еще Пушкиным, походя, полушутя, в письме к Вяземскому и развернутой самим Ходасевичем в статье 1927 года «Глуповатость поэзии» («Современные записки»). Ходасевич толкует это высказывание Пушкина: «…поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» — очень по-своему и, кажется, не совсем точно: «Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих „здравому смыслу“ понятий, суждений и допущений. Вот это лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом <…> — это и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин». Все это верно, но немножко не о том. Глуповатость — скорее то, что несет поэта при сочинении стихов словно по волнам, это своего рода непосредственность, наивность, подобная наивности актера, готового целиком отдаться своей роли и забыть самого себя. Это именно забвение самого себя, своих умных мыслей. А толчком к этому состоянию служит «повод» для написания стихотворения, о котором писала в своей книге «Звук и смысл» критик и эссеист Е. В. Невзглядова. Повод может быть совершенно случаен, ничтожен, но он вызвал определенное чувство, воспоминание, и поэт должен, чтобы что-нибудь получилось, отдаться это чувству целиком, плыть по волнам, действительно надеть маску «простака», о которой пишет Ходасевич. Тогда ничтожный сам по себе повод родит мудрость, которая будет проступать из-под маски. Пример этого, довольно яркий, — стихотворение Ходасевича «Веселье», написанное по-видимому в 1928 году, которое он почему-то не счел возможным даже опубликовать:

Полузабытая отрада, Ночной попойки благодать: Хлебнешь — и ничего не надо, Хлебнешь — и хочется опять.
И жизнь перед нетрезвым взглядом Глубоко так обнажена, Как эта гибкая спина, У женщины, сидящей рядом.
Я вижу тонкого хребта Перебегающие звенья, К ним припадаю на мгновенье — И пудра мне пылит уста.
Смеется легкое созданье, А мне отрадно сочетать Неутешительное знанье С блаженством ничего не знать.

Повод, казалось бы, ничтожный — попойка, «гибкая спина» женщины. Но из него, из обостренного алкоголем взгляда на мир, на его детали возникает вдруг глубокий и мрачный вывод — о единственно возможном (для продолжения жизни) сочетании «неутешительного знанья» с минутным забвеньем, подаренным ночной попойкой. И поэт должен сначала прикинуться (перед самим собой) совершенно наивным, увлеченным процессом попойки.

Вот этой наивности и непосредственности, возможности пережить мгновенье с полной отдачей, как учил когда-то Брюсов, становилось, по-видимому, у Ходасевича все меньше и меньше. Некая сухость, неспособность отдаваться мгновению, «плыть по волнам» переживания у него, наверное, в эту пору появилась.

Впрочем, перечисленные выше стихи последних лет и особенно «Не ямбом ли четырехстопным…» показывают, что он все-таки не «засох», не «иссяк», а дело было, скорее всего, все же в слишком высоко для себя «поднятой планке», повторяя еще раз точное выражение С. Бочарова. От этих последних лет осталось довольно много поэтических заготовок, набросков, незаконченных четверостиший — знак того, что поэт не был удовлетворен работой, бросал ее, не доделав…

Последний прозаический отрывок (17–19 мая 1938 года) посвящен месту, в котором он находил некоторое забвение и утешение, играя там в бридж. Это — подвальный зал ресторана «Мюрат», и по сей день сохранившегося на углу бульвара Мюрат и улицы Отой, но сильно перестроенного. Подвал был игорным клубом; у Ходасевича он назван «Атлантида». Видимо, это было для него, действительно, отрешенное от жизни и ее забот и счастливое в своей замкнутости, словно потонувшее для остального мира место.

Он описывает литографии на стенах, изображающие тоже нечто азартное — лошадиные скачки; табачный дым, висящий над головами играющих, шум и гам, который стоит в подвале.

«Переселившись в Европу и сменив задумчивый винт и степенный преферанс на более нервный бридж, мы уже не говорим, как отцы и деды говаривали — „пикенция“, „бардадым“, „а я вашу дамочку по усам“ и тому подобное, а говорим — „трефандопуло“, „пик-пик-пик“, „слышен звон бубенцов“. Порой откуда-нибудь доносится грозное: „контр!“ — и ядовитое, с присвистом „спор-контр“, а потом еще более злорадное: „а вот я тебя отучу контрировать“.

В общем, играем мы нервно. Эпоха, так сказать, чеховская, с мягким шелестом карт и поэзией зимней ночи, отошла в прошлое. В подвале у нас стоит гам. Иной раз хозяин, свесившись через перила, водворяет тишину громким хлопаньем в ладоши. Тогда мы опасливо притихаем…»

Прозаик Василий Яновский пишет в своих воспоминаниях:

«Ходасевич играл в бридж серьезно, без отвлеченных разговорчиков и ценил только хороших партнеров.

— Ну что это за игра, — дергался он, кривясь. — Только шлепанье картами».

Ольга Марголина, как пишут в воспоминаниях, «тоже обожала карты». Партнерами Ходасевича были близкие ему люди, литераторы: Владимир Вейдле с женой, Фельзен, Гринберг, Яновский. Захаживали в «Мюрат» и другие писатели…

После похорон Ходасевича его партнеры по бриджу пришли в «Мюрат» — помянуть его.

А смерть подступала. Она, долго им обдумываемая и призываемая, была уже на пороге. О том, как он умирал, подробно написала Берберова в своем «Курсиве». Ему было уже совсем плохо в январе 1939 года, но он еще смог в феврале приехать в Лонгшен, где ему стало лучше.

«К концу марта ему стало значительно хуже. Начались боли. Он менял докторов. Перед Пасхой (9 апреля) ему бывало очень скверно. Были боли в кишечнике и в спине. Наконец, на пасхальной неделе, он поехал к Левену (известный французский врач) — показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишек.

Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отросли — полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. <…> Кишечные боли мучили его и днем и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыскивать морфий. После морфия он бредил — три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла».

Он часто плакал: нервы были никуда не годны, он сильно ослабел.

В мае у него разлилась желчь.

21 мая Гиппиус записала в дневнике: «Говорят, что Ходасевич очень плох. Что у него, кажется, рак в желудке. Неважна и Тэффи…» А через несколько дней Спаржа (так она ласково называла романиста Юрия Фельзена за его светлые волосы) рассказывал ей, что «у Ходасевича какое-то моральное разложение: плачет, говорит, что его все покинули…» Гиппиус философски замечает по этому поводу: «Но удивляться ли, что боится смерти? А физические страдания даже такого человека, как Серг. Булгаков, привели к… „богооставленности“. Да ведь не одного его, Боже мой, Боже мой!!»

Человеческое одиночество перед лицом смерти — вещь извечная…

Ходасевича уложили в городской госпиталь Бруссэ, чтобы делать дальнейшие исследования, и окончательно там замучили. Он лежал в стеклянном боксе, уход был плохой, а денег на частную клинику не было.

В один из дней он сказал Нине:

«— Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу».

Так ли он говорил или иначе, но страдания его были беспредельны.

8 июня его перевезли домой. Здесь он сказал прощальные слова Берберовой, оставшись с ней наедине. Вот они в ее тогдашней записи:

«— Я знаю, я только помеха в твоей жизни… Но быть где-то в таком месте, где я ничего никогда не буду знать о тебе… Только о тебе… Только о тебе… только тебя люблю… Все время о тебе, днем и ночью об одной тебе… Ты же знаешь сама… Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, все равно. Только ты будь счастлива и здорова, езди медленно (на автомобиле). Теперь прощай».

В этих словах уже предсмертная тоска, тоска от расставания даже не с миром, а с любимыми людьми…

Тогда же он сказал:

«— Если операция не удастся, то это будет тоже отдых».

Его оперировали 13 июня, в три часа дня, в частной клинике на улице Юниверситэ — об этом наконец позаботилась его сестра Евгения Нидермиллер. Оперировал хирург Боссэ.

«Операция продолжалась полтора часа. Боссэ, вышедший после нее, дрожащий и потный, сказал, что для него несомненно, что был рак, но что он не успел до него добраться: чистил от гноя, крови и камней желчные проходы. Он сказал, что жить ему осталось не более двадцати четырех часов и что страдать он больше не будет».

Болезнь была очень запущена — врач сказал, что оперировать надо было десять лет назад. Но неизвестно, что можно было сделать десять лет назад при тогдашнем состоянии медицины. Да и при теперешнем…

Ходасевич умер 14 июня в шесть часов утра, не приходя в сознание. «Перед смертью он все протягивал правую руку куда-то („и затрепещет в ней цветок“), стонал, и было ясно, что у него видения». «Умирая, старался вынуть из воздуха что-то легкое и драгоценное», — напишет Берберова в некрологе.

«Внезапно Оля окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут все было кончено».

Его последняя улыбка — сознательная или нет — была Ольге Марголиной.

Отпевали его в русской католической церкви на улице Франсуа-Жерар. (Эта церковь все еще существует, но ее здание перестроено и занято, она ютится в другом помещении.)

Гиппиус записывает в дневнике 16 июня:

«На отпевании Ходасевича. В мал<енькой> часовне катол<ической> (по вост<очному> обряду). Мы только в притворе, потом на улице. Почти жарко. И тут — все. Трудно даже вспомнить, кого нет. На солнце такие уже старые, молью траченные (и мы), которых уже 10 лет не видали (Кульман со стеклянным глазом и другие вроде). Ну и эти тоже, Керенский и подстарки. Перечислить нельзя.

Никто не заметил, как вдвинули гроб в автомобиль и умчали. Finis Ходасевич».

Эта смерть не дает ей покоя. На страницах для заметок она тоже записывает: «Смерть Ходасевича (14). Его отпевание в русск<ой> кат<олической> церкви в ясно-теплый день.

Весь русск<о>-посл<едний> Париж».

Ей самой уже семьдесят лет.

Берберова описывает похороны Ходасевича нарочито спокойным тоном:

«В 2 ч. 45 м. Мы ждали, чтобы выйти следом за гробом. Служащие бюро вынесли букеты и венки (H. В. М. привез огромный букет полевых цветов из Лонгшена), а затем взялись за гроб. Мы пошли за ним. Я вела Олю под руку. На улице было много народу. <…> Следом за фургоном, где везли гроб (и впереди сидел священник), увешанный венками, неслись автомобили. У моста Мирабо (был ослепительный летний день) мне показалось, что было что-то даже „облегчительное“ в этой поездке семи или восьми автомобилей, мчавшихся куда-то. Около кладбищенских ворот было уже довольно много народу.

Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг<ения> Фел<ициановна> шла за колесницей, по бокам — мы с Олей. Мне показался путь до могилы бесконечным.

Могила была узкой и сухой. Мандельштам (Юра), Вейдле, Н. В. М., Нидермиллер (муж сестры), Смоленский, Раевский и другие несли гроб с колесницы до могилы. Его легко и быстро опустили в яму, священник прочел что-то и первый бросил землю. Оле подали лопаточку с песком, потом мне. Я почувствовала странное облегчение.

После похорон Оле захотелось чего-нибудь выпить, и мы пошли (человек десять) в кафе, что напротив кладбища. Присманова плакала».

И вот я стою над его могилой через семьдесят один с лишним год после дня его похорон. Вернее даже не стою, а сижу с краю на могильном камне. Я так устала, что ноги не держат… Мы едва нашли его могилу. Сначала пошли на старое кладбище Булонь-Биянкур, были почему-то уверены, что он на старом. Потом пошли уже на новое. Там нам дали план кладбища, обозначив крестиком его могилу. Мы три раза проходили мимо — такой уж неприметный серый плоский камень. Когда-то здесь стоял крест; Берберова пишет:

«Ночью 3 марта <1942 года>, когда англичане и американцы бомбардировали Биянкур, несколько бомб упало на Биянкурское кладбище. Луна была в облаках. (Откуда она знает? — И. М.) От взрывов разлетелись могилы. Кости, черепа, тела носились по воздуху, и носились плиты, гремя друг о друга. Еще и теперь видны зияющие дыры, сломанные кресты, треснувшие памятники, мраморные ангелы с отбитыми крыльями. <…>

Могила Ходасевича не пострадала. Но теперь он оказался окружен могилами убитых во время мартовской бомбардировки — около тридцати могил окружили его, целые семьи так и идут кругами: мать и отец Робер, пятеро детей Робер, бабушка Куафар, дети и внуки Куафар и т. д. Среди всего этого его серый крест».

Теперь креста нет, он сменен на плоский камень. Когда, кем? Но оказалось, когда присмотрелись, — не такой уж плохой, светло-серый в крапинку гранит, аккуратный, ровный. На нем небольшой темный металлический крест лежит, прикреплен сбоку, и выбиты буквы — надпись по-французски и по-русски: «Русский поэт Владислав Фелицианович Ходасевич». Правда, позолота на буквах сильно подстерлась, поэтому мы и проходили мимо. На камне — букет искусственных цветов, еще какая-то керамическая штуковина, изображающая, по-видимому, тоже цветок, но она отвалилась и лежит на боку. В общем, все более или менее в порядке, все как у всех на этом каменном и скучном кладбище…

Отчего же такое ощущение заброшенности? Наверно, оттого, что лежит он совсем один под этим плоским камнем. Кругом — все фамильные плиты. И рядом слева действительно Famille de Coiffar, как писала Берберова. Все русские — на Сент-Женевьев-де-Буа, а он умер раньше всех, возможно, тогда и Сент-Женевьев еще не было… Он здесь один. И словно так и должно было быть…

Берберова написала в некрологе:

«И примириться с изгнанием никогда не мог Ходасевич, уважавший Европу, но так и не полюбивший ее, и любить ее нас не научивший. Он любил Россию, которой был лишен. Как он любил ее и что в ней любил? Русский язык, русский гений, русскую поэзию, русскую гибель… <…>

Человек не русской крови, верующий католик, он был величайшим и многозначительнейшим подтверждением России, как самостоятельного и целостного мира, где еврей, поляк, армянин, калмык с удивительной и необъяснимой силой делаются сынами одной грозной, обожаемой и одновременно презираемой матери».