Евгения Муратова

Рисунок Н. П. Ульянова. 1906 год

Любовь эта ворвалась в жизнь Ходасевича в вихре карнавального веселья, взамен все еще ощутимой утраты — разрыва с Мариной. Литературно-художественная Москва зимы 1910 года тешила себя карнавалами. Феерия празднеств, характерных для эпохи: маски, переодевания, легкие, случайные влюбленности… Почувствовать себя другим, сменившим вместе с лицом и душу, перевоплотиться, сыграть роль в жизни — как на сцене, как в собственной книге…

Маскарады были одним из проявлений «сплава жизни и творчества», о котором писал Ходасевич в очерке «Конец Ренаты».

Маскарад, о котором пойдет речь, состоялся в феврале 1910 года, во время Великого поста, и в архиве сохранился даже пригласительный билет на него с таким стилизованным под старину, игровым, как и само действо, текстом:

«Маскерад с аранжированными танцами, театром теней и прочими затеями в доме Баженовых, что под Новинским, за нумером 135, от 10 ½ часа пополудни дня св. Симеона Мνроточивого недели о Мытаре и Фарисее, 13 сего февраля, до утренних часов Марона Пустынника недели о Блудном Сыне.

Званым персонам быть в масках и нарядах.

Жаловать просят:

Н. Ульянов, П. Муратов, Н. Баженов, С. Баженов»

В числе устроителей — художники и писатель, знаток искусств. Дом Баженовых был продан потом Шаляпину, сейчас там музей…

По-видимому, об этом маскараде (или о подобном) писал впоследствии с тоской Борис Зайцев в повести «Дальний край»:

«Казалось, что все было устроено со вкусом и изяществом, но дух распущенности и тусклых маленьких чувств, господствовавший в людях их общества, здесь выступал еще сильней.

Весело плясали маски, на эстраде показывали теневые картины, девицы дунканского вида дюжиной исполняли английский танец в платьях bébé. В буфете пили вино, в темных углах целовались, опять пили, ссорились и мирились — но истинного веселья не было».

На этом самом маскараде Женя Муратова, жена Павла Муратова, одного из устроителей, и явилась Ходасевичу во всем блеске своей веселой, легкой, какой-то детской красоты. И тогда же, в эту зиму, как она сама вспоминает, она «потеряла» в маскарадных увлечениях «Патю», своего мужа. Она пишет о себе и Ходасевиче немного странно:

«1910 год. Однажды дома у себя я увидела молодого человека. (Это было, очевидно, уже после того карнавала. Но, может быть, раньше? Почему его появление в ее доме описано как неожиданность? Или это кокетство? — И. М.) Он был довольно высокого роста, очень тонкий, даже худой. Смугло-зеленоватая кожа лица, блестящие черные волосы гладко зачесаны. Элегантный, изящный, как-то все хорошо на нем сидит. В пенсне. Когда он их снимает, то глаза у него детские и какие-то туманные (я говорила: как у новорожденного котенка — он смеялся). Улыбка была неожиданная и так же быстро исчезала, как появлялась. Красивые длинные смуглые пальцы рук.

Мы с ним сразу подружились. У нас обоих наша прежняя „любовь“ разладилась. Он только недавно разошелся со своей женой — высокой красивой „шикарной“ блондинкой — Мариной. У меня же по молодости лет и из-за увлечений маскарадами получился полный сумбур в жизни, чувствах и мыслях».

Преданный ей Патя оказался вдруг не нужен, что-то развело их…

Женя Муратова, урожденная Пагануцци, отнюдь не была инфернальной героиней символизма, не вставала в позу, подобно Петровской, не придумывала себе роковой любви, во всяком случае, не объявляла ее грандиозной, вечной, не молилась на нее. Ничего ходульного, притворного в ней не было. Конечно, она любила, когда вокруг нее много поклонников, конечно, она играла во что-то, как многие тогда. Она была легкой, жизнерадостной, женственной и капризной, обожала в духе эпохи все карнавальное: маски, шали, банты, бумажные цветки, любила наряжаться. Недаром на портрете работы Николая Ульянова ее воздушное платье занимает почти все пространство листа, а выражение лица — такое детское…

Она была отчасти художницей — брала уроки у того же Ульянова, мастерская которого находилась в Крестовоздвиженском переулке, неподалеку от ее отчего дома в Долгом переулке, какое-то время занималась в известной петербургской студии Званцевой. В то же время увлеклась танцем и выступала в труппе Елены Рабенек, последовательницы Айседоры Дункан, — труппе «босоножек». Отчасти актриса, отчасти художница, но так и не реализовавшая, по-видимому, своих скрытых возможностей…

В ней, в ее воздушности, в готовности радоваться всему на свете ощутима была итальянская кровь. Ее прадеда, итальянца Луиджи Пагануцци, пригласили в свое время на строительство Исаакиевского собора в Петербург, но он так туда и не доехал, будучи ограблен и убит на российской дороге, что, увы, частенько случалось в те годы. Несчастную молодую вдову не бросили на произвол судьбы: ей пожаловали землю, а младенца ее, Сальватора Карла, в дальнейшем зачислили во Второй кадетский корпус. Он сделал военную карьеру, дослужился до чина генерал-майора, в отставке жил в имении жены, в Тульской губернии, имел десять детей.

Один из них, Владимир, и стал отцом Жени. Владимир Пагануцци жил в Москве, был юристом, а также членом товарищества по изданию газеты «Русские ведомости». Все это известно от соученицы Евгении по студии Ульянова Киры Киселевой; сама Евгения написала главу о детстве в своих воспоминаниях, но потом ее уничтожила, не желая афишировать, как и большинство ее современников, живших в Советском Союзе, дворянское происхождение. А было у нее, конечно, все как полагалось: няня, гувернантки, Алферовская гимназия…

Их с Ходасевичем после того маскарада и его появления в доме Жени постоянно тянуло друг к другу.

«Все вечера мы стали проводить вместе. „Шлялись“ по Москве, заходили в кабачки, чайные для извозчиков, иногда в Литературный кружок на Тверском бульваре. Владислав был игрок. Любил бросить на зеленое сукно золотой или два — выиграть или проиграть. Я терпеливо сидела около него. Владислав любил острые ощущения. <…>

Помню одну ночь с ним под Пасху — заутреня. Мы где-то в церковке под стенами Кремля — „Нечаянная радость“. Таинственно, пение, всюду зелень, ветки елок, хвоя. Народу мало. Домой идем пешком; толпа, весенний воздух. Все гудит от звона колоколов. Дома стол накрыт, пахнет гиацинтами и хорошими парижскими духами. Я и гости в шелковых платьях. Потом сидим с Владей на Смоленском бульваре и ждем рассвета. Тихо кругом, небо светлеет, деревья еще без зелени, голые. Нам почему-то грустно. Домой идти не хочется».

Но осенью 1910 года, если верить стихам и их датировкам, произошел разрыв. Еще летом Женя писала Владиславу довольно нежные письма из Терриок под Петербургом, где жила на даче, жалуясь на скуку, потом из Петербурга, куда поехала поступать в художественную школу Званцевой; ожидался и его приезд туда же. Но потом она сама вернулась в Москву. Видимо, здесь что-то и произошло, потому что надрывные, полные страдания стихи «Матери» написаны осенью 1910 года. Человек обращается к матери, пусть лишь метафизически, в стихах, чаще всего в минуты крайней боли и тоски.

Мама! хоть ты мне откликнись и выслушай: больно Жить в этом мире! Зачем ты меня родила? Мама! Быть может, все сам погубил я навеки, — Да, но за что же вся жизнь — как вино, как огонь, как стрела?
Стыдно, мне стыдно с тобой говорить о любви, Стыдно сказать, что я плачу о женщине, мама! <…>
Мама! все я забыл! Все куда-то исчезло, Все растерялось, пока, палимый вином, Бродил я по улицам, пел, кричал и шатался. Хочешь одна узнать обо мне всю правду? Хочешь — признаюсь? Мне нужно совсем не много: Только бы снова изведать ее поцелуи (Тонкие губы с полосками рыжих румян!),
Только бы снова воскликнуть: Царевна! Царевна! — И услышать в ответ: Навсегда. <…>

В том же 1910 году, но очевидно раньше «Матери», написаны стихи «Прогулка», в которых есть такие строчки:

<…> Хорошо, что в этом мире Есть еще причуды сердца, Что царевна, хоть не любит, Позволяет прямо в губы           Целовать.
Хорошо, что словно крылья На серебряной дорожке, Распластался тонкой тенью, И колышется и никнет            Черный бант.
Хорошо с улыбкой думать, Что царевна (хоть не любит!) Не забудет ночи лунной, Ни меня, ни поцелуев —           Никогда!

Бант — характерная деталь маскарадной эпохи. Кокетство? игра в инфантильность?

Но игра идет не на равных: «царевна» утверждает, что не любит. Но Ходасевич (во всяком случае, в стихах) не хочет верить в это «не любит», с усмешкой закрывая на это глаза. Все равно — «не забудет никогда»; мгновенья отвоеваны у вечности. И последующий разрыв, столь мучительный и болезненный, оказывается не окончательным. Роман — в духе времени — возобновляется, тянется, длится не спеша, со своими приливами и отливами…

«Царевна» — это прозванье пришло, скорей всего, от Павла Муратова, который в письмах, еще до брака, называл Женю «принцесса Малэн» — именем героини Метерлинка. «Принцесса» превратилась в «царевну», что для русского уха звучит гораздо милей. Почему Муратов называл Женю именно так, не совсем понятно: принцесса Малэн была кроткой блондинкой с белыми ресницами (что подчеркивается в пьесе неоднократно), а наша героиня — живой, подвижной брюнеткой. Принцесса Малэн умерла, отравленная медленным ядом; по-видимому, Женя напоминала ее своей хрупкостью, воздушностью, незащищенностью…

И снова прогулка вместе, в Вербное Воскресенье. Все это — уже 1911 год. Отношения возобновлены. Они возвращаются домой с вербного базара. «Владислав садится за стол и очень быстро, сразу пишет стихи — „Какое тонкое терзанье, прозрачный воздух и весна…“»

Стихи совсем не радостные, не весенние, не любовные. Они и называются «Ущерб».

Какое тонкое терзанье — Прозрачный воздух и весна, Ее цветочная волна, Ее тлетворное дыханье!

Кажется, что это сродни пушкинскому:

С каким тяжелым умиленьем Я наслаждаюсь дуновеньем В лицо мне веющей весны…

Но нет, оттенок мировосприятия у «декадента» Ходасевича совсем иной. Пушкинский оксюморон: умиленье, пусть даже тяжелое, — совсем не то, что терзанье, пусть утонченное, тонкое, как лунный серп. Пушкинское умиление, при всей грусти последующих строк («Или мне чуждо наслажденье, / И все, что радует, живит…»), гораздо благодушнее и укорененнее в жизни.

Как замирает голос дальний, Как узок этот лунный серп, Как внятно говорит ущерб, Что нет поры многострадальней!
И даже не блеснет гроза Над этим напряженным раем, — И, обессилев, мы смежаем Вдруг потускневшие глаза.

Пора весны оказывается «многострадальной», в ней — ущерб. «Напряженный рай» (весны? ущербной любви?) приносит лишь усталость: потускневшие глаза, бледнеющие губы, даже грозовой вспышки нет.

И все бледнее губы наши, И смерть переполняет мир, Как расплеснувшийся эфир Из голубой небесной чаши.

Чистой радости тоже нет: смерть караулит свою сестру — любовь, смерть надо всем, и эфир, небесный, голубой, читается как эфир гибельный, эфир — средство забвенья, популярное среди декадентов (вспомним Нину Петровскую).

Любовь ли это? Но им хорошо друг с другом…

«Иногда ездим на извозчике за город — в Петровский парк или Сокольники. Там сырые вечера, мягкая душистая трава, таинственные деревья и далекая холодная луна».

Весной Женя уезжает с труппой Рабенек на гастроли в Лондон. Они с Ходасевичем переписываются, как и прошлым летом, во время разлуки. 22 мая Муратова пишет ему из Лондона:

«Милый, милый Владислав. <…>

Ты написал мне какие-то настоящие слова. Но где наше лицо? быть может, оно бывает лишь минутами. Милый Владислав, почему мы сейчас не вместе? Я так хочу тебя видеть, и мне грустно, и зачем я здесь? Милый Владислав, целую тебя. Когда-то мы увидимся.

Женя».

К сожалению, письмо Ходасевича с «настоящими словами», так затронувшими Муратову, не сохранилось, мы можем лишь отчасти догадываться, что могло в нем быть. Женя в ответ грустно признает постоянное лицедейство: настоящее лицо бывает «лишь минутами». Она — маска на декадентском карнавале. Владислав чаще всего надевает маску иронии.

Но, возможно, настала пора «настоящего». И они собираются наконец дотянуться до этого настоящего, встретиться не откладывая, пожить вместе. Может быть, решится что-то окончательно. Местом встречи выбрана Италия, Венеция. Все это не случайно. Поколение русской интеллигенции той эпохи бредило Италией, считало ее своим раем. Жившие там по многу месяцев молодые писатели Борис Зайцев, Михаил Осоргин проводили в городах Италии экскурсии для русских учителей. Павел Муратов, человек выдающийся, мыслитель, искусствовед, писатель, создавал в это время свой классический труд о духе итальянского искусства — «Образы Италии». Как ни парадоксально, он составлял для Ходасевича, отправлявшегося в Италию пока в одиночестве, но в конце концов для встречи с Женей, маршрут путешествий, советовал поселиться в колонии русских политических эмигрантов в Кави под Генуей. Но Ходасевич встречаться с большевиками и меньшевиками вовсе не хотел и поехал в другой городок, недалеко от Генуи, Нерви.

Муратов необычайно тонко чувствовал Италию. Он оставил ни с чем не сравнимое проникновение в суть Венеции, ее духа, ее живописи.

«…А вода! Вода странно приковывает и поглощает все мысли, так же, как она поглощает здесь все звуки, и глубочайшая тишина ложится на сердце. На каком-нибудь мостике через узкий канал, на Понте дель Парадизо, например, можно забыться, заслушаться, уйти взором надолго в зеленое лоно слабо колеблемых отражений. В такие минуты открывается другая Венеция, которой не знают многие гости Флориана и о которой нельзя угадать по легкой и детски праздной жизни на площади Марка. Эта Венеция узнается лучше всего во время скитаний по городу, в поисках еще нового Тинторетто, еще невиданного Карпаччио. <…> Нынешняя Венеция — только призрак былой жизни, и вечный праздник на Пьяцце — только пир чужих людей на покинутом хозяевами месте. Прежняя Венеция жива лишь в дошедших до нас произведениях ее художников».

Ходасевич воспринимает Италию иначе, не через ее искусство, а непосредственно. Он пишет Самуилу Киссину из Нерви 22/9 июня:

«Итальянцы нынешние не хуже своих предков — или не лучше. Господь Бог дал им страну, в которой что ни делай — все выйдет ужасно красиво. Были деньги — строили дворцы, нет денег — громоздят над морем лачугу за лачугой, закрутят свои переулочки, из окна на ветер вывесят рыжие штаны либо занавеску, а вечером зажгут фонарь — Боже ты мой, как прекрасно! <…>

Здесь нет никакого искусства, ей-Богу, ни чуточки. Что они все выдумали? Здесь — жизнь, быт — и церковь. Царица Венеция! Genova la superba! Понюхал бы ты, как они воняют: морем, рыбой, маслом, гнилой зеленью и еще какой-то специальной итальянской тухлятиной: сыром, что ли. А выходит божественно! Просто потому, что не „творят“, а „делают“».

Конечно, здесь есть полемический задор («У, критики, скворцы…» — далее в письме), Ходасевич намеренно снижает всеобщие восторги по поводу Италии. Но ему хорошо здесь… Он пишет тому же Муни в том же письме 22/9 июня 1911 года:

«Муничка!

Я не в Кави, а в Нерви. Это от Генуи сорок минут езды. Здесь очень жарко и очень хорошо. Окно мое выходит на море. С сегодняшнего вечера сажусь работать. Кажется, это удастся, ибо на душе спокойно ровно настолько, насколько это для меня доступно. Возможно, что я даже стану изредка купаться».

«Женя просила тебе кланяться», — добавляет он, не удержавшись от невольного хвастовства присутствием в этом раю, вместе с ним, и Жени. Но Женя, по-видимому, действительно просила… При этом она, скорей всего, не знает, что Муни влюблен в нее давно и тайно, Владислав — его счастливый (в эти миги жизни) соперник. Владислав-то, конечно, знает, но Муни не щадит… И еще через несколько дней:

«Ежели тебе любопытно знать, как я живу и работаю, — то слушай.

Здесь очень жарко и очень скучно. Этим предрешается дальнейшее. Утром, встав часов в 10, пью кофе и до завтрака жарюсь на пляже. От завтрака часов до 6 тружусь, в 6 опять иду на пляж и, пока Женя купается, пью birr’у, по нашему — пиво. В семь обедать, а после обеда шляемся по городу или взбираемся на гору, что очень нравится Жене и чего терпеть не могу я».

Женя все почти время рядом, как при семейной жизни, и этим он тоже щеголяет в письме…

Женя появилась сначала в Венеции, где они и встретились, на ступенях отеля «Leone Bianco». Видимо, Ходасевич приехал встретить ее туда, а потом они вместе вернулись в Нерви. Муратова вспоминает об этом так:

«Я „танцовщица“, Владислав лечится от туберкулеза в Нерви. Опять прогулки, кабачки, но уже итальянские, в тесных узких улочках Генуи. Бесконечные выдумки, развлечения, стихи, чудесное вечное море. Мы почти весь день около него. Я купаюсь, Владислав — нет. <…>

Владя чувствует себя не плохо, весел, много шутит, часто говорит: „Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк“, — и много, много пишет стихов — „Звезда над пальмой“».

Стихи пишутся — умиротворенные, спокойно гармоничные, и даже названо одно из них — «Успокоение».

Сладко жить в твоей, царевна, власти, В круге пальм, и вишен, и причуд. Ты как пена над бокалом Асти, Ты — небес прозрачный изумруд.
День пройдет, сокроет в дымке знойной Смуглые, ленивые черты, — Тихий вечер мирно и спокойно Сыплет в море синие цветы.
Там, внизу, звезда дробится в пене, Там, вверху, темнеет сонный куст. От морских прозрачных испарений Солоны края румяных уст…
И душе не страшно расставанье — Мудрый дар играющих богов. Мир тебе, священное сиянье Лигурийских звездных вечеров.

Стихи передают своим ритмом, интонацией настроение их тогдашней итальянской жизни, а может быть, лишь настроение одного дня? «Пена над бокалом Асти» — какое точное и необычное сравнение, идущее Жене, именно Жене…

Но что-то все равно не так, не так, как предполагалось, что-то все же не состоялось… И «расставанье — мудрый дар играющих богов», будто накликанное стихами (хотя Ходасевич имел в виду очевидно нечто большее — смерть), наступает скоро. Жене не сидится в Нерви. Она уезжает в Россию слишком рано — то ли надоело здесь, то ли зовут дела. И уже 12 июля Владислав — один во Флоренции, откуда он пишет своему приятелю Янтареву. Он отправляется в Венецию, в город, словно созданный для одиночества, для утешения в неудавшейся любви. Здесь он опять встречается с Борисом Грифцовым, филологом и прозаиком, московским приятелем Жени, которого она называет «кузеном» и с которым они виделись в Венеции в прошлый приезд. Возникает недолговечная дружба людей, оказавшихся в одинаковом положении: оба они оставлены женщинами. От Грифцова, из Венеции, только что уехала его жена, Катя Урениус, женщина с «нелепо большими», огромными глазами, «с неправильными и значительными чертами лица», страдающая тяжелыми истериками. Вскоре Катя Урениус становится женой Павла Муратова: декадентские пары сходятся и расходятся, как маски в маскараде, и Пьеро оказывается вдруг — надолго ли? — счастливее Арлекина.

Грифцов еще долго будет страдать и роптать на неумолимую судьбу. Позже он будет избавляться от прошлого с помощью литературы: его повесть «Бесполезные воспоминания», изданная в 1923 году в Берлине, целиком посвящена истории его любви. Там есть такие строки: «Не стоило так много говорить, так много бродить, чтобы получить так мало, <…> …бесплодность той лирической полосы, которая длилась последнее десятилетие и захватила слишком многих. <…> Лирическое постижение дало возможность очень немногим создать стихи и живопись новой и глубокой яркости. Значительное большинство из захваченных лирикой только измучили себя ее волнениями».

Ходасевич относился к числу «немногих».

Грифцов, как и Зайцев, описывает в своей повести и тот самый московский маскарад 1910 года, давая картину «декадентской» атмосферы тех лет: «По московским улицам лилась тонкая струйка неудовлетворенных желаний, она просачивалась в подъезды, она веяла сквозняком в открытую форточку. Кто-то назвал это свободой чувств. Нет, то было избегающее всякой ответственности легкомыслие, с которым, однако, вовсе не приходило веселье. <…> В душу <…> просочилась неумолимая пустота. Она разливалась повсюду. <…>

Потом открылось, что это веселье от отчаяния…<…> И тогда еще внимательнее стали режиссировать маскарадами, в которых никто не видел легкой забавы. <…> Теперь оставалось признать душевное переодевание, танец на собственной могиле нормой самой жизни. <…>

Под маской помнить не о чем. Тонкие подошвы туфель сами собой несут на пустой и блестящий пол, обещая встречи. О том, что они непременно будут, поют скрипки. Разве трудно добиться, чтоб их звуки стали таинственны? Для этого достаточно спрятать музыкантов за занавески».

Ходасевич же пишет рассказ о танцовщице, которая сошла с афиши к возлюбленному, а потом вернулась назад, к изображенному там же, рядом с ней, наглому апашу…

Вдвоем Грифцов и Ходасевич бродят по запутанным переулкам и прекрасным площадям Венеции, как по оставленному дому, вдыхают запах моря и гнили и все больше влюбляются в этот город. «И к кому же, если не к Венеции, привязаться, как к живому человеку, странному, страстно наказывающему и уже навсегда отравляющему…» — напишет Борис Грифцов.

Венеция словно создана для того, чтобы уйти от своих горестей, избавиться от еще ноющей любви, забыться, как писал Муратов, над водами каналов. И становится не так слышна неожиданно оборванная, неутоленная любовь, словно прикасаешься к вечности и все земное уже не так важно. Здесь хорошо одному. Или со случайным приятелем. А в общем-то и он не нужен.

«Город разлук» — назвал свой очерк о Венеции Ходасевич:

«Нигде так легко не расстаешься с надеждами и людьми, как в Венеции. Там одиночество не только наименее тягостно, но наиболее желанно. И вовсе не для того, чтобы сосредоточиться, уйти в себя, но напротив: чтобы забыть себя, потерять былое, сделаться одним из тех, кто часами сидит на набережной, глядя в туманную даль лагуны <…>

Венеция — город разлук. <…>

Но трудно уехать отсюда домой, в Россию. Здесь научаешься любить камни, черную воду каналов, соленые испарения моря, рыжие занавески на окнах да людей, проходящих, как тени.

Но горько и скучно помыслить, что дома ждут начатые дела, волнующие известия, близкие люди, что там снова воскреснут былые привязанности. Здесь хочется не любить и не быть любимым. Венеция — город разлук.

Для того, кто задумал пропасть навсегда без вести, — путь лежит через Венецию: здесь скоро разлюбишь былое, от всего оторвешься без боли и легко пойдешь куда глаза глядят. <…>

Легкий и нежный холод здесь вливается в сердце. И дуновения его кажутся счастьем нетленным, вечным. <…>

…учишься великому искусству: разлюблять».

Было ли написанное отчасти позой или Ходасевичу и впрямь стало легче, любовь уходила?..

А Женя шлет уже из России письма спокойные, почти родственные, с заботой о состоянии кошелька Владислава, о деньгах, которые так и не смогла ему прислать в Венецию. Он в ответ называет ее «милый», просит особенно не беспокоиться о нем. Она зовет его сразу же, как вернется в Москву, приехать к ней в Звенигород. Все как будто по-прежнему неплохо, но он не поедет в Звенигород… Все кончится на этом, яркий и недолговечный роман уже завершен, хотя оба этого еще, по-видимому, и не знают…

Несмотря ни на что, Италия оставила глубокий и счастливый след в душе Ходасевича и в его творчестве. Через два года, в 1913-м, написано стихотворение, которое дало название разделу в сборнике — «Звезда над пальмой»:

Красный Марс восходит над агавой, Но прекрасней светят нам они — Генуи, в былые дни лукавой, Мирные, торговые огни.
Меркнут гор прибрежные отроги, Пахнет пылью, морем и вином. Запоздалый ослик на дороге Торопливо плещет бубенцом…
Не в такой ли час, когда ночные Небеса синели надо всем, На таком же ослике Мария Покидала тесный Вифлеем?
Топотали частые копыта, Отставал Иосиф, весь в пыли… Что еврейке бедной до Египта, До чужих овец, чужой земли?
Плачет мать. Дитя под черной тальмой Сонными губами ищет грудь, А вдали, вдали звезда над пальмой Беглецам указывает путь.

Вселенская умиротворенность разлита в строках этого стихотворения — звезда над пальмой светит всем. Итальянские небеса — залог мира в душе, уверенности, что все идет своим чередом, все идет как должно, а тальма на Богородице — одежда другой эпохи — словно сближает времена, хотя самой Марии плохо и тревожно, но она спасает сына, спасает, еще не зная, что ему предстоит. Но все идет как должно, и даже в этой картинке бегства — умиротворенность.

О Жене Ходасевич вспоминает в 1912 году уже несколько отстраненно, с прежним, чуть приглушенным восхищением, но словно с обратной связью: не он зависит от нее, а она от него, от его лиры:

Благодари богов, царевна, За ясность неба, зелень вод, За то, что солнце ежедневно Свой совершает оборот;
За то, что тонким изумрудом Звезда скатилась в камыши, За то, что нет конца причудам Твоей изменчивой души;
За то, что ты, царевна, в мире Как роза дикая цветешь И лишь в моей, быть может, лире Свой краткий срок переживешь.

В первом издании третья строчка последнего четверостишия звучала и вовсе по-пушкински: «И лишь в моей заветной лире». В дальнейшем поэт, по-видимому, счел это слишком прямой и нескромной реминисценцией… Но Женя — все равно царевна… И как идет к ней это сравнение — «как роза дикая»…