Анна Чулкова-Ходасевич. Около 1907 года

Осень 1911 года напомнила Ходасевичу о том, что ощущение счастья и душевного покоя недолговечны. Она принесла серьезное горе, что казалось таким невозможным, даже странным после синих итальянских небес. В октябре погибла в результате несчастного случая мать Владислава, Софья Яковлевна: понесла, испугавшись чего-то на московской улице, лошадь, пролетка опрокинулась, Софья Яковлевна выпала из нее и ударилась головой о чугунный фонарный столб. Заметка в «Московской газете» от 23 сентября сообщала о похоронах Софии Яковлевны. В том же номере, по странному совпадению, было напечатано эссе Ходасевича о Венеции. Отношения с родителями уже давно не были близкими, и тем сильнее терзало чувство вины. Но даже просто пожаловаться на трудности жизни, хоть в стихах, как год назад матери («Мама! хоть ты мне откликнись и выслушай: больно…»), теперь стало некому. Вспоминалось написанное ее рукой последнее, ласковое письмо к нему: «Желаем тебе, ненаглядный ты мой, счастливого путешествия и целуем тебя крепко-крепко». (Слово «ненаглядный», нынче редкое в нашей речи, встречается потом в письмах второй жены Ходасевича.) Именно в это время Ходасевич чуть было не покончил с собой, о чем уже говорилось в главе «Муни»…

А вскоре, 24 ноября, умер и отец, не выдержав потрясения и одиночества, — обострилась грудная жаба.

Сближение с Анной Ивановной (или, как ее называли друзья, Нюрой) Чулковой (1887–1964), сестрой литератора Георгия Чулкова, было в этот период его жизни, по-видимому, необходимым, неизбежным, тем прибежищем, без которого не обойтись. Анна помогла ему выйти из тяжелого душевного кризиса. Они были хорошо знакомы и раньше, встречаясь в семье Брюсовых. Нюра была гражданской, то есть невенчанной, женой Александра Брюсова, брата Валерия, с ними жил и ее сын от первого брака Гарик Гренцион. Отношения Владислава с Нюрой были дружески-кокетливыми. «Только ради Бога не подумай, что я в тебя влюблена», — писала она Ходасевичу в 1909 году. В 1911 году ее отношения с Александром разладились, зашли в тупик, их союз распался… После этого она еще жила какое-то время вместе с приятелем Ходасевича Борисом Диатроптовым.

Ходасевичу так нужны были сейчас сочувствие, теплота — то, чем Нюра обладала, по-видимому, с избытком; оба они потянулись друг к другу.

Этот жизненный поворот отразило стихотворение 1911 года «Бегство»:

Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной, Внимая брань друзей и персов дикий вой, И все-таки горжусь: я, воин недостойный,       Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч. У ложа сонного, разнеженный, влюбленный, Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой И ночью, пробудясь, увидеть над собой Глаза звериные с туманной поволокой, Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной За Хлоей маленькой бродить по площадям, Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,       Приди еще — я все тебе отдам!

«Потаенная дверь» «счастливого домика», в которую вошел герой стихотворения, знаменовала собой для Ходасевича бегство с поля боя трудной жизни, трудной любви — с аллюзией на бегство Горация Флакка с настоящего поля боя, на его знаменитую оду. Но герой его «все-таки гордился» своим бегством. Имя женщины, живущей за «потаенной дверью», по традиции русской поэзии конца XVIII — начала XIX века заменено на Хлою…

24 ноября 1911 года, в день смерти отца, Ходасевич писал Нине Петровской, которая была ему в те годы, как явствует из письма, по-прежнему душевно близка (или ему это лишь казалось). Сама Петровская пишет несколько ранее, в 1908 году, журналисту, общему их знакомому Е. Л. Янтареву про литературных «мальчишек», к которым относит и Ходасевича: «Ведь они хамы (ах, как я ненавижу Владьку, узнала о нем еще подлости)». И еще: «Это несчастная, нищая и отвратительная душа». Но Нина тяжело больна, и такие слова могли быть написаны в наркотическом озлоблении на целый свет. Поэтому, скорей всего, их нельзя полностью принимать в расчет. А Ходасевич пишет ей 24 ноября 1911 году вполне доверчиво… Письмо так важно для понимания его отношений с Нюрой, что хочется привести его почти целиком:

«Милая Нина! Однажды ночью, еще не зная Вашего адреса, написал я Вам большое письмо, да наутро перечел его — и не отправил: стыдно стало даже Вас. Уж очень оно было „настоящее“. <…>

Ныне под моим кровом обитает еще одно существо человеческое. Если еще не знаете кто — дивитесь: Нюра. Внутреннюю мотивировку позвольте оставить до того дня, когда снова встретимся мы с вами здесь, на этой земле, а не где-нибудь еще.

Милая Нина! Я великий сплетник, но молчал о словах, которые слышал целых полтора года. Во дни больших терзательств мне повторили их снова, и стало мне жить потеплее. Тогда я сдался. Вы хорошо сказали однажды: женщина должна быть добрая. Ну вот, со мной добры, очень просто добры и нежны, по-человечески, а не по-декадентски. Ныне живу, тружусь и благословляю судьбу за мирные дни.

И еще. Все ставки роковые. Миллионер, ставящий на карту копейку и проигрывающий ее, — совершает шаг роковой, ибо уже ничто, никакие выигрыши в мире этой копейки ему не вернут, и разорится он в конце концов от того, что проиграл ее. Весело знать — день от дня непоправимее запутываешь узлы — свои и чужие. Напишите мне все, что думаете, не браните меня и знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе. <…> Знаете ли Вы, что все это время я, почти не переставая, помню о Вас. И мне очень хотелось бы, чтобы Вы, Вы, Вы меня любили.

Сегодня утром умер мой отец. Фелицианы кончились. (Сам Владислав получил при крещении второе имя — Фелициан, но никогда о нем не вспоминал. — И. М.) <…>

Будьте здоровы, пожалуйста, будьте здоровы. Да лечитесь, как паинька. Может быть, вообще надо жить паиньками. То есть паиньками, паиньками, а потом — трах! — взять да и выкинуть что-нибудь. Мы еще с Вами своих трахов дождемся.

Владислав.

А та женщина уехала в Петербург, в ссылку. „И от судеб защиты нет“».

Владислав как будто оправдывается перед Ниной, как будто стыдится своего поступка, своего «тихого счастья» и слегка бравирует своей бесшабашностью («весело знать…»). Возникает ощущение, что он в данном случае — сторона, разрешающая себя любить («тогда я сдался»). Именно Нюра, по-видимому, давно говорила ему о своей любви («слова, которые слышал целых полтора года»). Но — «все ставки роковые», по терминологии завзятого игрока. И что получится — не ясно. В конце письма снова возникает тень «той женщины», по-видимому Жени Муратовой, — она все еще тревожит его. Признается он в этом лишь Нине… И скупо, не касаясь своих чувств, сообщает о смерти отца, а страдания последнего года иронически, чтобы скрыть боль, называет «большими терзательствами».

Нюра же писала о сближении с Ходасевичем своей подруге, сестре Валерия и Александра Брюсовых Надежде, следующее:

«Дорогая Надя!

Спасибо тебе, родная, за письмо: было страшно немножко. Теперь уже лучше, есть еще страх, но уже за другое — за Гареныша.

Не умею я писать писем, а тебе особенно — ведь ты строгая. Но все-таки попытаюсь рассказать, как было. Помнишь, еще весной между мной и Сашей были недоразумения? Потом, за границей, я вдруг почувствовала себя большой. Большой и приехала в Москву. А Саша все продолжал быть маленьким. Да еще ему дали новую игрушку — военную службу. <…> А я осталась одна. Правда, было утешение — моя дружба с Владей. Помнишь, весной я не знала, куда пойти с моим горем, к тебе или к Владе? Мы давно были очень дружны. День ото дня Саша все дальше уходил от меня, а дружба с Владей — крепла. А вот как пришла и когда пришла любовь — не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком и благодаря этому все гораздо проще и понятней. Наша старая дружба позволила нам узнать друг друга без прикрас, которыми всегда прикрываются влюбленные. <…>

Еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье. <…>»

Женщины семейства Брюсовых реагировали на произошедшее так: жена Валерия Брюсова, Иоанна Матвеевна, писала все той же Наде: «Мне жаль Нюру, она сама кукла, и ум у нее игрушечный. Я не стану узнавать, почему они разошлись, мне это ни на что не нужно. Сама Нюра мотивирует влюбленностью. <…> Я Нюру не считаю такой идеалисткой!»

Надежда Яковлевна отвечает: «…И что-то не умею я поверить, что Нюра счастлива. У Владислава есть наклонности жалеть обиженных, — почему-то мне так кажется. <…>

Ты их видела, — ты так не думаешь? Ты думаешь, как ты и написала, что у них „настоящее“? <…>»

Ходасевич вырос, по его собственным словам, «в гинекее», в женской части семьи, посреди неусыпных забот матери, няни, сестры и бабушки. Видимо, он бессознательно искал в женщинах материнское начало. Анна Чулкова, скорее всего, была наделена этим материнским началом сполна. В ее глядящих прямо и смело, чуть навыкате глазах, в выражении открытого лица — на фотографии 1907 года — можно прочесть готовность всегда прийти на помощь, опекать, заботиться… Судя по письму, она наивна (загадочные слова о любви к небу и пр.), ее душевный склад не очень сложен, но она добра, и этим сказано все, недаром именно об этом и пишет Ходасевич Нине Петровской. Живя в литературной среде, Нюра тоже заражена страстью к стихотворству и даже иногда печатает свои стихи под псевдонимом Софья Бекетова…

В 1911 году они поселились вместе сначала в меблированных комнатах «Балчуг», где обитал Ходасевич один, а потом сняли квартиру по адресу: Знаменка, 15 (кв. 19), в самом центре города, недалеко от Кремля, и зажили уже втроем, с Гариком, а в 1913-м обвенчались. Гарику было семь лет. Они зажили дружно, своим «счастливым домиком», несмотря на все трудности быта — настоящие-то, как мы знаем, были еще впереди. Собственно, это название нового сборника стихов Ходасевича — «Счастливый домик», — вышедшего через шесть лет после первого, восходило к Пушкину, которым он уже тогда начал всерьез заниматься, было взято из раннего пушкинского стихотворения «Домовому»: «И от недружеского взора / Счастливый домик сохрани!»

Но и сама их тогдашняя тихая и спокойная жизнь тоже укладывалась в эти слова. По контрасту со всем предыдущим такая жизнь, без бурь и неожиданностей, по-настоящему семейная, была тогда по нраву Ходасевичу. Все, конечно, было не так безоблачно, как кажется на первый взгляд:

Нюра была, в духе времени, женщиной довольно любвеобильной, и Владислав дал ей полную в этом смысле свободу («Устраивайся как хочешь»), что известно из неопубликованной части ее воспоминаний (о чем сообщил мне Н. А. Богомолов). Временами Ходасевич, что видно по письмам, раздражался от появления ее «юриков и пупсиков». Но жили они в те годы все равно дружно.

На вторую книгу стихов Ходасевича появилось множество небольших рецензий в газетах и журналах. Все они были весьма доброжелательны, в том числе рецензия Бориса Садовского в «Северных записках» («…он пьет из небольшого, но собственного стакана») и Николая Гумилева в «Аполлоне» («Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму»). Одна из рецензий, без подписи, в приложении к «Ниве», создает забавный образ: «В „Счастливом домике“ посетитель должен чувствовать себя хорошо и уютно. Он невелик, но тепел и старомоден. Мебель старая, но хорошей работы, выдержанная, не какая-нибудь рыночная дрянь. Под окном щебечет канарейка, на стене часы. Конечно, с меланхолической кукушкой; на полке книги, книги-друзья, которым нечего бояться капризов публики. Сам хозяин в старомодном, но хорошо сшитом платье. У него важные, медлительные манеры».

Навряд ли в съемной квартире Ходасевича (хотя все сказанное в рецензии, конечно, не относится буквально к жизни автора, но все-таки…) стояла «выдержанная» мебель, была канарейка и часы с кукушкой, а сам он вряд ли был одет в ту пору в «хорошо сшитое платье», но в «счастливом домике», несомненно, было тепло и уютно. Возникали, как обычно в дружных семьях, свои ритуалы, прозвища, стишки.

Ходасевич, всегда склонный к шутке и иронии, зачастую горькой, но иногда и веселой, сочинял смешные стихи про мышей, водившихся в доме. Толчком к «мышиным» сюжетам послужила песенка, которую Нюра пела Гарику.

«Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: „Пляшут мышки впятером за стеною весело“. Почему-то эта строчка понравилась В. Ф. и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам — как будто мы составляли хоровод. Я называлась „мышь бараночник“ — я любила очень баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок пирога и положили за буфет, желая угостить мышат — они съели. Впоследствии в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, В. Ф. после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов…»

Так возникло стихотворение, написанное гекзаметром к выздоровлению Нюры и благодаря торжественности размера приобретшее еще более шутливый оттенок.

Бедный Бараночник болен: хвостик бывало проворный Скромно поджав под себя и зубки оскаливши дышит. Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье, Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись, Лапкой его отстранил — снова забылся дремотой… Боже мой! Если уж даже баранка мышино сердце Больше не радует, — значит, все наши заботы бессильны, Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость В мирный наш круг возвратишь. <…>

Одна из мышей — стихотворных героев — была прозвана Сырником и превратилась в некий символ простой, тихой и скрытой от чужих глаз жизни.

<…> Ты не разделяешь слишком пылких бредней, Любишь только сыр, швейцарский и простой, Редко ходишь дальше кладовой соседней, Учишь жизни ясной, бедной и святой.
Заведу ли речь я о Любви, о Мире — Ты свернешь искусно на любимый путь: О делах подпольных, о насущном сыре, — А в окно струится голубая ртуть…
Друг и покровитель, честный собеседник, Стереги мой домик до рассвета дня… Дорогой учитель, мудрый проповедник, Обожатель сыра, — не оставь меня!

Была и мышь Книжник, которую автор уговаривал грызть не книги, а бисквит, — стихи о ней опубликованы в 1920 году, в рукописном сборнике Ходасевича «Стихи для детей». Впрочем, комментаторы считают, что это, возможно, перевод из Р. Стивенсона, хотя о мыши Книжнике Ходасевич пишет еще в письме 1916 года из Коктебеля.

Мой милый Книжник. Ты совсем Опять изгрыз два тома… Ловок. Не стыдно ль пользоваться тем, Что не люблю я мышеловок?
Хоть бы с меня пример ты брал: Я день-деньской читаю книжки, Но разве кто-нибудь видал, Что я грызу их, как коврижки? <…>

Мыши стали для Ходасевича чем-то вроде пушкинского домового, вроде Лар, хранителей домашнего очага. Наверняка он был знаком с лекцией М. Волошина «Аполлон и мышь», опубликованной в альманахе «Северные цветы» в 1911 году. Но он словно игнорировал хтоническую, зловещую природу этих таинственных существ, приручив их, сделав своими покровителями в обыденной жизни. Был, конечно, в этом поклонении маленьким домашним божествам, как и в самом сочетании слов «счастливый домик» (не дом, а домик! и надолго ли это «счастье»? — «…от судеб защиты нет»), едва заметный оттенок самоиронии и тревоги, который сквозит и в стихотворении «Молитва»:

Все былые страсти, все тревоги Навсегда забудь и затаи… Вам молюсь я, маленькие боги, Добрые хранители мои.
Скромные примите приношенья: Ломтик сыра, крошки со стола… Больше нет ни страха, ни волненья: Счастье входит в сердце, как игла.

Наверное, все это — стремление к тихой умиротворенной жизни, к покою, к «игле» счастья в сердце (счастье как наркоз, как укол морфия?) — было антитезой другой стороне натуры Ходасевича: внутреннее беспокойство, острое ощущение экзистенциальной трагедийности жизни не оставляли его уже и в это время. Пока срабатывал какой-то защитный механизм, тянуло к передышке, к «тихому счастью».

Но жизнь не замыкалась на «счастливом домике», так же, как и сам сборник под этим названием был наполовину наполнен стихами, обращенными к другой женщине — к Жене Муратовой, «царевне», написанными ранее и даже позднее, в 1913 году, уже как воспоминания. Отголоски тех, «итальянских» дней все еще были живы.

Бездомная «бродячая жизнь, пьянство», как писал о предыдущих своих годах сам Ходасевич, вроде бы закончились. Но он по-прежнему существовал в московском литературном мире, постоянно общался с собратьями по перу, по-прежнему много играл в карты, которые занимали в его жизни особое место, скорей всего такое же, как в жизни Пушкина. Скрытая азартность и страстность натуры, свойственная вообще многим русским писателям, вырывалась за ломберным столом наружу, философия игры смыкалась где-то с философией жизни («Все ставки роковые» — в письме Нине Петровской). «Пушкин говаривал, что сильную игру надобно отнести в разряд тех предприятий, которые, касаясь, с одной стороны, близкой гибели, а с другой — блистательного успеха, наполняют душу самыми сильными ощущениями, всегда увлекательными для людей необыкновенных…» — это писал когда-то П. А. Плетнев о Пушкине-игроке. Острые ощущения, описанные Пушкиным, были и Ходасевичу милы и необходимы: при внешней сдержанности и ироничности он был человеком страстным.

Круг литературных общений Ходасевича значительно расширяется и меняется, происходят новые сближения. Круг так называемых «мальчишек»: Александр Брюсов, Александр Койранский и другие — им почти покинут, большинство из них ему уже просто неинтересны, он перерос эту юношескую среду. Да и нет уже их прежних вечеров на Знаменке, в «башенной гостиной» у Соколова-Кречетова, нет уже прежних «грифят» под крылом «Грифа».

Ходасевич все еще встречается с Валерием Брюсовым, бывает иногда у него в доме, но наблюдает за ним как бы со стороны; особой близости у них никогда не было, а преклонение начало потихоньку уходить. Однажды Брюсов даже сам заходит к нему и Нюре в гости, на Знаменку, с коробкой конфет в руках. Но подспудная цель визита — попросить их поддерживать и оберегать Надежду Львову, которая вскоре все равно покончит с собой…

Среди постоянных и самых дорогих Ходасевичу собеседников — Андрей Белый, который, по его собственному признанию, сильно повлиял на его философские воззрения и поэзию (при всей их поэтической непохожести). Андрей Белый обладает особой аурой, особой силой притяжения. Оба они всерьез интересуются проблемами стихосложения, обсуждают друг с другом секреты метрики и ритма и собственные стихи. Часто подолгу гуляют они вместе по Москве или сидят за бутылкой вина. «Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи, — вспоминал Ходасевич. — <…> Разговоры специально стихотворческие велись часто. Нас мучил вопрос: чем, кроме инструментовки, обусловлено разнозвучание того или иного размера?» Теоретические вопросы стихосложения необычайно интересовали Ходасевича всю жизнь: он был не просто поэтом, но и филологом. Однажды летом Андрей Белый вызвал его по телефону с дачи в Москву, чтобы немедленно рассказать о своем открытии: что стихи одного размера отличаются друг от друга ритмом, что и определяет их разное звучание.

Как-то, еще в 1907 году, Ходасевич написал забавную пародию на «Вторую симфонию» Андрея Белого, но не решился ее публиковать, не спросив разрешения у автора, — боялся причинить ему лишнюю боль. Пародия при его жизни так и не была напечатана.

Одно время Андрей Белый начал сторониться, избегать Ходасевича, заподозрив его в причастности к брюсовской провокации — неожиданно прочтенной Брюсовым в гостях у Ходасевича пародии или, скорее, иронической вариации на стихотворение Андрея Белого «Предание», в котором иносказательно, в романтических тонах изображалась история его разрыва с Ниной Петровской:

Он был пророк. Она — сибилла в храме. Любовь их, как цветок, Горела розами в закатном фимиаме. <…>
И била времени волна. Прошли года. Под сенью храма Она состарилась одна В столбах лазурных фимиама. <…>

Брюсов взял эпиграф из Андрея Белого: «И ей надел поверх чела / Из белых ландышей венок он» — и далее в стилистике Андрея Белого описывалось, как пророк уплыл в челне на закате и не мог взглянуть назад…

Меж ним и берегом росли Огни топазов и берилла, И он не видел, как с земли Стремила взор за ним сивилла. <…>
И тень, приблизившись, легла. Верховный жрец отвел ей локон, И тихо снял с ее чела Из белых ландышей венок он. <…>

Было во всем этом какое-то утонченное издевательство; в дальнейшем Ходасевич иногда называл Брюсова за глаза «верховный жрец»…

Это было настолько неожиданно для собравшихся, что даже сам Андрей Белый, привыкший выходить из неловких ситуаций с широкой улыбкой, растерялся. И все-таки ответил на вопрос Брюсова; «Похоже на вас, Борис Николаевич?» — «с широчайшей своей улыбкой: „Ужасно похоже, Валерий Яковлевич!“», на что Брюсов резко ответил: «Тем хуже для вас!»

Но через два года недоразумение разъяснилось, обида рассеялась — Ходасевич и Андрей Белый случайно встретились в Петербурге и поговорили…

Они постоянно встречались в 1922 году, в Берлине. Андрей Белый, сильно постаревший, потерявший жизненную опору (разрыв с Рудольфом Штейнером, главой антропософов, отлучившим его от своего дорнахского сообщества, и с женой Асей Тургеневой), много пил, много и неистово танцевал в кафе, иногда целую ночь исповедовался перед Ходасевичем и Ниной Берберовой, рассказывая по нескольку раз историю своей трагической любви к жене Блока.

В 1923 году, перед самым отъездом в Советскую Россию, Андрей Белый записал Ходасевича в свои враги, как, впрочем, и многих. Но он был тогда глубоко несчастным, полусумасшедшим и видел кругом врагов и преследователей… На прощальном ужине он заявил, что будет в России другом и заступником остающихся и готов «пойти на распятие» за всех них. Ходасевича покоробила фальшивость этих слов. «Думаю, что в эту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не вправе и такого „мандата“ ему дать не можем. Белый вскипел и заявил, что отныне прекращает со мной все отношения, потому что, оказывается, „всю жизнь“ я своим скепсисом отравлял его лучшие мгновения, пресекал благороднейшие поступки. Все это были, конечно, пустые слова. В действительности, он вышел из себя потому, что угадал мои настоящие мысли. Понял, что я знаю, что „распинаться“ за нас он не будет. Напротив…

По существу, он был не прав — даже слишком. Но и я виноват не меньше: я вздумал требовать от него ответственности за слова и поступки, когда он уже находился по ту сторону ответственности».

В дальнейшем Андрей Белый, который столько лет дружил с Ходасевичем, нарисовал его портрет весьма неприязненно, черными красками в своих мемуарах «Между двух революций». Но далеко не его одного…

Несколько позже возникла дружба Ходасевича с поэтом и литературным критиком Борисом Александровичем Садовским, который одновременно с ним учился на историко-филологическом отделении Московского университета. Но оба они редко посещали лекции и в то время еще не были близки. Сближение произошло, когда они как-то вдруг разговорились в редакции издательства «Мусагет» и «стали друзьями — уже навсегда».

Садовской в это время считался признанным поэтом. Оба посещали одни и те же чтения, лекции, кружки, оба живо интересовались журнальной жизнью, литературными делами, сплетнями — как-никак сплетни были частью этой жизни — и зарабатывали себе на хлеб журнальными и газетными трудами, а сплетни Садовской, судя по всему, любил не меньше Ходасевича; недаром в одном из писем Ходасевич пишет Садовскому: «Ты сплетен ждешь, царица? Нет их!» — пародируя строчку Брюсова «Ты песен ждешь, царица? Нет их». Садовской стал другом всей семьи Ходасевичей, часто бывал у них; к нему привязались и Нюра с Гариком. Нюра иногда делала приписки к письмам Ходасевича, посылаемым Садовскому, иногда писала ему просто сама, отдельно.

Человеком Садовской был своеобразным: он создавал, культивировал свой особый мир, мир старинных помещичьих усадеб и старого русского деревенского житья-бытья, которого уже по сути дела не существовало, и воспевал его в стихах. Один из его стихотворных сборников, на который Ходасевич написал короткую рецензию, называется «Самовар». Стихотворение «Самовар» из этой книги кончалось строфой:

Если б кончить с жизнью тяжкой У родного самовара, За фарфоровою чашкой Тихой смертью от угара. —

на что рецензент заметил: «Не вполне разделяя такие мечты, мы должны признать, что в них есть доля лирического очарования».

Собственно, фамилия поэта была Садовский, но он, по-видимому, полагал, что псевдоним на «ой» звучит весомей и красивей, на «старинный лад». Он вообще считал себя хранителем русской старины, не любил либеральной интеллигенции. Он был родом из Нижегородской губернии, его предки имели там поместье, но их владения оказались уже утраченными, и Садовской купил себе хутор Романовку, с чем и поздравлял его в письме Ходасевич, а было это уже незадолго до революции…

Их объединяли и литературоведческие занятия, и особенно любовь к Пушкину. Ходасевич писал ему позже, в 1920 году: «…В некотором смысле у нас с Вами общая родина: „Отечество нам — Царское Село“».

В 1912 году Садовской уехал в Петербург — его пригласили заведовать литературным отделом журнала «Современник». Но вскоре он перешел в издаваемую писательницей Ариадной Тырковой газету «Русская молва». Оба поэта всегда стремились помочь друг другу в журнальной работе. Садовской предлагает Ходасевичу вести в «Русской молве» хронику культурной жизни Москвы. Тот посылает ему, в частности, отчет о вечере Игоря Северянина в Литературно-художественном кружке, печатает в его газете несколько стихотворений и даже пишет в конце 1912 года, пеняя на московскую скуку: «…осенью выпущу книгу стихов и перееду в Петербург, хотя я его и не люблю».

Садовской задумывает издавать журнал «Галатея» — только стихи и критические статьи, ищет мецената, предполагая, по-видимому, что в этой роли выступит его земляк А. М. Кожебаткин, хозяин московского издательства «Альциона». Собирается принять в этом участие и Ходасевич — это будет их общий журнал. Но затея так и не состоялась.

Материальная сторона жизни, с тех пор как Ходасевич начал жить самостоятельно, была трудна и нестабильна, впрочем, как всегда. Одна из главных забот — как раздобыть, заработать денег на жизнь. В 1913 году он писал Садовскому о своем новом замысле: император Павел в сопоставлении с Гамлетом и в ответ, по-видимому, на вопрос того, как продвигается работа над этим эссе, сообщал 2 мая: «Если голод не помешает — летом поработаю». Но этот замысел, увы, так и не был осуществлен — видно, надо было зарабатывать на хлеб насущный…

Отдельные сохранившиеся в черновиках записи интересны и многообещающи. Например:

«<…> Контраст между смертью отца и радостью <нрзб.> двора.

2. „Муж матери“. А у Екатерины сколько их было?

3. Может быть, и Петр казался ему чем-то вроде „героя, голубого“ (в те времена это слово имело совсем иной смысл: лишенный недостатков, светлый. — И. М.)?»

Странные методы воспитания Павла — печатали ведомости о всех его проступках и уверяли его, что их рассылают по всей Европе.

«У Его Высочества ужасная привычка спешить во всем: спешить вставать, спешить кушать, спешить опочивать ложиться.

Несмотря на юность и веселый от природы нрав, Цесаревич, готовясь к новой жизни, как бы почувствовал свое одиночество».

Видимо, что-то родственное ощутил для себя в этой трагической фигуре Ходасевич: в привычке цесаревича «спешить во всем», в надвигающемся на него одиночестве. Заняться Павлом всерьез и завершить эту работу времени не было, хотя был написан большой кусок ее.

В 1914–1916 годах Ходасевич постоянно сотрудничает в газете «Русские ведомости»: «…отдел <…> вручен мне во власть самодержавную». Масса его заметок, статей, отчетов, написанных ради заработка, рассеяна по газетам тех лет. Он пишет рецензии, с 1911 года составляет и редактирует книги в серии «Универсальная библиотека» для издательства «Польза»: рассказы Федора Сологуба, «Душеньку» Ипполита Богдановича, «Драматические сцены» Пушкина, антологии «Русская лирика» и «Война в русской лирике», делает переводы. Он много переводит в эти годы с польского стихами и прозой: Г. Сенкевича, С. Пшибышевского, В. Реймонта, К. Тетмайера, пьесу З. Красиньского «Иридион», стихи Адама Мицкевича (их он публикует в газете «Утро России»), и эта польская струя в его творчестве, конечно, очень важна для него.

Теперь нужно думать не только о себе, но и о том, чтобы прокормить семью. Нюра в это время работала делопроизводителем в Городской управе, получая в 1916 году, например, около 60 рублей в месяц. Объединенными усилиями им удается наладить довольно сносную в денежном отношении жизнь, но в постоянном напряжении, постоянной заботе о заработке.

Неплохим подспорьем для многих литераторов была работа в театре-кабаре «Летучая мышь», помещавшемся до 1915 года в Милютинском переулке, а позже — в подвале 11-этажного «небоскреба» Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке. С режиссером театра, Никитой Балиевым, сотрудничали А. Н. Толстой, Эренбург, Кузмин, Садовской. Большой популярностью у зрителей пользовалась пьеса-обозрение Ходасевича «Любовь через все века». Написал он для кабаре и три стихотворения к силуэтам немецкого художника: «Акробат», «Весна» и «Серенада». Их сюжеты под чтение мимически «изображала» актриса Елена Маршева, отличавшаяся выразительной пластикой и ритмичностью. Позже Ходасевич написал к «Акробату» последнюю строфу: смертельно рискующий канатоходец сравнивается с поэтом; та же работа на грани гибели, те же любопытные взгляды зрителей со стороны — обывателей, взволнованно и с любопытством ждущих: «Сейчас упадет!» Стихотворение сразу стало значительнее.

Но Ходасевич не любил работать для «Летучей мыши», о чем писал Г. И. Чулкову в 1914 году: «Отсутствие „Летучей мыши“ я пока не ощущаю денежно, но с радостью ощущаю душой: уж очень противно с ней возиться». В одном из писем Садовскому он сообщает, что Балиев недоволен «Горем от ума» и «Ревизором» (видимо, это были юмористические, пародийные разработки Садовского под названием «На другой день после финала „Ревизора“ и „Горя от ума“»), а Фамусов и Лиза играют ужасно… Но сценки эти были тем не менее включены в программу, о чем можно прочесть в газетах.

В 1916 году Садовской оказался втянутым в небольшой антисемитский скандал, который разжег когда-то покровительствуемый им поэт, запойный пьяница Александр Тиняков (псевдоним его — Одинокий). Садовской напечатал в «Журнале журналов» довольно прозрачный стихотворный пасквиль, обвиняя его в том, что он печатается одновременно в противоположных по направлению газетах. Тиняков ответил в том же журнале бесстыдной и деланно наивной «Исповедью антисемита», в которой сообщал, что именно Садовской рекомендовал его статью о деле Бейлиса известному антисемиту профессору Никольскому для газеты «Земщина». Садовской, хоть и был все-таки антисемитом, считал себя опозоренным и стыдился всей этой истории. Ходасевич отнесся к нему по-дружески и ответил ему по этому поводу 22 апреля 1916 года:

«Дорогой Борис Александрович!

Я ровно настолько хорошо отношусь к Вам, чтобы иметь и право и обязанность говорить откровенно. <…> Тиняков — паразит, не в бранном, а в точном смысле слова. <…> Он принимает окраску окружающей среды. Эта способность (или порок) физиологическая. <….> Думаю, что с Вашей стороны не хорошо было 1) поощрять трусливое, тайное черносотенство Тинякова и 2) так или иначе способствовать снабжению „Земщины“ каким бы то ни было материалом. Это нехорошо, из песни слова не выкинешь. Оправдывал я Вас тем, что многое, по-моему, Вы делаете „так себе“, а может быть, с беллетристическим и ядовитым желанием поглядеть „что будет.“ <…> Правда, это немножко провокация, но почему-то не хочется (а не нельзя) судить Вас строго. Гершензон, как мне показалось, был со мной вполне согласен. Вас не ругал, по крайней мере, при мне. Думаю, что и без меня. <…>». Далее Ходасевич пишет, что в Москве всего этого никто почти и не заметил.

Письмо вполне дружеское, по-дружески откровенное и по-дружески снисходительное. Но, может быть, Садовской ждал другого, «полной реабилитации», может быть, его огорчило объективное признание его вины или, напротив, покоробила снисходительность. И возможно, именно тогда началось их незаметное охлаждение друг к другу. Начал сказываться и разный уровень их поэзии — Ходасевич уже перегнал Садовского, хотя и у того попадались порой очень неплохие стихи, например «Памятник» (1917), которым Ходасевич и Гершензон восхищались оба:

Мой скромный памятник не мрамор Бельведерский, Не бронза вечная, не медные столпы: Надменный юноша глядит с улыбкой дерзкой На ликование толпы.
Пусть весь я не умру: зато никто на свете Не остановится пред статуей моей И поздних варваров гражданственные дети Не отнесут ее в музей.
Слух скаредный о ней носился недалеко И замер жалобно в тот самый день, когда Трудолюбивый враг надвинулся с востока Пасти мечом свои стада.
Но всюду и везде: на чердаке ль забытом Или на городской бушующей тропе, Не скроет идол мой улыбки ядовитой И не поклонится толпе.

Садовской считал себя человеком вполне независимым и ненавидел большевизм. Но об его переписке с Ходасевичем по этому поводу — чуть позже.

Садовской тяжело болел, у него начался прогрессивный паралич, ему становилось то немного лучше, то хуже. При советской власти он почти не печатался и дни свои кончил в келье московского Новодевичьего монастыря, где получил приют.

Ходасевич любил Садовского. Хоть и не оставил о нем никаких воспоминаний (может быть, зная, что о живых и оставшихся в советской России писать нельзя — можно их сильно подвести), но в 1925 году, когда прошел ложный слух об его смерти, написал очень теплый некролог.

В числе новых друзей тех лет — поэтесса София Парнок. Она высоко ценила творчество Ходасевича и посвящала ему стихи. В частности, уже после его отъезда за границу, в 1928 году, она написала в альбом Нюры:

Ходасевичу
С детства помню: груши есть такие, Сморщенные, мелкие, тугие, И такая терпкость скрыта в них, Что, едва укусишь, — сводит челюсть: Так вот для меня и эта прелесть Злых, оскомистых стихов твоих.

С 1915 года близким другом Ходасевича — одним из самых ближайших (таким близким был, наверно, лишь Муни) — стал пушкинист, историк, философ Михаил Осипович Гершензон, к которому его привел в гости Садовской. А подарили ему эту дружбу его серьезные занятия Пушкиным, начавшиеся в 1910-е годы.

Летом 1914 года на даче, в Томилине, он дерзнул написать первую научную статью, или, скорее, эссе — «Петербургские повести Пушкина». Он садился писать поздним утром, бросив в окошко рассеянный близорукий взгляд на летнее сиянье солнца сквозь темень листвы, и лишь к вечеру выходил прогуляться по окрестным полям. Он шел и думал о загадочном демонизме, проглядывающем в судьбах многих пушкинских героев. Солнце садилось, все вокруг таинственно замирало…

Статья была опубликована в журнале «Аполлон» в 1915 году.

Она значительно отличалась от традиционных работ пушкинистов того времени. Это было не стремление что-то классифицировать, объяснить отдельное стихотворение или строфу, а попытка проникнуть в общий замысел целого ряда произведений одного периода, сделать на их основе философское обобщение, пусть даже, как пишут современные комментаторы, «и несколько наивное».

«„Домик в Коломне“, „Медный всадник“ и „Пиковая дама“ составляют этот магический круг, в который поэт вводит нас таинственной силой своего гения. Мы переступаем черту и оказываемся замкнутыми в необычайном, доселе неведомом мире, которого законы совершенно своеобразны, но непреложны, как законы нашего повседневного мира».

Ходасевич настаивает на том, что «петербургские повести» сближает не только место действия, не только туманный, «непостижимый» мистический город. Он находит нечто общее в их внутренней сути, в их замыслах.

Толчком к написанию статьи послужило открытие пушкиниста Н. О. Лернера: повесть «Уединенный домик на Васильевском», напечатанная в 1829 году под именем молодого литератора Владимира Титова в альманахе «Северные цветы», была написана по сюжету Пушкина — Титов записал, придя домой из салона Карамзиных, историю, рассказанную там Пушкиным, а потом, следуя «ветхозаветной заповеди „не укради“», как он сам признается, явился со своей рукописью к Пушкину, уговорил его прослушать написанное, воспользовался его замечаниями и с его согласия отдал повесть в альманах Дельвигу. «Уединенный домик на Васильевском», почти никому в XX веке уже неизвестный, был перепечатан в 1912 году в журнале «Северные записки». Это событие поразило воображение Ходасевича. Он тут же откликнулся на него небольшой заметкой в газете «Голос Москвы». Он был огорчен, что Пушкин так легко уступил свой сюжет Титову. Он не знал, что в бумагах Пушкина еще, по-видимому, с начала 1820-х годов существовал план повести под названием «Влюбленный бес», в котором похожий замысел должен был развиваться несколько иначе (план этот был опубликован лишь в 1922 году); Пушкин, видимо, надеялся осуществить его и поэтому легко подарил сюжет «Уединенного домика» Титову.

Ходасевич анализирует в деталях внутреннее родство всех «петербургских» произведений — их объединяет тема неумолимости злого рока, дьявольской силы, которая так легко вмешивается в жизнь людей и производит в ней грозные опустошения. Запутавшись в дьявольских сетях, противостоять им уже невозможно. Демоны зла влекут к гибели. При попытке попросту броситься на дьявола с кулаками герой «Уединенного домика», Павел, вдруг чувствует удар «под ложку» и, теряя сознание, слышит зловещий ответ: «Потише, молодой человек, ты не с своим братом связался». В конце повести Павел сходит с ума, подобно Германну в «Пиковой даме», человеку расчетливому и посредственному, вступившему в сношения с темными силами, которые жестоко над ним насмеялись, хотя «обдернулся» в последний момент он сам (но кто знает, не толкнул ли его под руку дьявол?), ради обогащения. Сходит с ума и бедный Евгений в «Медном всаднике», ставший игрушкой необузданных сил истории, воплощенных в фигуре императора Петра. Лишь в лукавой поэме «Домик в Коломне», в которой роковой сюжет спародирован, вывернут наизнанку, старушке — матери Параши — удается предотвратить бедствие, которое грозит ворваться в их скромный домик и может кончиться большим несчастьем.

Исследуя в «Уединенном домике» тему рока, адских сетей, Пушкин в конце повести начинает лукавить, словно заметая след: «Впрочем, почтенные читатели, вы лучше меня рассудите, можно ли ей поверить и откуда у чертей эта охота вмешиваться в людские дела?»

Ходасевича, подобно Пушкину, явно волновала тема рока. Он и сам был фаталистом, часто повторявшим пушкинскую фразу: «И от судеб защиты нет». Тема карт, ставшая основой фабулы «Пиковой дамы» и обозначенная в «Уединенном домике», тоже сближала его с Пушкиным. Недаром он написал впоследствии, в эмиграции, статью «Пушкин, известный банкомет».

Самый подход Ходасевича к Пушкину оказался близок Гершензону. Его тоже интересовала больше всего суть дела, внутренние пружины мысли, мировоззрение поэта в целом, при этом он любил фантазировать. Позже, в 1919 году, он написал книгу «Мудрость Пушкина», которую Ходасевич считал не очень удачной, в чем-то искажающей пушкинские воззрения, и о которой так высказался потом в «Некрополе»:

«В свои историко-литературные исследования вводил он не только творческое, но даже интуитивное начало. Изучение фактов, мне кажется, представлялось ему более средством для проверки догадок, нежели материалом для выводов. Нередко это вело его к ошибкам. Его „Мудрость Пушкина“ оказалась в известной мере „мудростью Гершензона“. Но, во-первых, это все-таки „мудрость“, а во-вторых — то, что Гершензон угадал верно, могло быть угадано только им и только его путем. В некотором смысле ошибки Гершензона ценнее и глубже многих правд. Он угадал в Пушкине многое, „что и не снилось нашим мудрецам“. Но, конечно, бывали у нас и такие примерно диалоги:

Я. Михаил Осипович, мне кажется, вы ошибаетесь. Это не так.

Гершензон. А я знаю, что это так.

Я. Да ведь сам Пушкин…

Гершензон. Что ж, что сам Пушкин? Может быть, я о нем знаю больше, чем он сам. Я знаю, что он хотел сказать, и что хотел скрыть, — и еще то, что выговаривал, сам не понимая, как пифия».

Конечно, Ходасевич не мог принять, например, гершензоновского толкования «Домика в Коломне» в статье, входящей в сборник «Мудрость Пушкина», — Гершензон, полемизируя с Брюсовым, видевшем в «Домике в Коломне» лишь версификаторские утехи, утверждал, что Параша в поэме символизирует Пушкина молодого и беззаботного, а графиня (Стройновская, по разысканиям биографов Пушкина), появляющаяся в церкви Покрова, — Пушкина измученного, уставшего от жизни… И многое другое.

Гершензон работал на стыке нескольких наук: он был историком, филологом, мыслителем. В списке его трудов за многие годы значатся и исследования по древнегреческой истории и философии, и книги о Чаадаеве, М. Ф. Орлове, И. В. и П. В. Киреевских, Н. И. Тургеневе, «Грибоедовская Москва», «Жизнь В. С. Печерина», «Декабрист Кривцов и его братья», «История молодой России», «Ключ Веры» и «Тройственный образ совершенства», «Судьбы еврейского народа», наконец «Мудрость Пушкина» и многочисленные статьи о Пушкине.

И вот летом 1915 года Ходасевич послал оттиск своей свежеиспеченной статьи о петербургских повестях Пушкина Гершензону.

«Письмо, полученное в ответ, удивило меня, — вспоминает он в „Некрополе“, — простотою и задушевностью. Я не был лично знаком с Михаилом Осиповичем и, хотя высоко ценил его, — все же не представлял себе Гершензона иначе как в озарении самодовольного величия, по которому за версту познаются „солидные ученые“. Я даже и вообще-то не думал, что столь важная особа снизойдет до переписки с автором единственной статьи о Пушкине».

И вот однажды вдвоем с Садовским, который передал Ходасевичу приглашение от Гершензона, они пришли вечером в тихий Никольский переулок, неподалеку от Арбата, перешли по каменной дорожке через заросший травой двор и оказались в двухэтажном домике, где семья Гершензона занимала второй этаж. Кабинет Гершензона, большая квадратная комната в три окна, очень чистая, с гладкими белыми стенами, помещался в мезонине. Здесь было просторно и пустовато: две книжные полки, два небольших стола, кровать, покрытая серым байковым одеялом, два венских стула да старинное кожаное кресло с высокой спинкой, в которое Гершензон обычно усаживал гостя, — считалось, что оно из кабинета Чаадаева. На стенах — фототипия с тропининского портрета Пушкина и его посмертная гипсовая маска.

«Впервые пришел я сюда не без робости. Но робость прошла в тот же вечер, а потом уже целых семь лет, до последнего дня перед отъездом моим из России, ходил я сюда с уверенностью в хорошем приеме, ходил поделиться житейскими заботами, и новыми стихами, и задуманными работами, и, кажется, всеми огорчениями и всеми радостями, хотя радостей-то, пожалуй, было не так уж много».

Гершензон был на 15 лет старше Ходасевича, но они необыкновенно быстро сдружились, и Ходасевичу было чему поучиться у этого разностороннего и широко мыслящего ученого. А кроме того, Гершензон очень нравился ему просто по-человечески, он находил в общении с ним теплоту и душевный уют, которые встречаются нечасто.

«Еще в начале знакомства он вдруг спросил:

— У вас хороший характер?

— Неважный.

— Ну, значит, скоро поссоримся: у меня ужасный характер. Вот увидите.

Слава Богу, мы не поссорились. „Ужасного“ в его характере оказалось одно: упрямство. В общем он умел слушать возражения и умел иногда соглашаться с ними. Но часто бывало иначе: он вдруг безнадежно махал рукой и, воскликнув: „Бог знает, что вы говорите!“ — резко переходил на другую тему.

Он был одним из самых глубоких и тонких ценителей стихов, какие мне встречались. Но и здесь у него были два „пунктика“, против которых не помогало ничто: во-первых, он утверждал, что качество первой строчки всегда определяет качество всего стихотворения; во-вторых, считал почему-то, что если в четырехстрочной строфе первый стих рифмуется с четвертым, а второй с третьим, то это — пошлость. Я соглашался покривить душой и помириться на компромиссе: безвкусица. Но Гершензон настаивал на пошлости. Так и не сговорились».

«К тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение. Странно и увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось, он говорит о личных знакомых. Он „чувствовал“ умерших, как живых. Однажды на какое-то мое толкование стихов Дельвига он возразил:

— Нет, у Дельвига эти слова означают другое: ведь он был толстый, одутловатый».

Гершензон был человеком не просто добрым, но деятельно добрым. Он готов был опекать по-отцовски, помогать, когда его даже и не просили. Сохранилось его письмо Андрею Белому, написанное в 1917 году: «Милый Борис Николаевич, у меня к Вам дело. Владислав Фелицианович Ходасевич находится в стесненном положении: необходимо ему помочь…» Он предлагает организовать вечер поэтов в пользу Ходасевича и призывает Андрея Белого принять в нем участие.

Ходасевич сильно нуждался в таком старшем друге — отцовской заботы ему не хватало давно. И он действительно шел к Гершензону со всеми своими делами, несчастьями, стихами…

В «Некрополе» Ходасевич очень тепло рисует облик Гершензона — человека чудаковатого, с головой погруженного в ученые занятия, но и умеющего быть иногда и практичным, необычайно доброго, верного и заботливого товарища.

С Гершензоном Ходасевич часто бывал тогда у Н. А. Бердяева, ведя разносторонние интеллектуальные разговоры и обсуждая текущие события.

Сближала еще, конечно, и проблема еврейства, которая Гершензона живо интересовала. Он обсуждал ее в письмах даже с таким переменчивым в своих высказываниях на этот счет собеседником, как В. В. Розанов, питавшим постоянный интерес к истории еврейского народа, к еврейской культуре. Гершензон словно всколыхнул и в Ходасевиче этот интерес, с его помощью Ходасевич более явно ощутил эти свои скрытые до сих пор в глубине души корни. И по точному наблюдению И. П. Андреевой, словно освободился от какой-то неловкости, от ложного стыда за свое происхождение; может быть, и за деда. Гершензон познакомил его с Львом Яффе, издающим в Москве журнал «Еврейская жизнь» и литературный альманах «Сафрут». Именно Яффе задумал издать еврейскую стихотворную антологию. Ходасевич составлял, редактировал ее вместе с Яффе, и сделал ряд переводов, очень точных, колоритных и звучных. Гершензон написал к антологии предисловие.

Переводами Ходасевич вообще много занимался в те годы для заработка. Он переводил армянских, латышских поэтов для издательства «Парус» в 1916 году; польских поэтов, в том числе Мицкевича, Красиньского, для издательства «Товарищество» уже позже, в 1919 году, — сборник этот так и не появился в печати.

Переводы из еврейской поэзии захватили его. В 1918 году вышел сборник молодой еврейской поэзии, в 1922-м — «Еврейская антология». Стихи переводились с древнееврейского, которого Ходасевич, конечно, не знал. Подстрочник ему делал Яффе, он же писал и латинскую транскрипцию еврейских текстов, чтобы Ходасевич знал, как это звучит в подлиннике. Особенно привлекала Ходасевича поэтика Саула Черниховского — в ней он ощущал нечто действительно древнее, родственное пустыням древнего бытия и в то же время человечески теплое, неунывающее и в этом тоже вечное. Позже, в эмиграции, он перевел поэму Черниховского «Свадьба Эльки» и познакомился с самим автором. В Париже было затеяно роскошное издание «Свадьбы Эльки» к 25-летнему юбилею литературной деятельности Ходасевича (261 экземпляр, с иллюстрациями), но оно так и не состоялось из-за его дороговизны…

В стихах других еврейских поэтов Ходасевич тоже находил близкие ему мотивы:

Знак Каина на лбу у всех народов, Знак подлости, кровавое пятно На сердце мира. И глубоко въелся Тот страшный знак, и смыть его нельзя Ни пламенем, ни кровью, ни водою Крещения… —

это строчки из Шнеура, и мотив этот еще будет в дальнейшем звучать в стихах Ходасевича.

Или из стихотворения Фришмана «Ночью»:

Как одинок я стал с моею тайной, С моей мечтой! Ужель в свой дар напрасно я поверил, О, Боже мой?

Переводы решены, конечно, в духе поэтики Ходасевича…

Лев Яффе пишет в своих воспоминаниях, что Ходасевич сказал ему однажды, как хотел бы он побывать в Палестине. Он впервые проникся духом древнего народа, кровь которого текла в его жилах.

Дружеские общения Ходасевича в этот период жизни довольно широки и разнообразны. Он посещает вечера поэтессы Любови Столицы, колоритной фигуры московского литературного мира. Ее девичья фамилия — Ершова; она — дочь зажиточного ямщика, дама богатая, красивая и склонная к разгульному веселью. Кружок ее под названием «Золотая гроздь» весьма своеобразен, в духе символистских игрищ начала века, но с другим оттенком. О нем упоминает в своих воспоминаниях с явной симпатией к хозяйке вторая жена Соколова-Кречетова, актриса Лидия Рындина:

«Помню вечера „Золотой грозди“, которые она устраивала: приглашения на них она посылала на белой карточке с золотой виноградной кистью сбоку. В уютной квартире выступали поэты, прозаики со своими произведениями, в числе их и хозяйка. В платье наподобие сарафана, на плечи накинут цветной платок, круглолицая, румяная, с широкой улыбкой на красивом лице. Говорила она свои стихи чуть нараспев, чудесным московским говором. Под конец вечера обычно брат хозяйки пел ямщицкие песни, аккомпанируя себе на гитаре. И над всем этим царил дух широкого русского хлебосольства. Не богатства, не роскоши, а именно хлебосольства».

Входящих в квартиру встречал брат Столицы, Алексей Никитич Ершов, в венке из виноградных лоз, и подносил каждому золоченую чашу вина.

Другая современница, поэтесса и художница Н. Я. Серпинская, в своих неизданных мемуарах описывает эти вечера гораздо более вольно и неприязненно, приподымая завесу благопристойности:

«Любовь Никитична — хмельная и ярко дерзкая, с <…> вакхическим выражением крупного лица с орлиным властным носом, серыми, пристальными, распутными глазами, в круглом декольте, с приколотой красной розой и античной перевязью на голове, с точки зрения комильфотной выглядела и держалась претенциозно, вульгарно и крикливо. Говоря о ней, дамы всегда вспоминали ямщицкое происхождение Ершовых, дед которых держал постоялый двор. <…>

Длинные столы с деревянными, выточенными в псевдорусском стиле стенками широких скамей, убранство столов с такими же чарками и солонками подчеркивали мнимую национально-народную основу творчества хозяйки. Большая чарка, обходя весь стол, сопровождалась застольной «здравицей»:

Наша чарочка по столу похаживает, Золотая по дубовому погуливает…

<…> После ужина, все в лоск пьяные, шли водить русский хоровод с поцелуями, с пеньем — хором гимна «Золотой грозди».

Гроздь хмельная, золотая — Дар таинственной земли! Хороводами блуждая, Мы тебя в саду нашли.
Улыбайся же, унылый! И, усталый, отдыхай! Обнимайся с милой милый! И, влюбленный, не вздыхай!»

Гимн этот напоминает старинные московские традиции: «Общество пробочников» и прочие с подобным же гимном, в котором есть схожий припев:

Наливай, сосед, соседке! Сосед любит пить вино!

У Столицы бывали и Сергей Есенин, Александр Тиняков, Софья Парнок, Николай Телешов, Вера Холодная.

С юмором описывает эти сборища и сам Ходасевич:

«Скажу по чести — пития были зверские, а продолжались они до утра — в столовой, в гостиной, в зале. Порой читались стихи, даже много стихов, подходящих к случаю, — только уже не все способны были их слушать. Бывали и пение хором, и пляски. Случалось, на „Золотой грозди“ завязывались и любовные истории. Перебывала же на „Золотой грозди“, кажется, вся литературная, театральная и художественная Москва».

Видимо, Ходасевича прельщала вольная, разгульная атмосфера салона, с чтением стихов, которые подчас никто уже и не слушал…

В стихах тех лет он почти отрешен (впрочем, как и почти всегда) от повседневного бытия, от буден «счастливого домика». Лейтмотивом становятся два «главных» слова: «душа» и «смерть» — они постоянны в стихах 1913–1918 годов. Ни о чем другом поэт, казалось бы, не печется и не думает.

Но и во сне душе покоя нет: Ей снится явь, тревожная, земная, И собственный сквозь сон я слышу бред, Дневную жизнь с трудом припоминая.

Или:

В заботах каждого дня Живу, — а душа под спудом Каким-то пламенным чудом Живет помимо меня.

Или:

Так! Наконец-то мы в своих владеньях! Одежду — на пол, тело — на кровать. Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях       Томиться и страдать!

Душа, «легкая моя, падучая, / милая душа моя», — особая субстанция, которая живет своей, особой жизнью, совершенно независимо от жизни внешней, от повседневности. В чем она, эта жизнь, заключается, надо лишь догадываться: душа живет «каким-то пламенным чудом» помимо ежедневных дел ее хозяина, она совершенно автономна. Что-то настолько свое, настолько спрятанное от постороннего взора, что лучше об этом и не говорить… Главное для души, духа — это свобода. «Свободен ты…» Важно прорваться «сквозь грубый слой земного бытия», отрешиться «от помысла земного». Апофеозом всего этого была написанная позже, уже в Петербурге, «Элегия», в которой душа покидает своего «владельца»; его, бредущего в ничтожестве своем, «навсегда уж ей не надо». Но даже реальный мир, казалось бы, тоже может вдруг (под каким-то ее воздействием) неузнаваемо измениться, как в стихотворении «Смоленский рынок», которое так нравилось Цветаевой:

О, лёт снежинок, Остановись! Преобразись, Смоленский рынок!

Душа неразрывно связана со смертью, с иным бытием. Даже в этом стихотворении — рядом с «преображением» Смоленского рынка:

У церкви — синий Раскрытый гроб, Ложится иней На мертвый лоб…

Упорные мысли о смерти вернулись к Ходасевичу, как когда-то в детстве — детские страхи, — но уже, конечно, в совсем ином качестве. К этому были и конкретные поводы: гибель друга и собственная серьезная болезнь.

Осенью 1915 года, 30 сентября, на именинах Любови Столицы, с Ходасевичем случилось несчастье: он неудачно шагнул с балкона второго этажа в темноте на землю (возможно, в подпитии) и, приземлившись на ноги, но слишком твердо, повредил себе позвоночник. Это и привело к болезни (подозревался туберкулез позвоночника), обнаруженной лишь почти год спустя.

«…Начиная с весны 1916, когда как-то сразу стряслись надо мной две беды: умер самый дорогой мне человек, С. В. Киссин (Муни), а я сам заболел туберкулезом позвоночника. Тут меня зашили в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917 снова в Коктебель».

Муни, самый близкий друг, друг юности, покончил с собой 22 марта 1916 года. Ходасевич считал, что проглядел его смерть, чувствовал себя бесконечно виноватым. В последний год он редко писал Муни, так как был занят своей болезнью и вообще несколько отошел от него, с некоторым облегчением испытывая освобождение от его давящего, ироничного влияния. Последняя их встреча, последние стихи Владислава, ему прочитанные, — «Ручей» — все это было за два дня до его отъезда в из Москвы, куда он приезжал на побывку, и за пять дней до его гибели. «Он зло улыбнулся и сказал: „Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уже не до того“».

Эта смерть набросила тень на всю дальнейшую жизнь Ходасевича. Ему и Нюре — обоим одновременно — как-то даже померещился в коридоре их квартиры Муни с простреленной головой. Надо было менять квартиру. Они перебрались со Знаменки в Седьмой Ростовский переулок возле Плющихи. Но память о Муни и чувство вины перед ним еще долго будут оживать в стихах Ходасевича.

Позже, через два года, 3 января 1918-го, написано стихотворение «Ищи меня», неожиданно светлое и прозрачное. Ходасевич записал в комментарии к нему: «3 января. Это — о Муни. Он звал меня своей женой. Стихи — как бы к женщине».

Ищи меня в сквозном весеннем свете. Я весь — как взмах неощутимых крыл, Я звук, я вздох, я зайчик на паркете, Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был.
Но, вечный друг, меж нами нет разлуки! Услышь, я здесь. Касаются меня Твои живые, трепетные руки, Простертые в текучий пламень дня.
Помедли так. Закрой, как бы случайно, Глаза. Еще одно усилье для меня — И на концах дрожащих пальцев, тайно, Быть может вспыхну кисточкой огня.

Стихотворение — как заклинание, оно — на грани осуществления невозможного. Оно — о нерасторжимости давней дружбы, о незримом, постоянном присутствии умершего здесь, в жизни, рядом…

Чувство вины, возможно, всю жизнь не оставляет Ходасевича. Оно отчетливо слышно в стихотворении «Лэди руки долго мыла…» и в эмигрантском «Лежу, ленивая амеба…» из цикла «У моря», и в написанных в Петербурге «Сумерках» — об убийце в переулке: «И будут спрашивать, за что и как убил, — / И не поймет никто, как я его любил». Ходасевич видит себя то Каином, предавшим брата, то леди Макбет — убийцей мужа. Он никогда не снимет с себя ответственности за эту смерть.

Лэди долго руки мыла, Лэди крепко руки терла. Эта лэди не забыла Окровавленного горла.
Лэди, лэди! Вы как птица Бьетесь на бессонном ложе. Триста лет уж вам не спится — Мне лет шесть не спится тоже.

Стихотворение написано 6 февраля 1922 года — почти через шесть лет после гибели Муни.

«Эта смерть тяжело отозвалась на В. Ф., — писала Нюра в воспоминаниях. — Он очень любил Муни, которого можно было назвать его единственным другом, и он очень мучился и уверял себя, что отчасти виноват в этой смерти… Опять у В. Ф. начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и очевидно и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муни в своей квартире…»

Можно считать, что именно тогда произошел серьезный перелом в душевном состоянии Ходасевича.

В стихотворениях 1916–1917 годов слова «смерть», «мертвый» и иносказательный образ смерти встречаются постоянно.

<…> Не странно ль жить, почти что осязая,                    Как ты близка? <…>
Еще томят земные расстоянья,                    Еще болит рука, Но все ясней, уверенней сознанье,                    Что ты близка.

Все это — о смерти. Мысли о смерти не оставляют его, она всегда где-то рядом; она, вынесенная за скобки, — вечный мотив тех лет…

    Обо всем в одних стихах не скажешь. Жизнь идет волшебным, тайным чередом,     Точно длинный шарф кому-то вяжешь, Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
    Нижутся задумчивые петли, На крючок посмотришь — все желтеет кость,     И не знаешь, он придет ли, нет ли, И какой он будет, долгожданный гость.
    Утром ли он постучит в окошко, Иль стопой неслышной подойдет из тьмы     И с улыбкой, страшною немножко, Все распустит разом, что связали мы.

В стихах этих есть что-то тихое, домашнее, покорное — словно рядом сидит Нюра и вяжет, действительно вяжет этот длинный шарф — жизнь. Они и были написаны «в альбом А. И<ванов>не (Нюре. — И. М.), по ее просьбе». Смерть здесь мужского рода, названа «долгожданным гостем», но есть в этой покорности и монотонности вязанья что-то действительно страшноватое, «страшное немножко».

Ходасевич, постоянно размышляя о смерти, обращается и к своему любимому Пушкину, примеряет его отношение к смерти на себя, следит, как менялось его восприятие смерти в юности. Об этом свидетельствуют записи из архива Ходасевича.

Стихи о смерти возникали не только, так сказать, метафизически — к ним подталкивала иногда, подкидывала сюжет и сама жизнь. Вот они едут весной 1914 года, на рассвете, из ночного ресторана с Нюрой и актером (позднее режиссером) Игорем Терентьевым по любимому с детства Петровскому парку, и вдруг — мертвое тело самоубийцы на ветке дерева и под ним, внизу — молчаливая кучка людей. Это было еще до гибели Муни. В стихах, написанных уже в 1916 году, буквальный, страшный смысл произошедшего становится символом грядущих бед:

Висел он, не качаясь, На узком ремешке, Свалившаяся шляпа Чернела на песке. В ладонь впивались ногти На стиснутой руке.
А солнце восходило, Стремя к полудню бег, И перед этим солнцем, Не опуская век, Был высоко приподнят На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко Смотрел он на восток. Внизу столпились люди В притихнувший кружок. И был почти невидим Тот узкий ремешок.

Мертвец словно видит что-то, невидимое, неведомое оставшимся в живых…

И Ходасевич, подобно ему, несмотря на свою отрешенность от житейского, видит и чувствует грядущее, скрытое пока еще от многих, но интуитивно доступное поэтам. Российская и мировая жизнь становятся все тревожнее. Уже началась Первая мировая война… И все это так или иначе перетекает в стихи, но получает иное, более обобщенное осмысление.

В 1916 году появляются «Слезы Рахили» — стихотворение певучее, как плач, и, благодаря библейскому образу вечно плачущей по своим мертвым детям Рахили, переходящее в область вселенского горя.

Мир земле вечерней и грешной! Блещут лужи, перила, стекла. Под дождем иду я неспешно, Мокры плечи, и шляпа промокла. Нынче все мы стали бездомны, Словно вечно бродягами были, И поет нам дождь неуемный Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью Про дедов легенды сложат — В нашем сердце грехом и кровью Каждый день отмечен и прожит. Горе нам, что по воле Божьей В страшный час сей мир посетили! На щеках у старухи прохожей — Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы, Если вот, на прошлой неделе, Ей прислали клочок кровавый Заскорузлой солдатской шинели. Ах, под нашей тяжелой ношей Сколько 6 песен мы ни сложили — Лишь один есть припев хороший: Неутешные слезы Рахили!

Внешним толчком к написанию этих стихов, как отметил в автокомментарии сам Ходасевич, послужил ливший весь день дождь: «5–30 октября. Днем промок у Смоленского рынка. 30 только отделал».

Эти стихи Ходасевич впервые прочел в салоне богатой московской меценатки, купчихи Лосевой, за ужином. Брат его жены литератор Георгий Чулков тут же упрекнул его в пораженчестве, может быть, и не в связи со стихами. Знаменательна реминисценция из Тютчева (которым, кстати, занимался Чулков): «Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые…» — так сказано у Тютчева. Ходасевич вступает с Тютчевым в поэтическую полемику. Для него роковой, «страшный час» эпохи — не радость, а горе.

Летом 1916 года по совету врачей больной Ходасевич уезжает в своем гипсовом корсете в Крым, собираясь поселиться под Севастополем, в имении приятельницы Нюры Гунали. Но денег опять, как всегда, нет, ехать не на что. Правда, что-то обещает выплачивать ежемесячно брат Михаил, популярный в Москве адвокат. И все-таки поездка едва не сорвалась: обещавший выплатить 100 рублей редактор газеты «Утро России» А. П. Алексеевский уехал, так и не выдав аванса. В этой плачевной ситуации Ходасевич, конечно же, обращается к своему старшему надежному другу Гершензону, пишет ему с просьбой достать 200 рублей, иначе в Крым не уехать: надо еще заплатить за квартиру, оставить денег жене: «<…> Если я не выеду, то не выеду никогда — так сложились дела. <…> Простите, что я Вас утруждаю так назойливо. Но люди, которых я знаю, состоят или из таких, которые могут, да не хотят, или из таких, которые хотят, да не могут. Вы — буквально единственный доброжелательный и не беспомощный человек из всех, меня окружающих. К братьям я не могу обращаться: они лишат меня и того, что обещали, я их слишком хорошо знаю. Кроме того, я в таком состоянии, что говорить с ними для меня невозможно. Старший решил кое-что сделать, когда посторонние люди (без моего ведома) его пристыдили. Больше его и стыдом не проймешь: упрется, и мы рассоримся. Он сказал однажды: „В чужом несчастье не люблю принимать никакого участия, даже в виде облегчения. Зато приятно участвовать в успехе“. <…> Это реальная политика, тут целое миросозерцание, которой и лбом не прошибешь».

Милый и заботливый Гершензон деньги, конечно, достает, и Ходасевичу удается уехать. Он собирается заняться в Крыму переводом с французского романа Клода Тиллье «Дядя мой, Веньямин» и, таким образом, вскоре по возвращении долг вернуть.

Волею судеб (или из-за неудачного железнодорожного расписания) Ходасевич попадает в Коктебель, а не в Севастополь, и слава богу: к Гунали приезжает в это время какая-то больная волчанкой барышня. В Коктебеле он поселяется на даче Мурзакова — не в доме Максимилиана Волошина, где обычно живет большинство литераторов, приезжающих сюда, а в некотором отдалении, как ему и хотелось, от здешнего литературного мира. Пока он еще не в силах приняться за работу: приходит в себя, бездельничает, нежась у моря.

В письмах Нюре он подробно рассказывает о своей тамошней жизни. Он скучает без Нюры, он привык к их устоявшемуся семейному укладу и сообщает ей буквально все подробности о себе, которые она, конечно же, хочет знать, требует таких же подробностей и от нее, постоянно объясняется ей в любви. Вот одно из первых его писем:

«Коктебель 7 июня <1>916.

Милый Мышь,

сегодня я прожил здесь первый день. Вот он в подробностях.

Встал я в 9 часов. Выпил бутылку молока и съел целый хлеб. <…>. В 11 часов пошел к морю, и там сидя, лежа, стоя и еще как-то проваландался до часу. В час пришел, лег и проспал до 2½. В 2½ пошел обедать. Вернувшись, уселся в саду на солнышке. И тут в 5 минут случилось то, чего не случилось утром за 2 часа: я сжег себе обе руки. Стали они гнусно лилового цвета и болят отчаянно от кисти до локтя. Волдырей нет.<…> Тут зашел за мной человек, который, собственно, и привел меня сюда, видя мое отчаяние. Это мой спутник по купэ, москвич Н. X. Херсонский, учитель математики и философ по профессии. Ему 44 года, очень умен и мил. Я с ним буду водиться. Ну, с ним мы пошли к морю и просидели там до 7 часов. Тут случилась беда: из-за холмика наехали на нас четыре коровы с ужаснейшими рогами, а потом и хуже того: Мандельштам!

Я от него, он за мной, я взбежал на скалу в 100 тысяч метров вышиной. Он туда же. Я ринулся в море — но он настиг меня среди волн. Я был вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина. С этим ужасом я еще не встречался. Но не боюсь: прикинусь умирающим и объявлю, что люблю одиночество. Я, черт возьми, не богема… <…>.

Испугавшись Мандельштама и ветра, я надел бархатную куртку и пошел ужинать. Теперь вернулся, пью парное молоко и пишу тебе. <…>

Здесь просто. Ходят в каких-то совершенных отрепьях. Купаются в чем попало. Одна тетя купалась сегодня совсем босиком.

Будь здоров. Целую тебя и люблю. Владислав.

P. S. <…> За 4, 5, 6 и 7 числа я выкурил 90 папирос, — больше в дороге. Курю очень мало. Ай да умник!»

Видимо, в ответ на это письмо Нюра пишет 14 июня из Раванты, где в это время отдыхает, — финского имения Дидерихса, мужа племянницы Ходасевича Валентины, близ поселка Раухала:

«Счастье мое ненаглядное! <…>

Слава Богу, что ты кушаешь, — ради своего мыша кушай побольше. Уже того учителя математики я люблю, п<отому> ч<то> вижу, что он тебя полюбил. Мандельштама не чуждайся — он должно быть несчастный. <…>

Ловлю рыбу — увы! мне это нравится. Часто говорим о тебе.

Ночью я сплю не очень хорошо — должно быть потому что ты меня не крестишь, но надеюсь, это пройдет. Я тебя очень люблю.

Пиши мне, мой золотой. Целую тебя крепко. Валя тоже. Твой мышь».

О Мандельштаме Ходасевич в письмах этого лета постоянно отзывается иронически, воспринимая лишь его человеческую чудаковатость и как-то не вникая в его стихи и не оценив их. 18 июня он пишет Нюре:

«<…> Здесь живет Максимилиан avec son mère, Мандельштам и Шервашидзе, художник. Вижусь с ними мало. Был у Макса вчера, просидел час, днем, конечно. Он тебе кланяется. Удивился, что я без тебя. Вспоминал юные годы. Мандельштам дурень; Софья Яковлевна (Парнок. — И. М.) права. Просто глуп, без всяких особенностей. Пыжится. Я не сержусь. <…>».

Московскому приятелю Борису Александровичу Диатропову он, правда, сообщает: «В числе моих ближайших друзей — Максимилиан Волошин и Осип Мандельштам».

Мандельштам позднее, в своем очерке 1922 года «Шуба», напечатанном в газете «Советский юг» (Ростов-н/Д), напишет о Ходасевиче тоже без особой приязни, называя его поэтический голос «негромким, серебряным, старческим», но при этом признавая, что он «подарил нам несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девический смех в морозную ночь». Ходасевича называли в шутку «старичком» и в детстве; его внешнюю сдержанность и сухость часто принимали за старость души.

Ходасевич описывает свои коктебельские будни в письмах Нюре скрупулезно и подробно: сколько выпил стаканов молока, что ел на обед. Он знает, что Нюре это интересно, но, видимо, таков характер их отношений: его не тянет в письмах к жене рассуждать об отвлеченных материях, о стихотворстве, хотя она вроде бы считается причастной к литературному миру. Кроме того, это обличает и некоторую пунктуальность его натуры: он ведет приходно-расходные книжки (в архиве они сохранились за 1913–1914 годы), Нюра отчитывается перед ним в своих расходах, различные поручения ей он тоже расписывает по пунктам. Наверное, иначе и не прожить на такие доходы — приходится считать каждую копейку…

В открытке от 18 июня:

«Я чувствую себя хорошо. Ношу рубашку, штаны, туфли, шляпу и пенснэ. Все остальное, до носков включительно, отвергнуто. От корсета, как ни удивительно, мне не жарко. Впрочем, здесь всего 36–37°. В сравнении с Венецией это мороз! Будь здорова, не ложись поздно. Я редко досиживаю до десяти.

Целую. Владя».

В подробном письме от 18 июня снова детальное описание всего дня и еды.

И — жалоба на хозяев, которые действуют ему на нервы:

«Комната у меня светлая, белая, стены оштукатуренные, очень чистые. Величина комнаты 5x6 аршин приблизительно. Все бы хорошо, но хозяева на террасе весь день пьют, едят и смеются. Все толстые (папа, мама и 3 дочки), и это мерзко. В общем, они мне надоели. Макс (Волошин. — И. М.) обещает мне за ту же цену комнату с тишиной и собственным балконом. М<ожет> б<быть>, с 6 числа перееду. Тогда извещу, но в смысле адреса это не важно: почтальон — мой закадычный друг, на днях будем на ты. Кроме того, заявлю на почте, в свое почтовое отделение.

Когда приедет Миша, напомни ему, что хорошо бы мне к 5–6 получить денег, ибо они у меня есть, но я решительно не знаю, во что обойдется поездка за корсетом (а она обязательно случится), 3 месяца он не проживет. <…> Это письмо ты покажи Мише, Хеле, Вале, <нрзб.>, Беляеву (пушкинист Михаил Дмитриевич Беляев. — И. М.), если придет <…>. Пусть из него знают, как я живу. Повторяться не стану. Дай списать и отправь копию в Академию Наук, а лучше отправь туда подлинник, оставь копию себе (эта шутка не так далека от истины: письмо хранится ныне в РГАЛИ. — И. М.). <…>

Здесь жарко, но прохладно. Это трудно объяснить, но это так. Ветер. Не простужусь, не бойся.

Здесь скалы, кругом бухты. Все устроено по Богаевскому (имеются в виду коктебельские пейзажи художника К. Ф. Богаевского. — И. М.), довольно сурово.

Крепко целую. Твой Владюша.

Всех целую без различия пола, возраста, состояния, звания. Тихо глупею».

В Раванте отдыхают также в это время сам Андрей Дидерихс (Диди — его семейное прозвище), его жена Валентина Ходасевич, Хеля — жена Михаила, брата Владислава, и, следовательно, мать Валентины.

В то же время Ходасевич пишет, что начал наконец делать переводы «для Валерия». Речь идет о переводах стихов армянских и латышских поэтов, антологию которых готовило издательство «Парус» под редакцией В. Брюсова.

21 июня он сообщает жене:

«Мой родной мышь. <…>

У меня все благополучно. 6-го числа я переезжаю к Волошиным, где за те же деньги будет у меня тихая комната с отдельной террасой. Приставать ко мне не будут. Я так и сказал Максу. Он видел в Петербурге Кулины вещи на выставке. Они ему нравятся.

Статью о Державине пишу, хоть и медленно. Однако завтра-послезавтра распишусь и кончу.

Меня очень тревожит, как ты будешь в Москве. Но я буду писать тебе каждый день (или почти). О денежках позабочусь. Ах, милый мой зверь, я ничуть не скучаю, но по тебе соскучился. Ты поймешь, что я хочу сказать. Веди себя так же. Что делать, если бы Медведь совсем умер, мышу было бы хуже. Милый мой, я вас очень люблю».

Ходасевич получил семейное прозвище Медведь не совсем понятно почему (он был отнюдь не медвежьей комплекции), но, может быть, в противоположность маленькой хрупкой Мыши (как в сказке «Теремок»: пришел медведь-всех-давишь в теремок мышки-норушки…). Это, конечно, только предположение… Куля — семейное прозвище Валентины Ходасевич.

В этом письме Владислав пересылает Нюре стихи Софьи Парнок («Пахнёт по саду розой чайной…», 1916), ему посвященные и присланные ею прямо в Коктебель, с такими строчками: «У меня есть на свете тайный / Родства не сознавший брат». Кончаются они прямым обращением: «Владислав Ходасевич! Вот вам / На счастье моя рука!»

«<…> В этих стихах, если вчитаться, много хорошего, но есть и слабые. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству. Она милая. Последние две строчки очень хороши по неожиданности и твердости. Тут, в переходе, есть мастерство и смелость. <…>

Ах, Боженька, я теперь буду все время мучиться, как бы ты не умер с голоду, как бы без меня не заплакал, как бы не похудел. Спаси тебя Господь и сохрани».

«Боженька» было их домашним ласковым обоюдным обращением: так же и Нюра называет подчас в письмах мужа.

Работается, по всей видимости, трудно. В предыдущем письме, 20 июня: «Пишу о Державине, плохо выходит». И там же сообщает жене, как о радости, о полученном от Гершензона письме. Гершензон писал: «Одобряю Ваш образ жизни, бездельничайте, сколько хватит решимости. <…> Взвесьтесь, чтобы узнать прибавки веса». Это растрогало Ходасевича; он пишет Нюре: «Письмо от Гершензона. Мил до ужаса. Просит взвешиваться (кстати: я вешался по приезде: 3 п<уда> 29 ф<унтов>). Ты подумай, какой милый жид! И вообще всякие нежности». Слово «жид» звучит в этом контексте необычайно ласково, да и, по наблюдению И. П. Андреевой, Ходасевич употребляет его, исходя из польского языка, где оно вовсе не имеет унизительного оттенка, как в русском.

«Ты сошлась с Гершензоном, он тоже велит мне знаться с Максом. Но мне так хорошо одному! А Мандельштам вовсе не несчастный.

Ну, боженька, будь здоров. Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод.

Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю. Пожалуйста, выйди за меня замуж. Я прошу твоей руки.

Медведь».

Ходасевич очень нежен в письмах с женой, беспокоится о ней и, видимо, сильно скучает по ней.

В следующем письме, уже в Москву, он советует Нюре, боясь, что она «заскучает без него», взять в библиотеке и прочесть Анатоля Франса, а также дает ей ряд поручений: получить в издательстве «Польза» один экземпляр переведенного им и уже вышедшего из печати романа С. Пшибышевского «Адам Джазга» (вторая часть «Детей горя»), романа ужасающего по описанным в нем мелодраматическим страстям и переведенного очевидно только ради заработка. В письме он называет этот роман «Адам Дикунь» («Дикунь» — по-польски «дикий», этот эпитет подходит к герою романа.) Кроме того просит Нюру зайти в контору газеты «Утро России» и получить деньги за несколько мелких рецензий. Но главное поручение: «…зайди наверх, найди Гарвея Николая Ивановича (редактор литературного отдела газеты. — И. М.) и напомни ему, что статья о Державине, которую я послал заказным письмом в „У<тро> Р<оссии>“ на его имя, 30 июня, должна быть напечатана 8 июля, в день столетия со дня смерти Державина. Если у них есть другая статья, то скажи, что еще в марте я заявлял, что напишу, и Гарвею, и Аркадию Павловичу (А. П. Алексеевский, редактор „Утра России“, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — И. М.), — и они согласились оставить Державина за мной. Если (паче чаяния) Гарвея нет, то есть Аркадий. Ему все это и скажи, а статью пусть разыщут в редакции. Они же помогут тебе и получить деньги в конторе. <…>

В статье пусть не смеют вычеркивать ни единой буквы, а то все развалится. Вышла хорошо. 8 числа или 9-го (может быть, напечатают ее 9-го, это суббота) купи 2 экземпляра газеты и сохрани оба целиком. Мне не посылай. К Аркадию зайди во всяком случае. Укори за историю с авансом. Даст — бери!!! Пошлет мне — пусть шлет, я сейчас же отправлю тебе обратно. Хоть 50. Впрочем, Державин стоит 40: 20-го получишь».

Он очень беспокоится по поводу своего «Державина», поскольку небольшая газетная статья к столетию со дня смерти поэта, действительно, удалась: Державин, «этот беспокойный и ворчливый старик», ожил под его пером, вырван из ложных, устоявшихся «школьных» представлений: «Назвали: лже-классицизм — и точно придавили могильным камнем, из-под которого и не встанешь. Меж тем в поэзии Державина бьется и пенится родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого, то есть как раз не ложного. Поэзия Державина спаяна с жизнью прочнейшими узами». Но, главное, Ходасевичу удалось показать: сила Державина в том, что он сумел быть государственным деятелем и стихотворцем, сделав из своих литературных занятий служение отечеству: «Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор». А администратор он был честный и правдивый: «Излишней приверженностью к закону, правде и прямоте часто бывал „неудобен“. <…> Самому императору Павлу сказал он в гневе такое слово, которое и поныне в печати приходится заменять многоточием». А как поэта Ходасевич ценит его необычайно высоко: «…первым истинным лириком был в России он.

Он был первым поэтом русским, сумевшим и, главное, захотевшим выразить свою личность такой, какова она была, — нарисовать портрет свой живым и правдивым, не искаженным условной позой и не стесненным классической драпировкой».

Державин любил частную, домашнюю жизнь, жизнь вообще: он был хлебосолом, наслаждался лицезрением накрытого для гостей стола, на котором «Багряна ветчина, зелены щи с желтком, / Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, / Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером / Там щука пестрая — прекрасны!», наслаждался любованием природой, прелестными девушками. Но смерть, уход из этого прекрасного, столь любимого мира страшили, ужасали его, и — «он хватался за единственное свое оружие — лиру. Она должна была снискать ему реальное бессмертие» — не только мистическое, но и историческое.

Итак, статья, написанная на берегу Черного моря, под сенью Кара-Дага, готова. Впоследствии, в эмиграции, из нее вырастет книжка о поэте. Ходасевич доволен статьей: недаром не разрешает вычеркивать «ни единой буквы».

Но начинаются мытарства с корсетом:

«Бараночник мой ненаглядный, третьего дня я тебе написал, что корсет крепок, — и сглазил его: он вчера как-то весь разлезся. Снаружи ничего, а изнутри полезла вся вата. В правом боку боль: давит. Сегодня воскресенье — а завтра поеду в Феодосию. Надеюсь, что там мне сделают».

В Феодосии был сделан новый корсет, причем сначала врачи предполагали, что у Ходасевича развился небольшой плеврит — тогда снова надевать корсет нельзя. Диагноз этот не подтвердился.

Из Феодосии Ходасевич отправился в Евпаторию — к доктору Коркову, ординатору Харьковской университетской клиники, специалисту по ортопедии и туберкулезу («В Феодосии мне сделали не корсет, дрянь»).

К счастью, оказалось, что дела со здоровьем Ходасевича обстоят гораздо лучше, чем думали московские врачи и он сам. Корков не нашел у него ни туберкулеза позвоночника, ни плеврита. «Евпаторийский доктор категорически заявил, что никакого туберкулеза у меня нет и что корсет он мне надевать не станет. Велел есть, жариться на солнце — и все тут. Боль в боку объясняет давлением корсета <…>. Итак, с 10 июля я хожу без корсета и чувствую себя без него не хуже. Осталась в спине маленькая боль при сгибании, осталась маленькая опухоль, но при давлении на позвонок ни малейшей боли».

9 июля был напечатан в «Утре России» «Державин». Нюра сообщает в этот день:

«Милый и дорогой мой Медвеженочек!

Сегодня утром, как настоящая литераторская жена я первым делом потянулась за газетой, где и нашла твою статью о Державине — прочла ее не без удовольствия. Как и все твои произведения, она написана очень занимательно и прекрасным языком <…>».

Но тут нагрянула новая неприятность: в Феодосии Ходасевич узнал, что призван. Конечно, с его здоровьем, с его близорукостью это выглядело странно и смешно. Но, тем не менее, его могли бы, как Муни, использовать на интендантской службе и довести до того же состояния… Ходасевич, вполне естественно, начинает нервничать: «Сегодня в Феодосии я узнал, что призван в числе прочих запасников. На всякий случай нужны деньги <…>».

Помогает уже сложившаяся известность Ходасевича — ему не удалось прожить в тени, его присутствие в Коктебеле и Феодосии не проходит незамеченным: его приглашают участвовать в концерте, завязываются нужные знакомства.

10 июля он пишет — уже из Коктебеля:

«Золотой зверик, я сегодня приехал домой, проведя две ночи в вагоне. Сегодня же читал в концерте. Хлопали хорошо, — но читал я не для того. Дело в очень важных знакомствах и делах, которые, кажется, Бог даст, будут устроены. Был весь Коктебель и вся Феодосия: предводитель дворянства (военный), начальник феодосийского порта, очаровательно милый, военный врач, а главное — знаменитый писатель Арцыбашев <нрзб.>. Он обещал мне сделать многое <…>».

Из другого письма, посланного позже, с оказией:

«В день возвращения из Евпатории я здесь на концерте познакомился через начальника порта (мы приятели!) с доктором, который будет меня смотреть (не один, конечно, в комиссии). Этот доктор, поговорив со мной, на мою просьбу отпустить меня на год, сказал: „Зачем на год? Мы дадим вам белый билет“. Ему, конечно, я сказал, что корсет снят <нрзб.> из-за бока, а о словах евпаторийского доктора промолчал. 16-го числа моя судьба должна была решиться. Но (увы!) призыв отложили на 15 августа, а я себя так хорошо чувствую и опухоль так мала, что я боюсь: до 15 августа она пройдет, и меня забреют <…>».

Между тем жизнь в Коктебеле идет своим чередом, в том числе и «светская», в которой Ходасевич поневоле участвует: он выступает в концертах, с ним стремятся познакомиться различные люди, особенно женщины. Завязываются приятельские отношения, например с художницей Юлией Оболенской, которые сохраняются и потом в Москве. Несмотря на все свои «отрицания» Мандельштама, Ходасевич продолжает с ним общаться — все-таки поэтов, по-видимому, тянет друг к другу.

В одном из писем он просит Нюру: «Сделай мне подарок: закажи тысячу папирос, заплати за них и вели выслать как можно скорее. У меня есть 500, курю не много, но Мандельштам меня обкуривает. Бог с ним. Ты закажи. <…>».

Возникают какие-то новые отношения, смешные ситуации. Вот одно из любопытных писем от 16 июля:

«Дурак мышь, дурак мышь, дурак мышь! Не смей волноваться о деньгах! Трать сколько нужно, не трать на лишнее. <…>

Здесь я знаменит. О моих приездах и отъездах пишут в газете. Вся Феодосия пишет стихи — ужасные! Но самый город просто очарователен. Я бы в нем с наслаждением прожил зиму, но, конечно, с Мышом!

По Вас я решительно соскучился — не стану больше скрывать этого. 666 блондинок и брюнеток, с которыми я познакомился, не в силах развлечь меня. Я их систематически не узнаю. Это ужасно. Фельдштейн (соученик Ходасевича по гимназии, оказавшийся в Коктебеле. — И. М.) тебе говорил, что я поймал полную даму и объявил, что с сегодняшнего дня буду у нее обедать и ужинать. Она робко заметила, что у них на ужин рыба. „Пустяки, — сказал я, — мне вы будете делать котлеты“. — „Хорошо“, — сказала она. Это было два дня тому назад. Только вчера вечером вполне выяснилось, что это была не хозяйка столовой, а жена Шервашидзе. Завтра они зовут меня обедать! Какой ужас! Это же пытка! Мне кусок в горло не полезет. Весь Коктебель умирает со смеху. Я это напишу Куле.

Саша Койранский сказал бы, что я путаюсь со здешними дамами. <…>».

В привычной между ними шутливой манере пишет он о том же примерно 18 июля своему приятелю Б. А. Диатроптову, с которым они дружили семьями, жили вместе на даче и т. п.:

«<…> Я живу благополучно и (тайна государственная даже от друзей!) пока бескорсетно. Почему — скучно рассказывать. Ем, пью и сплю. Больше ничего, если не считать занятий славою. В такой мере я еще никогда не был знаменит.

О моих приездах и отъездах сообщают в симферопольской газете (они обслуживают и Феодосию). Девушки ко мне льнут. Мальчишки показывают на меня пальцами. Куплетец про меня звучит у меня за спиной, куда бы я ни пошел.

10-го я читал здесь в концерте. Сегодня это письмо опущу в Феодосии, ибо в 5 часов приедет за мной автомобиль (моторную лодку я отослал обратно). Буду читать в концерте феодосийском. <…> Я становлюсь похож на Плевицкую. <…>

Мои ближайшие друзья: 1) начальник Феодосийского порта Шурик; 2) Кедров, профессор Петербургской консерватории, — глуп, как сивый мерин; 3) один военный врач здешний, очень милый и обязательный человек; 4) Дейша-Сионицкая (оперная певица. — И. М.) <…> — старая идиотка; 5) шестнадцать сладострастных вдов призывного возраста; <…> 7) Макс Волошин, мистический гурман; 8) его мать, умная старуха и хорошая. Пальца в рот не клади; 9) Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское; 10) Львова, композиторша, бельфамша, дочь „Боже, царя храни“ (дочь композитора А. Ф. Львова, автора государственного гимна России. — И. М.). Собирается делать из меня романсы. Я отвиливаю. <…>

И все-таки 15 августа меня оторвут от плуга! что-то будет? В крайнем случае отправлюсь на фронт в качестве французских чернокожих войск. Только этим и утешаюсь. У меня руки черные, а не коричневые. Но все-таки Крым — дрянь порядочная. Это мое последнее слово. Со временем мы с Вами махнем на Сицилию. <…>».

Несмотря на последнее заявление, настроение у Ходасевича довольно благодушное; хотя мы знаем, что часто под остротами у него скрывается и совсем другое: тревога, тоска… Но вот все в письмах Нюре резко меняется.

Еще перед поездкой в Евпаторию он писал Нюре, что полдороги, до Джанкоя, с ним будет ехать муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон: «Он очаровательный мальчик (22 года ему). Едет в Москву — а там воевать. Студент, призван».

Но вот Эфрон приехал в Москву, навестил Нюру и рассказал что-то «забавное» о житье-бытье в Коктебеле. 14 июля Нюра пишет мужу: «Сегодня у меня был Сергей Яковлевич — я им очарована. Его еще не забрали, но он ждет со дня на день». 17 июля: «Завтра жду с нетерпением Фельдштейна — если он такой же милый, как Эфрон, то это будет чудесно». 18 июля: «<…> Сергей Яковлевич собирается сегодня меня еще раз навестить — я этому страшно рада и не потому, что скучаю, а потому, что он мне чрезвычайно нравится».

20 июля вечером:

«Ненаглядная дрянь!

Сегодня получила твое письмо, над которым хохотала до упаду: ну, и вляпался же ты с M-me Шервашидзе! Правда, это я уже в подробностях слышала от Сергея Яковлевича, но и второй раз узнав об этом, много смеялась. <…>

Милый, я очень о тебе скучаю и не дальше как сегодня, усталая, лежа на твоем диване, думала: что бы я сейчас дала за то, чтобы только услыхать твой голос из соседней комнаты: „Нюрик“. Ах, детка, это еще виноват Серг<ей> Як<овлевич> — он так много рассказывал о тебе и вообще о Коктебеле, что мне безумно хочется поехать туда. Ну, Бог даст, на будущий год поедем все вместе. <…>

…в субботу иду в кафе на крышу и притом с Серг<еем> Яков<левичем> — очень хочется купить новую шляпу, ан нет, не куплю. <…>

А стишки я совсем не пишу — разучилась. И не нужно мне об этом напоминать, а то „пакить буду“. А вот Вы, гадкие медведи, стихи написали, а мне не прислали — очень стыдно. <…>».

23 июля: «Если сегодня не увижу Сергея Яковл<евича>, окончательно загрущу — ведь мы сегодня собирались в „Кафе“, но он нездоров и что-то звонил вчера вечером без меня».

Все это очень раздражило Ходасевича. Ему не понравилось, что посторонний сообщает о нем какие-то сведения Нюре. Был здесь, возможно, и элемент ревности к «очаровательному мальчику» Эфрону.

До этого, в письме от 20 июля, он писал:

«<…> Эфрон пишет, что ты так хорошо его приняла, что он опять к тебе собирается. Спасибо тебе за это: во-первых, он умный и хороший мальчик, а во-вторых, ты знаешь, как я рад, когда тебя любят и хвалят. Только ты ему не говори, что я просплетничал про то, что он пишет. <…> А у Эфрона есть сестра, Вера Як<овлевна>, служит в Камерном театре. Она очень хорошая, вот увидишь. Мы решили зимой „водиться“. <…>».

Но всего через два дня, 22-го:

«<…> Про какое „забавное“ говорил Эфрон? Мне не до забав, все мне здесь давно осточертело. Сижу, потому что не хочу помирать. Отъедаюсь, как индюшка. Это не забавно. Скучаю иногда — это не забавно. Не хвораю резко — это хорошо. Вот и все. Коктебель набит актерами (хуже того — певцами и певицами) да учительницами. Тошнит. <…>

Если ты думаешь, что я здесь „курорчусь“, — так пускай тебе будет стыдно. Мне горько, что ты работаешь; я почти не могу работать; стихи не пишутся; боюсь, что у тебя не будет денег; волнуюсь; делаю веселое лицо, ничего не знаю о самом себе: вот тебе, если хочешь, правда о моем житье.

Ты, паршивый, меня расстроил. Я бы и раздосадовался, кабы не любил всякую дрянь, вроде тебя. Таких паршивых боженек свет еще не издавал. Успокой меня в каждом письме. Пиши, сколько у тебя в кармане денег. А то изведусь, плюну на все и приеду.

Целую ручки, ножки, ушки, пальчики, хвостик. Спаси тебя Господь. Люби Медведя».

Нюра пытается оправдаться: «Эфрон „забавное“ рассказал вообще про ваше житие — напр<имер>, вечер Высоцкой (петербургская актриса. — И. М.) <…> Я совсем не думаю, что ты „курортишься“ — это было бы слишком глупо. Вообще же я думаю, что у тебя точно так же на душе, как у меня — вообще говоря скверно».

Но упреки продолжаются и в следующих письмах. Ходасевич долго не может успокоиться. По-видимому, он действительно находится в тяжелом душевном состоянии, и малейший, неприятный ему пустяк выводит его из себя. Его страхи по поводу Нюры — «не виси обезьянкой на траме» (ведь можно и под трамвай попасть; он даже на всякий случай просматривает в приходящих в Коктебель московских газетах хронику происшествий), «боюсь нирензейского лифта» (в нем Нюра несколько раз поднималась в ресторан на верхний этаж дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке) — тоже из области неврастении.

Из письма от 26 июля (вечер):

«Родные мыши!

Вчера снова возили меня в Феодосию, читать в концерте. Не хотелось, но надо было. Я имел большой успех. Больше ни за что не поеду. Надоело до ужаса.

Ночевал у Богаевского в мастерской. Приехав, застал вчерашнюю почту: 2 письма от тебя. <…>

Сергей Як<овлевич> очень мил, но, конечно, ты уже скоро им объешься; и его распустишь, и сама распустишься; кончится охлаждением. Я не очень доволен тем, что он тебе рассказывает о Коктебеле. О каких-то „забавностях“ я уже тебе писал — и сердился. Теперь какие-то новые мои стихи. Я не написал здесь ни одного стихотворения. Если я читал здесь стихи, то это не значит, что я их здесь написал. Не люблю, когда сообщают сведенья о вещах, которых не знают.

Мне горько, родной, что ты скучаешь. Терпи, Боженька: это все, что я могу сказать. Что я очень люблю тебя, тебя помню и за тебя молюсь — ты знаешь. Не огорчай меня только уликами, подозрениями и прочим. Мои письма к тебе, конечно, короче, чем можно наговорить устно, — но, пожалуйста, относись к ним, как к сообщениям от Штаба Верховного Главнокомандующего: они сравнительно кратки, но зато верны. Все нужное и интересное я пишу.

О вздоре часто мне лень писать. Право, мне слишком лень вспоминать о себе то, что другим кажется примечательным. Вот и все. <…>

Вчера экстренно уехал Мандельштам. Я рад: он мне надоел порядочно. Не люблю в конце концов никого в большом количестве. Просто не выношу. Макс в этом отношении очень тактичен. Много я люблю только мышей. Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. И это с каждым днем все сильнее.

Ах, детка моя золотая, как бы все было хорошо, если бы ты меня <не> расстроила двумя своими упреками и сообщением об экономии!

Бога ради, не экономь на необходимом.

И еще: не ставь никого никогда между нами. Из этого добра не будет. Как надоели, осточертели мне все, все, все! Боже мой! Дай здоровья моим врагам!

А от друзей, самых добрых и искренних — обереги (это напоминает пушкинское „Но от друзей спаси нас, Боже“. — И. М.). Надоели мне слухи, толки — даже на даче. Помни, Мышь, ради нашего общего спокойствия: обо мне узнавай только от меня. Мне не страшно бы было сообщить о „забавном“ (я и сообщаю). Ах, я бы сам охотно похвастался новыми стихами! Право, нет у меня секретов. Но вот, тебя волнуют — и ты волнуешься, и я здесь очень, очень расстраиваюсь. Конечно, Эфрон это не со зла, ничуть, но глуп, языки длинные, скучные… Напиши мне, Боженька, что ты меня любишь, что ты обо мне разговоров не слушаешь… Жаль, что Фельдштейн до тебя не доехал. Он, м<ожет> б<ыть>, и не лучше Эфрона (С. Я. хороший), но Ф. старше, он взрослый, а мальчишки мне что-то надоели. Довольно об этом. Напиши, успокой меня. Мне как-то стало очень не по себе.

Детик, <нрзб.> ручки и ножки, головку, глазки целую. Кланяюсь вам до земли, низко-низко, молю за вас Бога. Сижу, пишу и горько пакию слезами. Вот как. <…>

Зато: завелась здесь блондинка, Кернар, певица из Москвы. Я в нее влюбился и уговорил Мандельштама тоже в нее влюбиться. Мы ее звали камеей (у нее брошка с камеей). Сплетничали. Она меня спросила для первого знакомства: „Вы не знаете, что теперь творит Арцыбашев?“ Буквально, слово в слово. Рыхловатая девушка. Но вчера на концерте выявилось, что у нее прекрасный голос и пела прекрасно почти <нрзб.>, со вкусом, с умением, с огромным тактом, с подлинным благородством. Вот поди ж ты! Почему это у актеров глупость так отлично уживается с возможностью быть хорошей артисткой? Чудо. <…> Богаевский мне очень нравится. Но кто мне тоже в конце концов нравится — это мать Макса. Умная, строгая и хорошая старуха. Макса я любил целый вечер. Он мне рассказал, как с тобой познакомился, как ты была в розовом колпаке: волшебница.

Боженька, люблю вас в колпаке и без колпака, и босиком. Спаси тебя Господи. Кушай, люби медведей и пиши. Не грусти. Увидимся — не расстанемся. Только что я тебе написал, что на буд<ущий> год будем вместе — ты писем-то не пишешь.

Целую вас, родные. Владюша».

Вся эта история с «очаровательным мальчиком» Эфроном показывает степень нервозности и обидчивости Ходасевича.

В то же время в письмах попутно обсуждается и масса деловых вопросов: как всегда, по поводу денег — как их раздобыть, где можно получить; об обоях — оклеивать или не оклеивать комнату Ходасевича, хватит ли денег; где ставить электрический штепсель (то есть имеется в виду розетка); чинить ли диван и какой материей обивать — Ходасевич предпочитает цвет «синий, или зеленый, или (может быть, это всего лучше) красно-коричневый, терракотовый». В новой квартире должно быть уютно. Нюра, как заботливая жена, всем этим занимается.

Но в письме от 29 июля опять возникает раздражение:

«<…> Твоя фраза: „сейчас умру от усталости“ меня мучит и сейчас. Что же ты за гнусная мышь! Огорчило меня и то, что „зачем Эфрон влюблен в Марину?“ Не ревность Отелло мной руководит, но вижу, что — ты опять не можешь сохранить меру в отношениях. Не делай из Сергея Яковлевича второго Большакова: очень прошу тебя об этом.

Денежек у тебя мало. Но ты в случае нужды пусти в дело мои часы. А тем временем подоспеют деньги от Брюсова.

Будь здоров и спокоен. Не заставляй меня думать, что тебя нельзя оставлять одну. Не выбивайся из колеи. Ты сначала была пай. <…>».

Константин Большаков — поэт, их общий знакомый, который в отсутствие Ходасевича ухаживал за Нюрой, о чем она тоже сообщала в письмах.

Вскоре возникает новый повод для беспокойства: у Нюры появляется возможность найти себе заместителя на работе и тоже приехать в августе в Коктебель, но это еще не решено — как всегда, неизвестно, хватит ли денег: «…я должна посвятить тебя в свой безумный план: если мне даст дядя сто рублей, то я приеду в Коктебель! Можно?» И этого достаточно, чтобы неврастеничный Ходасевич опять впал в полную душевную сумятицу. 1 августа:

«Милые мои мыши Нюкейчик Бараночник впятером!

Твое письмо о приезде меня обрадовало, озадачило, озаботило, огорчило.

Слушай. Завтра я посылаю тебе 50 рублей на имя А. И. Гренцион. Больше не могу, а не не хочу. Заложи часы у Марии Ильиничны. За них давали 30. Проси 50. Попроси у дядюшки 50. Итак у тебя будет 150. Если даст дядя 100 — ура! <…>

С вами отдохнешь, как же! Буду теперь волноваться. Медведь. <…>»

Начинается скрупулезный подсчет жалких ресурсов: с кого еще можно получить, у кого одолжить, у кого из родственников попросить. Ходасевич высылает Нюре 50 рублей. Из письма от 3 августа:

«Золотые дети Мыши Нюкейчик Бараночник Впятером!

Очень хорошо, что Миша согласен присоединиться к дяде. Думаю, что уж теперь дело устроится наверняка. Ты подумай: 50, которые я вчера послал плюс дядя плюс Миша плюс Турбина часть — да эдак можно и без дядюшки обойтись. Ура!

Мыши к нам едут. <…>

Кошки, скорее приезжайте! Я вас люблю и жду.

Захвати Свечника: без него я не люблю писать стишки. Да уж приезжайте все впятером. <…>

Обожаю вас, хоть вы и авантюристы.

Владюша.

Папирос побольше. Здесь очень дороги и дрянь. <…>

Обязательно привези себе что-нибудь теплое. Днем жарко, а по вечерам и за ужином на террасе мороз. Зеленая фуфайка будет великолепна. Ну, платок. Но ничего не покупай. В крайнем случае — стащу что-нибудь у Максовой матери. Но поищи, нет ли чего. Самую рвань.

Приезжай скорее. Не бойся, что я уеду на призыв. Всего три дня, а в Москве ты потратишься.

Ой, какие мыши путешественники! Боженька, я вас жду не дождусь.

Но если все это лопнет, не смей плакать и грустить. Беру с тебя прямо-таки клятву.

Спаси тебя Господи. Когда приедешь? Ах, если бы ты уже не ответила, а приехала сама!»

В том же письме, на другой странице — рисунок: женская фигурка в огромной шляпе и с тростью в руке. Под рисунком написано (строчки расположены в виде очертания женской фигуры): «Вот эта учительница в меня влюбилась. Представь, ей всего 23 года! Довольно сладострастная девушка. Чулки носит белые, шерстяные, без пятки! Очень экспансивна. Экскурсантка по природе. Прыщи. Мокрые руки. Дурные привычки».

В Крыму к Ходасевичу тянулись, как обычно, несмотря на его «старость», женщины. К ним обращено стихотворение, где речь идет не о любви или флирте, а о смерти, опять о смерти. Даже здесь, на берегу блистающего моря, эти мысли, после всего произошедшего, становятся все острее и настойчивее.

Милые девушки, верьте или не верьте: Сердце мое поет только вас и весну. Но вот, уж давно меня клонит к смерти, Как вас под вечер клонит ко сну. <…>

Это было единственное стихотворение, написанное летом 1916 года в Коктебеле — в начале августа… Но лето кончается хорошо: Нюра приезжает в Коктебель, и они вместе живут там до середины сентября. На «призыве» Ходасевич получает белый билет.

В Москве на новом месте словно начинается новая жизнь — в тихом Седьмом Ростовском переулке, где Москва вдруг проявляет свою холмистость, где почти рядом река и красивая небольшая церковь Благовещения на Бережках. Они будут жить в этом доме долго — до самого отъезда из Москвы…

Здесь, «16 ноября, утром. После обморока», как комментирует сам Ходасевич, было написано стихотворение «Утро»:

Нет, больше не могу смотреть я        Туда, в окно! О, это горькое предсмертье, —        К чему оно? <…>

Жизнь ощущается как затянувшееся «предсмертье» (скорей бы кончилось?), и поэтому чуть странно звучит финал: «А все-таки порою жутко, / Порою жаль».

На лето 1917 года они опять уезжают в Коктебель: сначала Ходасевич с пасынком, а уже позже к ним присоединяется Нюра.

Ходасевич пишет жене сразу по приезде, 1 июня (письмо это ошибочно помечено поэтом 1916 годом, хотя из текста явствует, что это уже — 1917-й).

«Милый мой мышь, мы приехали в Коктебель живы и здоровы. Рука моя почти прошла. Эдгар в диком восторге. Пра (прозвище матери М. Волошина. — И. М.) отказалась брать деньги за наш чердак. Здесь еще вовсе не жарко. Говорят, были все время дожди. Милый зверь, кланяюсь тебе в ножки за твою доброту к нам. Дай тебе Бог спокойно прожить этот месяц и не очень скучать. Спаси тебя Боженька. Я уже принялся за перевод и вообще буду работать не покладая рук, чтобы мышу полегче жилось. Г. И. (статью для нового журнала „Народоправство“, редактируемого Г. И. Чулковым. — И. М.) завтра кончу. Тихонов (сам) приедет сюда 15 июля, кажется, для него уже снято. Будь здорова и люби медведей, как они тебя. Учиться с Эдгаром начну завтра. Куля тебя обнимает. Она пай. Обедать будем у Е. П., а ужинать в „Бубнах“, там такая чистота, новая посуда и очень сытно, а цена та же. Валя тоже <нрзб.>.

Владюша».

В то лето жила в Коктебеле и племянница Валентина вместе с мужем; зимой у нее начался туберкулез, и по совету врачей она отправилась в Крым. Они поселились у Волошиных, на втором этаже, и сняли еще две комнаты: для главного редактора издательства «Парус» Александра Николаевича Тихонова с женой и художника Ивана Николаевича Ракицкого, ставшего на всю жизнь домочадцем Горького; вместе с ним приехал пушкинист М. Д. Беляев. В июле приехал и Горький, для которого сняли комнату в доме детской писательницы Манасеиной; у Волошиных все было переполнено, да и Валентина считала, что ему, человеку солидному, не место в «Обормотнике», как был прозван дом Волошина. В своих воспоминаниях она перечисляет всех, кто жил в то лето у Волошиных: Ходасевич с женой и пасынком, Мандельштам, Ася Цветаева с маленьким ребенком, танцовщица à la Дункан Юлия Цезаревна и их компания. Владислав и Макс, по словам Валентины, заходили к ним редко. Здесь Ходасевич познакомился с Горьким, сыгравшим большую роль в его дальнейшей жизни.

Ходасевич успевает написать жене до ее приезда еще несколько писем.

«Пра очень зовет тебя» — 7 июня.

Нюра пишет в тот же день: «А все-таки в этом году у меня на сердце спокойнее — Гарька с тобой. Только бы он не утонул». (Судя по всему, у Ходасевича были с пасынком очень добрые отношения.) Она опять колеблется, ехать ей или нет.

Ходасевич (7 июня): «Если не напишешь, что едешь, 1 июля мы с Гариком едем в Москву. <…> Не размышляй, а делай. Размышляет за тебя Медведь, и всегда к лучшему, ты знаешь. <…> Статью Георгию Ивановичу пошлю завтра».

9 июня, вечером, он пишет Нюре: «Знаешь, Мышик, я сейчас много работаю: перевожу страниц 10 в день, пишу статью для „Нового журнала“ и еще кое-что задумаю. Бог даст, все образуется и с миром, и с нами. <…> …сдерживаюсь, но часто слышу здесь такие буржуйские гадости».

14 июня Нюра получила от мужа статью для пересылки Георгию Чулкову: «Статью эту я прочла и по правде сказать, она мне показалась слишком популярной, слишком для „темного народа“, ведь журнал издается для людей среднего развития. Но, конечно, не мышиного ума это дело». Это была статья «Безглавый Пушкин», напечатанная в № 2 московского еженедельника «Народоправство» (об обезглавленном толпой солдат памятнике Пушкину — история, возможно, вымышленная).

18 июня Ходасевич наконец узнает, что Нюра приедет к ним. «Только сегодня я буду хорошо спать, только сегодня я увидал, что море и небо очень хороши. <…> Не можешь ли достать сахарину — здесь абсолютно нет сахару. <…> Куля рада, что ты приедешь». Тут же он сообщает, что Куля закончит к приезду Нюры портрет Гарика.

Вскоре письма прекращаются — Нюра приехала.

Единственное стихотворение, написанное в то лето в Коктебеле, названо «У моря». Рядом — безмятежное, сияющее море, сожженные солнцем холмы, тишина, безлюдье и покой. Но — все равно:

А мне и волн морских прибой,             Влача каменья, Поет летейскою струей,             Без утешенья. <…>
Взбирается на холм крутой             Овечье стадо… А мне — айдесская сквозь зной             Сквозит прохлада.

Все они, купаясь, совершая прогулки в горы, веселясь, не подозревали, что идет их последнее спокойное, беззаботное и сытое лето на родине… Надвигались роковые события. Каждая интеллигентная российская семья переживала их, выкарабкивалась как могла, по-своему, но в конечном счете во многом одинаково.