Нина Берберова. 1922 год.

17 ноября Ходасевич, Нюра и Гарик переехали в Петербург (он назывался тогда Петроградом, но будем вслед за Ходасевичем называть его старым, исконным именем) и временно поселились на Садовой улице, недалеко от Невского, в доме 13, квартире 5, принадлежавшей знакомому Горького, антиквару М. М. Савостину. Гершензон в письмах предрекал, что Ходасевич будет скучать по Москве. Но Петербург той поры, пустынный, строгий и трагический, совершенно пленил своего нового обитателя (до этого, как мы помним, он признавался, что Петербурга не любит). Впоследствии он писал о том времени:

«В отличие от московской, петербургская литература стояла далеко от властей и ревностно охраняла свою независимость. Сочетание этой внутренней свободы с суровым трагизмом окружающей жизни давало творчеству острый, даже мучительный, но и мощный импульс. Много тому способствовало зрелище самого тогдашнего Петербурга, неизъяснимо величественного и прекрасного своей пустынною тишиной. Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать „Первое свидание“. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим — смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской — придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге, знают, все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — это было счастье. Этим сознанием они и связаны неразрывно». (Возрождение. 1935. 15 авг.)

Ему вторит в своих воспоминаниях художник Мстислав Добужинский: «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты, и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный облик. Это был эпилог всей его жизни…»

Ходасевич, конечно, бывал в Петербурге и раньше, иногда жил там неделю-другую, спасался от горестей разлада с Мариной, но подолгу, чтобы почувствовать город, не жил никогда. Этот период жизни в Петербурге (почти два года) оказался для него необычайно плодотворным, взлетом его поэзии: он написал там за полтора года более тридцати стихотворений. Сам вид опустевшего Петербурга, его каналы, площади, колоннады соответствовали классическим вкусам Ходасевича в поэзии, пробуждали вдохновение. Это был город Пушкина. Ходасевич с нежностью писал про еще недавно чужой ему город: «Петербург обезлюдел (к этому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта, либо гудел автомобиль, — и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. <…> Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.

<…> …Трава, кое-где пробивавшаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величественен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей» (Очерк «Дом Искусств»).

В самом начале 1921 года семье Ходасевича удалось переехать из сырой и холодной, как пишет в своих воспоминаниях Анна Ивановна, квартиры на Садовой в Дом искусств на углу Невского и Мойки, бывший особняк купца Елисеева, где было устроено общежитие для работников литературы и искусства. Инициатором его создания был, кажется, Корней Чуковский, всячески поддержал это предприятие Горький, пользовавшийся тогда, как известно, некоторым авторитетом у большевиков. Попасть туда на житье было непросто, необходимо было набрать пять рекомендаций, но Ходасевичу покровительствовал Горький, с которым они в Петрограде довольно быстро сблизились, хотя до этого Горький Ходасевичу не нравился.

Способствовало их дружбе то обстоятельство, что племянница Ходасевича Валентина, давно и хорошо знакомая с Горьким и сотрудничавшая с издательством «Парус» как книжный график, жила в это время вместе с мужем в числе различных временных обитателей в большой квартире писателя на Петроградской стороне, на Кронверкском проспекте, в мрачном доме стиля модерн, облицованном серым гранитом. Ходасевич навещал Валентину и за поздним временем часто оставался ночевать в квартире Горького. Ему стелили на оттоманке в столовой. Вскоре он сделался здесь тоже своим, домашним человеком. Когда к вечеру иссякала толпа просителей (Горький, как пишет Ходасевич, никому не отказывал, лишь раз на его глазах отказался быть крестным отцом будущего ребенка клоуна Дельвари, и то покраснел и смутился), домочадцы собирались в столовой у большой керосиновой лампы, и начиналось семейное чаепитие. Горький любил ударяться в воспоминания, которые повторялись неоднократно, слово в слово, так что домочадцы, перемигиваясь, начинали незаметно расходиться по своим комнатам. «Впоследствии — каюсь — я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились». Ходасевичу нравился и весь патриархальный уклад этого своего рода «странноприимного» дома, вплоть до игры вечерами в лото…

Дом искусств стал спасительным пристанищем для многих писателей, поэтов, художников. Жизнь в нем шла бедная, скудная материально, как и повсюду, но удивительная по внутренней творческой насыщенности и различным странностям, связанным с его обитателями и тогдашним бытом. Ольга Форш вспоминала, например: «…Как в институте благородных девиц, был ряд умывальников, и случалось, проходя на кухню, вдруг услышать несовременнейший окрик:

— Эй, послушайте, подойдите. Поговорим о Логосе.

Это кричал, чистя зубы, Акович (подразумевался Аким Волынский — И. М.)…»

Сама Форш была ненасытной любительницей таких разговоров.

Дом искусств недаром сравнивали с кораблем. Он словно плыл среди бедствий гибельного времени, разрезая их волны, ухитряясь держаться на плаву. Ольга Форш назвала свой роман о нем «Сумасшедший корабль»: «Все жили в том доме, как на краю гибели. Надвигались со всех фронтов генералы, и голод стал доходить до предела. Изобретали силки для ворон… <…> …вместе с тем именно в эти годы, как на краю вулкана богатейшие виноградники — цвели люди своим лучшим цветом. Все были герои. Все были творцы». И несколько далее: «В сумасшедшем корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт».

Да и сам Ходасевич писал: «Разумеется, как всякое „общежитие“, не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же — как я уже говорил, — проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга — подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах — некоторые видны были с самой Фонтанки, — и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье». И «оптимистично» закончил: «За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года».

Под Дом искусств, или «Диск», как называли его в просторечье, были отданы меблированные комнаты и сама огромная и роскошная квартира Елисеева, занимавшая три этажа. «Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели», — саркастически замечает Ходасевич. Это была центральная часть «Диска». Здесь находился большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции и концерты, голубая гостиная со статуей Родена, где занимались стихотворная и переводческая студии, которыми руководили Николай Гумилев и Корней Чуковский. «К гостиной примыкала столовая, отделанная дубовой резьбой, витражами и камином — как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую „Дома Литераторов“. Однако и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий — деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные — роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак — весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе».

За столовой, в глубине, жили старшие обитатели «Диска»: князь С. Ухтомский, один из хранителей Музея Александра III, вскоре расстрелянный вместе с Таганцевым и Гумилевым, художник и историк искусства старик Э. Липгардт, А. Врубель, сестра Врубеля, писательница Е. Леткова-Султанова, печатавшаяся некогда в «Русском богатстве», критик Аким Волынский — его комната была раньше спальней госпожи Елисеевой, и он замерзал в этой комнате, так как к ней примыкала и вовсе не отапливаемая библиотека. Остальные комнаты отапливались буржуйками, а кое-где и старыми добротными круглыми железными печками — шла ежедневная борьба с сырыми дровами, но тут помогала растопка из находившегося в бельэтаже того же дома банка: картонные папки от регистраторов и переплеты копировальных книг, за которыми снаряжались экспедиции в промерзшие залы банка (эти залы описал Александр Грин в своем знаменитом рассказе «Крысолов»).

В конце коридора жил молодой писатель Михаил Слонимский, в комнату которого постоянно набивались его соратники, члены нового кружка — «Серапионовы братья»: Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, Вениамин Каверин, Лев Лунц; когда здесь устраивались закрытые чтения, от табачного дыма было не продохнуть.

В полуподвале, куда спускались по чугунной винтовой лестнице, жили во мраке и сырости (мрачный коридор назывался «обезьянником») Лев Лунц, Александр Грин, Всеволод Рождественский и Владимир Пяст, поэт, друг Блока, страдавший припадками душевной болезни. Ходил он в коротком, не доходившем ему до колен рыжем тулупе и в серых клетчатых брюках, известных всему Петербургу под названием «пясты». На ногах с трудом держались остатки какой-то обуви, прикрученные веревками. Он отдавал весь свой паек, да и дрова наверное, жившей где-то на Васильевском острове жене с двумя детьми, а сам, голодный и замерзший, бродил допоздна, а то и всю ночь, по Дому искусств, диким голосом, завывая, читал свои стихи в большом концертном зале, переходя иногда на одному ему понятные импровизации. Голос его отдавался в рояле, звенели подвески хрустальных канделябров… В конце концов зал стали запирать на ночь.

Мариэтта Шагинян и старый марксист Лев Дейч, баронесса Варвара Ивановна Икскуль, в доме которой существовал когда-то известный петербургский салон, умирающая старая хористка Мариинского театра — кого здесь только не было…

Гумилев жил в бывшей русской бане — с помощью ковров ее превратили в довольно уютную комнату. Здесь его и арестовали, и Ходасевич долго разговаривал с ним вечером, накануне ареста, зайдя попрощаться перед своим отъездом в деревню, — Гумилев, словно предчувствуя что-то, не хотел его отпускать…

Ближайшими соседями Ходасевича оказались художник Владимир Милашевский, поэтесса Надежда Павлович, приятельница Блока, и Ольга Форш.

Комнаты в их части дома имели весьма причудливые формы. Комната Ходасевича была полукруглой и выходила на угол Невского проспекта; была и вторая — для Гарика, а соседняя комната художницы А. В. Щекатихиной имела форму правильного круга, без единого угла; из ее окон был виден Невский проспект и Мойка. Комната Михаила Лозинского имела форму глаголя. А «соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам…»

Пестрота обитателей дома, пестрая, странная, невыносимо трудная жизнь…

Гершензону, поселившись в Доме искусств, Ходасевич писал: «<…> январь и половину февраля пролежал в постели — все с теми же нарывами. Последний был сто двадцать первый. С тех пор живу сносно, читаю неинтересные лекции почтовым служащим, немного пишу стихи, статьи.

Здесь тихо, мирно и благожелательно. От угорелой Москвы очень отдохнул. Физически здоров, не отъелся, но отлежался, и отогрелся в прекрасной комнате, из которой виден весь Невский и в которой было тепло и идеально чисто всю зиму. В комнате, словом, хорошо. Но выходя из нее, каждый раз угнетаюсь пустыней, скукой, мертвечиной. П<етер>бург сейчас — отличный кабинет для историка, но как подумаешь, что история здесь не только пишется, но и совершается — начинается горечь и угнетение <…>».

Так что Петербург начал «забирать» Ходасевича не сразу.

Гершензон на это отвечал: «<…> Петербург Вам вновь приятен, как любовница; погодите, еще вспомните законную жену — Москву <…>».

Но уже 24 июля 1921 года Ходасевич пишет о Петербурге чуть иначе:

«Хочется по старой памяти рассказать Вам о своем житье. Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны».

Паек этот с огромными трудностями и задержками удалось перевести из Москвы в Петербург — этому, оказывается, препятствовал неизвестно почему, видимо из злопамятства, Брюсов. Ели главным образом хлеб (фунта два втроем), картошку (фунтов пять) или кашу. Сердобольная Надежда Павлович принесла им в первые дни «на бедность» мешочек пшена. Анна Ивановна устроилась работать в Экспертную комиссию по искусству (где работала сестра Ходасевича Мария) и что-то там начала получать.

Петербургскую жизнь той поры хорошо характеризуют шуточные стихи молодого поэта Всеволода Рождественского, использовавшего в ней образ давнишнего мышиного героя Ходасевича Сырника:

Сырника, уже отощавшего, петиция
Говорят, в переустройстве мира И мышей к районам прикрепят. Комиссарам не хватает сыра, Знают только в сказке шоколад.
Нет возни и писка на беседах. Надо тощим хвостиком вилять, Регистрироваться в домкомбедах, В очереди к зернышку стоять. <…>
Пощади! Мышиный королевич Молится за серый свой народ. Нас воспел когда-то Ходасевич, А теперь Рождественский поет.
Верим в стародавние приметы, Поселились с вами в добрый час. Пощади нас! Если не поэты, Кто же и заступится за нас.

«Но — странное дело! — пишет Ходасевич Гершензону, — так тихо здесь в городе, такие пустынные ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих.

Но живем мы не одиноко — и это хорошо. Каждый день кто-нибудь заходит. Однако и суетни не бывает — это еще лучше. (Правда, временами его, человека нервного, раздражала именно „суетня“: кто-то заходил попросить иголку, спички или спрашивал, который час и какое сегодня число, что, конечно, мешало работе, и Ходасевич повесил даже на дверь комнаты объявление: „Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания“. — И. М.) В последние дни стал часто заходить Белый, я этому очень рад. Написал он поэму. (Речь идет о „Первом свидании“. — И. М.) <…> …все чудесно, и сам он чудесен. Пришел, прочитал, наговорил — опять столько наколдовал вокруг себя, сколько он один умеет.

Нет у меня хлебной работы, то есть принудительной, никуда и ни за чем не гонюсь — и потому, а вернее — еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных „рассад“, как Вы раз хорошо сказали, написал за четыре месяца около двадцати стихотворений, то есть в пять раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. В последнее время пишу почти каждый день. Но — потерял всякую охоту переправлять и отделывать. То, что совсем не выпишется, просто выбрасываю. Прочее, сознавая все недостатки, оставляю в первоначальном виде. Стихи чаще всего короткие, в общем — нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного), зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее». Эта тенденция — тяга к прозаизмам, — которую сознает он сам, все больше обозначается в его поэзии.

Потом, в эмиграции, он написал о петербургской жизни тех лет стихи под названием «Петербург»:

Напастям жалким и однообразным Там предавались до потери сил. Один лишь я полуживым соблазном Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня — и забывали Клокочущие чайники свои; На печках валенки сгорали; Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской, Являлась вестница в цветах, И лад открылся музикийский Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений, Когда чрез ледяной канал, Скользя с обломанных ступеней, Треску зловонную таскал.
И каждый стих гоня сквозь прозу, Вывихивая каждую строку, Привил-таки классическую розу К советскому дичку.

Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) — городом его второго рождения, лучшего периода его поэзии. И он сам ощущал это…

В феврале 1921 года в Петербурге отмечались пушкинские дни — 84-я годовщина со дня его смерти. Им в этом году придавалось — может быть, в связи с крахом прежней жизни и тревожными ожиданиями — особое значение: Пушкин в этой, совсем другой, страшной жизни России. Все ждали речи Блока, боялись, что он не выступит, откажется. Но он написал свою речь и читал ее по тетрадке в Доме литераторов — дважды — и еще раз в Университете — так все хотели ее услышать — читал своим глухим, ровным голосом, и все замерли, когда он кончил, а потом разразились долгими рукоплесканиями. Он говорил о «веселом имени» Пушкин, о назначении поэта, «сына гармонии»: «во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, внести эту гармонию во внешний мир». Он говорил о «тайной свободе», воспетой Пушкиным. Он говорил:

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.<…>

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать уже нечем. Жизнь потеряла смысл».

Он говорил уже не о Пушкине, а о поэте вообще, о нынешнем дне, о самом себе.

Ходасевич выступал вместе с Блоком и другими, после Блока, 13 февраля (к первому вечеру — 11 февраля — он не успел подготовиться) и 26 февраля, и это было для него честью — Блока он всегда любил и считал самым крупным из современных поэтом. И он тоже сказал тогда о Пушкине свои, весомые, запоминающиеся слова.

Называлась его речь чуть измененными словами Пушкина — «Колеблемый треножник» («И в детской резвости колеблет твой треножник»). Он говорил о многомерности произведений Пушкина, о существовании в них, особенно в поэмах, ряда «параллельных смыслов»: «Пушкин показывает предмет с целого множества точек зрения. Вещам своего мечтаемого мира он придает такую же полноту бытия, такую же выпуклость, многомерность и многоцветность, какой обладают предметы мира реального. <…> Воистину — творец Пушкин, ибо полна и многообразна жизнь, созидаемая его мечтой. Есть нечто чудесное в возникновении этой жизни. Но нет ничего ни чудесного, ни даже удивительного в том, что, раз возникнув, мир, сотворенный Пушкиным, обретает собственную судьбу, самостоятельно протекающую историю».

Многообразность, многозначимость произведений Пушкина влечет за собой, по словам Ходасевича, и многообразие толкований; это неизбежно, но в последнее время некоторая неожиданность суждений начинает бросаться в глаза. Здесь Ходасевич говорил и о книге своего друга Гершензона «Мудрость Пушкина», книге «в высшей степени ценной и интересной», но в каких-то толкованиях пушкинских текстов слишком спорной, находящейся «уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи»; и о формалистах — о тех, «кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная». Он назвал их «писаревцами наизнанку».

Писарев, который «„упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным», тоже, конечно, был упомянут: «Это было первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но — предстоит охлаждение к нему».

И далее Ходасевич с известной мерой осторожности говорит о том, как изменилась эпоха, российская действительность, какой гигантский бросок сделала история. «Мир, окружающий нас, стал иной. <…> Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий. Петровский и Петербургский период русской истории кончился: что бы ни предстояло — старое не вернется». Культуру ожидает «полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе и помрачен будет образ Пушкина». Эти общие сумерки культуры, это «затмение» Пушкина, скорей всего, рассеются, но не пройдут бесследно. «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»

И Ходасевич с грустью говорит, что Пушкин отодвинется от нас, что лицо его станет лицом полубога, бронзовой статуи. «Но многое из того, что видели и любили мы», потомки уже не увидят.

«То, о чем я говорил, должно ощутиться многими как жгучая тоска, как нечто жуткое, от чего, может быть, хочется спрятаться. Может быть, и мне больно, и мне хочется спрятаться, но что делать? История вообще неуютна. „И от судеб защиты нет“.

Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти — разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти — страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой».

Это было горькое, трагическое, но вполне осознанное пророчество.

Речь кончалась так: «…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».

Мариэтта Шагинян, приятельница Ходасевича еще по Москве, написала потом о его речи: «Речь Ходасевича кончилась неожиданным для него триумфом: все ему неистово хлопали. Я ее прочитала: она лирическая и вызывает лирическое потрясение. Она вся построена на личной нежности к Пушкину и исторической субъективизации общественных настроений с точки зрения „нас“ <…>; говорю „нас“, но это „мы“ у Ходасевича почти что „я“, эготическое общение с Пушкиным». Об этой речи написала потом с восхищением, прочитав ее, София Парнок: «…чтоб не забыть нам, чьим именем нам надлежит аукаться в последний неминуемый час, живет среди нас Ходасевич».

Вместе с Блоком и Ходасевичем выступали 13 февраля Михаил Кузмин, литературовед Эйхенбаум и журналист Харитон, а 26 февраля — снова Эйхенбаум, журналист Волковыский и Сологуб.

После этой речи Ходасевич получил окончательное признание в литературном мире Петербурга, вошел в его элиту, но и нажил себе сразу если не врагов, то оппонентов и недоброжелателей в лице Эйхенбаума, Шкловского и других опоязовцев — они понимали, в кого он метит, и отвечали ему в печати. Речь Ходасевича тоже была напечатана, причем трижды в течении двух лет: в «Вестнике литературы» № 4/5 за 1921 год, в сборнике «Пушкин, Достоевский» (Пб.: Издательство Дома Литераторов, 1921) и в книге самого Ходасевича «Статьи о русской поэзии» (Пб.: Эпоха, 1922).

Летом часть обитателей Дома искусств отправилась на дачу — была такая летняя колония у «Диска», в имении князей Гагариных Холомки и расположенном рядом имении Новосильцевых Бельское Устье, в Псковской области, на берегу реки Шелони. Гагарину удалось превратить свое имение в охраняемый музей. Ходасевич прожил там какое-то время вместе с Нюрой и Гариком, потом Нюра уехала, они остались вдвоем.

Жили там довольно весело, ели много фруктов, что было очень кстати в те голодные времена. По вечерам жгли костры, пели под гармонь местного агронома, даже водили кадриль.

Здесь, в Бельском Устье, Ходасевич получил письмо от Андрея Белого, в котором тот сообщал ему о смерти Блока. Отслужили по Блоку панихиду в местной церкви. Ходасевич хотел помянуть его еще и иначе: предложил местной молодежи спеть вечером у костра его любимую песню «Коробейники»; но выяснилось, что никто этой песни не знает…

В Бельском Устье Ходасевич узнал в начале сентября и о расстреле Гумилева. Впечатление все это произвело самое тяжелое…

<…> Здесь аисты, болота, змеи, Крутой песчаный косогор, Простые сельские затеи, Об урожае разговор.
А я росистые поляны Топчу тяжелым башмаком, Я петербургские туманы Таю любовно под плащом.
И к девушкам, румяным розам, Склоняясь томною главой, Дышу на них туберкулезом, И вдохновеньем, и Невой… <…>

В этих строчках он мнит себя вполне петербургским жителем. А одной из «румяных роз», дочери местного землемера (в прошлом кучера Новосильцевых) Жене, посвящено стихотворение, названное «Лида»:

Высоких слов она не знает, Но грудь бела и высока И сладострастно воздыхает Из-под кисейного платка. Ее стопы порою босы, Ее глаза слегка раскосы, Но сердце тем верней летит На их двусмысленный магнит. <…>

Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»

Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.

«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.

У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.

Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:

Сижу, освещаемый сверху, Я в комнате круглой моей. Смотрю в штукатурное небо На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — освещенные тоже, И стулья, и стол, и кровать. Сижу — и в смущеньи не знаю, Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы На стеклах беззвучно цветут. Часы с металлическим шумом В жилетном кармане идут…

Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.

В крови его микробы жить не могут. Дохнут».

Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться — так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…

«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.

„Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, но еще и ирокез“».

Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.

Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Николай, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не слыхал и не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел как-то впервые при нем строчки Блока:

Утреет. С Богом. По домам. Позвякивают колокольцы… —

и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»

И тем не менее:

«Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. <…> На лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. <…> Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив». «…Жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была несладка, — этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем». «Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус». В подтверждение последних слов Чуковский приводит такие факты: Ходасевич вздрагивал и бросался в парадную, когда лопалась покрышка на улице — «стреляют»; Ходасевич в Бельском Устье боялся ездить на станцию — «по дороге зарежут бандиты». Но Чуковский не учитывал крайней нервозности Ходасевича.

Многое, возможно, в этой неприязни объясняет следующая фраза: «…как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог». Речь идет о Нине Берберовой. Молодая Берберова и совсем юный Коля Чуковский дружили; оба уверяют в мемуарах, что влюблены друг в друга совершенно не были. Влюбленности не было, но ревность — чувство загадочное и существующее иногда отдельно от любви…

В эту трудную петроградскую зиму, после годов лишений, болезней, мытарств, после смерти Блока и расстрела Гумилева, в жизни Ходасевича вдруг настало пушкинское «чудное мгновенье», но оно оказалось гораздо серьезней и длительней, чем у Пушкина в Михайловском.

Как-то Ходасевич пришел в квартиру Наппельбаумов, на седьмом этаже — чердаке — дома на Невском, недалеко от угла Литейного проспекта, где помещалась и фотографическая студия отца семейства, известного фотографа, по приглашению Иды Наппельбаум, еще недавно посещавшей «Звучащую раковину» вместе с другими «гумилятами». Ей хотелось сохранить хоть на какое-то время традиции гумилевского кружка, и она собирала молодых поэтов у себя по понедельникам, приглашала и «маститых». Здесь гостям давали крутой кипяток — «чай» — из огромного чайника, который кипел на печурке в углу, и по ломтю черного хлеба, иногда даже и с сыром — как-никак начинался уже НЭП. В большой комнате стоял диван, рояль; кто не помещался на диване, сидели на полу, на ковре. На стене висел другой ковер, с драконом — символом Цеха поэтов. Приходило человек по тридцать, и все читали по очереди свои стихи. Дух Гумилева еще витал здесь. Недаром Ида в один из понедельников прочла стихи о Гумилеве:

Ты правил сурово, надменно и прямо. Твой вздох — это буря, твой голос — гроза. Пусть запахом меда пропахнет та яма, В которой зарыты косые глаза.

…Все началось 21 ноября 1921 года. Словно в подтверждение стихов Анны Ахматовой:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле.

В комнате, прямо на полу, на ковре, вместе с другими сидела девушка, от лица которой Ходасевич не мог отвести глаз: высокий лоб, прямой носик и темные, глубокие, как две бездны, глаза, поражавшие своей тьмой и в то же время сиявшие перламутровой белизной белков и каким-то особым светом. Лицо было чистое и немного упрямое, во всяком случае с выражением полной независимости. Это была двадцатилетняя Нина Берберова. Она в очередь с другими прочла стихи, не вставая с ковра:

Тазы, кувшины расписные Под теплым краном сполосну, И волосы, еще сырые, У теплой печки заверну. И буду девочкой веселой Ходить с заложенной косой, Ведро носить с водой тяжелой, Мести уродливой метлой…

В стихах была та простота и бытовые детали, за которыми что-то стояло, но тоже простое, без всяких «символов». Стихи понравились не ему одному. Благосклонно улыбнулась Берберовой сидевшая тут же Анна Ахматова и надписала ей свой только что вышедший сборник — «Anno Domini MCMXXI». А он сказал вслух, что ему нравятся эти стихи, насчет ведра и швабры — простите, метлы.

Подошла очередь читать и ему, и он прочел с особенным удовольствием новое: «Вакха», «Лиду» и «Элегию». «Элегия» была ему особенно дорога, еще не совсем, может быть, доделанная:

Деревья Кронверкского сада Под ветром буйно шелестят. Душа взыграла. Ей не надо Ни утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очами В тысячелетия свои, Летит широкими крылами В огнекрылатые рои. <…>
И навсегда уж ей не надо Того, кто под косым дождем В аллеях Кронверкского сада Бредет в ничтожестве своем.
И не понять мне бедным слухом И косным не постичь умом, Каким она там будет духом, В каком раю, в аду каком.

Он видел, что «Элегия» произвела сильное впечатление, и особенно на ту девушку на ковре — он краем глаза следил за ней…

Когда он лег спать в своей холодной комнате (протопил плохо, было поздно, сырые дрова горели кое-как) и как всегда не мог заснуть, то перед ним в неясной мгле возникло лицо этой девушки, ее глаза. Она была удивительно хороша какой-то особой нежной красотой…

Нюра в это время находилась в санатории, в Царском Селе — выяснилось, что она больна туберкулезом.

Ходасевич пошел к Наппельбаумам еще раз незадолго до Нового года, 23 декабря. Опять чтение стихов «по кругу», опять таинственный свет темных глаз. Он прочел «Балладу», недавно написанную, и опять все молчали, потрясенные, потом что-то говорили, поздравляли. Но уже читал он стихи словно для одной этой девушки.

<…> И музыка, музыка, музыка Вплетается в пенье мое, И узкое, узкое, узкое Пронзает меня лезвие. <…>
И нет штукатурного неба И солнца в шестнадцать свечей: На гладкие черные скалы Стопы опирает — Орфей.

И он ощущал себя Орфеем, пророком пушкинским, и все это тоже ощущали… О «Балладе» — ему передавали — потом говорили в городе.

Так все началось, словно помимо его воли. А решилось окончательно на встрече Нового года — но, конечно же, еще далеко не окончательно.

До этого он просто искал встреч с Ниной. Она усердно училась, посещала студию Лозинского по переводу в Доме искусств, потом бежала на Галерную, где Томашевский вел семинар по «анализу». Ходасевич поджидал ее на углу Конногвадейского бульвара, недалеко от советского памятника. Володарскому, которому уже успели вырвать бомбой живот, и он был завешен какой-то тряпкой. Ходасевич выступил из петербургской тьмы и спросил, не страшно ли ей ходить одной. Услышав отрицательный ответ, все-таки вызвался проводить хоть часть пути.

Он был все в той же описанной Шкловским потертой меховой шубе (брата Миши, вечного покровителя), в остроконечной (смахивающей на буденовку?) котиковой шапке. И Берберова увидела его тогда таким: «Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на „Мишины одежды“, в нем сквозит изящество». А Николай Чуковский утверждал, что «она выше его почти на целую голову»!

Около «Астории» Ходасевич сказал: «Осторожно! Тут скользко» — и поддержал ее за локоть. Они зашли в маленькое кафе погреться, выпить кофе. Потом она пошла домой, отказавшись от проводов. И свои впечатления от этого, неожиданно вошедшего в ее жизнь человека описала потом так: «С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненого нашим временем и, может быть, насмерть. <…> Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней». «Несмотря на свои 35 лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри…»

Ходасевич спросил Нину, где она встречает Новый год. Оказалось, что Всеволод Рождественский уже пригласил ее на встречу Нового года в Дом литераторов на Бассейной улице. Ходасевич отправился туда же. Они сидели за одним столом: Евгений Замятин с женой, Корней Чуковский, Константин Федин с подругой, Михаил Слонимский, Всеволод Рождественский, Берберова, Ходасевич. Берберова прочла свои стихи с такой строкой: «Жизнь моя береговая»…

— Что значит «береговая»? — вполголоса спросил Ходасевич.

— Значит боковая, не главная…

— Я не хочу быть береговым, — еще тише, чтобы никто больше не расслышал, сказал он.

И она подумала, что он уже вовсе не «береговой» для нее, но вслух этого не сказала.

Потом было 7 января — «русское Рождество», которое праздновалось в «Диске» (как много праздников было в тот год! — словно все понимали, что это уже в последний раз, что надо надышаться перед смертью), и они ушли в пустую комнату Ходасевича и просидели до утра у окна. «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня», — пишет Берберова. И еще: «…не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и меня».

А 13 января — бал-маскарад в Зубовском институте; нескончаемая череда праздников, словно призванная создать фон для их любви…

И даже злопыхатель Николай Чуковский вспоминал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел…»

Нина была как чистая страница: к ней пришла первая большая любовь. Но с Ходасевичем дело обстояло сложнее — он раздваивался, он чувствовал себя виноватым перед Нюрой, с которой были прожиты самые тяжелые годы. И наверное, он смотрел на все это тогда чуть-чуть иначе, чем Берберова, даже судя по письмам. Или чуть-чуть притворялся в письмах.

Вот что пишет он Нюре 15 января, подробно описывая вчерашний, не слишком приглядный праздник в «Диске» — следующий за маскарадом в Зубовском особняке:

«Милая Анюточка, вот тебе подробный отчет о вчерашнем дне и о нынешнем. <…> В 12 часов решил быть великолепным, надел карнавальный костюм и отправился вниз, на елку. Там был уже дым коромыслом: все пьяно. Пильняк, Кусиков, Пумпянская и жена Оцупа кричали, лезли с ногами на столы и проч. Комната Миши Слонимского опозорена окончательно Пильняком и… Губером, которого Миша, кроткий Миша, под конец выгнал вон. Зощенко спал на стульях. В углу Г. Иванов тошнился в Мишино полотенце. В залах кричали. Кусиков хотел читать свои стихи. Шкловский мешал. Было противно, пахло чекой (были двое) и спиртом. Я выпил два стакана белого вина с Н. Радловым и Наппельбаумшей, которая, дай ей Бог здоровья, сказала, что „папа просит прийти в понедельник“. Было мне очень холодно, ибо, переодевая сорочку, забыл надеть фуфайку. Было скучно. Часам к шести выяснилось, что кого-нибудь стащут в комендатуру и кто-нибудь кого-нибудь побьет. Барышни пищали. Лунц выпил 7 капель вина, ушел к себе и заперся. Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (студийка из „Звучащей раковины“. — И. М.) (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня. Внизу в это время, как выяснилось теперь, действительно произошла-таки драка с участием Кусикова и чекиста. Все улажено, всех тошнит. <…> В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто. Вечером были у меня Лунц и Слонимский. <…>

Завтра утром иду со Шкловским за дровами. <…> Из Вольфилы в Раковину — за золотом и женщиной. Она очень мила, но чертовски психологична. Это вы все такие. <…>».

В конце января Ходасевич уезжает в Москву и пишет Нюре 25-го: «Слава моя велика и обильна, но порядка в ней нет» — денег из «Лирического круга» не платят. И в конце письма — как доброй старой жене, с которой собирается жить еще долго-долго: «Непременно купи дров».

31 января, не получая писем, он начинает волноваться:

«Милый маленький Пип (это прозвище — имя любимого Нюрой героя „Больших надежд“ Диккенса. — И. М.), ничего я не понимаю. Цел ли наш городок — или вы все провалились? Где твои жалобы? Где рукопись Форш? Где сплетни, обещанные Бернштейном (издатель и писатель. — И. М.)? Ни звука. Нет даже корректуры от Белицкого. <…>

В субботу у Лосевой Г. И. (Чулков. — И. М.) читал свой рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучал, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного. <…>

Дороговизна в Москве чудовищная. Хлеб черный — 28 т., пирожное — 30, торт в Ампире — 90 т. кусок! Бифштекс — 150. За статьи — 2 ½ мл (миллиона. — И. М.), за рассказы 5 с листа. Но стихи — 10–15 maximum. Копельман, возрождающий Шиповник, согласился платить мне по 25, но под честным словом не говорить московским стихотворцам, которым я бы, впрочем, не дал бы гроша ломаного. Марина (Цветаева. — И. М.), Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это боги в сравнении с московскими. <…>

Я не знаю, где ты, что ты, как ты? Получил ли Бернштейн миллион, который я перевел ему для тебя по почте?

Пожалуйста, будь пай и не капризничай. Целую. Медведь».

2 февраля Ходасевич пишет Нюре из Москвы нежное письмо, но в нем уже звучат полупризнания:

«Милый мой Пипик,

сижу у Наташи, и вдруг что-то мне очень стало жаль тебя: как-то ты там прыгаешь без муфточки? Купил ли себе перчаточки? Сыт ли? Не болен ли? Много всякой шушеры возле Пипика — а кто его пожалеет? Один Медведь, которого Пип не жалеет вовсе. Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама.

О многом я соблазнился, Пипик, — и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.

Милый мой, Господь да сохранит тебя — одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты — человечек, а я сейчас — не особенно, как-то только до пояса <…>».

Из этих туманных полупризнаний все-таки трудно что-либо понять. То ли он просто успокаивает Нюру, то ли расставаться с ней пока не намерен. Но Нюра уже кое-что знает, сплетни ползают по «Диску», недаром Ольга Форш тоже несколько туманно написала в «Сумасшедшем корабле»: «Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой».

Следующее письмо — буквально на другой день, 3 февраля — жестче, оно уже ответ на Нюрины вопросы и упреки:

«<…> Скучаешь — умнеешь. Развеселишься — опять пойдут мистики, юрики, пупсики — вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад. „Офелия гибла и пела“ — кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой — погибать. Бедную девочку Берберову (очевидно, это слова из письма Нюры. — И. М.) я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут, но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдержит. И еще я ей сказал: „Ты не для орла, ты — для павлина“. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые <…>».

Слова о Берберовой, может быть, чуть презрительны и идут вовсе вразрез с тем, что пишет она в «Курсиве». Была ли это правда на тот момент? Или часть правды? Или вовсе неправда, желание успокоить Нюру? Кто знает…

Но вот что главное в этом письме: «…кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну». Найдена формула жизни — и это накануне резкой перемены, накануне спасительного отъезда… Формула эта перейдет и в стихи, написанные в Москве в те же дни — 4–6 февраля, «у Миши, в ожидании гостей и преферанса»:

Играю в карты, пью вино, С людьми живу — и лба не хмурю. Ведь знаю: сердце все равно Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети, Кренясь и не ища спасенья. Его и нет на том пути, Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад, Хотя в ненастье нашей ночи, Быть может, с берега глядят Одни, нам ведомые очи.
А нет — беды не много в том! Забыты мы — и то не плохо. Ведь мы и гибнем и поем Не для девического вздоха.

Стихи повторяют слова письма, как у Пушкина — слова из письма брату Левушке повторены в начале V главы «Онегина». И есть в них какая-то лихость и веселье. Все равно — гибнуть…

Но ясно одно: «счастливый домик» уже больше не существует. Об этом свидетельствуют и стихи, вернее наброски, отдельные строчки, на обороте черновика:

Иду, вдыхая глубоко, Болот Петровых испаренья, И мне от голода легко, И весело от вдохновенья.
Прекрасно утопать и петь…

На обороте написано:

«Счастливый домик»! [Наш] Он разрушен ___________________ Что делать! Для не будет песен, нет

Строки эти относятся скорее всего к 1922 году, когда что-то уже сдвинулось в душе, что-то было решено…

Наступают мучительные дни — дни колебаний и сомнений. Нюра пишет об этих днях:

«Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали положить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может плохо кончиться. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».

Окончательное решение, как это почти всегда бывает, далось очень трудно. Оставить Нюру казалось невозможным после всего пережитого вместе, его терзали муки совести, чувство вины. Но и без Берберовой он уже не мог. Позже, в эмиграции, Ходасевич написал своему приятелю, историку М. М. Карповичу: «Очень тяжело далась мне и ей наша разлука. Но жить вместе стало немыслимо уже давно. Нина Николаевна только повод, а не причина нашего разъезда».

Все чаще на фоне всех мрачных настроений, одолевавших обитателей Дома искусств, особенно после расстрела Гумилева и всех участников Таганцевского заговора, возникали мысли о том, что надо уезжать из России. Нюра вспоминает, что еще раньше Ходасевич спросил как-то ее: «А ты со мной поехала бы за границу?» «Я ответила совершенно спокойно: „Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца — с удовольствием“. Этому разговору я не придала большого значения и сделала это напрасно».

Теперь он собирался за границу с другой. Предотъездные события ускоряют ход.

Внутренняя связь с Ниной становится все крепче. Свидетельство тому — стихотворение «Улика», где нечто нездешнее существует рядом с такой простой вещью, как женский волос на плече, замеченный гостем:

Была туманной и безвестной, Мерцала в лунной вышине, Но воплощенной и телесной Теперь являться стала мне.
И вот — среди беседы чинной, Я вдруг с растерянным лицом Снимаю волос, тонкий, длинный, Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чая Хитро косится на меня. А я смотрю и понимаю, Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою В безвыходный, дремучий сон, И там внезапно сам собою В нездешнем счастьи уличен.

По поводу этого стихотворения автором написан самый прозаический краткий комментарий: «7–10 марта. 7 марта была Н. Потом пришел Верховский (поэт и переводчик), читал сонеты и пил чай».

«Нездешнее счастье» — оно существует, пусть в «безвыходном, дремучем сне», но им невозможно пренебречь.

Нюра уже поняла, осознала свое горе, но все еще не может с ним примириться.

Вот авторский комментарий к стихотворению «Покрова Майи потаенной…», полтора месяца спустя: «23–24 апреля днем, под ужасную истерику А. И.» (то есть Нюры). Довольно страшная картинка: рыдает женщина, которую поэт собирается оставить, а он, видимо, все уже сказав и не желая слушать все повторяющиеся обвинения, сидит и пишет стихи, и уходит в это занятие с головой — стихи получаются совсем неплохие.

А 30 апреля он вместе с Нюрой последний раз в театре, на любимой с детства «Жизели», в результате чего написаны стихи, которые уже цитировались, и автокомментарий к ним: «1 мая, утром в постели, больной, под оглушительный „Интернационал“ проходящих на парад войск. Накануне был с А. И. на „Жизели“, она плакала все время. Это — мои последние стихи, написанные в России <…>». Речь идет о стихотворении «Жизель».

Уж наверно, Нюра плакала не о судьбе Жизели. «Счастливый домик» рухнул. По-видимому, все уже решено…

Он уехал в Москву устраивать свои литературные дела, но главным образом хлопотать об отъезде за границу, о чем пока Нюре ни слова. 15 мая он пишет из Москвы:

«Анюта, милая, с Белицким все развалилось. Сумский не приехал. Сам он поехал в Петербург, а оттуда за границу.

Копельман книг больше не покупает. „Дельфин“ даст ответ послезавтра <…>. Кажется, с ним тоже ничего не выйдет. Тогда буду хлопотать через Когана в Госиздате, но это вряд ли — не подойдет по направлению. Если и это не выйдет — буду выдумывать еще ч<то>-ниб<удь> (Речь идет о судьбе сборника „Тяжелая лира“. — И. М.).

Дал стихи Лидину для какого-то альманаха. Получу деньги — пошлю тебе. Но будь экономна: мне здесь приходится тратить на завтраки и на папиросы, что безумно дорого.

Покоя душевного у меня мало. В ужасе я от предстоящих наших трудностей, которые вызовут безделье — безденежье — болезни — ссоры — ужас.

Анюта, я тебя умоляю, спокойно и твердо ответь мне на мое предыдущее письмо. Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по „долгу“ (на „долг“ человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти.

Вот все, что я думаю пока. <…>

Целую тебя крепко. Владя».

Нюра пишет мужу то отчаянные, истеричные, то более спокойные, но полные упреков письма.

18 мая он снова шлет ей письмо из Москвы:

«<…> Ну, к чему бегать от Серап<ионов> и с бала из-за Нины Ник<олаевны>? Не сидеть же ей дома. Пожалуйста, веди себя с достоинством и не содрогайся, и не изливайся ни перед кем. На Нину не фыркай. Впрочем, боюсь, что мои советы запоздали, и ты уже нафыркалась. <…>

Внутри же тяжело, трудно, мрачно. Писать не хочется. <…>

Я люблю тебя и люблю. И буду любить всегда, что бы ни было. Но ты сама никого не любишь, потому и думаешь, что любить — значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь веселить, баловать, тешить: детей, в которых еще нет лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (то же и себя: я уничтожилась, меня нет — это твои слова) — насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. <…>

Напрасно ты пишешь, что я „глумлюсь над тобой“, надеясь на рост и покой. <…> …все будет хорошо, насколько это мыслимо на земле, на которой если хорошо что — так не я, не ты, и никто, а деревья да небо.

Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть. <…>».

Но Нюре еще тяжелее, ей действительно очень тяжело, и она никак не может оправиться. На одном из писем Ходасевича она делает надпись: «Сжечь». Но все-таки не сжигает, оставляет для потомства. О ее состоянии свидетельствует, как отзвук, письмо Ходасевича от 1 июня (ее письма этого периода не сохранились):

«Милая Анюта, я долго не писал, потому что 27 числа получил твое коротенькое, но безумное письмо. Отвечать на него нельзя. Потом получил хорошее, но как-то не мог наладиться, чтобы писать. Сегодня — 2-е хорошее — и вот пишу.

Ты спрашиваешь, что тебе „реально сделать“. Не сделать, а делать — вот что: жить на свете, больше любить себя, устраивать свои дела, работать в студии, для чего (как и вообще для всего) не падать ни духом, ни телом, — вообще быть твердой и спокойной, сколько можешь. Знаю, что тебе это трудно, и не думаю, что тебе все как с гуся вода. Но так надо, говорю это тебе по совести, по-хорошему. <…>

Денег, хоть и просишь не присылать, пришлю на днях. <…>

Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти — это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое — ужасный грех. <…> Целую тебя крепко. Владя».

Мысли об Анюте не оставляют, мучают его: решившись на разрыв (иначе уже и быть не может), он полон терзаний по поводу ее положения, ее будущего. Его заботит материальное обеспечение уже почти бывшей жены. 10 июня вечером он пишет:

«Анюта, я два дня проносил в кармане прошлое <зачеркнуто> предыдущее письмо. Посылаю оба вместе и отвечаю на твое последнее.

Что я хочу реально? Чтобы ты спокойно жила в Диске, где комнату тебе обеспечу наверняка, чтобы ты получала мой паек, золотое обеспечение и столько денег, сколько у меня будет сверх того, что абсолютно необходимо мне на прожитье. Таким образом, ни от чьих капризов, кроме издательских и политических, ты не зависишь, а от этих зависела всегда, и я буду зависеть тоже.

Упреки твои мне болезненны, но я знаю, что все происходящее неизбежно и ведет к благу — твоему и моему. Совесть моя чиста, а как болит по тебе душа — ты все равно не поверишь. Знай одно: навсегда ты мне будешь дорога, этого не поймет никто. Не знаю и не верю в твою одинокую старость. Клянусь тебе, ты знаешь, что мои предсказания сбываются: мы еще будем такими друзьями, так будем духовно близки, как, к сожалению, не были никогда. Ты уже растешь, с болью, да, — но растешь, вижу это по твоим письмам.

Никогда не упрекай меня во лжи. Если и лгу, так только „во спасение“, с болью и мукой, которую видит Господь, в которого, жестокого и благого, верую навсегда и крепко. Знаю, Он не оставит тебя.

Целую. Владя <…>».

В Москву приезжает Нина Берберова. Они хлопочут о командировке, о заграничных паспортах. Решение об отъезде принято, но еще неизвестно, выпустят ли. Но разрешение на длительную командировку выхлопотать удается с помощью Балтрушайтиса и Луначарского. Николай Чуковский писал в воспоминаниях, что Ходасевич прекрасно уживался с советской властью, сотрудничал с ней. И уезжал, чтобы избавиться от Анны Ивановны. Возможно, желание порвать все разом, что так трудно давалось ему тут, на месте, круто повернуть всю жизнь — и было. Но не только оно одно. И все же сам для себя он уезжает как бы неокончательно — он все еще надеется вернуться. «Ходасевич сказал мне, что перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть», — писала потом Берберова.

И все же в глубине души он уже понял, что быть поэтом, каким он был и есть, здесь невозможно, да и с советской властью он никогда не «сотрудничал», а лишь зарабатывал себе на хлеб самыми невинными способами, никогда не продавая свою «тяжелую лиру». Хотя сборник под этим названием был все же впервые напечатан еще в России, в Госиздате (такое еще было тогда возможно), уже после его отъезда — видимо, он даже не успел прочесть корректуру.

Это был лучший из его сборников, вышедших в России. Он сам чувствовал это, чувствовал его весомость, его тяжесть и легкость. Название отражало это. Вся книга была как порыв в другой мир, в который не прорваться, пока не прорваться, но душа иногда уже почти там. Как у Тютчева:

О, вещая душа моя, О, сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия!

Это состояние тяжело даже поэту:

Простой душе невыносим Дар тайнослышанья тяжелый. Психея падает под ним.

Болезненно, мучительно идет процесс «прорастания крыльев». А многое вокруг, в мире, бесконечно мучает, не дает покоя. Зловещим призраком летит по петербургским улицам автомобиль, пронзающий тьму «белыми ангельскими крылами», а днем, при свете, эти снопы лучей становятся черными и уничтожают то, что попадает в них, оставляя в душе и в мире пробелы, «как бы от пролитых кислот». Другой автомобиль, «взбесившийся», уничтожает мир окончательно, чтобы началось что-то другое:

Все жду: кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль, Зевака бледный окровавит Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется: Раскачка, выворот, беда, Звезда на землю оборвется, И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат. Начнется все, чего хочу, И солнце ангелы потушат, Как утром — лишнюю свечу.

Но жизнь временами все еще прекрасна, все «хочется еще бродить, / Верить, коченеть и петь»… Она все еще не исчерпала себя, все еще находится в неустойчивом равновесии… Но только очень смелый и трезвый поэт мог с усмешкой сказать о себе: «И твердо знаю, что народу / Моих творений не понять».

Сборник «Тяжелая лира» был переиздан через год в Берлине Зиновием Гржебиным. Ходасевич добавил в него еще пять новых стихотворений (из них только три написаны уже в Европе) и иначе расположил стихи. На «Тяжелую лиру» отозвались рецензиями очень многие. Лучшие рецензии написал Андрей Белый — на оба издания. Первая называлась «Рембрандтова правда в поэзии наших дней (О стихах В. Ходасевича)» («Записки мечтателей». 1922. № 5), вторая — «Тяжелая лира и Русская лирика» («Современные записки». 1923. XV). Писали о его новом сборнике Валерий Брюсов, Всеволод Рожественский, Марк Слоним, Глеб Струве, Роман Гуль (под псевдонимом Эрг). Николай Асеев написал в «Лефе» (1923. № 2): «О зловещих шопотах „пифийских глаголов“ г. Владислава Ходасевича нам уже приходилось писать <…>. Нет смысла доказывать, что дурнорифмованным недомоганиям г. Ходасевича не помогут никакие мягкие припарки».

Его могли злобно ругать, но масштаб поэта осознали уже все. Иначе зачем было Асееву тратить столько сил и писать о «враге» целых две рецензии?..

Знакомые в Москве, включая брата Мишу и его жену, с интересом и с изумлением смотрели на Нину. С Зайцевыми она тут же подружилась — они тоже собирались в дальний путь. Но Ходасевичу и Берберовой предстояло еще вернуться в Петербург, еще попрощаться с ее родителями, которые пока ничего не знали об этой разлуке навсегда.

Нюре Ходасевич о своем отъезде за границу так и не сообщил и не простился с ней. Он относился к числу мужчин, которым легче наносить удар заочно, чем объясняться в открытую. Нюра пишет в воспоминаниях, что получила телеграмму: «Вернусь в четверг или в пятницу». 19 июня, в четверг, Ходасевич написал, что задерживается еще на несколько дней. Тем не менее (очевидно, не получив еще этого письма): «Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: „Ты напрасно ждешь, он не приедет“».

Павлович была более осведомленной, чем Нюра: в пятницу Ходасевич был уже в Петербурге, но, не заезжая в «Диск», остановился на Кирочной, в квартире художника Юрия Анненкова, недалеко от дома Берберовых. Его отъезд действительно был похож на побег…

И вот они с Берберовой в поезде, вдвоем. 22 июня. Растерянные, грустные, родители Нины стоят на перроне — они узнали об отъезде дочери в последний момент. Поезд тихо тронулся. За окном поплыли невзрачные предместья Петербурга.

Они вдвоем, и становится вдруг легко. Ходасевич показывает Нине строфы неоконченной поэмы, она пытается продолжить ее, что-то получается…

И уже в Риге начато стихотворение «Большие флаги над эстрадой…», оконченное в Берлине. Откуда взялись эти флаги, эти трубачи-пожарные, из какого давнего прошлого?

Большие флаги над эстрадой, Сидят пожарные, трубя. Закрой глаза и падай, падай, Как навзничь — в самого себя.
День, раздраженный трубным ревом, Небес надвинутую синь Заворожи единым словом, Одним движеньем отодвинь.
И закатив глаза под веки, Движенье крови затая, Вдохни минувший сумрак некий, Утробный сумрак бытия.
Как всадник на горбах верблюда, Назад в истоме откачнись, Замри — или умри отсюда, В давно забытое родись. <…>

Или они появились сейчас, в Риге, в сквере возле вокзала, и просто отбросили «навзничь — в самого себя», туда, назад, в забытое прошлое? Или это опять все та же «Ночь, улица, фонарь, аптека» и «повторится все, как встарь»: «флаги над эстрадой», «трубы трубачей»? А прошлое уходит, ушло вместе с Россией, с паровозным дымком.

Рига — уже почти Европа.