Музыка создана, чтобы успокаивать нас. Даже казаки поняли это. У них были свои застольные песни, жалобные баллады о смерти и любви, колыбельные. Казак с винтовкой на спине и саблей на боку, поющий колыбельную ребенку, – одно из прекраснейших в мире зрелищ. Я видел такого казака, когда мы разбили лагерь на пути к Александрии. Меня бросили в грузовик с добычей и впереди всего эскадрона повезли по грязному февральскому снегу. Захватив Киев, Антонов теперь направлялся на юг. Так говорил Ермилов. Мы, судя по всему, теперь сражались за социализм.

В эту эпоху эгоизма, как мне следовало уяснить, слово «социализм» могло означать что угодно – в зависимости от пожеланий говорящего. Все эти бандиты были католиками. Католицизм оказался последней ступенью на лестнице, ведущей к коммунизму. Социализм или масонство, как это ни назови, пропитаны все той же ложной гордостью. Только греческая православная религия свободна от заразы. В нашей религии правит Христос. Здесь нет ничего, напоминающего независимое сознание. Это единственная религия, которая может спасти нас от участи Карфагена. Арабы не подвергают сомнению свой закон, основанный на Коране. В этом – их сила. Бог защитит невинных. Пусть начнется темный век, Железный век, тогда мы снова увидим Свет; новый рассвет, дарованный нам милосердным Господом. Мы не должны предавать Его доверие. Я сужу по собственному опыту. Я думал, что Бог одарил меня достаточно. Но его дары были отняты, потому что я принял их без веры. Именно поэтому в мире теперь существуют котлеты по-киевски, бефстроганов, клубника по-романовски: все потому, что генералы, политики и адвокаты изменили Богу. И теперь они стали официантами, швейцарами и поварами в разных концах света. Вот почему я продаю поношенную одежду на Портобелло-роуд немцам, которые отпихивают меня с тротуара, пытаясь заполучить якобы серебряный индийский браслет, чтобы отвезти его домой, в Мюнхен; французским девчонкам, которые смеются надо мной и болтают друг с другом, не зная, что я понимаю все их грязные словечки; американцам с их пугающей снисходительностью.

Я не ожидал увидеть в Александрии такой большой лагерь. Сам городок был средних размеров. Но он стал основной базой Григорьева; его жена и семейство жили здесь. Армия Григорьева оказалась намного больше, чем думали в Киеве. Там его считали в лучшем случае мелким полевым командиром, сблизившимся с красными. На самом деле ему повиновались тысячи казаков. Они собирались вокруг него, выполняли его приказы и считали своим атаманом. Он был столь же могущественен, как Краснов с Дона, человек, который написал очень важную книгу, раскрывающую секреты евреев, католиков, вольных каменщиков, все их предательские замыслы. Ее издали в Германии в двадцатых годах в четырех томах под названием «От двуглавого орла к красному знамени». В ней гораздо больше правды, чем во всех книгах, написанных с тех пор. Вот почему комиссары повесили Краснова, когда добрались до Германии. Ему следовало бы сменить имя. Я представляю, как его уводят в лес и казнят за то, что он сказал правду.

Григорьев не обладал ни благородством, ни умом, свойственными Краснову. Его напыщенные прокламации развесили по всей Александрии и окрестностям. Лагерь находился за пределами города, за железнодорожной станцией. Здесь были собраны бронированные вагоны, фургоны с товарами, легковые автомобили, мобильная артиллерия и все прочее, что удалось награбить. Кругом стояли армейские палатки, лачуги, разнообразные временные постройки; большая бочка постоянно заполнялась водкой, пить из нее мог любой солдат. Не только казаки, но и пехотинцы, артиллеристы и гайдамаки присоединялись к Григорьеву. Все они были пьяны. «У них переменчивый нрав», – предупредил меня Ермилов. Он помог мне выбраться из грузовика, спустил девочек и позвал женщину, стиравшую белье возле вагона, снятого с колес. Он приказал ей позаботиться о девочках и накормить их.

Теперь я стал талисманом Ермилова. Он повязал красную ленту мне на рукав и сказал, что я буду именоваться связным наших друзей эсеров. Большинство казаков поддерживало левую фракцию эсеров; эту группу именовали «боротьбисты» («боротьба» значит «борьба»; так называлась их газета). Они тогда имели большое влияние в Харькове. Григорьев выпускал множество прокламаций от имени этих почти большевиков. Он, возможно, не верил в их дело, но был достаточно мудр, чтобы на словах поддерживать боротьбистов. Казак служит своему атаману, только если атаман служит ему. Некоторые из них даже плевались, если кто-то произносил слово «большевик». Я заметил в городе несколько «кожаных курток». Очевидно, Антонов уже направил своих офицеров, чтобы те начали переговоры с Григорьевым. Я спросил Ермилова, можно ли посетить телеграф. Он покачал головой:

– Вы находитесь под моим надзором. Моя обязанность – следить за вами. Это приказ Гришенко.

– Вы равны ему по чину. Почему же подчиняетесь?

Мы миновали сломанный «ньюпор» и «альбатрос». Кто-то попытался соединить части машин. Это было глупо. Ни один самолет так не смог бы взлететь. Ермилов не ответил на мой вопрос. Подобно хозяину собаки, он позволил мне задержаться возле самолетов, как будто ожидая, что я вынюхаю что-нибудь интересное. Он сказал:

– Вы не должны приближаться к комиссарам. Гришенко хочет, чтобы вы остались с нами. Сами видите, нам нужен механик.

– Григорьев пристрелит его. Я – важное имущество, которым Гришенко не хочет делиться. – Я был оскорблен. Я в самом деле стал рабом, заложником.

– Григорьев может притвориться, что расстреляет Гришенко. Но Гришенко не погибнет. – Ермилов явно забавлялся. – Меня, однако же, расстреляют, если я позволю вам уйти. Видите, в какую игру играет Гришенко? Теперь я за вас отвечаю.

– Это просто детская забава!

– Такова война! У вас, между прочим, есть какие-то звания?

– У меня докторская степень Киевского университета. Петлюра вопреки моему желанию произвел меня в майоры.

– Майор – это хорошо. Теперь вы – майор Пятницкий из нашего инженерного корпуса. Работайте на нас, тогда сможете быстро продвинуться по службе. – Он помог мне протолкаться через толпу пьяных партизан, которые слонялись вокруг хижины. Судя по запаху, это место служило уборной. – По чину вы уже старше меня, заметьте!

Я все еще чувствовал усталость. Я пребывал в растерянности. Мне приходилось оставаться с Ермиловым. Он стал моей единственной связью со здравым смыслом в этом кошмарном хаосе. И тем не менее я злился на своего спутника. Он насмехался надо мной. Лагерь простирался на несколько миль вдоль железнодорожных путей. Иногда мимо проходили длинные поезда. В них были солдаты, оружие, добыча. Казаки бродили между движущимися локомотивами, едва замечая их. Я видел, как несколько человек едва не погибли под колесами.

Вот каковы были наши благородные красные воины! Большинство из них не могли даже прочесть григорьевских прокламаций. Тех, кто умел читать, ничего не интересовало из-за выпитой водки, они не могли сосредоточиться на словах. И все же многие оставались истинными казаками, сражавшимися за свободы, уничтоженные декретами дюжины никчемных царей. В тридцатых они вызывали ужас у самого Сталина. Он расформировал все казачьи отряды. В сороковых эти отряды были восстановлены, и их прежнюю славу вспомнили вновь, чтобы поднять боевой дух для борьбы с немцами. Многие немедля перешли на сторону Германии и продолжали бороться за свои идеалы. Сталин разгневался. Он отдал приказ расстрелять всех вернувшихся казаков как предателей. Не имело значения, были ли они военнопленными, партизанами или сражались на стороне Оси. Либеральные англичане и добродушные американцы погрузили их в поезда и на корабли и отправили на страшную и постыдную смерть. Немногим удалось бежать. Некоторые остались в Канаде, где погода и земля, а может, и «Макдоналдс» с «Кэмпбеллом», пришлись им по вкусу. Они сбежали, но утратили русские души; они лишились духовного мира, необходимого для русских и тягостного для американцев. Некоторые, оставшись в России, продают свои души по ночам, танцуя и распевая песни для туристов. Даже партизаны Григорьева пили не для того, чтобы утратить сознание, а чтобы обрести души; чтобы найти Бога и получить подтверждение, что все, сделанное ими, было правильно. Увы, нет. И Бог не сказал им, что все сделано верно. И потому они продолжали пить. Тогда я нервничал, глядя на них. Сейчас, оглядываясь назад, чувствую жалость.

Мы вошли в палатку, где стояли две походных кровати. Ермилов поскреб щеку и нахмурился:

– Нам придется найти для вас тюфяк.

– Вы не один живете в этой палатке?

– С моим другом Гришенко.

Теперь мне придется спать рядом с Ермиловым и его господином, стать рабом раба. Ермилов открыл патронный ящик. Он не был заперт. Кто угодно мог украсть то, что там лежало. Мой спутник вынул бутылку хорошей водки: эту этикетку я запомнил еще в Одессе. Я принял его предложение и сделал большой глоток прямо из горла. Алкоголь согревает и стирает воспоминания. Кокаин приносит холод и ясность ума. Я нуждался в алкоголе. Ермилов приказал мне подождать в палатке, закрыл за собой вход, но я мог следить за ним через неплотно сходящиеся края полога. Он зашагал обратно к железнодорожной станции, смеясь и шутя с солдатами, походка его изменилась; я заподозрил, что вежливость Ермилова могла оказаться просто маской. Я сел на одну из кроватей и попытался разобраться в происходящем. Но мне это не удавалось. Меня захватили в плен казаки. Я остался в живых только потому, что Гришенко решил использовать меня для повышения своего престижа, а Ермилову нужна была аудитория для его сентиментальных бредней. Меня в любой момент могли пристрелить. Меня могли пытать. Я выпил еще водки и рассмеяться. Это стало проверкой моего остроумия. Я надеялся, что выпивка поможет мне крепко уснуть; завтра я мог прибегнуть к кокаину. Я решил следовать за Ермиловым. Пока не окажусь в безопасности – буду таким же надежным партизаном, как и мой спутник. Я смогу пробиться наверх, но не так, как собирался пробиться Ермилов, а с помощью интеллекта. Я стану незаменимым для этих дикарей. Я вспоминал истории Конан Дойла и Хаггарда, в которых белые мужчины попадали к аборигенам и ставили их в тупик простыми научными опытами. Я буду равняться не на Гришенко и даже не на Григорьева, а на «Затерянный мир» и «Копи царя Соломона».

Ермилов вернулся и отобрал у меня водку.

– Еле нашел этот хлам, выторговал у женщины за три бутылки. – Он отступил в сторону, когда двое грязных партизан, бороды которых были покрыты инеем и замерзшей слюной, бросили на пол соломенный матрац и одеяло. Сверху кинули рваное пальто, папаху, пару неудобных с виду ботинок и какие-то изъеденные молью меховые рукавицы. – Очень дорого. – Ермилов заткнул пробкой бутылку. – Надевайте.

– Но мое пальто…

– Мы, казаки, не очень хорошо относимся к людям, которые слишком горды для того, чтобы одеваться как все.

Он говорил беззаботно, почти весело, но сопровождал слова такими красноречивыми жестами, что я предпочел последовать его совету. Мое прекрасное пальто было снято; взамен я надел принесенное тряпье. Вши уже ползали по моему телу. Поношенные ботинки были слишком велики, и я мог их надеть поверх своих башмаков. Я почти тотчас же согрелся. «Отрастите бороду, если можете», – сказал Ермилов. Меня это оскорбило. Я пытался отрастить бороду. В результате стал похож на больного спаниеля. Прошло еще два-три года, прежде чем борода начала расти как следует. К тому времени, конечно, бороды вышли из моды, поскольку их носили люди старшего поколения, доказавшие свою никчемность, развязав войну. Маленькие усики я отрастил к 1925 году.

Ермилов отступил назад и внимательно осмотрел меня.

– Носите шапку повыше и чуть набок. – Он сам поправил мой головной убор. – Разве вам не знакомо выражение «Берегитесь мужчин, которые прячут под шапкой глаза»? Если шапка сдвинута вверх – вы храбрый, русский, настоящий казак, не нуждающийся ни в чьей защите. Говорите, ваш отец был запорожцем. Разве он вас этому не научил?

– Он мертв. – Как все теперь переменилось. Теперь мне шло на пользу то, что до сих пор я считал своим позором. – Он был эсером. Убийцей. Его застрелили в тысяча девятьсот шестом из-за участия в восстании.

Ермилов был доволен.

– Вы и впрямь такой, как говорите! Вы – загадка, юный майор. Гениальный мальчик, убежденный социалист, наполовину запорожский казак. А кто ваша мать?

– Ее семья из Польши.

Это было важной информацией. Ермилов кивнул, но промолчал. Я снова сел на край кровати. Он откупорил бутылку.

– Сделайте на сей раз небольшой глоток. Я берегу такую хорошую водку.

– Вам не стоило оставлять ее здесь. Бутылку могли украсть.

– Казаки не крадут друг у друга. – Ермилов был преувеличенно серьезен. – Запорожцы блюдут свою честь. – Он расстегнул пальто и протер шею какой-то тряпкой. – Вы посмели бы украсть у одного из них?

– Я не вор.

– Все мы не воры. Мы фуражиры, прежде всего в гетто. Мы присваиваем имущество, особенно если имеем дело с неохраняемыми поездами.

– Меня учили помнить о казачьей чести. Вам не стоит напоминать мне об этике истинных запорожцев и не стоит насмехаться над ней. Те люди снаружи – просто отбросы.

– Казачьи войска начинались с таких отбросов. Когда Москве понадобилась их помощь в борьбе с татарами, русские превратили их в изысканных романтических героев. То же самое происходит сегодня с трапперами и ковбоями в Америке.

Это звучало просто смешно. Но мне лучше было промолчать. Ермилов вынул один из своих черных с серебром кремниевых пистолетов и осмотрел ствол.

– Они бесполезны, если вы попытаетесь обращаться с ними как с современным огнестрельным оружием. Логически рассуждая, из них нельзя ни в кого попасть. Именно поэтому они мои. Кто-то может управляться с привередливыми лошадьми, а я – с этими пистолетами. Они – символ моего выживания!

Меня это не впечатлило. Позднее Париж и Берлин стали напоминать арсеналы девятнадцатого столетия. Каждый атаман продавал свою добычу под видом семейных реликвий.

Полог палатки распахнулся. Вошел Гришенко. Его сопровождала грубоватая с виду девица. Он ничего не сказал, но Ермилов застегнул пальто и сделал мне знак рукой. Мы удалились. Гришенко засмеялся и что-то сказал девице по-украински. В ответ раздалось ужасное хихиканье. Я не ожидал услышать подобное от такой опытной шлюхи.

Ермилов посмотрел на небо. Оно было серым, как снег. Он чертыхнулся:

– Я оставил водку. Гришенко может выпить сколько угодно.

– Я думал, что казаки никогда не крадут друг у друга.

Ермилов зашагал вперед. Он снова превратился в бандита.

– Гришенко – мой друг. Все, что есть у меня, принадлежит ему, – резко ответил он.

– А все, что есть у него?

Ермилов остановился, а через несколько мгновений засмеялся:

– Тоже принадлежит ему. – Он сделал шаг назад и положил руку мне на плечо. Я вспомнил о госпоже Корнелиус и ее шубе. Я скучал по ее «мерседесу». Я очень скучал по Одессе, по матери и Эсме. Ермилов отвел меня к цистерне. – Мы попробуем то, что пьют остальные.

Бандиты не обратили на меня внимания. По внешнему виду я теперь ничем не отличался от них. Оловянную кружку передавали по очереди всем столпившимся вокруг фургона. Водка была не хуже той, которую я пил в поезде. Потаки, наверное, уже успел добраться до Одессы и наслаждался преимуществами власти закона, планируя ее уничтожение. Революция – это произведение современного искусства; нечто судорожное, недисциплинированное, эмоциональное и бесформенное. Ленин и Деникин пытались переделать ее на собственный вкус. Троцкий стал катализатором этой войны; как он гордился собой, поднимаясь на крыши поездов, произнося речи в автомобилях, гордо вышагивая перед своими генералами! Каким же идиотом этот еврей должен был казаться с первого взгляда! Гусь в одном пруду с цаплями! Он выглядел так смешно – очки, борода, форма. Нелепый, самонадеянный клоун. Я не мог понять, почему госпожа Корнелиус посчитала его привлекательным; причиной могло быть разве что его могущество. Он был растяпой. Почти за все беды, начиная с 1918 года, нести ответственность должен именно он. Его называли величайшим генералом со времен Иосифа: это – оскорбление для Иосифа. Ленин любил Троцкого. Они были два сапога пара. Антонов был интеллектуалом, но он знал, как сражаться. Госпоже Корнелиус следовало сблизиться с ним. Но, возможно, Антонов оказался слишком сильным. В те времена она любила мужчин, которыми могла управлять. Она предпочитала дураков. Ей нравились благополучные браки. Я не думаю, что Антонов был женат. Я ничего о нем не знаю. Сталин, вероятно, убил его во время одного из тех ужасных процессов. Я избегал русских между войнами, иногда даже называл себя поляком или чехом. Я не мог вынести сочувствия людей, которые завязывали дружеские отношения с эмигрантами; это вызывало у меня неловкость. Я хочу остаться собой, а не представителем какой-то там «культуры».

Мы подошли к запасному пути железной дороги, где прокламации висели на телеграфных столбах. Водка подействовала на мой желудок. Я сказал об этом Ермилову. «Вы хотите есть, – ответил он. – Мы раздобудем здесь кое-какую еду».

Вагон, который некогда был частью поезда первого класса, теперь использовался как столовая. С кухни доносились отвратительные запахи. Я почувствовал себя еще хуже. Ермилов поднялся по лестнице. Не желая оставаться в одиночестве и все-таки опасаясь того, что мне придется есть, я последовал за ним. Мы уселись рядом с есаулами, которые ели суп, возмущаясь его вкусом.

Мальчик принес нам две тарелки и два куска хлеба. Суп был темно-желтого цвета, в нем плавали кусочки бледного мяса. Я долго набирался храбрости, прежде чем попробовать его. Ермилов присоединился к некоторым офицерам, смеявшимся надо мной: «Он новичок, инженер, майор Пятницкий». Я усмехнулся сухими губами. Это вызвало новые раскаты смеха. Я проглотил немного бульона и почувствовал, что хуже уже некуда. Вкус был омерзителен. Я пожевал мясо. Оно оказалось на удивление свежим. Я проглотил кусочек и торопливо съел немного черствого хлеба, по вкусу и запаху напоминавшего дешевое мыло.

– Откуда ты, товарищ? – спросил огромный казак, который носил бороду и усы на старинный манер. На нем была красивая форма, хотя с неизбежной красной кокардой на шапке и с красной полосой на рукаве.

– Из Киева.

– Рано там становятся майорами.

– Это просто, – ответил я. – Я был инженером на гражданской службе.

– На кого ты работал? – Вопрос прозвучал не слишком настойчиво, но я не понял его смысла. Я обернулся к Ермилову, который выручил меня, сказав: – Его отец был эсером.

– Ого, – сказал казак, – выходит, кумовство существует даже в революционных кругах. Где же теперь твой папаша?

– Его убили в тысяча девятьсот шестом. Моя мать живет в Одессе.

Он сочувственно посмотрел на меня.

– Не обижайся, маленький майор. Мы уже в пути. Эти черномазые не обидят наших женщин. – Французские зуавы, судя по слухам, обезумели и вступили в союз с одесскими евреями. Азия и Африка гадили на русской земле. – Сначала в Николаев или в Херсон, чтобы пополнить боеприпасы, потом в Одессу. Мы самая большая армия на Украине. Они нас не остановят.

Я подумал о моей Эсме, о моем ангеле, оказавшемся во власти какого-то ухмыляющегося негра в феске. Живот у меня свело. Я все-таки сумел более-менее легко управиться с супом и хлебом. Как и предсказывал Ермилов, от горячего мне стало намного лучше. Ермилов заговорил с человеком, который обращался ко мне.

– Ты прочитал прокламацию, Стоичко? Что там говорится?

– Как обычно. О наших замечательных успехах. О том, как мы хороши. О том, как мы служим атаману и помогаем боротьбистам. О том, как мы получили помощь от большевиков, чтобы противостоять хаосу, овладевшему всей землей.

– Больше ничего?

– Четвертый и пятнадцатый должны погрузиться в поезд для отправки на новый фронт завтра в шесть тридцать утра.

– Куда мы отправляемся?

Стоичко прочистил горло. Он подхватил кусок хлеба, от которого я отказался.

– На юг. Как обычно, ходят разные слухи. – Он разжевал хлеб. – Как поживает этот ублюдок Гришенко?

– Выплескивает мужественность в палатке. – Ермилов вытер губы.

Все остальные умолкли.

Я выглянул в грязное окно. Мимо, спокойно беседуя, прошли два священника. Они как будто шагали по тихой городской улице. Меня их вид успокоил. Они воплощали греческую веру. Позже я заметил, как они благословляли красные флаги. Есть священники и священники, точно так же, как есть казаки и казаки. Но плохой священник, по моему мнению, и в самом деле плох: он использует слово Божье, чтобы утвердить власть дьявола. Как легко эти священники приняли большевизм! Немногие противостоявшие этой напасти были убиты или осуждены своими же товарищами. Мне хотелось бы еще раз услышать, как киевские монахи поют «Diesirae». С чем может сравниться это сочетание архитектуры и музыки, так гармонично прославляющее труды Человека и Бога? Или «Вечерня» Рахманинова? Даже атеист, даже еврей не останется равнодушным. Я слышал, что некоторые люди называют эту музыку выражением крайности. Они не в состоянии понять, что никаких крайностей в России нет. Нам всем приходится управлять своими умами, ограничивать восприятие, а не расширять его. Островитяне редко понимают это. Американцы сохранили островной менталитет. Они окружают все стенами. Я знаю такие имения: там невозможно навестить друга, не побеседовав с охранниками; в точности как в сумасшедшем доме. Стены – это безумие. Безумие – это стена. Жизнь слишком коротка.

Стоичко, по-прежнему с набитым ртом, ответил Ермилову:

– Хочешь пожить у нас? Найдется запасная койка.

Ермилов покачал головой, снял шапку и почесал голову. Его также донимали вши. Вши – это еще не самое худшее. Часто они – единственные спутники, которым можно доверять. Они пугают не привыкших к ним людей, но доставляют неудобства лишь тогда, когда их много. С ними можно справиться – просто ловить и убивать. Это делает солдатскую или тюремную жизнь не такой скучной. Мои знакомые музыканты из военного оркестра устраивали бега на барабанах и запускали наперегонки насекомых, мышей и лягушек. Крупные суммы денег переходили из рук в руки. Хозяева утверждали, что могут узнавать любимых бегунов. Я в это не верю. По-моему, все вши совершенно одинаковы. Чистота, как полагают англичане, это почти божественное свойство. Но в России есть секты, которые проповедуют прямо противоположное. Очень богатые сектанты отрезают себе половые органы, чтобы быть ближе к Богу. Деньги, которые они зарабатывают, переходят родственникам. Я считаю, что это отвратительно, но легко объяснимо.

Ермилов казнил парочку вшей, обдумывая предложение Стоичко. Потом отказался:

– У Гришенко это ненадолго.

– Ни одна девчонка не выдержит, – сказал один из есаулов, – если он задержится подольше. Как-то раз мне после него досталась маленькая еврейка. Я решил, что она стонет от удовольствия. Потом понял, что у нее сломана рука. Он ублюдок. Она была согласна. В таком случае не следует прибегать к силе. – Он гордился своим богатым опытом по части изнасилований. – Один взмах штыком творит чудеса. Бедная маленькая штучка. Я приказал Яшке быть с ней поосторожнее, когда пришла его очередь. Чувствовал себя идиотом.

Хотя их беседа меня интересовала, мне пришлось удалиться. Я спросил, где находится уборная. Ермилов посмотрел на меня.

– Та водка, видимо, оказалась дрянной. Вам нужно выйти. Я присоединюсь через минуту.

– Но где нужник?

– Вам не хватит времени отыскать его. Просто выходите. Эти товарищи огорчатся, если вас вырвет прямо на них.

Я двинулся к выходу, сопровождаемый громким смехом. Весь вагон-ресторан был загажен. Здесь стало плохо уже не одному человеку. От мысли о супе меня затошнило еще сильнее. Я вышел на смотровую площадку, а потом наружу вырвались водка, суп и хлеб. Меня зазнобило. Я закутался в старое пальто и оглянулся. Ермилов не мог меня увидеть. Впереди, в сумраке, был город. Там находились большевики и, возможно, более цивилизованные офицеры. Слабость в ногах усилилась, но я побежал и в конце концов благополучно скрылся, оставив позади две или три железнодорожных линии. Я пролез через дыру в заборе, прошел мимо дома с высокой крышей; из окна первого этажа на меня уставилось чучело орла; потом я свернул на боковую улочку. Александрия стала святыней. Здесь располагались только сам Григорьев и его ближайшие сподвижники. Почти ничего не напоминало о близком соседстве лагерной шушеры. Я подумал, погонится ли Ермилов за мной, чтобы пристрелить. Мимо проехали два грузовика. Их двигатели работали идеально. Неужели Ермилов преднамеренно позволил мне бежать? Мне показалось, что кто-то во дворе выкрикивает мое имя. Но было слишком шумно – вероятно, я ошибся. Или Ермилов подстроил мне ловушку? Может, он вместе с Гришенко придумал какую-то жуткую хитрость? Я чувствовал, что он нарочно проявил небрежность. Возможно, Гришенко утратил ко мне интерес, и Ермилов знал об этом. Следовательно, его не волновало мое возможное бегство.

Я пошел по улице. Дорогу вымостили деревянными брусками. Эти круглые деревяшки, очищенные от снега, напоминали облака в небесах. Я вернулся в цивилизованный мир. Я остановил казака, который был относительно прилично одет. Сказал, что я майор Пятницкий. Он, как я и надеялся, сделал вид, что имя ему знакомо.

– Атаман Григорьев уже вернулся? – спросил я.

– Не думаю, товарищ майор.

Я изобразил нетерпение.

– Где телеграф? Где центральный штаб? – Я проследил за его взглядом. Казак смотрел на здание, над которым был поднят большой красный флаг. – Там?

– Видимо, да.

– Очень хорошо. – Честь отдавать я не стал. Я слегка распахнул свое пальто, хотя уже изрядно замерз.

Это позволило ему разглядеть мой «штатский» костюм и, как я надеялся, убедило казака, что перед ним комиссар. Сочетание одежды было идеальным: я казался интеллигентом и при этом человеком из народа. Я немного задержался, нащупывая за подкладкой костюма пакетик на одну дозу. Снова воспользовался носовым платком, чтобы вдохнуть кокаин. Подкрепившись, я двинулся дальше. Коротко поклонившись солдату, стоявшему на карауле, я прошел через калитку у ворот, зашагал по дорожке и вскоре столкнулся с подпоручиком в зеленой с золотом казачьей амуниции.

– Я майор Пятницкий, – решительно заявил я. В мои намерения входило просто пробраться на телеграф и отправить сообщение, предположительно политического содержания, дяде Сене. – Я офицер инженерной службы. Атаман Григорьев приказал мне явиться сюда.

Подпоручик был примерно моих лет. Он внимательно выслушал рапорт, потом сопроводил меня в прихожую, в которой стояла обычная домашняя мебель, включая чучело медведя. Похоже, в Александрии любили чучела животных. На стенах висели оленьи головы. Это место, очевидно, служило маленькой гостиницей. Мы вошли в контору, где молодые дамы, как молодые дамы во всех конторах мира, возились с пишущими машинками и бухгалтерскими книгами. Одна щелкала счетами, пытаясь произвести вычисления, результаты которых быстро выписывала на большой лист бумаги. Она напомнила мне Эсме. Григорьев был не просто бандитом. Здесь располагался действующий военный штаб. Мы миновали этот рабочий улей и, преодолев деревянный барьер высотой по пояс, оказались у высокого стола. Офицер в мундире с сорванными эполетами посмотрел на меня утомленным, спокойным взглядом.

Он погладил свои нафабренные усы, потом повертел в руке какие-то документы. На вид ему было около пятидесяти.

– Товарищ? – Он явно испытывал неловкость, рассматривая мой костюм. – Вы из Херсона? Припасы уже доставлены? – Он сверился с каким-то списком.

– Я не офицер снабжения. Я майор Пятницкий. – Моя молодость и мое звание произвели эффект. Офицер подумал, что это невозможно. Но теперь мы жили в мире невозможного. Если я так молод и все же стал майором, значит, я должен быть важным политическим деятелем. Кокаин избавил меня от рези в животе и от нервной дрожи, хотя желудок у меня по-прежнему сжимало. – Мне нужно отправить телеграмму в Одессу.

Он в отчаянии опустил на стол усталые руки:

– Мы взяли Одессу?

– Еще нет. Но у нас там есть агенты.

– Телеграмма пойдет через Екатеринослав.

– Меня не волнует, как она дойдет, товарищ, – спокойно произнес я. – Естественно, она будет закодирована и пойдет под видом частного сообщения.

Он смутился:

– Возможно, нам следует посоветоваться с политруками.

– Я политрук.

– Но у меня нет полномочий.

Эти слова звучали по всей России. Их эхо разносится и до сих пор. Некогда полномочия перешли от Бога, через посредство царя, к его представителям. Они знали, где они и кто они. Их полномочия были основаны на Божественном изволении. Теперь, во имя коммунизма, они лишились полномочий. Мне следовало подумать, что первейшая обязанность коммуниста состояла в том, чтобы принять собственную ответственность и ответственность товарищей. Возможно, я слишком глуп, чтобы понять сложные рассуждения Маркса.

– Где политруки? – спросил я. Это была опасная игра, но только в нее мне и оставалось теперь играть. – Дело чрезвычайной важности.

– Наверху, товарищ. – Он указал как будто на небеса. – Разве вы не знаете?

– Я только что прибыл.

– Но не было никакого поезда.

– Я прибыл, мой друг, в грузовике. Меня похитил недисциплинированный бандит, который должен как можно скорее понести наказание.

– Не понимаю, товарищ. Кто это был?

– Сотник Гришенко.

Это для него что-то значило. Он нахмурился, записал имя, обвел его. Затем опустил перо в чернильницу, подчеркнул получившийся круг и поджал губы.

– Гришенко может чрезмерно увлечься.

– Он похитил меня из поезда, в котором я ехал в Одессу. Теперь вы понимаете меня?

Эти военные клише срывались с моих губ, как звоночки. Они возвещали обо мне. Мне не нужно было задумываться. Так говорили все, кто получил хотя бы мало-мальское образование. Только неграмотные и тупые, находясь в армии Григорьева, строили оригинальные фразы. Люди из штаба просто подражали офицерам, которых они убили и ограбили во время различных мятежей и побегов. Я инстинктивно понял это. Такие инстинкты нередко помогают, но они же могут усложнить жизнь.

– Вы займетесь Гришенко?

– Я сообщу об этом дивизионному командиру, товарищ майор.

– Многих других товарищей серьезно побеспокоили. Некоторых убили. Меня схватили. Это достаточно серьезно?

– Это очень серьезно.

– Гришенко нужно сделать строгий выговор. – Я хотел отомстить. – Понизить в звании.

– Он толковый боевой офицер, – начал человек, сидевший сбоку от меня.

Я развернулся в его сторону:

– Толковый? Он стреляет в товарищей!

Все женщины посмотрели на меня. Некоторые были симпатичными. Они походили на невинных монахинь, которые спокойно и легкомысленно трудились в аду. Мы еще раз миновали эту прелестную женскую обитель и поднялись по деревянной лестнице, покрытой красными коврами. На верхней площадке стояли несколько мужчин; они беседовали громко и грубо. При нашем появлении все разом умолкли.

– Пятницкий, – сказал я. – Из Киева.

Никто из них не принадлежал к числу партизан. Некоторые были одеты так же, как я. Другие носили аккуратную, невыразительную форму вроде той, которую предпочитали Троцкий и Антонов. У них были свежеотчеканенные большевистские знаки отличия: металлические звезды на шапках, тщательно пришитые фетровые звезды на рукавах. Красные непрерывно производили подобные детали. Многие только тем и занимались в Захваченной большевиками России, что шили новые красные флаги и чеканили новехонькие металлические звезды.

Собравшиеся приветствовали меня. Некоторые протянули мне руки.

– Я направлялся в Одессу. По делам партии. Меня буквально похитил с железнодорожной станции один из этих бандитов.

– Сохраняйте спокойствие, товарищ, – произнес маленький, преждевременно высохший субъект с мягкими губами и белыми руками. – Я Бродманн. Мы уже наслышаны о таком. Входите. – Он положил руку мне на спину и подтолкнул вперед, в комнату, заставленную жесткими стульями с прямыми спинками. На стене висела карта Южной Украины. Кто-то тихо затворил за нами дверь. Люди, казалось, расслабились. Они были напуганы еще сильнее, чем я. Бродманн сказал: – Мы – политики. Большевики и боротьбисты. Было предложение ликвидировать Григорьева. Сейчас это не обсуждается. Он лучший из возможных командующих. Я, конечно, не стану выступать против товарища Антонова. Он также добился блестящих успехов. Григорьев командует огромной армией. Он сочувствует нашему делу, но не подчиняется дисциплине. У него нет настоящего идеологического образования. Именно поэтому так важно не ссориться с ним, пока мы обучаем его отряды. Когда мы с этим разберемся, все проблемы будут решены.

Он рассуждал не меньше двадцати минут. Всякий, кому интересна подобная бессмыслица, может прочитать один из тех романов, которые получают Сталинские премии с таким же постоянством, с каким работают печатные станки. Я получил всю полезную информацию и потом спросил:

– Есть ли какой-то способ пробраться в Одессу?

– Вы были на последнем поезде, – произнес высокий худой мужчина в кожаном пальто, стоявший у окна. Он наблюдал за колонной грузовиков и артиллерии. – Вам очень не повезло. Французы перекрыли движение.

– Я могу послать телеграмму?

На мрачном лице мужчины появилось нечто похожее на усмешку.

– Григорьев использует телеграф как личное средство связи. Предполагается, что один из наших людей присматривает за ним, но он целиком во власти атамана и не сделает ничего без его прямого приказа. Нам разрешают использовать телеграф только для того, чтобы связаться с Григорьевым или – иногда – с Антоновым.

– А где Антонов?

– Пытается перехватить Григорьева. Ублюдок очень быстро перемещается, потому его так и поддерживают.

Я пришел в ярость. Вот он, социализм в действии: смерть, разруха и медленное удушение в тисках бюрократизма. Все мои отважные подвиги гроша ломаного не стоили. Мне следовало остаться с Ермиловым. Мой лучший план сводился к тому, чтобы сесть на поезд до Киева; по крайней мере, там я буду дома. Госпожа Корнелиус сумеет помочь мне.

– А ходят ли поезда в Киев?

– Вероятно, – сказал худой мужчина. Он сжал сигарету, как голодный ребенок сжимает материнскую грудь. – Нам не дают никакой информации.

– А Гришенко? Его накажут?

– Все зависит от решения Григорьева. Его самоуверенность возрастает, и он нас все больше игнорирует.

Бродманн предложил мне стул, брезгливо помог избавиться от пальто, затем бросил мою одежду в угол комнаты. Я, должно быть, выглядел несколько необычно в запачканном кровью костюме и рваных ботинках. Я сел. В окно я мог разглядеть, как мимо проходит колонна. Это впечатляло.

– Вы направили официальную жалобу? – спросил худой мужчина.

– Если офицер внизу что-то предпринял.

– Он расторопен, в отличие от остальных. Жалоба будет направлена начдиву.

Меня это вполне удовлетворило: по крайней мере, Гришенко ждут серьезные неприятности. Он, конечно, заслуживал гораздо худшего за то, что разлучил меня с семейством, за то, что называл меня мерзкими прозвищами и насильно удерживал в обществе грубых тупиц и циников вроде Ермилова. Мои новые товарищи спросили, чем я занимался в Киеве. Я сказал, что подрывал петлюровскую оборону. Это произвело впечатление. Я рассказал, как Гришенко заставил меня починить сломанный грузовик. Я был опытным инженером, выполнял сложные работы в одесских доках. Я чувствовал, как становлюсь значительной персоной. Пробелы в моих представлениях о партийном этикете остались незамеченными. Я был не просто политическим деятелем; я был активистом, поэтому занял очень высокое положение в их фанатичной иерархии. Я вспоминал об одесских знакомых, о месяцах, проведенных в Петрограде. Я небрежно упоминал об уничтоженных поездах и выведенном из строя оружии. Двое или трое из присутствовавших в комнате сказали, что им знакомо мое имя. Мое похищение воспринималось теперь не как обычное дело, а как серьезное, выходящее из ряда вон событие. Мое красноречие и гнев также помогли произвести нужное впечатление. Полагаю, я мог бы тотчас же собрать свою собственную социалистическую фракцию. За мной последовали бы тысячи.

В те времена легко было стать лидером. Многие русские не могли рассуждать самостоятельно. Они говорили: мы должны держаться вместе, сражаясь против общего врага. Но я не встретил ни одного общего врага, за исключением предрассудков и самомнения. Троцкий не собирался спасать Россию. Он хотел стать богом. Подобно богу, он стоял на крыше своего красного бронепоезда и провозглашал: «Да будет мир!» Троцкий отчаянно желал, чтобы его признали Спасителем, он напоминал ветхозаветного пророка. Потерпев неудачу, он выступил против Сталина. Интересно, как он предстал пред ликом Божьим после того, как Сталин изгнал его и он был убит ледорубом в мексиканском борделе. Представляю эту сцену – Бог стоит на крыше поезда и говорит Троцкому: «Ты прощен». Очень сомневаюсь. Этот ледоруб, вероятно, в аду очень пригодится.

Мои новые друзья провели меня в дальние комнаты постоялого двора. Здесь располагалась маленькая гостиная. Худощавый мужчина удалился. Мы уселись за ненакрытые столы, и нам принесли хорошую, простую, сытную пищу – партийцы в России всегда получают все самое лучшее. Я съел очень мало. Недомогание еще не прошло. Принесли кофе. Я выпил несколько чашек, избавивших меня от боли в животе. Мужчина вернулся. Все обсудили вопрос о том, где меня разместить на постой. Было лишь несколько свободных мест. Многие ночевали в спальных вагонах, стоявших на запасных путях. Я, конечно, не имел ни малейшего желания туда возвращаться и объяснил, почему.

– Я поговорил с нашим другом на телеграфе, – сказал худой мужчина. – У него тысяча сообщений от Григорьева. И все друг другу противоречат, как обычно. Я послал жалобу на офицера, который вас похитил. Ее получили и подтвердили. Офицер будет расстрелян. Я видел приказ.

Хоть мерзавец и заслуживал такой участи, я не хотел, чтобы на моих руках осталась чья-то кровь.

– Его не могли просто понизить в чине? – спросил я. – Или высечь?

– У Григорьева есть только одно наказание. Смерть. Вы великодушны, товарищ. Но нам может не представиться другого случая преподать урок этим погромщикам.

Одним Гришенко меньше – для мира это не так уж плохо, но я не хотел такой жестокой мести. Я не испытываю желания убивать. Я прежде всего ученый. Если бы судьба сдала мне карты получше, я теперь счастливо трудился бы в Национальной физической лаборатории или преподавал бы в Лондонском университете.

Наконец решили, что я поживу в комнате Бродманна. Его сосед должен был переселиться на станцию. Прежде чем удалиться вместе с маленьким революционером, я спросил худощавого:

– Когда приговор приведут в исполнение?

– Немедленно. Арест. Обвинение. Расстрельная команда. Я думаю, этот Гришенко не слишком полезен.

– Это правда. – Я только надеялся, что Ермилов не станет меня обвинять и разыскивать.

– Тогда у нас больше не должно быть неприятностей. – Он умолк, не договорив, как будто заметив свою непростительную ошибку. – Вы хотите присутствовать при этом?

– Нет-нет.

– Его должны расстрелять. Григорьев может вернуться, передумать и расстрелять нас вместо него. Такое случалось. – Его губы раздвинулись в улыбке.

Я шел с Бродманном по темному шумному городу, взбаламученному поспешными приготовлениями к сражению. Гудели грузовики, перевозившие оружие, ржали лошади. Конные и пешие отряды сталкивались, ссорились, а потом расходились своими дорогами. Мужчины в полном обмундировании мчались по улицам в штабы своих подразделений. Миновав все это, мы оказались на окраине Александрии, на улице, застроенной роскошными домами. Здесь, вдали от железной дороги, царило относительное спокойствие. Мы подошли к окруженному стеной саду. Бродманн отворил ворота большим ключом. Замок был очень старомодным. Его недавно отполировали. Мы зашагали по каменной дорожке. Эта часть города казалась идиллической: деревья, заборы, далеко отстоящие друг от друга домики с острыми крышами. «Наш хозяин, – сказал Бродманн, – отставной доктор. Он ненавидит нас, называет упырями. Но его любимое оскорбление – „еврей“. Мой совет – не спорьте с ним, он не представляет опасности».

– Евреи! Упыри! Вы убили императора! – Пронзительный голос донесся из дальней комнаты.

Мы с Бродманном поднялись по лестнице. Доктор не появлялся. Я думаю, что мы его напугали. Мышам достаточно просто пищать в своих безопасных норках.

В довольно чистой комнате кровати были разобраны, белье – в беспорядке. Но это выглядело гораздо лучше того, что предложил мне Ермилов до появления Гришенко. Сотник очень скоро пожалеет о том, что сделал. Он, вероятно, уже мертв. В комнате осталось немного мебели, только старая ширма, обычная военная лампа, груда брошюр и листовок, очевидно не принадлежавших нашему хозяину, пара плетеных кресел и две деревянных кровати; на таких до революции спали крестьяне или слуги. Бродманн опустил жалюзи, зашел за ширму и разделся, оставшись в красной фуфайке и длинных трусах, потом натянул длинную ночную рубашку из толстой фланели. «Доктор все продал или раздарил. Он боится грабителей. У него, вероятно, кое-что припрятано в саду. Но я не думаю, что он много заработал на своей практике. Не в этой деревне. Он знал Григорьева, когда тот был еще ребенком. Никто в Александрии, кажется, не любит атамана. Доктор говорит, что он хороший, защищает интересы царя. Он ведь и правда в это верит, а?» – Бродманн продолжал в том же духе. Он относился к числу политиков, которые любят говорить по делу. Его дешевый цинизм больше не тревожил меня; я зашел за ширму, разделся и лег в постель. На мне была лишь запачканная кровью рубаха, с которой я снял воротничок и манжеты. Мне стало очень холодно. После дозы кокаина я чувствовал беспокойство, но храп Бродманна помог мне мирно и крепко уснуть.

Меня разбудили рано утром. Снизу донесся шум. Потом по лестнице загрохотали тяжелые башмаки. Я испугался. Что-то запищал доктор. Я прочистил горло, но не мог заговорить. В полутьме я разглядел, что дверь медленно отворилась. Я сразу узнал силуэт Гришенко. Он избежал смерти и источал ярость – как источает жар только что вышедший из плавильни металлический слиток. Я знал, что это не кошмар. Я видел нагайку у казака на поясе.

Я помню только силуэт Гришенко; помню, как думал о его зверствах. Ни одной детали я не смог разглядеть. Помню его мощные руки. Я знал, что он пришел убить меня. Он держал два пистолета. Я задрожал и сел на постели.

Я ждал, что прозвучат выстрелы.

Но он развернул пистолеты и протянул их мне. Как призрак, явившийся с упреком. Он хотел, чтобы я убил его? Я дрожащими руками коснулся предложенного дара, ермиловских пистолетов с округлыми рукоятями, и неловко сжал их. В горле у меня разлилась желчь. Я не коснулся пальцами кнопок спускового механизма. Вес пистолетов давил на мои запястья. Они были слишком тяжелыми. Понятно, Гришенко бросил мне вызов. Я промолчал.

Зазвучал его голос – взволнованный, яростный шепот: «Это от Ермилова. Подарок».

Бродманн застонал в кровати. Гришенко безразлично посмотрел на него. Потом он, казалось, вовсе перестал обращать на Бродманна внимание и снова повернулся ко мне. «Он сказал, чтобы я принес их. Теперь они твои».

Я ничего не понимал.

В левом глазу Гришенко сверкнула слеза. Он вытащил один из своих длинных кинжалов из красных бархатных ножен и наклонился ко мне.

– Мы свободны. У нас свои законы. – Он прижал лезвие к моему подбородку.

– Почему? – Меня душил кашель, но я постарался сдержаться, опасаясь, что напорюсь на острие кинжала. Лезвие касалось яремной вены. Я чувствовал, как кровь пульсирует совсем рядом со сталью.

– Встань, жид!

Я вспомнил предостережение Ермилова. Гришенко – дикий пес, который нападает только тогда, когда замечает признаки страха. Я нажал на кнопки. Оружие не было заряжено. Пистолеты не выстрелили. Гришенко склонился еще ниже. Его дыхание обжигало:

– Встань!

У меня не было выбора. Я положил пистолеты на кровать и встал перед ним в одной рубахе. Ноги и промежность тут же закоченели. У меня кружилась голова. Он положил свободную руку мне на грудь и подтолкнул к стене.

Бродманн начал скулить какие-то лозунги, сидя в кровати в ночной рубашке. Он лепетал о правах и моей важности. Казак рассеянно бросил в его сторону: «Я тебя убью. Заткнись».

Мне показалось, что лезвие распороло кожу на шее.

Гришенко ухватил меня за плечо. Я подумал, что он сейчас сломает мне кость. Нож медленно опустился на мою залитую кровью рубашку и рассек ткань. Лезвие коснулось паха.

– Он сказал: ты поймешь, что для него значило это оружие. Он был святым. Я любил его. Я защищал его. Я думал, ты поддержишь его. Он не был счастлив. – Острие вонзилось мне в одну ногу, потом в другую. Я почти не почувствовал боли, но увидел кровь. Я не умолял его. Моя честь осталась со мной. Я не унижался, как унижались другие. Когда он приказал мне прислониться к стене, я повиновался. – Он хотел, чтобы ты жил. Чтобы выжил, так он сказал. Я не понял его. Но Ермилов был ближе к Богу, чем я. Ты принимаешь его дар?

– Да, – сказал я. Кажется, я поблагодарил его.

– Ермилова расстреляли вчера вечером. За то, что он позволил тебе сбежать. Не потому, что твои большевики так приказали. Он попросил меня отдать тебе пистолеты. Вот я и принес их.

Я не мог видеть его движений. Нож был прижат к моей груди, но Гришенко доставал из-за пояса что-то еще.

– Он заставил меня пообещать, что я не убью тебя.

– Что…

– Заткнись. Я пообещал. Но сказал, что должен буду удостовериться: ты его запомнишь. Не думаю, что ты сбережешь его пистолеты.

Я услышал ужасный свист нагайки, рассекавшей холодный мрачный воздух. Мы закричали. Я знаю, что такое боль. Эта боль была самой сильной, что мне довелось испытать. Я не ожидал ничего подобного. Удар был нанесен так ловко и продуманно, что все кости остались целы. Но на моих ягодицах до сих пор видны следы от маленьких свинцовых грузил.

– Теперь ты запомнишь Ермилова, жид.

Гришенко толкнул меня на кровать так, чтобы мое лицо уперлось в старинные пистолеты. Я заплакал. Он постоял, уставившись на меня, медленно пряча нагайку за пояс, а нож – в ножны, потом развернулся и вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь. Выродок удалился. Выродок, убивший своего друга, чтобы спасти собственную шкуру.

А пистолеты все еще у меня. Мне недавно предложили за них тысячу фунтов.