Письмо пришло через месяц после отъезда дочери с каникул.

«Дорогие папа и мама! Я выхожу замуж за Сережу. Свадьба у нас в общежитии девятнадцатого октября. Приезжайте».

Это был максимум информации, которую можно было извлечь из полутора страниц, заполненных прыгающим, с неодинаковыми буквами почерком. Остальное же было успокоительным: «Я знаю, что вы рассердитесь, что не сказала вам этого дома. Но тогда еще все было не твердо. Я боялась, что мама будет волноваться, а ей это вредно. Вы не расстраивайтесь…» В этом духе было все письмо.

Полковник Михаил Александрович Бородин встретил эту весть спокойно. Не от черствости и не от безразличия: долгая военная служба, необходимость принимать решения на глазах подчиненных приучили его к сдержанности — он привык обдумывать события, не давая воли чувствам. Не скажешь же Ленке: «Не выходи». Да и глупо это, пожалуй, было бы. Кроме того, своим спокойствием полковник как-то уравновешивал волнение жены, у которой сильно повысилось артериальное давление. Она даже слегла на несколько дней, а потом все жаловалась на тяжесть в сердце. И вышло так, что на свадьбу пришлось ехать ему одному.

Бородин не был в Ленинграде почти тридцать лет и думал, что не узнает город. Он знал, что во время войны Ленинград сильно пострадал от бомбежек и обстрелов, а что это значит — он хорошо представлял себе. Потом, после войны и особенно в последние годы, газеты писали, что город разросся и обстроился, и Михаил Александрович полагал увидеть то же, что и в быстро меняющейся Москве. Но, против ожидания, выйдя с вокзала, сразу узнал и площадь Восстания, и перспективу Невского, замкнутого шпилем Адмиралтейства. Все было таким, каким помнилось с детства, а изменения — сквер на площади, станция метро на месте белой церкви, отсутствие трамваев на Невском — все это как-то не бросилось в глаза. Видимо, потому, что очень подходило к этой площади, к проспекту.

Полковник не стал дожидаться такси, решил пройти на Петроградскую пешком. Все его вещи уместились в портфеле, а штатское пальто не выделяло в потоке прохожих. Он шел неторопливо, смотрел на фасады домов и витрины, на лица, дышал серым сырым воздухом, и мало-помалу начала одолевать полковника тревожная неуверенность в себе, какая-то внутренняя зыбкость, будто вовсе и не он теперешний шел по ленинградским улицам, приманивающим пешехода ровностью и прямизной и обманно сокращающим расстояния, так что глазу кажется близко, а ноги-то эти расстояния чувствуют. Словно бы на этих улицах, уже омороченный шумом и суетой, встретил полковник кого-то родного, но уж такого забытого, что и не понять, к радости ли эта встреча или к неприятности. Словно нежданно-непрошенно свалился на голову родственничек, и рад, кажется, повидать кровного, и нежность к нему, а все же какой-то холодок в груди, и выбираешь момент спросить, вроде бы небрежно и по-доброму, надолго ли и зачем пожаловал. А ну как насовсем, а тут уж давно своя жизнь — хорошая ли, плохая ли, это уж другой разговор, но привычная, — и теперь что-то изменится, что-то потеснится.

Так и присматривался тревожно притихший Михаил Александрович к этому родственнику, милому и пугающему. А был этот, воскрешенный ленинградскими улицами в мутноватой дымке, призрак — сам Михаил Алексадрович Бородин, только далеко еще не полковник, а шпанистый подросток, и не Александрович, а просто Мишка с обидноватой кличкой Корзубый за нехватку двух передних резцов. И полковник сразу узнал потертую коричневую «москвичку», и кепочку-восьмиклинку с пуговкой, и уголок полосатого тельника, видный в расстегнутом вороте. Корзубый Мишка, казалось, шел рядом с полковником раскачивающейся «морской» походкой, сунув руки в карманы и растопырив локти. Полковник видел его довольно четко: и нагловатую усмешку, и длинную тонкую шею, торчащую из залоснившегося фланелевого воротника. И было в Корзубом что-то очень милое полковнику, и в то же время жалко было смотреть на него и стыдновато. Полковник даже повел глазами исподлобья, будто прохожие могли видеть то же, что и он, — это ведь и правда неприлично ему, Михаилу Александровичу, было бы идти рядом с этим «жучком». Полковник быстрым шагом свернул в улицу поспокойнее: не до людей, не до красот как-то стало — и привяжется же такое наваждение! Полковник даже дышать стал размеренно через нос — так он всегда делал, чтобы не сорваться, когда злился на подчиненных — и головой тряхнул. Но наваждение не отпускало.

Корзубый не отставал, он был здесь. Полковник видел все ту же усмешку, немытую шею, опасливую нагловатость лица.

«Ну что ему надо? Что? — раздраженно подумал полковник. — Спокойней, спокойней. Этот тебя не боится. Прошлое никого не боится, оно — не лейтенантик из твоей части… К тому же он и пошустрей, чем ты. Да, думал — все заросло? А тут вот город, дочку замуж выдаешь — вот и вспомнилось. Если честно, то этот молокосос непутевый кое-что сделал для тебя. Вспомни-ка, был бы ты сейчас гвардии полковник, если бы не он тогда, а? Неглупый был парень, а так только складывалось у него поначалу не то, что надо… И не робкий, нет, совсем не робкий. Вспомни-ка, когда там всякие шакалы шептали тебе в общаковой камере, что блатному — подлость идти в армию, брать винтовку, что война — не война, а пайку хозяин все равно даст. А он плюнул на все это. А ведь могли не взять. И что тогда, если бы кинули в ту же камеру? Вот так… От этого не открестишься»…

И как только полковник вышел на невскую набережную, Корзубый исчез, растворился в сизоватой хмари. Полковник постоял немного, всматриваясь в нагромождение кирпичных корпусов на том берегу, правее Финляндского; ему казалось, что Мишка исчез именно там, за мрачной темно-вишневой стеной из старинного кирпича, который так прочен, что его не берут ни годы, ни зной, ни холод.

Михаил Александрович пошел к Кировскому мосту. Все еще сквозило в груди от этих нежданных воспоминаний, и он чувствовал досаду и стыд, будто инспектирующий генерал распекал его, продержав по стойке «смирно» на глазах у подчиненных. И угнетала раздражающая неясность того дела, ради которого он приехал в этот город. Как человек практического склада, Михаил Александрович стал сразу же обдумывать наилучшее исполнение дела. Но тут было слишком много стихийности, а полковник меньше всего любил события такого сорта, потому что никаким приложением сил нельзя было придать этому упорядоченность, желаемое и, конечно, полезное направление. Это выходило из рамок предвидимого, учитываемого, как неожиданный ветер и дождь, ухудшающие видимость во время зачетных стрельб подразделения. И оставалось только досадовать да бессильно наблюдать, надеясь на лучший исход или заранее предрекая неудачу. И полковник, как большинство людей в подобных положениях, стал раздраженно выискивать какие-то действия, которые могли бы создать хотя бы видимость того, что он влияет на эти неблагоприятные события, а не кружится беспомощно в их неподатливой стихийности… Впрочем, если быть до конца справедливым, эти события все же не лишены своей целесообразности. Ведь что-то, ненужное для нас, может быть полезным для других.

«Вот, загорелось — замуж. Куска хлеба заработать не могут — все вынь да положь. Не драл вовремя, вот и выросла дура. Сережа какой-то, — презрительно думал он. — Сопляк, наверное, маменькин сынок. Пуговицы себе не пришьет. Хотя бы послужил, тогда бы знал, что жизнь — не игрушка. Черт возьми, растим каких-то цац. Хорошо хоть, половина армию проходит… Вот, посмотрю, что там еще за Сережа, а то возьму и не пришлю ни копейки. Раз — замуж, значит, взрослая, пусть работает, зарабатывает на жизнь. В двадцать лет люди ротами командовали, брали на себя черт знает какую ответственность… Да просто, в конце концов, знали, что завтра-послезавтра, может быть, умирать придется…»

Он пошел через мост, все время контролируя дыхание: вдох, выдох. Прохладный, пахнущий водой воздух, казалось, освежал, успокаивал. Полковник любовался затейливым литьем чугунных перил, черными трехсвечниками фонарей. На середине моста его прохватило знобким ветром, и он пожалел о том, что послушал жену и надел штатское пальто, в котором не очень привычно, да и холодно.

Общежитие было почти сразу же за мостом. Михаил Александрович постоял возле татарской мечети, разглядывая голубую мозаику и орнамент оконных решеток, потом направился к подъезду общежития.

Это здание он тоже помнил с юности. Построенное во времена увлечения конструктивизмом, оно все состояло из перекошенных призм и кривых поверхностей; квадратные окна с узенькими простенками тянулись по выгнутой серой стене, и Михаил Александрович удивился тому, что раньше здание это нравилось ему, отдаленно напоминая линкор. Впрочем, уже следовало привыкнуть к тому, что многое из прошлого перестало ему нравиться.

Он вошел в большой неуютный вестибюль и спросил у вахтерши, как разыскать дочь.

Еще не старая женщина с болезненно тусклым и неприязненным лицом долго допрашивала полковника, зачем он и по какому делу. Воспитанный в уважении ко всякой караульной службе, полковник терпеливо объяснял. Женщина выслушала недоверчиво и велела показать документ. Михаил Александрович, хотя уже и начал злиться, сдержался и показал удостоверение. Его звание, видимо, произвело некоторое впечатление, и вахтерша пропустила его.

Стол был накрыт в большой комнате, из которой вынесли кровати. Вернее, стол был не один: несколько канцелярских, составленных вместе и аккуратно покрытых чертежной бумагой. По стенам комнаты, видимо, там, где стояли кровати, висели фотографии заграничных киноактеров, иногда попадались знакомые лица Гагарина и Титова. На одной стене был лозунг, выполненный чертежным шрифтом: «Поэтом можешь ты не быть, но ноги мыть обязан!»

Михаил Александрович испытывал странную неловкость оттого, что все вокруг мелькали, суетились, были заняты каким-то делом, а он один сидел у стола, как его усадила дочь. И казалось, что он мешает всем этим девушкам, которые бегают с недостающими тарелками и вилками, тыкая пальцами, пересчитывают рюмки, стаканы и заменяющие их майонезные баночки.

Все лица смешались, полковник уже не помнил, как кого из представленных ему зовут, и сомневался, тот ли жених, который в свитере, или тот в пиджаке, или еще кто-то другой. И неуместным казалось здесь его присутствие; чуть ли не впервые он ощутил как недостаток свой рост и появившуюся с годами грузность. Правда, на фронте бывало такое чувство, когда под огнем хотелось сжаться, стать поменьше, но там было по-другому.

Наконец все расселись за столом, и Михаилу Александровичу стало полегче. Теперь он мог всмотреться в лица, выяснить наконец кто жених.

Михаил Александрович сидел справа от Лены, а жених, как положено, слева от нее. Так что рассматривать его полковнику было не совсем удобно. Но все же он кое-что увидел. Парень был как парень, не очень крупный, но и не слабый. Вообще, у всех были веселые лица, и полковнику подумалось: «Вот, играют в женихов и невест. И Лена тоже — дура дурой».

Девичий голос выкрикнул тост, и все задвигались, подняли рюмки, потянулись чокаться. И дальше уже все пошло весело и шумно. Тосты, крики «горько». Михаил Александрович вместе со всеми подымал рюмку, чокался с соседкой справа, с Леной и с женихом. Отворачивался, когда после выкриков «горько» молодым нужно было целоваться.

Уже изрядно выпили, и наступил тот момент, когда сосед начинает говорить с соседом громче обычного, а сам повод, по которому собрались, отходит на задний план, как бы стушевываясь, и за столом оказываются не званые гости, а просто пирующие собеседники, взаимное доверие которых готово разрешиться сердечной откровенностью.

Михаил Александрович, чуть отяжелевший от выпитого, был задумчив. У него возникла мысль, что он смотрит какой-то самодеятельный спектакль, участники которого старательно ведут свои роли. Старательно, и в то же время легко, а у него, зрителя, трогательная старательность играющих вызывает лишь покровительственное чувство, смешанное с грустноватой завистью ко всей этой несерьезности.

«Вот так, шутя, поженятся, так и детей заведут, и жизнь проживут», — подумал он. Ему стало жаль, что в юности он не испытал этой легкости и уверенности.

Кто-то сбоку налил ему водки, придвинул тарелку с маринованными грибами; девичий пронзительный голос выкрикнул:

— Выпьем за Ленкиного отца!

И полковник встал, поклонился, улыбаясь этим веселым ярким лицам, а где-то в глубине души почувствовал грусть и не мог понять, отчего она.

«Да, почти пятьдесят. Это очень много, оказывается», — подумал он. Когда вокруг тебя всем по двадцать, начинаешь понимать, что пятьдесят — это чересчур; еще каких-нибудь десять — пятнадцать, и тебя можно будет почти уже не принимать всерьез. Да к тому же они разберутся без тебя, они не глупей, пожалуй…»

Гомон за столом становился все громче. Отодвигали стулья, кто-то еще выкрикивал тосты, смеялись чему-то. Включили магнитофон, и из тресков и шумов скверной записи возник квакающий голос, и шумная музыка понеслась за ним в нервном дергающемся ритме. И сразу запрыгали, нелепо замахали руками пары на свободном куске пола.

Полковник будто не замечал этих пар, погруженный в нахлынувшую угрюмость, которая дымной пеленой отгородила его от происходящего. Играла еще музыка, опять танцевали, так же нелепо размахивая руками. Но вдруг магнитофон испуганно взвизгнул, умолк на миг, а потом из шороха неожиданно выделился хриплый человеческий голос:

Всего лишь час дают на артобстрел…

Полковник насторожился, а смех, крики, восклицания будто отошли далеко, стали едва слышимым фоном, и тогда, покрывая дребезжание гитарных аккордов, охрипший голос запел:

Всего лишь час пехоте передышки. Всего лишь час до самых главных дел — Кому до ордена, кому до вышки…

Михаил Александрович почувствовал знобкий холод осеннего рассвета, какую-то неуютную прозрачность молодой осиновой рощицы, иссеченной минами, пронзительный запах горечи от развороченной сочной и белой древесины; увидел пепельный цвет коры на тонких стволах в сизом неверном свете, ощутил мелкую дрожь сухих, не облетевших листьев. И в большой комнате студенческого общежития не стало полковника…

Ссутулясь в тревожной тоске, ежась от рассветного холода, сидел на земле Мишка Бородин, солдат только что пришедшего сюда отдельного стрелкового батальона. И ему было двадцать лет. Отсыревшая в ночном переходе шинель не держала тепла, ботинки с налипшими комьями глины казались свинцовыми.

Они шли всю эту ночь, а до этого ехали в теплушке и мучились тревожной неизвестностью, которая усиливалась тем, что никто не был знаком друг с другом. Каждый держался особняком, пытаясь скрыть растерянность за независимым видом, и всеми владела тревога.

Михаил Александрович невидящими глазами смотрел на покрытый ватманом и уставленный недоеденными закусками стол, но видел вспышки осветительных ракет над близкой ничейной землей. Слышал сдержанное дыхание многих людей в притаившейся роще.

«Становись!» — приглушенно прозвучала команда, и Мишка вскочил, забыв усталость. Команда отвергала неизвестность, она превращала встревоженных людей в солдат, которыми управляют долг и приказ, избавляющие от тоскливых раздумий.

— Михаил Александрович, давайте выпьем.

Полковник увидел перед собой полную рюмку. Жених улыбаясь тянулся чокнуться с ним. Бородин выпил и не почувствовал вкуса вина.

…Он стоял в тесном строю, слыша запах мокрого шинельного сукна, покашливание соседей, сухой беспокойный шорох листвы. Развиднялось, и можно было окинуть взором весь небольшой лужок, занятый солдатами, и за редкими деревьями рощицы увидеть желтоватый туман над нашими окопами. Перед строем появился уже знакомый майор из политотдела и еще человек, одетый в защитную стеганку, перепоясанную ремнем.

— Опять речугу толкать будут, — сказал кто-то невидимый недалеко от Мишки.

Майор, заложив руку за борт шинели, стоял молча. А человек в стеганке подошел к строю и негромко сказал:

— Давайте поближе.

Строй качнулся, нарушился и полудугой окружил его. И тут Мишка рассмотрел лицо — худое, с выдающимися скулами и неожиданно полными губами. За плечами человека висел ППШ стволом вниз, на широком комсоставском ремне — по-немецки, спереди — кобура с наганом. Человек обвел взглядом солдат, сгрудившихся вокруг, подождал, пока уляжется сутолока, и заговорил, не повышая голоса, но отчетливо:

— Я назначен к вам командиром. Нужно провести разведку боем. Мы идем ударной группой. Ударной! Понятно? А группа захвата — дивизионные разведчики. После артподготовки мы должны дойти до немецких траншей и завязать бой. Трудно… Я сам знаю, что трудно, — пулеметы… Но есть приказ… Я пойду первый, уйду последний. После боя все будут зачислены в дивизию, пойдут в роты. Через несколько минут начнется артподготовка. Под ее прикрытием подберемся поближе. Отход с той стороны — по красной ракете. Кто струсит — расстреляю на месте. Все. Можно курить.

Командир достал папиросу. Солдаты, переговариваясь вполголоса, садились тут же на землю.

Мишка увидел освещенное спичкой хмурое, неулыбчивое лицо командира. Он глубоко затягивался, так что худые щеки западали совсем. Мишке хотелось почему-то поближе рассмотреть командира, еще услышать его голос. Он свернул толстую цигарку и подошел прикурить.

— Разрешите, гражданин начальник.

— Как фамилия? — спросил командир, подставляя тлеющий кончик папиросы.

— Бородин, — ответил Мишка, опустив самокрутку.

— Прикуривай, прикуривай, Бородин. Только «граждан начальников» забудь. Они там остались. Здесь только «товарищ командир».

— Понятно, товарищ командир.

— Посиди пока, отдохни. Ноги сегодня нужны будут.

И тут раздались первые залпы. И сразу все примолкли, насторожились.

Мишке залпы казались редкими и негромкими, хотелось, чтобы эти прерывистые раскаты перешли в сплошной гром, чтобы желтые вспышки разрывов, видимые сквозь бледно-зеленые стволы осинок, превратились в зарево, уничтожили на той стороне все, что можно, потому что потом туда нужно было идти ему, Мишке. А он очень боялся.

Залпы и разрывы следовали все с той же частотой. И в этом грохоте раздался голос командира:

— Пошли!

Он дернул плечом, поправил автомат за спиной и не оглядываясь зашагал в ту сторону, где лопались желто-красные кусты разрывов. Мишка поправил винтовку, захватил в кулак сыроватый брезентовый ремень возле груди и пошел по сырой, подающейся под ногами, мшистой земле. Он не оглядывался, боясь отстать от командира, но чувствовал, что за ним идут другие. Потом некоторые поравнялись, обогнали, пошли рядом с командиром, и Мишка тоже прибавил шагу. Обходя мелкие воронки от мин, разбитую повозку, снарядные ящики, они спустились в окопы, где еще, привалившись к стене, додремывали солдаты. Те, что не спали, молча сторонились, уступая им дорогу.

Командир оглянулся, посмотрел, все ли подтянулись, тихо сказал:

— Пошли ползком. — И первый вылез на бруствер. Мишка полез за ним.

Здесь, на открытом месте, было совсем светло. Резкие сухие будылья травянистых растений черными штрихами обозначались на вспышках разрывов. И Мишкина растерянность сменилась страхом от неприютности этого куска земли, развороченного металлом и пахнущего гарью. Он зачастил локтями и коленями, чувствуя, как сырость проникает через шаровары к коленям. Самое страшное теперь было — остаться одному в этом поле, которое отдавало в локти и ноги дрожью разрывов. Винтовка мешала ползти, снаряды шуршали и посвистывали над головой, заставляя прижимать лицо прямо к холодной влажной земле; вспыхивали и пропадали красные пунктиры трассирующих пуль, но и замечая все это, Мишка старался не потерять из виду командирский защитный ватник и подошвы сапог с белыми стертыми гвоздями. Казалось, они ползут уже долго, несколько часов. И все грохотало сзади и впереди, и вздрагивала земля.

Вдруг орудия смолкли, и настала ужасающая тишина, от которой заломило виски и тупо заболело сердце.

Мишка перестал ползти, застыл, положив подбородок на липкую глину, и смотрел вперед. Рядом тоже перестали ползти — он это чувствовал.

Командир поднялся в рост, обернулся и крикнул:

— Вперед! Не дай опомниться! — и побежал, высоко поднимая колени и склоняя голову в каске к плечу.

Мишка услышал, как встают солдаты, услышал топот их ног и в страхе, что останется один в этом поле, тоже вскочил и побежал. И тут заработали автоматы, сухо защелкали винтовочные выстрелы, звонко зашелся пулемет.

Единственным, что Мишка понимал в этом парализующем шуме, в этом напряжении, было то, что ему нельзя отстать. Ему было очень страшно, и если бы он потерял командира из виду, он, казалось, не пересилил бы этот страх, но когда защитная стеганка маячила впереди, оставалось ощущение осмысленности всего, что происходит, ощущение того, что было сильнее страха.

Вот он увидел, как командир на бегу перебросил автомат в левую руку, выдернул зубами чеку «Ф-1», занес гранату над головой, швырнул ее в уже близкий окоп и — после глухого разрыва — прыгнул туда. Мишка спрыгнул за ним и в пыли и кислом запахе недавнего взрыва не увидел ничего, наткнулся на что-то мягкое и ворочающееся, отпрянул с зашедшимся дыханием и слепо, неловко ткнул штыком. Услышал стонущее кряхтенье и с отвращением почувствовал, как штык вошел во что-то податливое. От укола он потерял равновесие и, падая на колени, остервенело рванул винтовку к себе и, уж не подымаясь, стал стрелять в ту сторону окопа, где шевелились смутные фигуры врагов. За спиной он слышал скупые отрывистые очереди командирского автомата, какой-то жирный, сытый звук немецких «шмайсеров», звонкие выстрелы трехлинеек, немецкие проклятия и русскую матерщину. Он тоже матерился и стрелял, пока не услышал где-то над собой протяжный акающий гул и густую автоматную стрельбу. Он оцепенело прислушался и понял, что это кричат «ура».

— Вперед! На вторую линию! Отхода не будет! Полк пошел за нами!

Мишка услышал этот хриплый голос и обернулся. Командир уже карабкался по раскрепи окопа. И к Мишке снова пришел страх. Страх остаться одному в пропахшем порохом, сумрачном чужом окопе. Он полез вверх, срываясь подошвами с тонких осклизлых горбылей.

Командир бежал, наклонившись вперед, давая короткие очереди. Мишка теперь не стрелял, в магазине винтовки патронов не было, чтоб загнать новую обойму, надо было остановиться, а он бежал изо всех сил. Вот он уже почти поравнялся с командиром, и стала видна белая вата на прорванном рукаве стеганки у плеча. Какой-то сумасшедший хмель затуманил голову. Мишка еще наддал, чтобы обогнать командира, и что-то заорал, раздирая рот. Но земля, по которой он бежал, плоская земля вдруг перекосилась с воем и свистом, и Мишке показалось, что они с командиром как-то косо, боком бегут по крутому склону все вверх и вверх. А потом этот комковатый глинистый склон вдруг резко приблизился к глазам, закрыл все — и свет, и поле — и с силой влип в лицо, вызвав в мозгу короткую желтую вспышку света… Мишка сразу вскочил и, как ему показалось, пробежал еще несколько шагов по этому немыслимому склону, но потом сорвался в пропасть, подвернув под себя руку, из которой вырвало винтовку…

Он очнулся, пошевелил головой. С затылка на уши посыпалась земля. Рот был забит землей, не раскрывались глаза. Он перевалился на спину, и боль разодрала ноги, выдавив крик, от которого он задохнулся, потому что земля попала в горло. Он кашлял и стонал, судорожно шаря руками в воздухе. Потом боль притупилась, и он протер глаза.

За серой кучной шугой облаков, плоское, белело солнце и слепило глаза. На изгрызенном краю воронки покачивался надломленный стебель конского щавеля, пышный султан красноватых семян свисал вниз. Было тихо, издалека доносились выстрелы.

— Взяли, значит, деревню, — услышал Мишка знакомый глухой голос и сделал усилие, чтобы повернуться, но боль резанула с новой силой, и он застонал…

— Не ворочайся, лежи. Куда тебя, Бородин?

— Ноги, — простонал Мишка.

— Сильно?

— Не знаю.

— Срастутся небось. — Командир говорил тихо, так что было слышно с трудом. — И меня, кажется, в ноги… — Он со свистом закашлялся, что-то забулькало у него в горле.

Мишка испугался и закричал, содрогаясь от боли, отдававшейся в ногах:

— А-а-а! Санитары!

— Не ори зря… Еще бой идет, слышишь? — Командир говорил медленно. — Потом пойдут здесь собирать. Услышишь, когда подойдут поближе, тогда и крикнешь. Чтоб наверняка. А так голос сорвешь, а подойдут — крикнуть не сможешь или выключишься. Война, дело такое — расчет нужен. А то пропадешь без пользы.

Какое-то спокойствие, даже усмешка слышались в замирающих словах командира, и Мишке будто бы стало легче. И еще что-то уравнивало их под этой облачной шугой и плоским белесым солнцем, слепо смотревшим в воронку. И Мишка стал называть командира на «ты».

— Что ж ты такой расчетливый, а штрафниками пошел командовать? И ранен вот…

— Тут расчет один…

— Заставили? — Мишка снова сделал попытку повернуться и снова задохнулся от боли, но уже не застонал.

— Приказали. Станешь командиром — поймешь… Держись за армию. Жив останешься, она не даст свихнуться. Может, генералом будешь.

— Я-то?

— Ты. Если голова будет и не струсишь.

На Мишку сходил какой-то покой, сонливость. Уже не хотелось ничего — только лежать, закрыв глаза, и чтобы белое солнце просвечивало веки…

— Папа, папа! Пойдем танцевать, — дочь склонилась над полковником.

И снова Михаил Александрович увидел молодые лица, услышал музыку и смех.

— Какой я танцор, Ленка, уволь…

Дочь отошла, потершись щекой о его голову.

За столом было пусто, все стояли или танцевали, клубы сигаретного дыма колыхались вокруг плафона — не помогало распахнутое окно.

Михаил Александрович чувствовал себя каким-то размякшим, усталым от этих неожиданных воспоминаний, но они цепко держали его. И когда он смотрел на танцующих, то чувствовал, что смотрит из прошлого и примеряет к ним свою военную судьбу.

«Им было бы очень трудно. Хорошо бы, им не пришлось, как нам, — думал полковник. — Они для мира, для свадеб…»

Он потянулся к бутылке, в которой еще оставалось вино, — выпить было необходимо. Он медленно пил, смотрел на улыбчивые, чуть хмельные лица, и в нем нарастала тревога.

Как они будут без нас? Как они молоды!..

Кто-то крикнул, что нужно выпить еще. Магнитофон умолк. Окружили стол, налили, стоя чокнулись разнокалиберной посудой. И тут в руках у темноволосого парня появилась гитара. Все притихли. Парень надел шнурок гитары на шею поставил ногу на край табуретки и, глядя вниз, в пол, заиграл.

Полковник отошел к раскрытому окну, курил, всматривался в вечерние огни. И вдруг песня толкнула в спину. Он даже не понял, что с ним. Пальцы до боли сжали подоконник, упала папироса с перекушенным мундштуком…

Мне кажется порою, что солдаты, С кровавых не пришедшие полей, Не в землю нашу полегли когда-то, А превратились в белых журавлей. Они до сей поры с времен тех дальних Летят и подают нам голоса — Не потому ль так часто и печально Мы замолкаем, глядя в небеса?

Молодой голос пел сдержанно, буднично выговаривая слова.

Летит, летит по небу клин усталый, Летит в тумане на исходе дня. И в том строю есть промежуток малый — Быть может, это место для меня. Настанет день, и с журавлиной стаей Я полечу в такой же сизой мгле, Из-под небес по-птичьи окликая Всех вас, кого оставил на земле.

Полковник чувствовал, как ясная, чистая боль входит в него. И с этой болью рождается большее, нежели счастье, — большое спокойствие.

И в высоком, мглисто облачном небе чудилась ему летящая станица больших выносливых птиц.