Всю неделю было хорошее настроение, потому что в понедельник был принят мой первый проект. Вообще-то я понимал, что это не бог весть какое событие в жизни просвещенного человечества, даже в жизни института, где я работаю, но для меня это значило много.

Всю жизнь я хотел строить мосты. Не то чтобы я не мечтал стать летчиком или моряком, как все мальчишки в известном возрасте, не то чтобы дальние страны не тревожили моего воображения, — как и все мои сверстники, я сначала мечтал убежать на фронт, потом — стать капитаном океанского лайнера. Но уже в шестнадцать лет знал, что буду строить мосты. И это не оттого, что, как иногда пишут в романизированных биографиях замечательных людей, я рано почувствовал призвание, уверовал в него и твердо шел к цели. Нет, совсем наоборот.

Я никогда не был вундеркиндом. Тем маленьким гением, которого гордые родители ставят на стул перед гостями и просят прочесть Гёте в подлиннике или сыграть Шопена. И они читают или играют, эти удивительные человечки, заботливо одетые в лирический вельвет, с артистическими галстучками-бантами на чисто вымытых, еще тоненьких шейках! Они пожинают свою первую славу и утверждаются в уверенности, что не зря пришли в этот мир, что их добродетель и трогательность так же нужны людям, как им самим не обойтись без зрителей, без восхищения окружающих. Вундеркинды идут своим путем, на который их подвигнуло родительское тщеславие и собственное раннее честолюбие, достигая иногда вершин славы и счастья, но порой эти детские добродетели, как все гипертрофированное, доводят до порока. Но бог с ними, не о том речь.

Меня никогда не ставили перед благоговеющими гостями, да их, если признаться, почти не бывало у моих родителей. В детстве я даже не знал, что есть Гёте, Шопен и многое другое из того, что полагается знать нормальному гению. Подозреваю, что и родители мои не знали ничего этого. Может быть, именно потому они не очень принуждали меня быть вундеркиндом. Да и время было не самым подходящим для такого воспитания. Но родители мои были людьми достаточно широкими и никогда не скупились на горячие слова, подзатыльники и затрещины, что, несомненно, доказывает их любовь ко мне и желание сделать из меня человека. К их чести, они никогда не обольщались на мой счет, не будили во мне необоснованного честолюбия, оценивая мои способности всегда недвусмысленно и скептически. И, наверное, потому к шестнадцати годам я был твердо убежден в собственной посредственности. Как раз к тому времени воспитательные методы родителей пришли в неразрешимое противоречие с моим вдруг проявившимся упрямством, и большую и, может, лучшую часть жизни я проводил на улицах.

Сколько в Ленинграде улиц? Наверное, никто не может похвастать, что бывал на каждой. А вот я бывал, кажется, на всех, измерил их своими шагами. Сложное это ощущение — одиночество бродяги, затерявшегося в бесконечных шеренгах домов, — сложное, грустное и засасывающее…

Как влажнеет лицо от встречного ветра, как щемит-ноет сердце под этим тусклым, похожим на алюминий небом! И острее становится чувство, выгнавшее тебя на эти улицы, глуше одиночество, и в то же время всякий наличник на фасаде дома, мимо которого ты идешь, каждая пилястра, любой кусок гранита странно волнуют и размягчают душу. И сквозь грусть ты смутно провидишь что-то другое, что принесет удовлетворение и, может быть, радость. И от этого становишься еще ранимее, еще открытее всем скорбям.

Кто отведал этого горького лекарства сумеречных улиц, кто подолгу стоял на мостиках и мостах, вглядываясь в черно-глянцевую воду каналов, чуть отдающую плесенью, тот уже и в радости и в горести будет прибегать к этому.

Может быть, именно тогда я и решил для себя, что буду строить мосты. Где-нибудь на Банковском, под золотокрылыми грифонами, опершись на чугунные перила и вглядываясь в размытые отражения фонарей, я и понял, что мосты — очень нужная вещь. А может, просто потому, что все мои одноклассники уже имели мечту, уже нашли свое призвание и собирались расщеплять атом, разыскивать алмазы, испытывать самолеты и водить корабли; и, глядя на них, таких веселых и примерных, я был убежден, что нет и не может быть человека без призвания. А так как я знал о своей посредственности, то и выбрал, как мне тогда казалось, подходящее дело — строить мосты. Мне очень хотелось быть не хуже своих благополучных сверстников, и я думал, что мосты помогут мне.

Сейчас уже трудно поручиться, что это было именно так: мне запомнилось лишь ощущение потерянности в сизовато-сумеречных улицах и чувство, в котором юношеская тоска смешивалась с неясной надеждой. Вот только это осталось с тех пор и еще привычка бродить по улицам, когда грустно и когда радостно. Да еще непонятная способность по этим улицам и мостам вдруг возвращаться в прошлое и снова испытывать давние чувства.

…Всю неделю я болтался по городу со своей приподнятостью. Потому что у меня множество знакомых, а друг только один — этот город с его улицами и каналами, с его мостами и ветреными перекрестками.

Но все же была горчинка в душе, вроде бы вопрос иронический: «Ну и что же дальше?» И где-то закоулком сознания я уже понимал, что все было, все свершилось раньше. Я пережил в себе, и не один раз, то, что наконец произошло в действительности. Слишком долго шел я к этим дням, и разные, не всегда благополучные обстоятельства заносили меня в сторону. Они то забрасывали меня в колонию для несовершеннолетних, то в рыбацкую артель на Каспии, то в тайгу на Печору. И чем дальше уходил я от этой мечты о мостах, тем желаннее она становилась. И вот я у цели, и мне уже не шестнадцать, а в два раза больше, и сквозь радость достижения вдруг проклюнулась грусть. Может быть, дело тут в одной особенности — если я замечаю ее в себе, то подозреваю и в других.

Действительность всегда отстает от наших чаяний. В воображении мы уже успеваем пережить желанное событие, и оно как бы совершается в нас и успевает изменить нас. А потом событие происходит наяву и кажется не таким ярким, и это потому, что оно уже было в нас.

Так вышло и с моим проектом.

Мост — не просто инженерное сооружение. Мост — это соединение разобщенных частей в целое, цивилизация, превращающая хаос в организованное пространство. Мост — это еще и лирическая тропа в городских суетных буднях, омытая чистыми ветрами, изгибающаяся над незамирающей водой, осененная фонарями, вся в затейливой ажурности решеток.

Я мог бы сочинить целую поэму о мостах, но когда мне поручали первый проект, я думал о более прозаичных вещах и понимал, что это очень серьезно для меня.

Все ли представляют себе, что такое работа, о которой мечтал? Я узнал, что можно обходиться без еды и питья столько, сколько работаешь; узнал, что огромные дозы никотина, непрерывно вводимые в организм, вовсе не смертельны. И сделал три проекта.

Это был мост в центре нового города через живую, сильную реку. И первый проект я сделал широко и щедро. Он был арочный, этот мост, с привольным изгибом на четыре пролета; тонкие, строгие быки поддерживали его, а в устоях я разместил магазины и службы быта, сверху туда вели элегантные лестницы, а с берега — облицованные гранитом апарели, и хотя вся конструкция мыслилась из напряженного железобетона, мост не казался громоздким — прогиб облегчал его, а фонари, подвешенные на четырехопорном тросе, повторяющем изгиб моста, делали его воздушным, парящим над пенистой рекой.

Но я понимал, что этот проект не пройдет, техсовет обязательно зарежет его. Слишком дорого обойдется строительство, слишком это непривычно. Хотя молодому городу совсем не помешают магазины и бытовые службы в самом центре. И я сделал другой проект. В нем не было того размаха, но, мне кажется, было изящество; там я предусмотрел безопасные переходы для людей и транспортные развязки, применил современные клеи для соединения бетонных конструкций, — мыслил этот мост как организующее новый город современное начало. Но я знал, что и этот проект не примут, — это тоже непривычно, не в канонах классической статики.

Тогда я сделал третий проект — добрый, старый мост, какие строили еще деды.

И был принят последний.

А после техсовета состоялось широкое обсуждение. Меня всегда удручает бессмысленность подобных обсуждений. Проект уже принят, и этот неофициальный разговор ничего не меняет. Уж лучше бы обсуждали до техсовета, тогда, может быть, судили бы по-другому. А тут все прохладно хвалили. Ну грамотно, в соответствии с техническим заданием.

Меня обрадовало только выступление Левы. Это странно, что блистательного инженера, работы которого я изучал еще студентом, все называют не иначе как Лева, а ему уже шестьдесят. Маленький, мешковатый, с непомерно большим, бесформенным лицом и спутанными темными волосами, вечно пыхтящий от застарелой астмы, Лева чем-то напоминал гнома. Было всегда удивительно, что этот маленький картавый гном построил такие мосты. В его работах была дерзость и трезвая мысль, ошарашивающая простота, которая возникает только из сложнейших расчетов. Да, это был инженер божьей милостью. Его мосты были прозрачны, как миражи, — казалось, их унесет первый же ветер, но они десятилетиями не нуждались в ремонте и несли многотонные составы, выдерживали паводки и ураганы.

И вот Лева вышел к столу на сцене и, размахивая рукой, стал говорить, что в моем проекте он видит потенциальные возможности конструктора, и что вообще нужно чаще поручать молодым инженерам большие работы, только так можно вырастить зрелых конструкторов, и что он доволен уровнем проекта, это серьезно, грамотно и экономно.

Мне было приятно, что Лева похвалил, хотя я понимал, что он сделал это по доброте, а не потому, что восхищен работой.

А потом выступил Ганин. Он главный конструктор института и председатель техсовета. Очень умный человек этот Ганин и неплохой инженер. Я знал много его работ, все это солидно, добротно, но той дерзости и новизны, которые сверкали в любом Левином проекте, у Ганина не было. Хотя он позволял себе «роскошь порезвиться», но только в мелких, не главных работах, в каком-нибудь мостике через ручей в новом детском парке, в пешеходном переходе для санаторного комплекса в горах. А большие его работы были традиционны, осторожны, хотя там чувствовался опыт.

И вот Ганин выступил, как бы завершая обсуждение. Он сказал, что все хвалят, отмечают грамотность проекта, а его как раз это и настораживает. Слишком уж гладко все и бесспорно в моей работе, не видно поиска, которого следовало ожидать от молодого конструктора… Он говорил медленно, словно раздумывая и делясь своими раздумьями. Темный серый костюм прекрасно сидел на его крупной, еще подтянутой фигуре, и он прохаживался возле стола, чуть опустив широкое крестьянское лицо с мохнатыми седыми бровями. Низкий, прокуренный голос звучал искренне, озабоченно, и я слушал его с каким-то доверием и думал, что во многом Ганин прав. Но постепенно согласие мое сменилось недоумением. Вспоминался техсовет, где он говорил совсем другое: «Надо опираться на реальную почву… Не мудрствовать лукаво…» Это же он, он первый предложил даже не ставить на обсуждение те мои два проекта. И мне вдруг стало неприятно, будто мы вместе с Ганиным сговорились одурачить этих людей, сидящих вокруг.

Я посмотрел на своего приятеля Юрку. Он подмигнул мне и махнул рукой, — не обращай, мол, внимания. И от этого стало спокойнее. А после обсуждения подошел Лева и, глядя снизу вверх и картавя, сказал:

— Не огорчайся. Когда человек сделал хорошую работу, то она даже на бумаге существует, а плохая, хоть она и в бетоне, — ее все равно нет.

Да, все выглядело гораздо сложней, чем представлялось мне шестнадцать лет назад… И хоть настроение было отличное, но горчинка была тоже. И мысленно я, невольно или намеренно, возвращался к началу, к самому началу. Потому что чувствовал, что горчинка эта — не только от сегодняшних дел, а давно угнездилась в душе. И мне все хотелось понять, где и когда она закралась и почему таилась столько времени. Казалось, очень важно узнать тот момент, как будто что-то можно прожить наново, перебелить, как черновой чертеж. И я шлялся по улицам и любимым мостам и по ним приходил в прошлое.

Я приходил к девушке с пушистой, мягкой косой.

В те годы она училась в соседней школе на старом, тенистом бульваре — тогда было раздельное обучение.

Кто из моего поколения не помнит этих школьных вечеров под простуженную радиолу, хрипящую «Сибоней» и «Рио-Риту»! До сих пор во мне живет ощущение стесненности и в то же время нескромности, томящего желания обратить на себя внимание девушек и холода на лопатках от стены зала, к которой плотно прижата спина, — я не умел танцевать, и до сих пор это осталось для меня непостижимым искусством. На этих вечерах я чувствовал себя посторонним, потому что был плохо одет, — черные брюки, перешитые из отцовских, на заду и коленях лоснились и отливали белесым. Я в собственных глазах не выдерживал сравнения с товарищами, у которых были приличные костюмы, галстуки, чехословацкие ботинки «Батя». У меня же ничего подобного не предвиделось, и я все реже ходил на вечера, предпочитая дальние прогулки по городу, где у меня уже появились любимые места, дворцы, каналы. В конце девятого класса я совсем перестал ходить на эти вечера. Поэтому я не очень интересовался тем, кто главный кавалер в нашей школе и кто первая красавица в соседней. Нет, конечно, я слышал кое-что из обрывков чужих разговоров на переменах, но старался убедить себя, что это неинтересно.

Есть такие люди, удел которых первенствовать, блистать, причем постоянный успех приходится на долю тех, кто не делает для этого никаких усилий. Я всегда с восхищенным удивлением наблюдал за такими людьми. У нас в школе были два парня, Валерка Парамонов и Оскар. Валерка был лучшим танцором и спортсменом; отец его плавал капитаном торгового судна, и поэтому Валеркины куртки, брюки и галстуки вызывали зависть многих. А Оскар — сын известного оперного баса — очень хорошо играл на рояле и был по-настоящему красив какой-то мрачноватой южной красотой, со смуглостью кожи, горячими продолговатыми глазами, разлетистыми бровями и неправдоподобной белизной зубов.

Эти парни пользовались всеобщим уважением в школе, они были как бы полпредами нашей мужской державы. А в женской школе на этих ролях выступали какие-то Алки, Светки, разговоры о которых я слышал, но не видел их никогда. Подозреваю, что и они не ведали о существовании моей скромной персоны. Хотя я точно помню, что вся женская школа знала в лицо и по имени любого мало-мальски заметного парня из нашей.

А вообще отношение ко мне в классе было ровным. Я не вызывал ревности и соперничества. Учился, не очень напрягаясь. Учителя привыкли ко мне, никто не будил во мне честолюбия, не упрекал за некоторую леность. Жизнь класса лишь каким-то краем касалась меня. Были у нас и отчаянные разгильдяи, и крепкие, вдумчивые ребята, а я не принадлежал ни к тем, ни к другим и проходил по какой-то нейтральной полосе. Теперь я думаю, что это было от неловкости души и робости, которая доходила до угрюмой и казавшейся высокомерной замкнутости. И еще, думаю, меня сторонились немного из-за смутных слухов о моих уличных связях, впрочем весьма преувеличенных. И я тащился из класса в класс по своей нейтральной полосе на «тройках». И наверное, так и окончил бы школу в свой срок, может быть, поступил бы в институт, — словом, все пошло бы обычно, если бы не эта встреча.

Было лето, обычное ленинградское лето с прохладными утрами и мелкими, сеющимися дождями по вечерам, с бессонницей белыми ночами, когда тревожно нудит сердце в тишине комнаты, наполненной странным сиянием, похожим на блеск новых, еще не захватанных монет. И так и кажется, что сейчас услышишь нежный, серебряный звон, и напрягаешься в ожидании, но тихо все вокруг, а ты лежишь без сна.

Впрочем, ощущение вот этого тревожного ожидания владело мной в тот год с весны. Казалось, что-то должно произойти в моей жизни, было предчувствие радости.

Я сдавал экзамены за девятый класс, болтался вечерами по городу, грустил беспредметно и легко, и временами вдруг появлялась уверенность, что все мои шатания по улицам, мои одинокие смутные мысли — все имеет какой-то смысл. Иногда я физически ощущал, что взрослею, становлюсь иным, чем вчера, — если все это можно ощутить. Скорее всего это было предвкушение жизни, причастности к миру. Так думаю я теперь, полагая, что многие черты моего характера зародились именно тогда.

Я часто ходил в Михайловский сад играть в волейбол. В те времена от входа в сад с канала Грибоедова начинался пыльный пустырь, — только потом на нем разбили газоны, сделали песочницы и детские качалки. На этом пустыре мы играли в волейбол «в кружок», иногда между деревьями натягивали сетку — и я до сих пор узнаю эту пару толстых, прямых лип.

В то лето волейбол был повальным увлечением, и на пустыре выстраивалось множество кружков, над которыми подпрыгивали мячи. Отношения здесь были самые непринужденные: можно было подойти к любому кружку, играющие молча раздвигались, давая тебе место, и ты тоже начинал подкидывать мяч.

Михайловский сад заменял собой клуб — тогда еще не принято было каждый свободный день проводить за городом, мало кто мог позволить себе посидеть в кафе-мороженом, да я и не помню что-то таких кафе, как теперь. В те первые послевоенные годы у людей было столько насущных забот, что не хватало времени на развлечения, еще не появился вкус к праздной отдохновенности, который теперь проявляется, пожалуй, у любого подростка.

Я иногда с завистью смотрю на хорошо одетых, таких независимых и уверенных мальчишек и девчонок, которые сидят в кафе, небрежно тянут коктейли через соломинку, неторопливо беседуют. Мы никогда не были такими, но я не жалею. Всякому времени — своя стать. Мне вот до сих пор неловко, когда сановный, представительный швейцар открывает мне дверь или гардеробщик держит распяленное пальто и ждет, пока я намотаю шарф, — я почему-то теряюсь, когда меня «обслуживают».

Да… А вот в Михайловском мне нравилось. Я прилично играл в волейбол, и к тому же здесь мои старые брюки и байковая лыжная крутка не бросались в глаза. И вот однажды под вечер я пришел в сад. По-моему, это было в начале июня; помню, что день выдался удивительно холодный даже для ленинградского лета, и я предвкушал, как согреюсь игрой. На пустыре играли всего два или три кружка — видимо, было еще рановато. Я подошел к тому кружку, где мяч дольше держался в воздухе. Играли парни и девушки, кое-кого я знал в лицо, но знакомых не было. Через пять минут я уже согрелся и позабыл все на свете, потому что играли очень хорошо. Мяч почти не падал на землю, хотя было много резких ударов и трудных пасов. Даже девчонки играли прекрасно, с азартом резали. Не знаю, может, это мне кажется теперь, но игра была праздничной, легкой.

Напротив меня стояла девчонка со светлой косой. Она очень прилично играла, и мы перепасовывались с ней, подкидывая друг другу под резкий удар. Девчонка была симпатичная, но я не рассматривал ее внимательно — я играл. И мяч был хороший — кожаный, идеально круглый, красного цвета. Мы же в то время привыкли к неказистым мячикам из шершавой кирзы, которая при неловком ударе царапала и отбивала руки. И я позавидовал счастливцу, владеющему таким редким мячом. Но вдруг в разгар игры эта девчонка напротив меня вышла из круга. Какой-то парень сказал:

— Отдайте хозяйке мяч.

Мы все еще стояли кружком, но он потерял свою четкость, потому что над ним перестал летать мяч. Только что мы были ловкими, веселыми, мяч как-то сплачивал нас, а теперь уже никому ни до кого не было дела — мы стали случайными людьми, собравшимися в нелепый круг; и каждый почувствовал неловкость и заскучал неожиданной, неприятной скукой. И все уже поворачивались, глядели вокруг — к какому бы другому мячу прибиться. Тогда эта девчонка подошла ко мне поближе и сильно кинула мяч. Я поймал. Она сказала:

— На, принесешь завтра, — повернулась и пошла к выходу на канал.

Я долго смотрел ей вслед, пока синяя блузка, разделенная на спине светлым жгутом косы, мелькала в кованом ажуре решетки. А мяч, кем-то выбитый у меня, снова летал над кругом под радостные возгласы парней.

Я был удивлен этим неожиданным доверием. Я и лица-то ее не успел запомнить! Игра у меня не клеилась после этого, я безбожно мазал и был рассеян.

В коротких, жидких сумерках я возвращался домой, бережно прижимая к себе мяч, и пытался вспомнить лицо этой девчонки, но, кроме пушистой косы и синей в мелкий горошек блузки, ничего не приходило на память. Хотелось понять, что побудило ее оставить такой мяч незнакомому и почему именно мне, но я не находил этому объяснения.

Ночью я почти не спал. Утром не мог сидеть за учебником, хотя экзамен был на носу.

Вечер выдался мягкий, с чуть ощутимым вкрадчивым ветром. Старые липы в саду были почти неподвижны, и редкие сизо-прозрачные облака предвещали ясную белую ночь.

Над площадкой взлетали мячи и вместе с тонкой серой пылью висел гул множества голосов. Меня сразу окружили, и началась игра. Я все время оглядывался, ждал, что вот-вот появится та девчонка. Я не помнил ее лица, но была уверенность, что обязательно узнаю ее, а она все не приходила. И мне стало скучно, игра уже не увлекала. И еще вдруг возникло странное, неожиданное ощущение, какая-то дотоле незнакомая жадность. Мне стало жаль мяча и неприятно, что по нему ударяют чужие руки, — казалось мяч старел на глазах и тускнел от этих ударов. Особенно неприятно было видеть, как какой-нибудь пижон плоскими ладонями неумело шлепает по этому прекрасному кожаному шару. Я поймал мяч, зажал его под мышкой и долго ходил по площадке, испытывая одновременно и недовольство собой, и удовлетворение тем, что никто, кроме меня, не касается мяча.

Она не пришла ни в тот, ни в следующий вечер.

Мы встретились неожиданно.

Наш класс только что сдал географию. После экзамена мы еще долго не расходились, торчали в обширном школьном дворе, ожидая, когда объявят оценки. Помнится, я почти не волновался в ожидании, потому что загодя знал свою всегдашнюю отметку. К тому времени я уже прочно сжился со своей посредственностью — она служила мне, как не очень нарядный, но удобный и крепкий костюм; я уже научился спекулировать, выставляя ее напоказ, чтобы добиться большей снисходительности. Да, я знал, что «тройка» мне обеспечена, но вместе со всеми слонялся по школьному двору. Было что-то очень приятное в этом ожидании, ибо даже самые отъявленные отличники не были уверены в своем успехе и весь класс, на короткое время застигнутый этой неуверенностью, становился сообществом людей, уравненных одной судьбой.

И вот, после такого ожидания, умиротворенный своей «тройкой» и чувством облегчения — еще один экзамен позади, я шел по старому бульвару, мимо скамеек, занятых матерями с младенцами, мимо ленивых голубей, неохотно выпархивавших из-под самых ног. Солнце било в глаза, я не мог рассмотреть лиц встречных. Но что-то вдруг остановило меня — чей-то пристальный взгляд, чья-то мысль обо мне…

Очень красивая высокая женщина остановилась в двух шагах и смотрела на меня, прямо в глаза, и чуть заметно улыбалась насмешливо, как улыбаются только очень красивые, очень уверенные в себе женщины. А я застыл перед ней в нелепой стойке легавой собаки, будто не успев закончить шаг, остановленный ее взглядом, и смотрел, не узнавая и чувствуя, что все-таки знаю ее. Да, где-то я уже видел эти глаза, серые и спокойные, видел эти почти прямые полоски светлых бровей, высокие светлые скулы, несколько еле заметных веснушек на переносице…

Она сделала шаг ко мне, протянула руку и сказала:

— Здравствуй!

И я узнал ее! Это узнавание потрясло меня. Это была та девчонка из Михайловского сада, которая оставила мне мяч. Просто ее коса была собрана большим узлом на затылке, просто на ней было кремовое платье без рукавов, а на ногах — белые туфли на каблуках. Я сразу узнал ее по голосу, хотя, казалось, не помнил, какой он, но узнал сразу и, вероятно, узнаю и сейчас, если услышу в толпе или по телефону хоть одно слово, произнесенное ею.

Еще тогда, на солнечном старом бульваре, ошарашенный этой метаморфозой, я остро почувствовал красоту ее редкого голоса. Никогда потом я не встречал такого чистого, низкого голоса. Этот матовый звук был осязаем, я чувствовал его лицом, шеей, глазами.

Но все это было потом, все это я понял уже через годы. А тогда я стоял под шелестящими липами, онемев от смущения, и лишь видел, как ветер обтягивает платье вокруг ее коленей. И только прикосновение ее узкой ладони к моей руке помогло хоть немного прийти в себя.

— Что же ты не приходила? Я не знал, куда этот мяч…

Нет, я почти не помню тот день. Я запомнил все дни, в которые видел ее, — каждую интонацию, и во что она была одета, и какая была погода, и где мы проходили, и где останавливались… Но тот день как-то выпал из памяти. Помню, что пришел домой поздно и не хотел есть и, против обыкновения, сразу заснул и не видел снов. Лишь наутро вспомнились обрывки разговоров.

Я узнал, что она кончает девятый класс в той школе на старом бульваре, что любит музыку, но пойдет в юридический институт, потому что ее музыкальные способности намного меньше любви к музыке. Она показала мне, где живет, и я запомнил окно ее комнаты на первом этаже в тесном дворе, куда выходили ворота кладовых огромного продуктового магазина и где стоял запах соленой рыбы, копченостей и подгнивающих фруктов.

А на следующий день мы встретились в саду. И опять она стояла в кружке напротив меня, и мы перекидывали друг другу мяч. Тут она снова выглядела обыкновенной девчонкой с пушистой светлой косой, и на ней была прежняя синяя юбка и синяя в мелкий горошек блузка, но я знал, что она другая.

На всю жизнь запомнил я чувство какой-то особенной лихости, озорства. При ней я лучше играл, удары мои были резче, сильней и ноги пружинисто и легко отделялись от земли, поднимая тело вверх к мячу.

А потом мы шли по набережной. Я изредка стукал мячом по гранитным плитам, и это помогало мне не глазеть на нее все время. Мы разговаривали; пожалуй, это был бессвязный разговор, но я мог бы даже не вдумываться в смысл ее слов, достаточно было только голоса. Заговорили об архитектуре. Я тогда много читал о великих зодчих и их созданиях, но впервые говорил об архитектуре — до сих пор она была моим тайным увлечением, а тут вдруг такой благодарный слушатель, да еще какой! И я рассказывал то, что вычитал в книгах и что думал сам. Вряд ли есть лучшее место для разговоров об архитектуре, чем невские набережные.

Она слушала, заинтересованно вглядываясь в фасады домов, запрокидывая голову, рассматривала карнизы, иногда поворачивалась ко мне, и я видел ее серьезное лицо и внимательный, напряженный взгляд, и говорил, и не мог остановиться. Впервые меня слушали и принимали всерьез.

Мы долго бродили в тот вечер. Уже начался белый рассвет и готовились к разводке мосты, а мы стояли у парапета и смотрели, как пожилой человек в брезентовом плаще закидывает спиннинг и методично крутит ручку катушки, сматывая леску, и снова закидывает в спокойную, чуть покрытую рябью серую воду, по которой изредка проплывают светлые блики облаков. Было тихо и знобко на набережной в этот час, очень редко проходили машины. Рыбак даже не смотрел в нашу сторону. Мы молча стояли возле него, и я помню, что гранит парапета был теплым — теплей, чем вечерний воздух. И помню свою рассеянную задумчивость, будто сон наяву, в котором все подернуто дымкой и невесомо.

— Надо идти, — сказала она.

И разрушилась эта моя задумчивость — все вдруг стало резким и реальным, и я со страхом ощутил, что держу ее за руку. Ее узкая маленькая ладошка была зажата в моей, как беспомощный воробей, только виднелись кончики пальцев. Она взглянула на меня, и я отпустил ее руку.

К ее дому мы шли молча, стараясь соблюдать расстояние между нашими локтями. В воротах я отдал ей мяч.

— Приходи в сад, ладно? — сказала она.

В сумраке ее лицо было неясным, но я уловил тень улыбки и шел домой, испытывая тихое ликование. Я наискось перешел пустынную площадь, шагал по самой середине проспекта и даже не боялся, что дома влетит за позднее возвращение.

С того самого вечера мы часто встречались в саду, вместе играли в мяч, а потом гуляли по городу, и я провожал ее до дому. И при этом не чувствовал неловкости, у меня не было мысли, что я «ухаживаю» за ней, потому что мы никогда не назначали друг другу свиданий и все было просто.

Я часто возвращаюсь к удивительно наполненным дням того лета и рассматриваю каждый миг, каждый крохотный кусочек времени под лупой памяти, надеясь, что это поможет мне понять что-то в сегодняшних днях, потому что некоторые черты моего характера зародились тогда. Эта девочка из соседней школы повлияла на всю мою жизнь. Я не знаю, понимала ли она сама, чем была для меня. Наверное, не понимала. Просто ей было семнадцать лет, в ней пробуждалась женщина со сложностью чувств, инстинктов и желаний, с неосознанной потребностью обратить на кого-то свою доброту и в то же время вызвать поклонение себе.

Она очень быстро взрослела, я чувствовал это от встречи к встрече в ее снисходительности ко мне, раздумчивости, в которой она выслушивала мои разглагольствования, в какой-то мягкой некатегоричности суждений, которая в то время больше всего удивляла и озадачивала меня, — ведь в юности мир четко делится на друзей и врагов, на плохое и хорошее, подлое и благородное. В этот период жизни человек не приемлет компромиссов и сложности. А я временами чувствовал в ней многоликость. Каждый новый день изменял ее, даже вечером она казалась иной, чем утром. Ни в ком потом я не встречал такой способности к быстрой и очевидной трансформации. Правда, и с юностью своей я потом не встречался никогда.

И вот я все думаю: что привлекло ее ко мне? Почему наша дружба продлилась несколько месяцев? Наверное, она не разгадала меня, ошиблась. Посредственность понять иногда труднее, чем человека ярко одаренного. У яркого человека все резче, определеннее: и чувства, и симпатии, и знания, и наклонности. А у посредственности все это есть, но как бы в зачатке, — все бледно и смазанно. Может быть, это и обмануло ее? Она, как всякая женщина, обладала какой-то инстинктивной проницательностью и, вероятно, чувствовала во мне какие-то намеки на мысли, какое-то горестное самоуспокоение своей посредственностью, которое, возможно, приняла за незаурядность. Конечно, я не понимал всего этого тогда, меня просто влекло к ней.

В те дни, когда мы не виделись, я приходил в ее двор вечером и, спрятавшись в дверях черной лестницы напротив ее окна, смотрел, как она читает, подперев щеку ладонью. Мне был виден ее профиль, вьющиеся прядки волос, отделившиеся от прически, тонкое запястье, плавно переходящее в кисть. На ее лампе был желтоватый абажур, и все, что я видел, освещалось золотистым рассеянным светом. А в неопрятном дворе стояли запахи подгнивающих фруктов, копченостей, соленой трески. Рабочие в черных клеенчатых фартуках поверх грязных белых курток катали бочки, перетаскивали ящики, матерились скучными, равнодушными голосами. И во мне разрасталось ощущение отторженности от нее: может быть, смутно, пока лишь чувством, я начинал понимать, что нас разделяет не только этот колодезный двор с облупившимися стенами и отверстыми темными зевами подвалов…

Так и вижу я сейчас этот двор и тощего мальчишку, спрятавшегося в темноте черной лестницы и жадно глядящего в освещенный покойный мир в прямоугольнике чужого окна.

И странно, я испытывал к ней настоящую нежность именно тогда, когда ее не было рядом. Именно тогда я понимал красоту ее лица с еще не совсем оформившимся овалом. Это лицо всплывало передо мной, когда я бродил в одиночестве, и я мог увидеть, как гладко натянута на нем кожа, как точно выточен подбородок. Меня даже пугала эта математическая точность и завершенность прямого носа с трепетными тонкими ноздрями, эта привольная прямизна светлых бровей и четкий разрез глаз, как у древнеегипетских статуй. Казалось, природа решала в ней двойную задачу — создать не только редкую красоту, но и строгую соразмерность всех черт, какую-то основную аксиому, которая послужит для доказательства других, не столь очевидных истин.

Но все это я понял только теперь, когда мне в два раза больше лет, чем было в те дни.

А тогда я просто бродил по городу с девушкой, у которой была пушистая светлая коса, веющая запахом свежеспиленного дерева, — как много раз настигал меня этот запах в тайге, когда с хрустом падала надпиленная сосна: в мужественном, чистом нутре умирающего дерева еще долго дрожал еле слышный тягучий стон. И запах, и стон переходили ко мне в душу, вызывали глухую боль, и эта боль был я сам, отторженный от этой девушки, которая уже навсегда стала частью меня, — я любил запах ее косы и часто незаметно брал ее пушистый кончик в руку, когда мы стояли у парапета вечером. Она не замечала, не чувствовала, что я держу в пальцах ее косу, чуть сыроватую от вечернего воздуха, а может быть, замечала, но не противилась этому.

Нас уже что-то соединяло. Как требовательно и строго спрашивала она, почему я не был в саду! Она могла отсутствовать без объяснения причин, но я должен был приходить в тот день, когда она хотела видеть меня. Я уже был ее данником. Она брала все по праву рождения, ибо была женщиной, — и ничего не обещала взамен. Она уже понимала, была уверена, что даже ее капризы, ее легкое тиранство является счастьем для любого. Но она была добра, как всякий, кто уверен в незыблемости своего права и своей силы.

В один теплый и ясный день мы пришли на пляж под стеной Петропавловской крепости. Вода была холодной, никто не купался — играли в волейбол, загорали. Мы разделись, сдали вещи на вешалку, и у меня в кулаке остался жестяной номерок и замусленный рубль, который я припас на случай, если ей захочется пить. Мы подошли к играющим в мяч, и она встала в круг, а я остановился поодаль, потому что не знал, куда деть номерок и рубль, и смотрел на нее. Я видел, как струится по ней солнечный свет. Она стояла плотно сдвинув ноги и, опустив руки, ждала мяча. Свет золотил ее прямые брови, сбегал со скул на тугие губы, на подбородок, оставлял в тени впадинку между ключиц, разливался по тонким, но округлым плечам, по синему с белой каймой лифчику, по еле заметной выпуклости живота, по синим треугольным трусикам, туго обтягивающим маленькие женственные бедра, и соскальзывал вниз к узким ступням. И от солнца все ее тело было цвета летнего меда.

Я стоял и ждал, когда она станет принимать мяч. Вот он пошел к ней пологой дугой. Чуть согнулись колени, одна нога сделала маленький шаг, спина упруго выгнулась, руки быстро и плавно поднялись к лицу, спокойному и отсутствующему; кисти рук сделали короткое, резкое движение, и мяч, отбитый кончиками пальцев, высокой «свечкой» ушел к противоположному краю круга. Она повернулась ко мне, вопросительно подняла лицо. Я показал номерок:

— Некуда положить.

Она подошла, взяла номерок и рубль и спокойно, у всех на глазах, положила себе в лифчик. Я помню, что мгновенно покраснел и отвернулся. А потом мы играли, и я все время думал о том, как этот смятый рубль лежит там в темной духоте, и что-то сжималось в груди, и туман вставал перед глазами, и какая-то боязнь сдавливала шею у самого затылка.

Было жарко, и мне самому хотелось пить, но я так и не решился попросить у нее рубль.

В этот день я не взял в руку кончик ее косы, каждое случайное прикосновение ее локтя что-то обрывало во мне, и я вздрагивал, испытывая цепенящее чувство неожиданного падения в пустоту.

Лето прошло незаметно. Оно сделало меня увереннее, и в класс я пришел с каким-то новым чувством. Нет, я не стал ни более шумным, ни более общительным. По-прежнему я сидел на своей «камчатке», не ввязывался в споры на переменах, а лишь слушал, но было что-то такое во мне, отчего все теперь выглядело иначе и не казалось чужим и недоступным: кинофильмы, и спортивные новости, и разговоры о девушках.

После уроков мы встречались с ней, и я провожал ее до дому. Меня удивляла ее непринужденность. Я знал, что все девчонки дичатся, стесняются даже кивнуть знакомому парню, когда идут с подругами. А вот она была совсем другой.

Я всегда стоял на бульваре в полусотне шагов от ее школы и ждал. Девчонки выбегали небольшими веселыми толпами, с толстыми портфелями, — сначала маленькие, потом постарше. Чем-то они были похожи на галчат в своих черных форменных передниках. Я еще издали узнавал ее светлую голову и косу, перекинутую на грудь.

Надо мной по-осеннему сухо шуршала листва старых лип, ногам было уже мягко стоять на желто-буром покрове бульвара, но еще держалось тепло в ясном, сухом воздухе.

Она останавливалась, прощаясь с подругами, и переходила мостовую. И мы шли по бульвару, стараясь отстать от ее подруг, идущих по тротуару и оборачивающихся, чтобы взглянуть на меня. Мы сворачивали на канал, переходили мостик и шагали по площади мимо Русского музея, потом — через Садовую.

Ее улица была маленькой и короткой, но здесь находились разные учреждения, стоянка такси, а на углу Невского — самый большой в городе продуктовый магазин, и поэтому было всегда людно.

Я помню, что в толчее мне было уютнее, чем на тихих улицах, — мы становились как бы ближе друг к другу. У ворот я отдавал ей портфель, и мы расставались до вечера. Впрочем, с началом учебного года мы виделись все реже: занятия требовали времени, у нее были подруги. А после школьного вечера, посвященного началу занятий, стали встречаться совсем редко. Я хорошо запомнил тот вечер. Это был единственный школьный вечер, на котором я не чувствовал себя чужаком, единственный и последний. Больше мне уже не довелось бывать на вечерах, и школа, занятия, встречи — вся обычная жизнь — отошли далеко в прошлое. И порой мне казалось, что их не было никогда.

В тот вечер я забрался в угол и сел на скамейку рядом с Женькой Никулиным. В женской школе был маленький зал, в котором обычно проводились уроки физкультуры, и сейчас несколько пар танцевали танго под радиолу, а в углу стояло ободранное пианино, за которым валялись свернутые маты.

Мы сидели, прислонясь спинами к перекладинам шведской стенки, и смотрели на танцующих. Легко и элегантно танцевал Валерка Парамонов с какой-то девушкой в лаковых туфлях. Тяжеловато, но все же красиво вел свою высокую партнершу Оскар. Еще два или три наших парня мельтешили в танце у противоположной стены, а в основном танцевали девчонки друг с другом. Я почти не замечал их всех и следил только за ней. Она была в памятном мне кремовом платье и белых туфлях, коса собрана тяжелым узлом на затылке. Она казалась взрослой и строгой и танцевала с каким-то незнакомым парнем. Высокий, коротко стриженный, парень явно не был школьником. Я даже не знаю, почему мне так показалось, — видимо, были какие-то неуловимые приметы в его облике: хорошо повязанный галстук, какая-то легкая небрежность. Скорее всего, он был студентом — мне так и не довелось узнать это.

Я смотрел, как они танцуют, делая плавные повороты, как изредка перекидываются словами, все удаляясь и удаляясь от меня в глубину зала.

— Хорошая девчонка… — сказал Женька Никулин. Он назвал ее по имени, хотя не был с ней знаком. Ее многие в нашей школе знали по имени, но не могли похвастать знакомством.

— Да, очень, — отозвался я горячо. Женька мне нравился больше всех в классе. Что-то было в нем такое, что вызывало уважение. Он никогда ни перед кем не заискивал, не пытался словчить, списать на переменке домашнее задание, если сам не приготовил его. Женька мне нравился, но сейчас вдруг стало неприятно, что он смотрит на нее, произносит вслух ее имя.

Я уже ревновал ее к чужим взглядам, к тому, что кто-то произносит ее имя, которое до сих пор не хочу поминать всуе.

В тот вечер мне хотелось, чтобы она стала маленькой, как Дюймовочка, чтобы можно было спрятать ее в ладонях, и только одному смотреть на нее, и никому не показывать.

Так и сидел я в углу, мрачнея от ревности, смешанной с нежностью. Она подошла, когда кончился танец. Я смотрел на нее сидя, снизу вверх, и она казалась высокой и очень красивой.

Радиола натужно завела следующее танго, и она позвала меня танцевать. Я смутился, сказал, что не умею. Но она наклонилась, взяла меня за руку и вытащила из угла. Я почувствовал, как твердо она держит меня за плечо, и обнял ее за талию. И она повела, подсказывая, какой ногой делать шаг. Мельком я увидал округлившиеся глаза Женьки Никулина, перехватил внимательный взгляд Валерки Парамонова, но это не вызвало во мне гордости. Я чувствовал себя каким-то потерянным, загнанным, потому что ее грудь коснулась моей, потому что ее лицо было так близко, что я видел каждую ресничку и как подрагивают тонкие ноздри. Я не слышал музыки, не видел ничего вокруг и только подумал, что моя внезапно вспотевшая ладонь оставит пятно на ее светлом платье. А она внимательно, пристально смотрела мне в лицо, прямо в глаза, и такая растерянность охватила меня, что вдруг захотелось вырваться из-под ее руки, крепко державшей мое плечо, и бежать от этих пристальных, испытующих глаз, от трепещущих ноздрей, от запаха ее волос. Что-то новое появилось в ее строгом и озаренном лице — она видела меня насквозь и хмелела от моего смятения, как от музыки. Но я не убежал, и пластинка докрутилась до конца.

Она взяла меня под руку и подвела к тому парню, с которым танцевала. Он стоял, небрежно облокотившись на пианино.

— Познакомьтесь, — сказала она.

Я протянул руку, почувствовал внушительное пожатие сухой, твердой ладони, и кивнул. А потом мы стояли друг против друга в неловком молчании, пока она не попросила его сыграть. Он согласился сразу, не ломаясь. Она выключила радиолу, и он сел за пианино.

Я смотрел, как крупные руки снуют по желтоватым и черным клавишам, как танцуют пары вдоль шведской стенки; смотрел ей в лицо, затуманенное каким-то раздумьем, и чувствовал, что исчезаю, растворяюсь в этих звуках разбитого пианино, в тусклом свете зарешеченных плафонов, в ее задумчивом взгляде, в кружении пар. Я уже не существовал ни для кого в этом зале, даже для самого себя. Я был чем-то вроде скрипов и шорохов, накладывавшихся на музыку в гулком нутре старого инструмента. И зависть разливалась во мне к этому парню, который легко извлекает из пианино музыку и попутно эти скрипы и шорохи, которые и есть я, никому не нужный и незначительный.

Это было со мной весь вечер. И только когда мы вышли на безлюдный вечерний бульвар, стало легче.

— Ну, я пойду, — сказал этот парень и кивнул нам, не вынимая рук из карманов.

— Ладно, пока, — коротко ответила она и взяла меня под руку. И в этом сухом, деловитом прощании было что-то такое, отчего мне опять стало тревожно и холодно.

После этого дня мы вдруг перестали видеться вечерами. Я по-прежнему встречал ее после уроков и провожал до дому. Мы расставались под аркой, и она ничего не говорила о встрече вечером, а я сам не просил об этом — так уже повелось с самого начала. Я только приходил вечерами во двор и, спрятавшись в дверях черной лестницы, смотрел в ее окно. Сквозь тюлевую занавеску все казалось туманным и размытым, и от света лампы вокруг ее головы искрился желтоватый ореол. Или я видел ее в соседней комнате. За большим столом собиралась вся семья: младшая сестра, мать, отец. Ее место было напротив окна, и я несколько раз видел, как она ест. До сих пор помню, как обеими руками она подносила ко рту большую белую чашку. В этом движении было что-то удивительно детское и трогательное. Честно говоря, в то время меня умилял каждый ее жест, любой поворот головы.

А может быть, это только кажется мне теперь? Может, все было проще и будничней? Может, я придумал и боль и любовь?

Для нас всегда ясен поступок, но не жизнь сердца. Я стремлюсь к истине, но возможно, что все это — ложь. Нет правда! Это настоящее. Я верю, что все это настоящее, и никогда не пойму тех многоумных взрослых людей, которые с пренебрежением смотрят на свою и чужую юношескую любовь. Мне кажется, что это от робости души — страх перед искренним, еще не замутненным никаким опытом чувством. Они пугаются абсолютности этого чувства; его высота и величие несовместимы с их инстинктивной тягой к благоразумию. Они считают, что это ненастоящее. Но разве может быть ненастоящим росток яблони, только что проклюнувшийся из земли? Он все равно — дерево!

Да, мы все реже виделись вечерами, и я бродил около ее дома, хотя в ее окне часто в последние дни не было света. Я кружил по улицам и мостам и снова возвращался к ее дому, заглядывал в окно, но оно было пустым и черным. Я вспоминал нашу короткую встречу днем, пытаясь в ней открыть причину ее отсутствия, и ее молчаливость и рассеянность днем казались мне теперь, вечером, многозначащими и тревожными. Вряд ли в то время я что-нибудь понимал — скорее всего это были смутные догадки, предчувствие потери. Я бродил по сумеречным улицам и ощущал лицом сырость воздуха, вдыхал терпкий, горький запах палой, умирающей листвы.

Но днем по-прежнему встречал ее после уроков на бульваре и провожал до дому, нес портфель, заглядывал в лицо и томился. Она была молчалива. А я, как все слабые люди, видимо, пытался оттянуть развязку и поэтому не решался спросить, где она пропадает вечерами. У дома она брала у меня свой портфель и, ничего не сказав, уходила. А я оставался со своими печалями и болями, про которые не знал еще, что они — печали и боли, с ощущением пустоты.

Я столько передумал о ней в ту последнюю неделю осени, столько часов провел возле ее дома, что все это вошло в меня, стало частью моего существа. Я мог, закрыв глаза, представить себе каждое ее движение, любую мимолетную тень на лице, каждый уголок ее комнаты, хотя не был там никогда. И это знание приближало ее ко мне, делало ее почти что созданием моего воображения, — жизнь нашего духа — это всегда часть нас самих. И поэтому она всегда была со мной над узкими каналами с запахом стоялой воды, на улицах с туманными призрачными перспективами, на мостах, овеянных ветром.

Один раз я встретил ее.

Я только что вышел из двора, где на меня слепо и равнодушно глянуло темное окно первого этажа. Я вышел и почему-то сразу перешел на другую сторону улицы, где толпились люди в очереди на такси. Вся суета, весь шум, смех, обрывки слов не имели ко мне никакого отношения, потому что в маленьком дворе, захламленном ломаными бочками и обветшалыми рогожными кулями, не светилось окно первого этажа. Я чувствовал отчуждение и враждебность к этому поглощенному собой и куда-то устремленному миру. Только она связывала меня с ним, только она делала меня самим собой или таким, каким я хотел быть, — без нее я ничего не значил, был пустым местом, парой разбитых ботинок и поношенным платьем.

И не было в моей жизни одиночества горше, чем это, — было страшней, было глуше, безнадежней, безвозвратней, но горше не было. Я и сейчас вижу ту мальчишескую фигуру — тощую и нахохленную — на углу проспекта и маленькой, но людной улицы; кругом сутолока и вечерняя спешка, цветные огни и праздничность, и одинокая фигура на углу отбрасывает зыбкую тень на освещенный витринами асфальт.

И вдруг я увидел ее. Стройная женщина в белых туфлях шла по той стороне улицы, прижимая к лицу букет каких-то темных цветов. Я бросился ей наперерез, но не добежал. Что-то остановило меня в нескольких шагах, и возникло чувство неловкости, будто я подглядываю за ней, а она не подозревает об этом. Да, она медленно шла, прижимая к лицу букет темно-лиловых и красных астр, и чуть улыбалась. И у нее было такое лицо, будто перед ней не улица, а огромное зеркало, в котором она видит только себя и любуется своей одеждой, плавными движениями, улыбкой…

Я не окликнул ее.

Утро выдалось холодным и пасмурным, как-то резко, сразу стала видна глубокая осень. Голые, мокрые прутья кустов на бульваре покорно дрожали под ветром, раздетые деревья отступили друг от друга, застыдившись своей наготы и угловатости; подошвы прилипали к раскисшей дорожке.

Я не дошел до школы, почему-то свернул в переулок, вышел на канал, пронизанный сырым ветром, и побрел без мысли и без цели. Весь день я плутал по улицам, бродил по сквозным аллеям Михайловского сада, выстаивал на мокрых мостах. Я ни о чем не думал — какая-то оцепенелость была во мне.

К концу занятий я снова стоял на бульваре, поджидая ее. Я уже понимал, что этого не нужно делать, но не мог справиться с собой, не мог пересилить желание еще раз увидеть ее. И я стоял под знобким ветром, обреченно предчувствуя унижение от ее холодности. Но она, завидев меня, улыбнулась, оставила подруг и перешла на бульвар. Мы пошли рядом, и я нес ее портфель, будто не было холодности и отчуждения последних дней между нами, будто не она шла вчера с цветами, странная, с тихой улыбкой, словно гляделась в зеркало.

Мы шли, перебрасываясь замечаниями о погоде и прохожих, о школьных делах, еще о чем-то — все было как всегда, но все было другим. Мне хотелось смотреть на нее, но я прятал глаза, будто в чем-то был виноват. И еще хотелось спросить, откуда она возвращалась вчера, но я не решился. Так и шли мы сквозь серый осенний воздух, осторожно роняя пустые слова и стараясь не глядеть друг на друга.

У ворот ее дома мы долго молчали: никто не решался уйти первым. И тут я неожиданно для себя позвал ее еще погулять. Она зябко пожала плечами, но молча вышла из-под арки.

Сырой, липкий ветер задувал нам в лицо, морщил пелену луж на садовых дорожках, срывал последние жухлые листья с ветвей и шумел в ушах. Мы шли тем же путем, которым я бродил сегодня. Она смотрела вперед, плотно сжав губы, я сбоку заглядывал ей в лицо и хотел сказать, что люблю ее, но чувствовал, что этого не надо делать, и все сильнее хотел сказать ей это. И где-то на мостике через Мойку, там, вблизи Эрмитажа, я взял ее за руку и решился.

— Послушай, — сказал я и назвал ее по имени.

Она медленно повернула голову, наши взгляды встретились, и я понял, что нужно молчать. Ее сухие, настороженные глаза приказывали молчать, в них был мой приговор.

— Что? — спросила она.

— Ты не замерзла?

Она печально покачала головой, взяла у меня портфель, и мы быстро пошли к ее дому.

Под аркой стояли и молчали. Я теперь не боялся ее взгляда: между нами уже все было ясно, и мы просто прощались, строго глядя друг на друга. Что-то дрогнуло в ее лице, она шагнула ко мне и поцеловала в щеку, а потом повернулась и побежала во двор. Так все и кончилось. Нет, вернее, так все и началось. Ведь я до сих пор ношу в душе то лето и ту осень…

После этого дня я уже не ходил в школу, кажется, не разговаривал несколько дней, и во мне росло убеждение, что после всего, что было, жить по-прежнему уже нельзя.

У моей матери с давних пор в шкафчике хранились три ампулы с каким-то лекарством. Много лет угрозами и увещеваниями эти крошечные бутылочки оберегались от меня, и поэтому я думал, что в них какой-то сильный яд. И вот я вытащил эти ампулы из шкафчика и рано ушел из дому.

Крепкий утренник хрустел ледяной коркой луж под ногами, присолил белым инеем кучи листвы в скверах. Уже пахло морозом, чистым снегом, свежестью.

Ампулы согрелись в кулаке, втиснутом в карман.

Я бродил по улицам и представлял себе последствия своего поступка: недоумение в классе, горе родителей. И мне даже становилось смешно оттого, что никто не будет знать причин, что я оставляю всех в дураках — всех, кроме нее. Я представлял себе, как поразит ее мой поступок, как горькое чувство вины будет точить ее сердце. И мстительное злорадство наполняло меня решимостью.

Мой путь закончился на черной лестнице нашего старого дома. Она была заброшена с самой войны, потому что полдома заняло учреждение, пользовавшееся лишь парадным подъездом. Дверь на лестницу была заколочена, но я знал лаз через подвальное окно.

Ступени покрылись слоем пыли, глушившим шаги, стекла затянуло паутиной, валялись полуистлевшие тряпки, битые бутылки, пахло кошками и запустением; из-под облупившейся штукатурки краснела старинная кирпичная кладка; кое-где на стенах сохранились детские каракули.

Я поднялся до площадки третьего этажа и встал у окна. Мне был виден наш тесный, знакомый до мельчайших подробностей двор с бетонной помойкой, мокрым асфальтом, решетчатой крышкой люка. Сознание того, что я вижу все это в последний раз, вызывало какое-то странное любопытство, будто все это я видел впервые. Я достал из кармана теплые ампулы и прислонился к стене. Вдруг мне пришло в голову, что я перепачкаю спину об стенку. Я отошел, положил ампулы на подоконник, снял пальто и тщательно отряхнул спину, а сам все думал, зачем я это делаю, будто теперь не все равно. Потом я медленно надел пальто, взял ампулы и сломал головки. Лекарство пахло резко и тошнотворно, и я понял, что мне неохота, до смерти неохота умирать на этой загаженной кошками лестнице, у окна, выходящего на помойку. Я бросил ампулы и раздавил, растер подошвами тихо похрустывающее стекло и кинулся вниз по лестнице. Остаток дня я, не останавливаясь, шел по улицам, шел быстро, стараясь убежать от того, что пережил на черной лестнице.

А ночью пришел стыд. Я лежал в темноте и корчился от унижения. Я презирал себя. У меня не хватило характера даже на то, чтобы перестать жить.

Прошло уже много лет, но я все помню и думаю, что то унижение было страшнее всего.

Я уже не мог жить жизнью сверстников, и прибежищем мне стала улица. Тут и сработали мои давние знакомства. Я вошел в жутковатый мир тогдашней барахолки, которая с утра дотемна месила грязь и сквернословила на набережной Обводного канала. Я узнал разболтанных, полупьяных людей, отирающихся на вокзалах; научился выделять в толчее магазинов подростков со скучающими лицами, на которых опасливыми мышатами бегают настороженные глаза. Через несколько месяцев все эти люди принимали меня за своего. Я испытал невеселое удовольствие от своей кажущейся независимости, от удачливости, которая, как говорили, не сопутствует трусам.

О школе, о прежней жизни, о ней я не думал — старался не думать. Только временами, непрошеные, вдруг приходили воспоминания, и я понимал, что живу не так, что все плохо. Но странный, злорадный голос шептал мне: «Ну и пусть, чем хуже — тем лучше». И с холодным упрямством я продолжал ломать свою жизнь.

Я делал все назло самому себе.

Не знаю, наверное, все это было от неосознанного желания расквитаться с собой за унижение и страх, пережитые там на черной лестнице, — медленный способ самоубийства.

Конец настал быстро. Следующую весну я встретил далеко от Ленинграда, без надежды когда-нибудь вернуться…

Но вернулся, правда, почти десять лет спустя. И жил, работал, учился, ставил перед собой суетные маленькие цели, шел к ним, добивался или сворачивал на полпути. Но с той девушкой не встретился ни разу. Да и та ли она теперь?

В квартире на первом этаже, где она когда-то жила, теперь склад магазина. В ее окно ведет ржавая железная лесенка с трубчатыми перилами. По этой лесенке рабочие в клеенчатых фартуках вносят и выносят ящики и мешки. И в ее комнате — наконец я заглянул туда — свалены коробки из-под апельсинов с пестрыми экзотическими наклейками…

Неужели это все, что остается от первой любви?

Уже до меня и лучшим, чем я, было сказано: «Да святится имя твое». Он сказал это за всех, которые думали то же самое, но не могли найти этих слов по своей занятости, по опущенности глаз своих к земле. Я добавлю только: «Прощай и здравствуй. Здравствуй и прощай. Вечно здравствуй».

Это она помогла мне выжить. Это она шла со мной, она была рядом на всех крутых перевалах.

Я помню обжигающий мороз, иллюминацию над колючей проволокой — свет, от которого становится темно на душе… Она была со мной тогда. Я помню драку за какие-то съедобные отбросы под магнийными звездами, подсинивающими плотный, искрящийся снег. Я не бросился в помойку за этими отбросами, не хватал ртом прямо с земли селедочные головы и очистки, потому что я видел ее глаза, и они были больше этих страшных звезд. Я чувствовал себя человеком, потому что она была со мной тогда. Она была как мост, соединяющий с жизнью. И я все-таки пришел на этот берег.

Я люблю свою первую любовь, и только одно омрачает меня. Оттуда я написал ей письмо. Писал его в каком-то хмелю. Там были бессмысленные угрозы и слова любви, там были ненависть, проклятие и благословение. Я до сих пор помню то состояние, в котором писалось это письмо. Там я совершил предательство своей любви. Я сказал вслух то, чего не должен был говорить, то, что запретили ее глаза на ветреном мосту. Я назвал ее своей против ее желания — «по праву тех, кто может не вернуться». Я совершил насилие над тем, чему имя — свобода. Я до сих пор надеюсь, что письмо не дошло до нее…

В субботу мое лирическое настроение иссякло.

Я зашел в кафе. Кто не знает этих заведений — прямоугольный зал с низким потолком, увешанным маленькими плафонами, в дальнем углу буфетная стойка из дюралевых угольников и стекла; ряды столиков, крытых пластиком и заставленных грязной посудой. Склонившиеся над тарелками люди сосредоточенно, истово жуют, будто исполняют важную работу. Здесь не встретишь праздных субъектов, прохлаждающихся за стаканом вина и скорбящих о собственном несовершенстве. Сюда забегают перекусить студенты и командированные, шоферы, продавщицы окрестных магазинов, почтальоны.

Я постоял в короткой очереди в кассу, прошел в другую очередь к раздаточному окну, из которого веяло жарким кухонным дыханием, и с пластиковым подносом стал лавировать между столами, разыскивая местечко почище и поспокойнее. Сел и огляделся.

Среди буднично утолявших голод людей вдруг бросились в глаза сидящие неподалеку два парня и девушка. Не было у них на столе ничего особенного: та же еда, две бутылки какого-то дешевого вина. Но по их оживленным, улыбчивым лицам, по блеску глаз было ясно, что они пируют, а не просто едят. Я хорошо видел широковатые и чем-то схожие, бесхитростные лица чуть захмелевших парней и профиль девушки. Ел и прислушивался к их негромкому смеху, и мне было почему-то приятно, что эти молодые, веселые люди сидят неподалеку. Я изредка поглядывал на них.

Что-то привлекло меня в этой девушке. Блестящие темные волосы, собранные на затылке, милая асимметричность лица, серый ворсистый берет — все это было обычно: не внешностью притягивала мой взгляд эта девушка.

Возможно, то, что я скажу, — лишь наивное заблуждение. Но на лице всегда остается след душевной работы, если человек неистово ищет ответы на бесконечные почему, которые ставит перед ним неудачливая судьба. Да, именно неудачливая, потому что удачи и успех воспринимаются как должное. А должное и естественное не вызывает вопросов. Разве у счастливой любви спрашивают, почему она счастливая? А вот неудачи всегда порождают эти за что и почему. И, мучаясь в поисках ответов, человек попутно передумает и поймет так много, что иногда ему становится ненужным ответ на то почему, от которого он отправился в путь.

Я люблю эту породу людей, которые вечно ищут и вечно не находят ответов. И след этой душевной работы виден на человеческом лице сквозь любые ухищрения косметики, блеск молодости и старость. Девушка несколько раз оглянулась на меня, и это взволновало. Уже возникло между нами какое-то непонятное общение.

Они ушли чуть раньше меня. Но когда я, застегивая плащ, вышел на улицу, то сразу столкнулся с этими парнями. У них были растерянные, обескураженные лица. Они медленно прошли мимо.

Я постоял, глядя им вслед, закурил.

Рядом у витрины спиной к улице стояла женщина в сером мохнатом пальто и ярком розовом шарфе; ее темные волосы спадали на плечи, большие защитные очки скрывали лицо. Она стояла и смотрела в витрину, чуть отставив ногу в коричневом замшевом сапожке, покачивала рукой сумку, висевшую на плече. Почувствовав мой взгляд, она обернулась. Это была та девушка, которая пировала с парнями в кафе, только она сняла берет и распустила волосы.

Видно, очень уж огорошенный был у меня вид, потому что она весело улыбнулась и сняла очки.

Мы медленно шли по улице.

Уже зажигались витрины и фонари, все неспешнее становился поток прохожих.

Я смотрел ей в лицо. В этом вечернем свете она казалась старше. Нет, это было молодое лицо — густо наложенная на веки чернь и яркая губная помада только выделяли свежесть смуглой кожи, но у меня не проходило давешнее впечатление. Что-то было в ее лице, в блестящих темных глазах, где-то глубоко-глубоко таились тени. И когда она переставала улыбаться, на лице вдруг появлялась усталость, будто на миг с него спадала маска беззаботности. Гасли глаза, расслаблялись мускулы, и все сразу тускнело. Это состояние было таким кратким, что его можно было не уловить, если бы оно не повторялось. А потом я заметил негармоничность глаз и лица — глаза были старше. Даже когда она улыбалась, они смотрели вопрошающе. И эта затаенная вопросительность как-то скрадывала вульгарность косметики и чрезмерную современность ее облика, тоже граничащую с вульгарностью. Но не было в ней того откровенного и незатейливого кокетства, которое сразу бросается в глаза любому мужчине…

Мы медленно шли по улице, вплывающей в прохладный и ясный осенний вечер.

— Что же вы покинули своих рыцарей?

— Да ну их! — Она рассеянно улыбнулась, видимо думая о чем-то другом.

— По-моему, это жестоко. У них были такие обиженные лица.

— Мне надоели обиженные лица: каждый носится со своей непонятостью.

— Какие же лица вам нравятся?

— Умные. Скучно, когда понимаешь, что нечего понимать.

— Нормальные парни, кажется.

— Да ну, противно, когда мужчина начинает думать черт-те что, если ты поговорила с ним за столом. А если не отказалась от стакана вина, то он уже считает, что купил тебя хотя бы на вечер.

— Н-да, бывает. — Мне стало неудобно от этой неожиданной, грубой откровенности, и я не знал, что ответить.

— Я не ангел, но неприятно, когда через десять минут обнимают за талию и думают, что для тебя это — ух какое счастье.

— Это модно, — сказал я.

— Модно… Может, сразу назначать цену? За полстакана марочного столько-то улыбок или чего-нибудь еще? Меновая торговля. Можно условиться об эквивалентах. Как там, в политэкономии: один топор равен одной овце? — Она злилась.

Мне стало скучно и досадно. Я совсем не ждал такого разговора и сказал:

— Да бросьте, стоит ли об этом всерьез.

— Конечно нет, — улыбнулась она. — Просто хотелось позлить вас. Вот, ожидали веселого приключения, а тут — нудный разговор, чуть не со слезой. А у вас хорошее настроение, вы — добрый, и никаких излияний вам не надо. — Лицо ее стало насмешливым.

Я смутился и забормотал неуверенно:

— Да нет, почему же? Но просто…

— Вы еще не разучились смущаться. — Она рассмеялась. — Это здорово. Только не обижайтесь. Знаете, бывает такое стервозное настроение: хочется кому-нибудь досадить — и болтаешь разный вздор.

— Понимаю, — сказал я без всякого энтузиазма.

— Ну вот вы и скисли. Честное слово, вы мне нравитесь, и все прекрасно. Я ведь специально у кафе ждала вас.

— Зачем?

— Не знаю. — Она, опустив голову, прошла несколько шагов, потом подняла лицо. — Я ведь сказала, что люблю умные лица.

Я не понимал, насмехается она или говорит правду; интонация ее была доверительной, а глаза, хоть и печальные, озорно поблескивали.

Мы свернули на набережную и пошли вдоль старых особняков с большими окнами, в черном глянце которых покачивались желтые блики фонарей. Я не знал, что говорить, и стал закуривать. Она тоже протянула руку за сигаретой.

Некоторые прохожие косились на нее, а она не замечала этих взглядов, курила, помахивая сумкой на длинном ремне, так что едва не касалась ею асфальта. А я поеживался под взглядами встречных, и внутри тоже было неуютно. То, что эта женщина шагала рядом, обостряло одиночество, делало этот вечер несносным. И, как всегда в одиночестве, я незаметно прибавил шагу, резче замахал руками.

— Что это у вас? — Она взяла меня за кисть руки, силясь рассмотреть тыльную сторону под тусклым светом фонарей.

— Татуировка — что! — буркнул я и хотел отнять руку, но она не отпустила.

— Вы были в колонии? — спросила она медленно.

— Как вы догадались? — с угрюмым удивлением ответил я.

— Ну как же, бабочка с усиками — знакомая наколочка. — Она говорила с какой-то мягкой улыбкой, и лицо ее вдруг потеплело. — Еще кинжал на предплечье… У вас нет?

— Нет.

— Вы только не сердитесь. — Она взяла меня под руку.

Я молчал.

— Я хорошо знала это заведение. Еще школьницей… Юноша один, моя первая любовь, — она усмехнулась, — попал туда. Ездила к нему на свидания.

— В каком году?

— Это был сорок девятый.

— Я был там раньше.

— Значит, вы не тот юноша. — Она помолчала. — Знаете, смешно сейчас вспоминать. Возомнила себя спасительницей, подвижницей. Женская жертвенность… Помочь выбраться на дорогу…

— Ну и как, спасли?

— Нет, погубила. — Она рассмеялась.

В ее словах была какая-то фальшь, кривляние, и это злило.

— Ну хоть сами-то получили удовлетворение от миссионерства?

Она посмотрела мне в глаза, отвернулась и сказала тихо:

— Я ведь не спасла.

Ее задумчивое лицо как-то сразу постарело, стало под стать глазам, взгляд которых был обращен внутрь.

Я локтем чуть прижал ее руку и спросил тихо:

— Он умер?

— Нет, он живет, и еще как! Только он — ничтожество. Благополучное, самовлюбленное. Видели павлина в зоопарке? Так вот, он и есть павлин. Он очень любит свой хвост. Он влюбился в себя на всю жизнь, потому что достиг чего-то. Теперь сидит вечерами у телевизора, пьет коньяк, посматривает в зеркало и улыбается сам себе. Он купается в самоуважении.

— Чем он занимается?

— Математик. Электронная машина в великолепных дакроновых костюмах. Мне он не может простить, что знала его другим и помогала. Он на всю жизнь остался вундеркиндом, а они же вырастают из ничего, сами по себе.

Она умолкла, опустив лицо. А я тут только заметил, что мы идем очень быстро и давно плутаем по узким улицам Петроградской стороны.

— А у вас какая профессия?

— Юрист.

— Следователь?

— Нет-нет. Я работаю в таможне. У вас, наверное, до сих пор неприязнь к следователям… Человек родом из детской колонии, — задумчиво проговорила она. — А у вас что за профессия?

— Строитель. — ответил я. И тут меня понесло.

Я рассказывал ей все. Все без утайки. О моей детской ущербности и первой любви. О том, как одна девушка перевернула мою жизнь. О тревожности улиц, когда бродишь по ним один; о детской колонии, о наивном и жестоком мире подростков, рано ставших взрослыми, о голоде, обо всем. Улицы водили нас по городу, и она крепко держала меня под руку. И я говорил и говорил, иногда привирая, чтобы украсить непривлекательные подробности, чтобы самому себе показаться лучше и чище. И ловил себя на этом вранье, но все равно знал, что говорю чистую правду.

Она слушала и молчала, глаза то грустнели, то наполнялись смехом. А потом мы сидели в какой-то маленькой, забитой молодежью мороженице и пили кислейшее вино. И в гомоне голосов и звяканье посуды она говорила, близко склоняя ко мне свежее лицо с усталыми глазами:

— Вот вы всё сами, и вам некого винить, некого ненавидеть. Вы никому не должны.

Я смотрел на нее, и всё больше чувствовал нашу родственность, и влюблялся в ее руки, сдержанные жесты, глаза.

— А вы хотели бы увидеться с той девушкой?

— Это невозможно.

— Она умерла?

— Не знаю. Но она теперь не та. Той девочки нет — она осталась там, где и парень, которым я был.

— Да-да… Туда не вернешься.

Мы вышли. Был ветер и холодный сумрак, но мне было тепло. Мы брели сквозь вечер — два маленьких мира, между которыми протянулась зыбкая, невидимая связь.

Возле Каменноостровского моста она остановилась.

— Дальше я пойду одна, ладно?..

Она быстро пошла через мост и вскоре скрылась за горбом. А я остался один, и на миг меня охватило чувство покинутости, как тогда в юности. Но я уже был защищен. Я знал, что эта женщина останется со мной, как та девушка, как все люди, которых я любил, с которыми враждовал, как все мои ошибки, все успехи, все неразгаданные почему.