Самуил Киссин

Фотография Л. Я. Брюсовой. 1911 год

Самым близким другом юности, обретенным вдруг в пестроте московской литературной жизни осенью 1906 года, стал для Ходасевича Самуил Киссин. Он составлял для Владислава в те годы все, заполнял весь мир. Был он родом из Рыбинска, из небогатой еврейской семьи. Когда они познакомились с Ходасевичем, учился на юридическом отделении Московского университета и жил, с трудом сводя концы с концами, на те двадцать пять рублей в месяц, что посылали ему родители.

Сначала Ходасевич и Муни крепко не понравились друг другу, может быть как раз в силу взаимной похожести, обмениваясь ядовитыми стрелами свойственной им обоим иронии. А примерно через год вдруг «открыли», поняли друг друга. И уже обходиться друг без друга не смогли. Это была та первая сладкая дружба, подобная первой любви, когда все отдается и все возвращается назад, и одиночества словно нет и в помине: вдвоем они образуют внутреннее духовное пространство, куда другим нет входа. «После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною».

«Муни» — псевдоним, под которым Киссин печатал свои стихи «в крошечном журнальчике „Зори“». Но так звала его вся Москва: уменьшительное от Самуила и в то же время второе имя Будды — Сакья Муни, Муни, что на санскрите означает «мудрец», «аскет, давший обет молчания». Это запоминалось и импонировало…

Они встречались, когда оба были в Москве, ежедневно, чаще всего в кафе, в ресторанах, на улицах. Так уж было заведено: что бы ни происходило с каждым из них в течение дня, конец его или даже конец ночи они проводили вместе, словно возвращались в свою семью после дневных трудов. Часто сиживали вечером в кафе на Тверском бульваре, а заканчивали вечер в дешевом «Международном» ресторане, на углу Малой Бронной, поблизости. Иногда свидания назначались в три, в четыре, в пять часов ночи. Весной и летом, в ясную погоду, встречались «у звезды», которая всходила из-за Страстного монастыря на рассвете. И они стояли на Тверском бульваре, глядя на эту утреннюю звезду, а потом переставали замечать ее, углубляясь в свои споры.

Они были тогда удивительно близки, близки во всем — в символистском ощущении другого мира, лишь отражающего реальный (он был для них гораздо более реален), в темных и смутных предчувствиях, исходящих из него, из этого второго мира, во всеразъедающем скепсисе. Их не любили, как пишет Ходасевич, за «скептицизм» и «карканье» — за разговоры о наступающих мрачных событиях, каких именно, неизвестно. Но они старались и не говорить с посторонними; у них был свой, особый язык — язык намеков, понятный лишь им одним. Общаться другим людям с ними двумя было трудно, почти невозможно.

Иногда происходили невообразимые вещи:

«Муни говорил, что у него бывают минуты совершенно точного предвидения. Но оно касается только мелких событий.

— Да что там! Видишь, вон та коляска. У нее сейчас сломается задняя ось.

Нас обогнала старенькая коляска на паре плохих лошадей. В ней сидел седой старичок с такой же дамой.

— Ну, что же? — сказал я. — Что-то не ломается.

Коляска проехала еще сажен десять, ее уже заслоняли другие экипажи. Вдруг она разом остановилась против магазина Елисеева посреди мостовой. Мы подбежали. Задняя ось была переломлена посредине. Старики вылезли. Они отделались испугом. Муни хотел подойти попросить прощения. Я насилу отговорил его».

Можно верить в это, можно не верить, но это была свойственная символизму и вообще рубежу веков, «канунам», страсть к пророчествам, предвидению, ко всему таинственному и необъяснимому, сулящему «неслыханные перемены, невиданные мятежи». Эту страсть и веру в таинственные предзнаменования, в знаки иного мира, в приметы Ходасевич разделял и с Пушкиным, который был, как известно, суеверен.

Потом, после гибели Муни, дар предвидения каким-то таинственным образом передался Ходасевичу. Юрий Терапиано вспоминал, что уже в эмиграции Ходасевич мог вдруг сказать: «Сейчас к нам идет гость» — и назвать его, и названный действительно появлялся как по волшебству… Такой дар предвидения зачастую сочетается с неврастенией…

Муни был нескладным человеком во многих смыслах. Большого роста, с бородой библейского пророка и огненными тоскливыми глазами, он не знал, куда девать непомерно длинные руки. При своей шумности и язвительности он был добр и заботлив — например, пытался оттянуть от наркотиков Нину Петровскую, просто отбирая у нее ампулы и не слушая ее проклятий.

В житейских делах он был бестолков и беспомощен. С трудом мог найти себе службу для заработка — искал и не находил. «Все, за что брался Муни, в конце концов не удавалось и причиняло боль — потому, вероятно, что и брался-то он с тайным страхом и отвращением. Все „просто реальное“ было ему нестерпимо. Каждое жизненное событие тяготило его и непременно каким-то „другим концом“ ударяло по нему. В конце концов все явления жизни превращались для него в то, что он звал „неприятностями“. Он жил в непрерывной цепи этих неприятностей. Чтобы их избежать, надо было как можно меньше соприкасаться с действительностью. <…> Он говорил, что ему противно и страшно „лить воду на мельницу действительности“».

Одним словом, фигурой он был совершенно трагической, невозможной в жизни, страдающей от нее гораздо больше других…

Женился он тоже, по-видимому, не очень-то удачно — на Лидии Брюсовой, сестре поэта, который был в душе, по утверждению Ходасевича, антисемитом (хоть это и опровергалось родными) и даже не пригласил шурина на юбилей своей литературной деятельности, праздновавшийся во время войны почему-то в Варшаве, где Брюсов находился в качестве военного корреспондента и где в это время как раз и служил Муни. Лида была тихой, заботливой, преданной мужу, но он, увы, втайне был давно и безнадежно влюблен в другую — обольстительную и переменчивую скромницу Женю Муратову, о которой речь пойдет в следующей главе. Сама Муратова, по-видимому, об этом и не догадывалась. Она была — под именем Грэс — героиней его пьес и повестей.

Пьесы были, как ни странно, где-то между футуризмом, который так не выносил Ходасевич, да и сам Муни, и символизмом. Одна из них, например, называлась «Месть негра». Негр в крахмальной рубашке и подтяжках появлялся в разных местах Петербурга и произносил примерно такие слова: «Так больше продолжаться не может (и ударял в барабан). Я обуреваем». А вокруг него, в изображаемых на сцене эпизодах, разливалась невыносимая пошлость. «По ходу действия» он попадал под трамвай, о чем объявлял на сцене театральный механик, и дальнейшее действие отменялось. Наверно, это и было «местью негра».

Среди стихов были настоящие. Он почти не печатал их. При жизни его так и не вышло ни одного сборника, но он не был этим озабочен. Вот одно из его поздних, 1916 года стихотворений, певучее, как песня, и в своей простоте безысходное:

Судьба моя простая: Искать и не найти, За счастьем бегать, зная, Что нет к нему пути.
Стучать клюкой дорожной В чужие ворота, Входить, где только можно, Где дверь не заперта; <…>
О жизнь, без слез, без песни, Лихая жизнь моя, Круг суетный и тесный Земного бытия!

Ходасевич собрал его стихи после его смерти, хотел издать. Но ничего не вышло, помешала революция, рукопись потерялась в небольшом издательстве «Эрато», в которое отдал ее Ходасевич…

Муни говаривал Ходасевичу, что его по сути дела нет, «но нельзя, чтобы это знали другие», и утверждал, что «его мечта — это воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую, семипудовую купчиху» (подобно черту Ивана Карамазова). Он пытался осуществить эту мечту, изображая одно время совсем другого человека — спокойного и уверенного в себе Александра Беклемишева: менял голос, походку и якобы даже самые мысли, иначе одевался и посылал в журналы свои стихи под этим именем. Но никто, кроме «Русской мысли», печатать незнакомого автора не стал. Ходасевич, по его собственному признанию, предательски «разоблачил» Муни, напечатав в газете «Руль» стихотворение за подписью Елизавета Макшеева (такая девица действительно существовала в XVIII веке, жила в Тамбове и участвовала в представлении пьесы Державина — поэтому и узнал о ней Ходасевич, занимаясь Державиным), посвященное Александру Беклемишеву. В стихотворении легко говорилось о пережитой недавно поэтом несчастной любви, что соответствовало действительным событиям в жизни Муни. Оно вошло в сборник «Счастливый домик» под названием «Поэту» и кончалось такой строфой:

     Люби стрелу блистательного лука. Жестокой шалости, поэт, не прекословь!     Нам всем дается первая разлука,     Как первый лавр, как первая любовь.

Муни не сразу угадал автора, был подавлен и растерян. Пришлось от игры в Беклемишева теперь уже отказаться, но для Муни это была все-таки не совсем игра, так как он действительно не любил свою земную оболочку и стремился из нее вырваться… Герои его прозы тоже раздваивались, переходили из одного облика в другой, мечтали отказаться от своего «я».

Отношения Муни с Ходасевичем внешне строились на взаимной язвительности, особенно когда дело касалось стихов, но любили они друг друга нежно; недаром Муни одно время называл Владислава «своей женой» (подозрений в гомосексуализме они как-то не боялись).

Муни был необычайно строг к своим и чужим стихам, к стихам вообще. Ходасевич писал в «Некрополе»:

«В литературных оценках он был суров безгранично и почти открыто презирал то, что не было вполне гениально. При таких взглядах он имел несчастие быть до конца правдивым, — во всем, что касалось литературы. Будучи в душе мягок и добр, он старался скрывать свои мнения вовсе, но уж ежели приходилось, — он их высказывал без прикрас. В литературном мире он был неприятен и неудобен. На авторских чтениях в кругу друзей, когда хочется выслушивать одни комплименты, хотя бы предательские, он иногда умудрялся испортить весь вечер, начавшийся так приятно».

«Чем лучше он относился к человеку, тем к нему был безжалостней. Ко мне — в первую очередь. Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил:

— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.

В лучшем случае, прочитав, говорил, что „это не так уж плохо“. Но гораздо чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал:

— Боже, какая дрянь!

Или:

— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь? <…>

Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. „Едкие суждения“ мы по совести предпочитали „упоительным похвалам“. Только с началом войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться от его тирании. Я знал, что, как ни полезна мне Мунина строгость, все же в конце концов она меня задушит. Муни замечал это и откровенно сердился, словно ревнуя к чему-то или к кому-то. Под конец его последнего пребывания в Москве, как раз накануне его отъезда, я должен был читать стихи на каком-то вечере в Политехническом музее. Муни сказал, что придет меня слушать, но за час до начала позвонил по телефону:

— Нет, прости, не приду.

— Почему?

— Так, не сочувствую. Не нужно все это, будь здоров.

И повесил трубку. Это был наш последний разговор. На другой день, не зайдя ко мне, он уехал, а еще через два дня его не стало».

Муни, возможно, ощущал разницу в степени их одаренности, и ощущал мучительно, сам себе в этом не признаваясь. Но разница была в те годы еще и не так ощутима, и совсем неизвестно, во что дальше развилась бы поэзия Муни. Стихи спасли Ходасевича. Но Муни они спасти не смогли. Он уже считал последние дни; «не нужно все это», также как и не нужна сама жизнь… Разлад с действительностью уже дошел до предела.

Муни покончил с собой в Минске, выстрелом в правый висок, найдя в столе у ушедшего куда-то сослуживца, жившего в соседней комнате, револьвер. В предсмертной записке он написал: «Видит Бог, я больше не могу. Да простит меня Бог». Он не просил прощения ни у жены, ни у маленькой больной дочери. Он не вспомнил о них, а может быть, старался не вспомнить, чтобы не передумать. А жить дальше было невыносимо — так давила его окружающая пошлость и бессмыслица интендантской службы.

Настроение это нарастало постепенно, о чем свидетельствуют его письма. Приехав в мае 1915 года в командировку в Москву, он еще интересовался литературными делами Ходасевича, вместе с ним возмущался наглостью футуристов, которые вылезли читать стихи на вечере в Обществе свободной эстетики после Ходасевича и других, хотя было условлено, что они не будут участвовать в вечере…

Вернувшись к службе, он писал другу уже без обычной иронии, открыто выражая свои чувства: «Слушай, Владя! ежели мне не будут писать писем, то я одурею совершенно. <…> Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне».

Ходасевич в ответ сообщал ему, что писать особенно не о чем, поэтому он и пишет редко. И, как глухой, между прочим, писал: «В общем, уверяю тебя, что тебе сейчас много лучше, чем мне, во всяком случае — интереснее».

Муни снова писал ему: «…Пойми, я окружен конкретными хамами и неприятностями (мы знаем, что означало это слово для него. — И. М.). Полезность моей работы спорна, абстрактность ее явственна. Понимаешь, я без воздуху, ибо что такое абстракция, как не безвоздушие?»

Он переписывался и с другом со студенческих лет филологом и философом Евгением Боричевским, который любил его, заботился о его семье, посылал ему посылки с книгами. Но даже и тонкий и умный Боричевский в одном из писем советует ему не отказываться от орденов, если будут давать, — пригодится после войны!

Удивительна глухота тех, кто собирается жить дальше, к тем — кто больше не может… Как будто ничего не грозит случиться, и предсмертные жалобы не в счет — им не верят.

18–21 марта, наверно еще в дороге, Муни пишет стихи под жутковатым названием «Самострельная»:

Господа я не молю, Дьявола не призываю. Я только горько люблю, Я только тихо сгораю. Край мой, забыл тебя Бог. Кочка, болото да кочка. Дом мой, ты нищ и убог. Жена да безногая дочка. Господи Боже, прости Слово беспутного сына. Наши лихие пути, Наша лихая судьбина.

Все-таки незадолго до смерти он думал о них — о жене и дочери…

Многие, в том числе и в семействе Брюсовых, считали, что там, в тыловом дивизионе, ничего — не на фронте же он, не под пулями. В этом было, действительно, нечто парадоксальное: на фронте, рядом с ним, тысячи гибли по принуждению, он — добровольно. «Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…» — как писала Ахматова о покончившем с собой еще до войны, в 1913 году, поэте Всеволоде Князеве… Не он один так поступил. Жить стало невмоготу…

Ходасевич вспомнил тогда, конечно, как сам чуть не покончил с собой, как осенью 1911 года, «в дурную полосу жизни», когда погибла мать и умер отец, когда развалился его роман с Женей Муратовой (о чем речь дальше), он зашел к брату и тоже случайно, ища коробочку с перьями, обнаружил в его столе револьвер.

«Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил Муни по телефону:

— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу.

Муни приехал.

В одном из писем с войны он писал мне: „Я слишком часто чувствую себя так, как — помнишь? — ты в пустой квартире у Михаила“.

Тот случай он, конечно, вспомнил и умирая: „наше“ не забывалось».

Ходасевич на всю жизнь сохранил чувство вины перед Муни. Известие о его смерти было ударом, оставившим след навсегда… Недаром он вспомнил в «Некрополе», в очерке, посвященном Муни, его иронические слова, сказанные незадолго до смерти: «Заметь, что я все-таки был».

Ходасевич написал 22 апреля Садовскому: «У меня большое горе: 22 марта в Минске, видимо — в состоянии психоза, застрелился Муни. Там и погребен».

Муни тоже можно, наверное, назвать одной из «жертв символизма» — так Ходасевич назвал Нину Петровскую. Он чувствовал себя своим в том туманном, потустороннем мире символов и предчувствий — в этом, реальном мире ему было не просто неуютно, а невыносимо, он не мог хоть в какой степени приспособиться к пошлости жизни…

Впрочем, на начало XX века пришлась в России, как принято считать, «эпидемия» самоубийств.