Мне нужно на кого-нибудь молиться…

Рыба скучала. Она стояла под кустиком перистой водяной травы, тихо шевеля красными плавниками, и пучила глаза.

Он сидел на диване и смотрел в аквариум. Бледные стебли растений неподвижно тянулись в подсвеченной рефлектором воде, поблескивали крупные зерна песка, леденцово лоснилась галька.

Он сидел на диване и ни о чем не думал. Глаза его то останавливались на какой-нибудь красной витой улитке, уснувшей на стебельке, то охватывали весь аквариум, любопытную и чуждую среду, где иное время, иные законы и — никакой морали.

Какая уж там мораль, думал он, если одна вода, песок да камешки, ну, травка еще — фотосинтез. Такая вещь не может быть хорошей или плохой, она вне морали… Вот выкинуть этот аквариум в окно, это аморально, сунуть в него голову и не вынимать, пока не захлебнешься, тоже аморально. Хотя для кого как. Вот она скажет, что очень даже морально, потому что я все равно — никчемный человек, эгоист и рохля… А у рыб тоже моногамия? И как у них разрешаются имущественные отношения? Или… «по данному вопросу стороны взаимных претензий не имеют…»

Он достал сигарету, но забыл зажечь ее. Весь он был заполнен тяжелой пустой сосредоточенностью, и мысли отчужденно покачивались на поверхности сознания, а глубже была пустота: ни шороха, ни искры.

Впрочем, он не испытывал горечи.

С женой они разошлись полгода назад к обоюдному удовлетворению. Недолго жили вместе и не успели еще привязаться друг к другу, не приобрели разных, на вид пустяковых, привычек, от которых потом бывает так трудно отрешиться, разные мелочи еще не успели сковать их между собой. А сегодня был суд, который юридически утвердил их разъединенность. Он и его жена ждали этого суда, как пассажиры купированного вагона ждут конечной станции, которая положит предел их случайным отношениям, разведет, чтобы уже никогда не столкнуть.

На суде он какими-то новыми глазами увидел ее. Отстранение или необычность момента обострили зрение, и он разглядел в ней новые, удивившие его черты: какую-то печальную озабоченность и способность прощать. И еще больше поразило его то, что она была в старых туфлях со сбитыми металлическими набойками, что ее коричневая хозяйственная сумка основательно потерта, а ногти давно без маникюра. Все это так удивило, потому что он ожидал увидеть жену во всеоружии женского обаяния, которым она постарается уязвить его, и даже приготовился заранее к тому, чтобы не выказать никаких чувств ни мимикой, ни жестом. Но вот все эти уловки оказались ненужными, и он даже проникся каким-то сочувствием к ней, и еще подумал, что уже никогда ей не будет никакого дела до него, а ему до нее, что, когда-то близкая, эта женщина становится для него страшно далекой, более далекой теперь, чем любая другая на свете. И по дороге домой он был задумчив, а в комнате вдруг навалилась эта тяжелая сосредоточенность.

И все лезла в глаза глупая рыба в аквариуме — нелепость, оставшаяся от семейной жизни.

«Наверное, чем нелепее, тем дольше память, — холодно размышлял он. — Мужчина становится философом, когда женщина покидает его… Наверное, древние греки часто разводились, — слишком много у них философов… Мы листаем их книги, чтобы узнать о юности человечества, а они были просто брошенными мужьями и с тоски придумывали прекрасных богов и богинь, и сочиняли о них чудесные истории с красивой любовью, с подвигами… Где они, те богини, ради которых сходили в Аид и поднимались на небо, любовь которых дарила бессмертие?»

Он вздохнул и зажег сигарету.

Послеполуденное время шло медленно, а завтра был выходной, и это усиливало томление и пустоту.

Он решил стряхнуть это оцепенение и вышел во двор.

День уже начинал тускнеть, и облупившиеся стены флигеля во дворе выглядели уныло. У одинокого дерева, поникшего над старым сараем, стоял допотопный мотоцикл, в который чудак-сосед целое лето тщетно пытался вдохнуть жизнь. Мотор с мотоцикла был снят, и в раме зияла непривычная, нелепая дыра.

Он подошел, потрогал руль, уже меченный ржавчиной, щелкнул по большой старомодной фаре, потом сел в черное резиновое седло. Оно было широким и удобным, мягко пружинило. Он взялся за руль, чуть повернул рукоятку газа и вдруг почувствовал легкий толчок. Тихо отщелкнулась подставка, скрипнула передняя вилка… мотоцикл бесшумно тронулся с места и поплыл к воротам, выехал на улицу, миновал тихий перекресток и набрал ход.

Он прищурил сразу заслезившиеся глаза, поудобнее перехватил руль и недоверчиво усмехнулся, даже сунул ногу в пустоту рамы — мотора не было. А перекрестки относило назад, как на заказ вспыхивали зеленые сигналы светофоров, и уличная пыль не успевала добраться до глаз. И было в этой езде что-то от веселой игры и от страшного сна.

Мотоцикл вынес его на шоссе, и стал слышен лишь ветер да шорох колес по асфальту.

Плавный поворот на узкую тенистую просеку он воспринял с недоверчивой улыбкой, как взрослые обычно воспринимают фантазии детей. Сбавив ход, переваливаясь по волнам грунтовой дорожки, мотоцикл выехал на желтый пляж и остановился.

Узкие языки невысокой жесткой травы вдавались в песок, вылизанный ветром. Валялись белые, как кости, сучья. На горизонте ржавел закат. Тени облаков пробегали по стекленеющей ряби моря.

Почувствовав слабость в ногах, он присел на траву, оперся о ствол сосны, потом лег навзничь, впитывая телом умиротворяющее тепло нагретой за день земли.

Сосны мели ветвями бледное вечернее небо. Случайная волна негромко чмокнула песок.

Он не хотел думать ни о чем и забормотал первые пришедшие на память строки:

Моря седого безбрежные воды кругом подымались. Пеплос Европы широкий ветрами надулся, как парус Быстро идущей ладьи, и поддерживал деву в движеньи, Так уносилась она все дальше от милой отчизны; Скрылись из глаз уже берег шумливый и горы крутые, Воздух один был кругом, а внизу беспредельное море.

Вдруг он почувствовал на себе чей-то взгляд. Ощущение было отчетливым и острым, и он сел, внимательно осмотрел сосновую рощицу вдоль пляжа, но никого не заметил, повернулся к морю и увидел, что от воды, оставляя узкие следы на мокром песке, прямо к нему идет женщина в легкой белой одежде. Он почти сразу отвел взгляд и снова лег, лишь рассеянно удивившись тому, что идет она от воды и что ее распущенные волосы кажутся ярче полосы заката над морем.

Он смотрел в небо, но чувствовал ее приближение и как будто видел ее странную фигуру в трепещущих складках ткани и волосы, развеваемые ветром. И это навязчивое впечатление усилило его досаду. Он сел, прислонившись к стволу, и, хмуро взглянув на приближающуюся женщину, закурил. Он успел заметить, что лицо ее необыкновенно красиво и чем-то знакомо и что она улыбается ему, но он знал, что нигде раньше не встречал ее. Он смотрел на море, на сужающуюся полосу заката и противился желанию еще раз взглянуть ей в лицо.

Она подошла вплотную, но он лишь перевел взгляд на ее белые сандалии, увидел между ремешками узкую золотистую стопу.

— Я ждала тебя, — раздался ее неожиданно низкий голос.

Он не ответил.

— Встань, смертный, с тобой говорит Афродита. — Маленькая сандалия притопнула песок перед ним.

Он вскинул голову и усмехнулся ей в лицо.

— A-а, все вы богини. Что тебе нужно?

— Хочу быть твоей женой. — Она улыбнулась, видимо гордясь этим своим желанием, и узкой ладонью с тонким запястьем откинула за плечо волосы. — Ты же сам этого хотел.

— Спасибо, сыты, — сказал он, поднялся и отряхнул затылок и спину от приставших хвоинок.

— Ты первый смертный, которому выпало это счастье и… последний, — сказала она строго и внушительно.

— Благодарю за честь, но я не люблю быть первым и тем более последним. — Он хотел добавить еще что-то, такое же холодное, вежливое и уничтожающее, но услышал над ухом тонкое гудение, почувствовал, как комар впился в шею, и машинально шлепнул ладонью по этому месту. Она удивленно взглянула, но повторила его жест. И очень изящно вышло это у нее. Он громко рассмеялся.

Она смутилась, оглянулась, ища за своей спиной то, что вызвало его смех, но, не найдя там ничего, обернулась и спросила тихим, уже совсем не величественным голосом:

— Я сделала что-то не так?

— Ха-а, нет, нет, все — так. — Он затоптал окурок в песок. — Так ты в самом деле хочешь замуж?

— Да, решение мое твердо. Ты первый и последний. Я буду твоей женой, и ты должен гордиться этим, и пусть гнев богов не пугает тебя. Но это потом, потом я расскажу тебе все.

— Понимаешь, это трудно… жить с человеком…

— Я знаю, — она подняла посерьезневшее лицо.

— А ты знаешь, что такое постное масло, на котором жарят картошку? Знаешь, как его запах пропитывает волосы и передник? Знаешь, как от картофельной шелухи руки становятся чешуйчатыми и темными? Как по ночам кричат младенцы, когда у них что-нибудь болит?

— Хочу, — сказала она. — Хочу, чтобы мой передник пахнул пережаренным постным маслом, а руки были в цыпках, хочу детей, много кудрявых и крикливых детей. — И она улыбнулась отчаянно и весело, а ветер подхватил ее волосы и развеял над головой искристым медным нимбом.

Он не отрываясь смотрел ей в лицо, и ее улыбка, сияние волос, роскошная простота одежды входили в него глухим волнением, как предгрозовой порывистый ветер входит в еще тихие луга и гнет до земли упругие стебли трав. И он не смог произнести приготовленных насмешливых слов; он просто схватил ее за руку, ощутил тепло этой руки, узость запястья, податливость пальцев.

— Ну, веди, веди меня, — тихо сказала она. И он пошел, не выпуская ее руки, чувствуя, как с каждым шагом наполняется восторгом, силой и гордостью.

Рыба веселилась.

Она стремительно плавала вдоль стекла, поблескивая перламутровыми чешуйками, поднималась к самой поверхности воды, резко ныряла на дно.

Он сидел на диване и ни о чем не думал.

По зелени водяных растений, по желтоватой подсвеченной воде скользила прозрачная тень. Это богиня тихо расхаживала по комнате и в слабом, разреженном свете аквариумного рефлектора разглядывала вещи. Ни шороха, ни скрипа не раздавалось от ее шагов, будто не касались пола узкие ее ступни.

Он сидел взволнованный и заставлял себя смотреть только в аквариум. Он боялся смотреть на нее, потому что ее красота лишала воли и мужества. А он очень хотел остаться вольным и мужественным. Он считал, что заплатил за это достаточную цену. Но он все-таки наблюдал за богиней краем глаза, видел, как она с уважением трогает тяжелые черные гантели на подоконнике, как ласкает ладонью замызганного плюшевого мишку, оставшегося с детских лет. И чувствовал, как смятение все глубже проникает в него и вместо мужества в нем рождается нежность и счастье, и еще — грусть. Грусть эта была легка, и он не знал, откуда она.

Он услышал тихий смех и посмотрел на нее. Она стояла у книжной полки, трогала корешки томов античных авторов и смеялась, чуть запрокидывая голову.

— Над чем ты смеешься?

— Ах эти… эти мудрецы… Я всегда смеялась над ними… Не знаю почему, но вот смешно…

— Что же смешного? Какими угодно, но смешными они не были.

— Не были?! Стоило им показать красивую женщину, как они забывали всю свою логику, даже самые старые и мудрые. Ой, как это было смешно!

— Нет, это не смешно, это — грустно, потому что мудрецы потом разочаровывались… в женщинах, но не в логике.

Она задумалась на миг. Рука все еще поглаживала корешки книг. Потом она подошла и села на диван, пружины даже не скрипнули под ней.

— Да, но они не могли простить женщине, что она не подчиняется этой логике. Впрочем, и до сих пор все по-прежнему. Мужчины признают право на сложность за всем, только не за женщиной. Она должна быть простой и понятной — так спокойней, удобнее.

Колеблющиеся блики света от аквариума ложились на ее лицо, медленно, словно лаская, гладили высокие скулы, сверкающие глаза, и он сдерживал желание поймать ладонями эти блики и прижать к ее лицу. И вся его холодность, насмешливость и напускной цинизм иссякали, уходили, как этот необычный день, еще цеплявшийся за желтые фонари за окном. И ему хотелось сказать ей что-нибудь ласковое, но не то, что все мужчины говорят женщинам, не то, что он говорил до этого другим, а нужные слова не приходили. Он будто думал о том, что она сказала, и в то же время думал и о другом, о том, что вот так, наверное, неожиданно к человеку приходит счастье, и, однако же, сожалел о своем одиночестве, о свободе, которая, в общем-то, не принесла ему пока никакой радости. И только чтобы не оставлять ее слова без ответа, он сказал:

— Пожалуй, в чем-то ты права насчет мужчин.

— Еще бы, — усмехнулась она, — у меня было столько времени, чтобы понять их. А бог ли, смертный ли, это все равно — мужчины все одинаковы. Только все это мне надоело, и так хочется счастья, просто счастья, бабьего, чтоб не нектар и амброзия, чтобы дети росли не в семь дней и оставались бессмертными, а чтоб были пеленки и болезни, радость выздоровления, беспокойство, даже нужда, — чтобы все было, как у людей, у самых простых, смертных людей.

«Все они хотят одного и того же», — подумал он с грустью и сказал:

— Ох, как это трудно, когда всё — как у всех.

— Не пугай меня, пожалуйста, дай помечтать хотя бы.

— Я не пугаю, мне самому страшно — я просто вижу то, что впереди, и это наполняет меня печалью.

— Ты говоришь, как мойры, они всегда предвещают печаль, но они властны только над человеческими судьбами, и я не боюсь их. Меня уже пугали там, на Олимпе, даже грозили, но я больше не могу видеть их ханжеские физиономии. Правда, они все-таки навредили мне под конец… Но это ничего не значит… Потом я расскажу тебе все, ибо это касается тебя… Сейчас просто не хочется вспоминать…

Он следил за выражением ее лица, как нежность сменялась на нем холодом, гневом, горечью, и видел, что все это искренне, неподдельно, верил каждому слову и верил тому, что она — богиня, и чувствовал, что любит ее самой земной, человеческой любовью. И, больше не в силах сдерживать себя, он протянул к ней руки. И ее теплая легкая ладонь легла ему на лицо, пригладила брови, прошлась по лбу, кончиками пальцев разглаживав мелкие морщинки, так, что от них не осталось следа. Он запрокинул лицо, потянулся губами к этой ладони и, уже не ведая, что делает, обхватил гибкую тонкую талию, сжал так сильно, что стон сорвался с ее губ, и, вздохнув, она склонилась к нему.

Желтеющий за окном уличный фонарь превратился в сверкающую вершину, и он взошел на нее, и ветры, благоуханные, как ее волосы, овеяли его загоревшееся лицо. Ее невнятный шепот, ее глаза и обсохшие губы, ее дразнящая незащищенность только утверждали его в новом величии…

Он слушал ее ровное, тихое дыхание и молчал, боясь неосторожным словом разрушить цельность этого мгновения. И она молчала рядом с ним, понимая каждое биение его сердца, каждый всплеск мысли. И когда он загрустил о мгновении, которое еще не кончилось, она сразу почувствовала это.

— Не надо, любимый.

— Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом.

— Да, всегда, если ты не перестанешь этого хотеть.

— Я сейчас не боюсь ни голода, ни болезней, даже смерти.

— Вдвоем это не страшно. Бояться следует не смерти, а бессмертия.

— Я что-то не очень понимаю, милая.

— Я расскажу тебе все, только не сейчас. — Она умолкла, глядя куда-то в лиловую мглу за окном.

И он почувствовал, что она сейчас не с ним, что прошлое отнимает ее у него, и сказал с болью:

— Мне кажется, что тебя сейчас нет, что я только выдумал тебя. Настанет утро, и все исчезнет.

— Нет… я здесь, но выдумывать нужно, чтобы я всегда казалась тебе такой, как сейчас, чтобы в усталой, озабоченной ты все равно видел меня теперешнюю, любимую и счастливую.

— Я понял, любимая. Да, да… идеалы не нужно искать, их нужно создавать… Только боги ведь в конце концов возвращаются к себе.

— Нет, из-за меня столько мучились, совершили подвигов, что мне уже нельзя покинуть людей. И я не хочу снова туда, на Олимп.

— Тебя обидели там?

— Нет, это невозможно. Они просто надоели мне. Я так хорошо узнала их, что не могу не презирать и не жалеть, хотя это одно и то же. Там только Нике заслуживает уважения, потому что нужна на свете. Кто бы согласился жить и умирать, если бы не существовало Победы. Но она, к сожалению, безвольна и распущенна, и готова отдаться каждому, кто силен и настойчив, — говорила богиня с грустной усмешливостью.

— И ты там никого не любила?

— Нет, от скуки увлекалась то одним, то другим, чтобы позлить эту надутую дуру Афину или досадить свекрови — тоже ханжа. Она бы кинулась на первого встречного, да никто не берет, так что ей остается только исходить злобой от ревности к своему муженьку.

— Но, послушай, ведь Зевс — самый чтимый из богов.

— Да? Просто никому не хочется связываться с этим старым брюзгой. Все знают, что он давно выжил из ума, хотя, по-моему, никогда не имел его. Да и можно ли уважать мужчину, который сам не способен завоевать женщину, а должен лить на нее золотой дождь, оборачиваться быком или выдавать себя за другого. Тьфу, даже вспоминать противно…

Лицо ее было злым, похолодели глаза, и она стала еще прекраснее.

— А твой муж? Он ведь, кажется, неплохой, и работяга.

— А что — муж?! Нужно же за кого-нибудь выходить замуж. Он неплохой, но я его никогда не любила. Плохо, когда мужчина непроходимо добродушен и знает только работать до пота и пьянствовать. Он и пьяный-то остается таким же добряком, как трезвый. Это очень скучно. Он разозлился только один раз, когда застукал меня с Ареем. Тогда, мне кажется, он был даже симпатичен, и так здорово треснул этого балбеса треножником по башке! Честное слово, я готова была уважать его за это, если бы назавтра, напившись, как пастух, он не обнимался с Ареем.

— И у тебя не было подруг? Та же Артемида…

— Что, она — моя подруга?! Клянусь волнами всех морей, я не могу простоять с нею рядом ни минуты, так от нее несет конюшней. Совершенно дикая баба, которая боится мужчин и трясется за свою девственность, как будто это бог весть какое сокровище. Она же трусиха и грязнуля. Ей на самом деле так хочется переспать с кем угодно, что она целыми днями носится по лесам и орет, как мартовская кошка. И делает вид, что охота — самая большая страсть ее жизни, но она даже лука держать не умеет и никакой дичи не добыла, а только подбирает всякую дохлятину. И охоту она себе выдумала, чтобы все знали, что это ее занятие… А на самом деле она позабудет все, если какой-нибудь дурак женится на ней, только за тысячи лет не нашлось ни одного такого.

— Ты пристрастна, милая, в тебе говорит обида, — сказал он с острой печалью. Потому что ее слова, злость и цинизм их удручали его.

— А эта Афина, смех один. Ну кому приятна женщина, которая хочет казаться умней мужчины, да вдобавок если у нее ухватки гладиатора. Носится с тухлой головой Горгоны и воображает, что очень оригинально и пикантно, а все шарахаются. И вообще, пожалуйста, больше не спрашивай о них. Я им никогда не прощу…

— Что они тебе сделали?

— Мне они ничего не могли сделать. Но они выместили свою злость на тебе.

— На мне?!

— Они присудили тебя к бессмертию. А это такая тоска…

— Ну! Я что-то не очень боюсь такой кары.

— Ты еще не понимаешь, как это плохо. Рядом с вечностью все кажется несущественным.

— А может быть, это и хорошо? Знать, что все пройдет, что все уже было и будет вновь.

— Нет, это проклятие. Если все вечно, то все непоборимо. Ни к чему мужество и жертвы, ни к чему любовь, печаль, роса, и никогда добро не превысит зла.

— Ну, не надо тебе думать об этом, милая. — Он улыбнулся чуть насмешливо и погладил ее по щеке. — Тут давно все ясно, просто ты не на уровне современного знания… Правда, тебе оно не нужно. Ты и так прекрасна, и я люблю тебя.

— Да? Вот хорошо, — сказала она, вздохнув, закрыла глаза, поудобнее примостила голову у него на плече и мгновенно заснула.

Он лежал в полумраке с открытыми глазами и думал о том, что она рассказала ему, думал с непонятной холодностью и отчуждением, будто не она лежала с ним рядом, овевая его висок теплом своего дыхания. Он вдруг понял, что рядом не только прекрасное тело и душистые нежные ладони, которые он целовал, а еще целый мир обид и мыслей (пусть даже смешных и наивных), разочарований и тоски о счастье, и памяти о встречах, и усталости от груза красоты, который она обречена нести через жизнь. И острая ранящая ревность полоснула по горлу, стеснив дыхание, и он понял, что все случившееся с ним сегодня — лишь обман, игра воображения, изголодавшегося по верности и счастью. Да, он может целовать ее плечи и ладони, зарыться лицом в копну ее сверкающих волос, но над прошлым он не властен, и эта часть ее существа никогда не будет принадлежать ему, как и его прошлое, его обиды и мысли никогда не будут принадлежать ей. Нет еще способа преодолеть эту разобщенность; только с сегодняшнего дня у них все общее, но то, что было до этого с каждым, слишком значительно, чтобы можно было позабыть. Это прошлое сделало их такими, какие они есть. И прошлое вечно будет стоять между ними…

Его горестный тяжелый вздох разбудил ее.

— Ты не спишь? — Она теснее прижалась щекой к его плечу.

— Да, так что-то, а ты спи, — тихо сказал он, стараясь не выдать свою печаль. Но она поднялась на локте и пристально взглянула ему в лицо, потом снова легла и сказала:

— Ты не думай ни о чем. Я хочу, чтобы ты был счастлив и не помнил ни Арея, ни Гефеста. Пойми, их не было, как и всех других. Ты — мой любимый, первый и единственный. Я сейчас — самая чистая, самая невинная, я — счастливая женщина! Значит, раньше ничего не было. Это в несчастье женщина вспоминает все плохое и стареет-стареет. Ты понял?

— Да, понял. Спи спокойно, — ответил он. И она сразу заснула легким, беспечным сном.

А он еще долго лежал в темноте, один со своим одиночеством и неясной грустью. Спокойно, казалось бесстрастно, текли думы, когда он вспоминал слова богини. Было так приятно лежать в темноте и под мерное дыхание успокоенной женщины испытывать грустное удовлетворение своим одиночеством и своими мыслями, и еще догадываться с замиранием сердца, что эти мгновения — самые лучшие в его жизни, что они никогда не повторятся, а только будут вспоминаться и бередить тоской. Он даже представил себе, как все это будет, и остро пожалел себя и тут же понял, что, несмотря на эту ночную лень, мыслит он очень верно и точно — все то, о чем он сейчас думает, сбудется. И ему захотелось заснуть побыстрее, чтобы не напророчить себе еще больше тоски и огорчений, не прожить наперед грядущего. Но сон не шел, и слова женщины, которая сейчас спала рядом, вспоминались и открывали другой смысл. Может быть, она сама не подозревала об этом другом смысле; может, наивная афористичность ее слов допускала множество толкований, как тексты мифов и библейских притч.

Только люди, думал, он, смертные и хрупкие, несут в себе обновление. Только смертность человека — залог прогресса человечества. Только поколение, сменяющее другое, может полностью осознать и исправить ошибки своих предшественников. Бессмертие привело бы к застою и вырождению, ибо труднее всего признавать свои собственные ошибки…

И он заснул, счастливый сознанием, что он принадлежит к великому сообществу смертных. И легок был его сон.

Золотистый, августовский свет нежаркого солнца заполнил проспект, превратил белые маркизы витрин в сверкающие пики горных хребтов, смягчил лица людей.

Он шел рядом с богиней, стараясь приноровиться к ее летящему шагу, и видел, как сходила дневная суета с лиц мужчин, как глаза их начинали светиться восхищенным ликованием, когда они видели богиню. Разворачивались плечи, пружинистей ступали ноги на горячий асфальт, и лица зажигались той одухотворенной жаждой победы, которая делает мужчину мужчиной, человека человеком. И женщины выше поднимали головы, гордые своей причастностью к этой божественности.

А она шла с блуждающей рассеянной улыбкой, она несла свое существо по городу, заполненному асфальтовой испариной и отработанными газами машин, как жрецы проносили святыни перед войском, готовым к битве. Она манила и звала всех ощутить себя богами, не знающими поражений; она утверждала, что поражение — лишь этап на пути к победе; и над городскими шумами, над трепетом маркиз и шарканьем подошв раздавались безмолвные клики мужчин, готовых на подвиг и поражение, на труд и смерть, будто у всех впереди были тысячи лет бессмертия и побед.

Он видел эти горящие лица, он слышал безмолвные клики, потому что пережил все это вчера. А сейчас ему было неприятно сознавать, что это не ему, что она поощряет других к дерзости и непокою, будто говорит им: «Решайтесь, рискуйте, и я буду принадлежать всем вам, любому из вас; каждый достоин победы, если не боится поражения». Этот клич исторгало все ее существо, каждый поворот головы, любой случайный жест руки, любая прядь волос, подхваченная ветром. И он представлял себе, сколько прохожих сейчас раздевают ее мысленно, желают обладания… И что-то потухало в нем, смеркалось — так сумеречным становится праздник от нежданного ненастья. И он уже не мог восхищаться ее хмельным восторгом в магазинах, куда они заходили. Его не радовало ее упоение перед прилавком с украшениями, когда она, с разгоревшимся лицом, увешивала себя анодированными побрякушками и стеклянными бусами, снимала одни, примеряла другие и так и не смогла выбрать что-нибудь.

— Потом придем сюда еще раз, — сказала она голосом, хриплым от волнения. И он понимал, что она хочет продлить, оставить еще на потом эту детскую радость, но это не умиляло его, а печалило. У него было чувство, что он читает знакомую, но подзабытую книгу, где перипетии сюжета кажутся новыми потому, что успел их запамятовать, но постепенно крепнет предчувствие уже пережитого и вспоминается, возникает в памяти горький конец.

А она шла рядом с ним, неся на лице смутную блуждающую улыбку, сама зачарованная силой своей красоты, и губы ее что-то тихо шептали.

Он прислушался.

— Сколько мужчин! Сколько мужчин! Сколько их! — как в бреду, повторяла она.

— Их еще больше, ты видишь только часть, и все они умопомрачительно прекрасны, — сказал он. Она повернула голову и внимательно посмотрела ему в глаза.

— Ты сердишься?

— Нет, за что же, — потупился он.

— Ну пойми, тут нет ничего плохого. Подумаешь, если я улыбнусь кому-нибудь. Если я покоряю кого-то, то делаю это для тебя, то есть чтобы ты больше любил меня. И ты не ревнуй, пожалуйста, просто мне необходимо чувствовать себя женщиной. Ну пойми, не может же кошка перестать охотиться на мышей.

— Нет, конечно, не может, — сказал он весело, а внутри все сжалось от предчувствия горечи и потери.

Они обедали в сумеречном от занавесей кафе; под потолком бесшумно, неторопливо порхали лопасти большого вентилятора. От их дуновения ее волосы то начинали парить за спиной, то прижимались к плечам.

Она ела с аппетитом радостного здорового человека и не забывала поглядывать по сторонам со смутной своей улыбкой, от которой мужчины каменели, забывая поднести ложку ко рту.

Он нервно крошил пальцами хлеб. Давешняя рассеянная бездумность заполнила его. Раздерганные мысли проносились в сознании, была между ними и действительностью какая-то связь, но он не мог ее уловить.

— Кто это там, за столиком, у окна? Почему у него на плечах золотые звездочки? Он небожитель? — вдруг быстро спросила богиня, и лицо ее побледнело от волнения.

Он взглянул и увидел офицера-артиллериста с юношески пушистыми щеками и четкой полоской сросшихся бровей. Офицер с остановившимся лицом смотрел на нее.

— Он не небожитель, он — лейтенант, хотя это одно и то же. Когда тебе немногим больше двадцати, а на погонах две звездочки, то и небо становится близким и доступным, как кинотеатр на соседней улице. Он вправду хорош, твой лейтенантик.

— Правда? Он тебе нравится? Я хочу, чтобы он подошел!

— Ну, посмотри на него еще немного, и он осмелеет и подойдет.

— Не-ет, он такой робкий. — Она, не отрываясь, смотрела на лейтенанта, улыбаясь неуловимой призывной улыбкой.

— Так позови его сама.

— Что ты, мне неудобно. Вот, если бы ты… — Она просительно и нежно погладила его руку.

— Я? А что, я — пожалуйста!

Он вдруг переполнился озорным задорным упрямством, и обычная насмешливость тоже вернулась, но был в ней какой-то злой оттенок.

— Ну, так ты не передумала? Звать?

— Да, пожалуйста, сделай это для меня.

— Может быть, мне его сразу и поцеловать за тебя?

— Нет, не надо, — ответила она рассеянно.

Он повернулся вместе с легким металлическим стулом, встал, сделал несколько шагов, отделявших столики, церемонно поклонился опешившему лейтенанту и широким жестом радушного хозяина пригласил его пересесть.

— Моя дама в последнее время интересуется армией. Не будете ли вы настолько любезны, чтобы рассказать ей о труде и быте наших славных воинов-артиллеристов? — сказал с серьезным лицом, внутренне содрогаясь от злорадного хохота.

Лейтенант встал, привычным жестом одернул мундир и, как на параде, печатая шаг, пошел к богине, притягиваемый ее взглядом. Повинуясь жесту, лейтенант сел на край стула, и она, бесцеремонно тыкая пальцем в значки у него на груди, стала расспрашивать об их значении.

Лейтенант отвечал серьезно и четко, будто рапортовал.

А он сел поодаль, вытянув ноги, как в кино, и смотрел на этот разговор, похожий на театральное действие, и понимал, что она не слушает лейтенанта, что ей не важен смысл его слов: ей важно видеть его свежее лицо с пухлыми губами, его смущение и тайные взгляды исподлобья. На них обоих было приятно и страшно смотреть. Лейтенант был красив своей юностью, мужественной нежностью, а рядом сияла пронзительная, неотвратимая красота богини, разрушительная и влекущая. И чем больше он смотрел, тем яснее понимал, что его пока еще не коснулась эта разрушительность.

Лейтенант и богиня встали и пошли к выходу, не замечая его. Он двинулся вслед.

Их тела отбрасывали четкие длинные тени на теплый асфальт. Тени колебались, то приникая друг к другу, то расходясь. Лейтенант шел слева твердым изящным шагом сильного уверенного мужчины, а рядом, словно не касаясь земли, летела богиня с развевающимися сверкающими волосами. И в поворотах их лиц друг к другу, жестах рук, в развороте плеч и складках одежды был какой-то чарующий ритм, будто они исполняли хореографическую пантомиму под тайную, слышную только им музыку.

Он смотрел на лейтенанта и вспоминал себя восемь лет назад, и завидовал тому, что в двадцать два года ему не дано было узнать, что такое настоящая женщина. Он завидовал и в то же время гордился статностью юноши, его походкой и лицом. Лейтенант был не только счастливым соперником, он был полпредом всех мужчин, богатырем, которого выставил клан для поединка с рыцарем противной стороны. Он завидовал лейтенанту и гордился им, и жалел, потому что понимал, что это не только счастливый для лейтенанта случай испытать себя.

«Не посрами нас, милый лейтенант, докажи, что мужчины тоже чего-нибудь стоят, — думал он. — Ты должен выйти победителем, не сдаться, не склониться, не потерять лица перед этой великой силой нежности и красоты. Но ты и не должен разрушить эту полуденную державу, как варвар, захмелевший от угара победы. Но, даже победив, ты теряешь невозвратное — юность. Уже никогда не будешь ты томим предчувствием первой любви; уже никогда не будешь думать о женщине как о неизведанном чуде, и печать будничности будет лежать на твоем челе при мысли о любимой. Да, да, наивный юный лейтенантик, сладость открытия оборачивается горечью знания, неверием в чудо, победа становится поражением».

Он шел опустив голову, и тени богини и лейтенанта все продолжали свой торжественный менуэт совсем близко от его ног. А печаль все поднималась, становилась с ним одного роста. И он замедлил шаги, чтобы отстать от этой ликующей пары, свернуть в притененную будничную улицу, которая приведет его в покинутую комнату с пропыленными книгами и нелепым аквариумом, где он будет жить в своем одиночестве и унылой свободе. И прощальным взглядом он окинул стройные фигуры впереди. Их стремительность и гибкость, хореографическая пластичность отдались в нем болью. Он слышал музыку, под которую они вели свой танец, эта музыка играла им — о счастье, ему — о тоске…

Она догнала его почти сразу, едва он успел отойти на несколько шагов от угла. Схватила под руку, прижалась лицом к его плечу и заплакала, всхлипывая. Рукав рубашки сразу промок, и он почувствовал теплую влагу ее слез, ощутил прерывистое дыхание, и мгновенно прошла его обида на нее, сменилась нежностью, сочувствием, потребностью защитить и успокоить. Он остановился, обнял ее вздрагивающие плечи, гладил по голове, зарываясь ладонью в пушистое золото волос, и говорил:

— Ну, успокойся, милая, не надо. Что случилось? Он не стоит твоих слез…

Он говорил ей еще много разных слов, наверное смешных для постороннего слуха, но казавшихся ему нужными и верными, потому что эти уменьшительные имена, эти невнятные ласковые прозвища, которые уже не были словами, поднимались из самой сокровенной глубины его существа; это были какие-то предслова, которые лепечут младенцы, прижимаясь к материнской груди, которыми, вероятно, выражали свои чувства дремучие, косматые и еще безъязыкие перволюди — ведь и их, диких, грубых, по-звериному свирепых, настигала вдруг и пронзала нежность, тогда сами собой рождались эти предтечи слов. И может быть, с тех пор они и захоронены в самой глуби человеческого существа, рядом с древними инстинктами, страхом, жестокостью и желанием.

И она успокоилась, перестала плакать, подняла к нему детски покрасневшее лицо с мокрыми чистыми глазами.

— Пойдем быстрее. Не хочу никого видеть.

— Ну что ты расстроилась. Он обидел тебя?

— Меня никто не может обидеть. Мне просто противно… противно и жалко… — Она пошла вперед, запрокинув голову, глядя в начинавшее по-вечернему бледнеть небо. И снова из глаз ее выкатились две крупные слезы.

Он осторожно взял ее за руку, мягко обхватил холодную как лед ладонь.

— Знаешь, что он мне предложил? — вдруг резко сказала она, повернув к нему лицо. — Поехать в квартиру к товарищу, который отбыл в командировку и оставил ключи. «Уютная, в центре. Так хочется побыть с вами наедине и выпить чего-нибудь. А ванна с горячей водой…» Фу, до чего это пошло, пошло! Не могу!.. — Она снова заплакала.

А он стал успокаивать:

— Ну, не принимай этого так близко. Он, может быть, не такой плохой парень, просто очень молод и современен. Его действительно стоит пожалеть. Ну… он вроде калеки… Понимаешь. Иногда от этого излечиваются с годами. Не стоит плакать о нем. Ты встретишь еще много-много красивых и юных и прекрасных сердцем. Ну, перестань. На платок.

— Я не плачу о нем. Не хочу никого. Все одинаковы… Ни один из вас не достоин женщины. Но каждая, каждая достойна того мужчины, которого выбирает, она дает ему нечто большее, чем тепло и ласки… И я плачу о всех тех, кто жил и спал с богинями, но так и не понял этого…

— Ты думаешь, те, кто понимал, были счастливее? Нет, милая, на их долю выпала, быть может, самая большая горечь.

— Они хоть немного были счастливы, хоть тогда, когда поклонялись своим богиням. И это обогатило их на всю жизнь. Нет на свете мужчины счастливее однолюба… — Глаза ее уже просохли и были холодны и строги.

— Однолюбы и женоненавистники начинали с одного и того же, — сказал он.

Она не ответила, только поникла лицом, на которое вкрадчивый вечер наводил сизоватые тени. И в нем вдруг что-то рванулось болью, жалостью, любовью, так что застлало глаза на миг темной ослепляющей пеленой, и стон чуть не вырвался наружу, и он понял, что теряет ее, теряет безвозвратно… И он испугался, что сейчас вся боль этой потери вырвется рыданием, бесполезными мольбами — всем бессмысленным и жалким набором из мелодрамы, унизительным и недостойным мужчины. И, улыбаясь какой-то мертвенной, неподвижной улыбкой, он громко сказал:

— Слушай, давай повеселимся! Прокатимся на лодке, потом выпьем, покрутимся на карусели в парке… а?

— Давай, — согласилась она и как-то бесшабашно тряхнула головой.

Что-то лихорадочное было в этом теплом безветренном вечере. Будто этот воздух, пахнущий свежестью и пылью, заставлял его судорожно, до задышки, грести скрипучими веслами, срываясь с ритма и брызгаясь водой с неумело погружаемых лопастей, и смеяться, звонко и долго, так, что в груди отдавалось болью. Все в этот вечер было удивительно торопливым, полновесным и настоящим: и холодное шампанское, которое он пил в стеклянном павильончике, разгоряченный греблей; и сумасшедшее кружение карусели, когда она прижималась к нему горячим плечом и щекотала летящими волосами; и мелькание огней, и свист, и шум, и хохот — все было прекрасным, неповторимым, и замирало сердце, когда в свисте ветра на качелях над ним всходило ее неземное, ее желанное, веселое и строгое лицо…

Они вышли из парка устало умиротворенные и молчаливые. И он сразу почувствовал, что снова рушится, рвется тонкая связь, которую возбуждение полета и легкого хмеля протянуло между ними. Опять она смотрела по сторонам, опять манила и звала улыбкой мужчин, и страстью горело ее лицо.

А прохожие шли, не отрывая от нее взглядов, готовые отказаться от своих целей, раствориться, чтобы потом отомстить ей за этот миг самозабвения и блаженства непониманием и черствостью и, в свой черед, отравиться одиночеством и пустотой.

Он смотрел на богиню и видел все, и чувствовал, и горевал безмолвно и сухо, потому что понимал неотвратимость разрыва, неотвратимость жизни.

«Я люблю ее, я любил ее задолго до встречи, потому что она жила во мне стойкой и грустной мечтой, — думал он. — Но она просто женщина, таинственная и простая, беспомощная и мудрая, изнемогающая под ношей красоты. Она — богиня, и требует только жертвенности и веры, принадлежа всем и никому, а если и сходит с пьедестала, то убивает своих избранников нежностью и красотой…»

— Мне жарко, душно. Я хочу пить, пить. — Шепот был страстным и тихим, будто другая непреодолимая жажда сжигала ее.

— Сейчас, милая, сейчас я напою тебя.

Но все киоски газированной воды были закрыты, и он купил ей эскимо. Она недоуменно взяла палочку двумя пальцами, недоверчиво сняла оловянную бумажку, попробовала и застонала от удовольствия, прикрыв глаза.

— Ах, какая прелесть! Что это?

— Это мороженое, — ответил он и грустно усмехнулся. — Ешь на здоровье.

Они стояли на углу проспекта и тихой улицы с узким бульварчиком. Богиня отвернулась от него. С блаженной улыбкой она ела эскимо, лизала острым красным язычком, сосала, как ребенок, пачкая губы коричневой глазурью, и в то же время пристально оглядывала всех проходящих мужчин.

Прощальным взглядом он окинул ее всю, запоминая надолго, на всю жизнь, и свернул на бульвар.

Шли и проходили мимо пары, глаза ему застилала боль, и он видел только черные силуэты людей и черные силуэты деревьев. И вдруг, как вспышкой молнии высвеченные в сумраке, прошли перед ним, держась за руки, три девушки в белой, как у нее, одежде, с развевающимися, как у нее, волосами и смутными призывными улыбками. Прошли три начинающие богини. Он остановился, посмотрел им вслед. У одной в резные задники босоножек были видны черные немытые пятки. Он покачал головой, усмехнулся и пошел дальше.

Молодой месяц рогами вверх покачивался в сизом небе, и еще далеко за домами тлела полоска вечерней зари. Он запрокинул голову, подставил лицо еле ощутимому ветру и подумал: может, это те рога, которые богиня наставила Гефесту? Прекрасные золотые рога — награда за преданность, восхищение, непонимание и любовь. А может, это рога всех мужчин от всех женщин, которых они любили или думали, что любят…

Он опустил голову, ссутулился и побрел в свое одиночество, и с каждым шагом в нем росло пронзительное понимание того, что сбылось проклятие богов, ибо бессмертна любовь, но и бессмертна печаль.