Семь ликов Японии и другие рассказы

Мушг Адольф

Остров, который не нашел Колумб. Семь ликов японии

Die Insel, die Kolumbus nicht gefunden hat. Sieben Gesichter Japans

Перевод Юлии Райнеке

 

 

Водопад в Никко

На одном из захватанных листков, которые я в ранние школьные годы называл своей коллекцией марок, водопад на белесо-зеленоватом фоне можно было скорее угадать, чем разглядеть. Восточные иероглифы и эмблема – часть круга, выглядевшая как половинка лимона, – намекали на Японию, которая, как я знал из газет, проглотила тем временем пол-Китая. Значит, это был японский водопад.

Ясно, что в разгар войны никто не мог прислать письма из Японии семилетнему мальчику. Марка эта была из набора «100 разных марок / Весь мир», я пожелал его себе на Рождество, и марка эта сказочно обогатила мой маленький запас из почтовых знаков, полученных из соседних европейских стран.

Это чудо сэкономило мне также массу усилий по отпариванию на водяной бане и отделению от конвертов разноцветных картинок, которые потом надо было уложить между листами промокашки и придавить «Жизнью животных» Брема. И даже после этого они не становились такими аккуратными, как эти проштемпелеванные, но неиспользованные, выскальзывающие из прозрачного, еле заметно вздувшегося пакетика. За яркими приманками для глаз, составившими эту коллекцию, скрывались малоценные экземпляры, среди которых, однако, кто знает, мог затесаться и один действительно редкий и ценный…

В толстом, на тысячу страниц, каталоге «Мир», доставшемся мне от съехавшего соседа, я начал кропотливо выискивать и сравнивать уменьшенные, зачастую почти полностью заляпанные штемпелем почтовые изображения с оригиналами в каталоге, который держал в руке, и за одно воскресенье, в то время еще такое нескончаемое, я смог опознать многие из них. Стоимость марок по каталогу колебалась в пределах от одного до шести сантимов, и той редкой и уникальной, которая могла бы сделать меня богатым, я так и не нашел. И все же оставалось одно утешение: два швейцарских франка, которые потратила на набор «Весь мир» моя мать, окупились с лихвой. Это была отличная сделка, и я удивлялся, как выживает лавчонка, торгующая марками на Банхоф-штрассе, если она раздает свои сокровища почти даром. То, чем я обладал теперь, в любом случае превосходило мои ожидания.

Например: этот белесый японский водопад в меловых тонах (возможно, это лишь моя память раскрашивает его зеленым цветом?), ведь он был из такого далека, аж по ту сторону газетных сообщений. Япония вела войну, это я знал, а ее водопад, беззащитный, но несокрушимый, лежал на моей ладони, и я старался не помять на марке ни единого зубчика.

«Водопад в Никко» – так было обозначено в каталоге «Мир». А это значило, что я знал об этом водопаде даже немного больше. Моя старшая сводная сестра, домашняя учительница в одной швейцарско-японской семье, бывала в Никко на их даче «Свежесть лета». Какое чудесное название! И вот теперь эта истинная «свежесть лета» лежала передо мной на покрытом скатертью столе в виде магическим образом уменьшенного, окруженного маленькими зубчиками и покрытого слегка вуалью зеленого (или все-таки белесого?) водопада в горах. И даже если его ценность равнялась лишь 0,01 франка, для меня он был как личное послание, до конца так и не расшифрованное, из моего другого мира – семейное фото издалека.

Десятилетия спустя мне довелось дважды побывать в Никко. «Увидеть Никко и умереть» – призывают путеводители.

Я выжил. Без величественных рядов кедровых стволов в горном национальном парке с трудом можно было бы получить удовольствие от созерцания китайского барокко и неуемной киновари усыпальницы Токугавы. Никко показался мне прообразом «Диснейленда», и именно так его воспринимали многочисленные туристы. Чтобы придать этому месту волшебное очарование, нужно довообразить к нему туман из фильмов Куросавы. Назвать же его «свежестью лета» позволял прохладный горный воздух.

Водопад, насколько я помню, мне увидеть не удалось: его вид не стер из моей памяти картинку на детской ладони. Там он все продолжает неустанно падать вниз и доносить свой беззвучный шум до самых неожиданных мест. Так, во время одного из публичных чтений я вдруг заметил, что, должно быть, именно под этот водопад поставил своего Красного рыцаря в страстную пятницу, после того как он обнажился и приготовился к сильнейшему потрясению в своей жизни. Это был именно тот водопад с почтовой марки, то ли зеленый, то ли белесый, – зашифрованная семейная фотокарточка.

В Киото, где жила моя сестра в двадцатые годы, я впервые побывал сорок лет спустя. Тамошние крыши и садики, внезапно открывавшиеся сквозь бамбуковые изгороди композиции из камня и зелени – виды размером с почтовую марку, – еще сохраняли домашний уют.

Возможно, потому что прожитое время и долгие годы напряженной учебы вдруг разом растворились в хаосе незнакомых улочек, показавшись мне одним днем. Я прибыл в город своего детства, его можно было потрогать руками, и в мерцании фонарей он все же не потерял ни толики своей молчаливой отдаленности.

Но с тех пор, как ввели закон, предписывающий каждому жителю Японии, приобретающему автомобиль, обеспечить его сначала собственной стоянкой, с угадываемыми сквозь бамбук палисадниками и неожиданно открывающимися видами покончено. Уцелевшие садики стали туристическими экспонатами, редкими образцами традиционного садового искусства.

Изящество повседневной жизни, проявлением которого они были, рассеялось в неоновом свете, отражающемся на боках роскошных лимузинов. Мини-водопады можно увидеть в любом чайном павильоне от квартала гейш Гион до храма Киёмидзу; в пенящихся пузырьках резвятся пятнистые декоративные карпы и позволяют кормить себя хлебными крошками.

Вымерло искусство водопада, что был на моей скромной почтовой марке и падал всегда туда, куда хотел. Теперь ему суждено делать это уже без марки, потому что у меня ее давно нет. В ходе инфляции она, должно быть, шагнула за пределы своей тогдашней стоимости (0,01 франка), хотя, возможно, и не так разительно далеко.

В Японии в военное время она была обычной серийной маркой, примерно такой, как выпускавшийся в то же время замок Шильон (красный или коричневый) на острове в Женевском озере. Если бы я все еще собирал марки, водопад можно было без труда заполучить снова. Только я знаю, что для меня он уже больше никогда не станет просто товаром.

Сын тогдашнего торговца марками женился на моей пассии из шестого класса. Если верить его роскошным аукционным каталогам, он нисколько не обеднел из-за почти даром отданной когда-то коллекции «100 разных марок / Весь мир».

 

Ганси, Уме и я

Первая настоящая книга после книжек с картинками, которую я прочел в детстве, называлась «Путешествие Ганси и Уме». На двухстах страницах рассказывалось о путешествии мальчика по имени Ганси, сына швейцарского учителя, как и я, в далекую страну на другом конце света. Ему несказанно повезло: совсем чужая девочка, ее звали Уме, недолго проучившаяся с ним в одном классе в его деревенской школе на берегу Цюрихского озера (вскоре там должен был учиться и я), выбрала именно его, тихого паренька, в друзья по играм и в спутники для путешествия в другую, далекую страну, которая была ее родиной. Ее отец был успешным швейцарским торговцем мануфактурой, а мать – родом из той далекой земли. И каждые два года семья меняла свое местожительство – с одного края света на другой.

Первая книга (было еще и продолжение) рассказывала об этом кругосветном путешествии, длившемся несколько недель. Путь героев лежал через Францию и Атлантический океан в Нью-Йорк, через североамериканский континент и, наконец, через второе, еще большее море. А там, куда семья наконец прибывает вместе со своей прислугой и обоими детьми, все по-другому. Люди в поезде сидят на скрещенных ногах. Они едят лапшу палочками из выложенных тростниковыми листьями деревянных мисочек и платят за это монетами с дыркой посередине. Им разрешается прихлебывать так громко, как им того хочется. Дамы в кимоно курят трубки, тонкие, как карандаши, и повсюду в вагоне Ганси натыкается на латунные плевательницы. В городе, где родилась мать Уме («мамачан»), дома деревянные и выглядят как изысканные сараи с тяжело нависшими крышами. У встречающей их бабушки почерневшие зубы, а когда она машет рукой, то делает это наоборот, так что Ганси кажется, будто она прогоняет его. При этом бабушка крайне приветлива и вежлива, как и все тамошние люди, которые постоянно кланяются друг другу. Как и все вокруг, она дивится белокурым волосам Ганси. В доме, в котором живет теперь мальчик, стены из бумаги, и дети дырявят их пальцем, за что, впрочем, на них никто не бранится. Большинство комнат нельзя запереть, но если Ганси ненароком забредет в занятую кем-то ванную комнату, то ему не нужно краснеть. «Здесь человеку может быть стыдно только тогда, когда он грязен или зол, а больше никогда». Те немногие замки, которые есть в доме, – настоящие головоломки, вырезанные из дерева, – их нужно открывать ловкими пальцами, обходясь без ключа. Все спят на циновках из рисовой соломы. Ганси хотя и получает настоящую железную кровать, но находит у ее изголовья в вазе в качестве приветствия красную капусту, и мальчику приходится усвоить, что кочан красной капусты так же прекрасен, как роза. По ночам вокруг дома с плотно закрытыми ставнями ходят сторожа с колокольчиками на шее и отгоняют воров, которые шмыгают по крышам. А кладбища – великолепные места для игр, только надо остерегаться змей.

Во время вылазок на природу со своей новой семьей Ганси знакомится и с другими удивительными животными. В Наре живет священная белоснежная лошадь, перед которой надо положить монетку; за это лошадь вытянет для вас осторожно зажатую в губах бумажку с предсказанием будущего. А летними ночами поющие дети в нарядных одеждах носят маленькие деревянные клетки, полные светлячков. А то вдруг Ганси приходится пожалеть сидящего на обмазанной клеем жердочке зяблика, которого птицелов использует как приманку для ловли других птиц. Мальчик делает шарики из размоченной слюной бумаги и пытается попасть ими в голову большой статуи Будды, стоящей перед входом в храм; если бумажный шарик прилипнет к статуе, можно загадать какое-нибудь желание – и хотя чужая страна очаровывает Ганси, он каждый раз желает себе скорейшего возвращения домой. Отцу Уме принадлежит господский автомобиль с шофером, которому бесчисленные рикши со своими повозками почтительно уступают дорогу и еще долго смотрят вслед. Вместе с Уме и ее родителями Ганси едет на дачу в горы, где цветут огненные лилии, при этом он думает: «Почти как дома, только все же как-то иначе, но тоже красиво». Правда, на даче ему приходится пережить землетрясение, которое за одну ночь превращает прекрасную чужбину в кошмарный сон. Хотя Ганси и Уме и удается в переполненных поездах целыми и невредимыми вернуться в большой город, там их настигает тиф, заставляя провести в постели многие и многие недели. Так случилось, что часть своей жизни в далекой стране Ганси проспал. Совсем уж несчастным он из-за этого себя не чувствует, потому что теперь не за горами его возвращение домой. Однако я, маленький читатель, между тем уже добрался до конца второй книги, носившей название «Ганси и Уме возвращаются». Так и произошло: дети вернулись на самом деле и на последних страницах Ганси оказался в объятиях своей мамы. Она очень волновалась за него.

Это была не моя мама, но все же это был мой родной дом. Ведь автором книг была моя давно уже выросшая сводная сестра, которая в двадцатые годы отправилась в качестве домашней учительницы в Японию и позднее описала это великое путешествие в своих историях о Ганси и Уме. Письма, которые писал ей тогда в далекую страну наш отец – мне они достались по наследству, а письма сестры затерялись, – рисуют не самую радужную картину. Взаимоотношения сестры с ее хозяевами-нуворишами и их избалованными отпрысками были натянутыми, да и ее жизнь «дома» была полна конфликтов.

«Ганси и Уме» – сказка для детей. Чудесно разукрашенная и в колониалистском духе изображенная далекая страна была таинственной ничейной землей – утешением и отрадой для души, которой не хватало уюта и защищенности в семье проживания. В детстве и я в известной степени ощущал эту нехватку. Должно быть, именно поэтому в моем воображении «Япония» всегда была связана с «возвращением домой». Маленький читатель нашел в уютном мирке из бумажных стенок, лаковых мисочек и кукол что-то родное ему и близкое, что должно было утолить его тоску по настоящей родине – чувство, незнакомое детям, которые находятся дома у себя на родине.

Но я, как Ганси и Уме, мечтал о путешествии в Японию. Для меня это была земля обетованная, в которой я обрету самого себя. Это путешествие перенесет меня на другую половину Земли – на чужбину, и она не останется для меня чужой. Там скрыты сокровища, которые одарят меня богатством на всю мою жизнь. То, чего мне не хватало дома, я искал в «Японии».

Стоит ли удивляться, что позднее я причислил себя к «паломникам в страну Востока», прочитав книгу Гессе? Или что в юности я выбирал себе подруг исключительно как будущих спутниц для моего путешествия? Самый длительный мой роман был с художницей по тканям, которая признавала только объекты и отношения, имеющие безупречную форму. И с ней навсегда остались связанными воспоминания о Японии! Мы с ней искали следы этой страны в наших любимых образцах европейского искусства и архитектуры – в картинах Дега или Тулуз-Лотрека, потому что их вдохновляли японские цветные гравюры на дереве. Мы находили нашу Японию в растительных орнаментах югенд-стиля и методичной простоте «Баухауза». Гельзенкирхенскому барокко и устаревшему «косичному» стилю мы противопоставляли прозрачность функциональной формы, изящество простоты соотношений – возможно, потому, что нашим любовным отношениям никак не удавалось принять такие же формы.

Так «Япония» во второй раз стала для меня тем родным краем, по которому я тосковал.

Мы не остались вместе. Мой первый брак привел меня в Японию, где и распался; однако в Токио родился наш сын, который впоследствии, став уже взрослым, вернулся туда и теперь сам уже обзавелся ребенком со своей японской женой. Когда я, будучи в его возрасте, в одиночестве вернулся в Европу, то женщине, с которой я хотел быть вместе, суждено было зваться почти как Ганси. Уме тогда была еще очень далеко от меня.

Любовь же моей юности вышла замуж за человека, который сделал дальневосточную архитектуру своей профессией. Я бы никогда не познакомился с ним, не всплыви его имя в рассказе о детстве одной моей японской подруги. Ее бабушка приютила его в своем доме, когда он, тогда еще молодой «паломник», прибыл в страну Востока. Этот самый дом находился в Киото совсем рядом с виллой, в которой тридцать лет тому назад жила моя сводная сестра, обучавшая своих трудных, избалованных питомцев. Я почти уверен, что мне удалось обнаружить дом матери Уме, находившийся за храмом Куродани, – опять же всего в нескольких шагах от того места, где я жил, за парком «Окадзаки». В этом старом садовом домике между зоопарком, отелями любви и могилой кинорежиссера Мидзогучи снимался фильм «Deshima» по моему сценарию – вот почти и замкнулся круг, который очерчивали Ганси и Уме, следуя моему детскому желанию уюта и защищенности.

Однако не совсем. Потому что та маленькая девочка, показывавшая дорогу через бабушкин сад будущему мужу моей подруги юности, стала моей третьей женой. Она не носит имя Уме. Зато ее зовут так, как я назвал героиню своего раннего рассказа – одной подлинной истории о японской женитьбе; однако имя это не принадлежало прототипу моей героини. Мне кажется, будто передо мной стоит задача найти подходящие места для смещенных имен, верные, по крайней мере, для меня самого. Нельзя придумывать историю Японии, которую я поэтизирую как живущий ныне автор; мои книги представляются мне попытками расшифровки, осуществляемыми человеком, который вышедший из-под его пера текст разбирает еще хуже, чем японские иероглифы.

Прошло уже много лет с тех пор, как я последний раз сидел в японском саду; при этом могло случиться так, что жизнь, в которой я не признал свою собственную, пронзила меня при взгляде на изъеденный мхом и непогодой камень, один Господь Бог знает, насколько она глубоко вошла в меня и где снова вышла. Мне не следует этого знать; достаточно, что я вижу этот камень. Когда меня уже не станет, он все еще будет тут.

Маленький садик перед нашим домом в Швейцарии любезные посетители принимают за японский. Но мне-то лучше знать, что к чему. Однако эти сады все же связаны кровными узами благодаря присутствию в них камней; они остаются, потому что им ничего не известно о вечном. Но мне дано счастье видеть эти камни, а они безмолвно и милостиво позволяют мне глядеть на них.

 

Цунами

Недавно наши сейсмологи сообщали о землетрясении на севере Японии. Его эпицентр находился в Японском море, вследствие чего поднялась огромная волна, лавиной обрушившаяся на побережье и особенно на остров Окушири, сея повсюду смерть и разрушение. Впоследствии появились многочисленные описания феномена цунами, а само слово, как ранее «тайфун», «камикадзе» («ветер богов») или «харакири» (так ненужное японцам), было позаимствовано разными языками во всем мире.

Массы воды, приводимые в движение колебаниями земли, с фантастической скоростью, практически незаметные глазу в открытом море, перемещаются от одного океанского берега к другому.

В непосредственном радиусе действия они позволяют, по крайней мере, существам, способным передвигаться, и если только хватит времени на предупреждение, найти укрытие на возвышенности, в то время как ни одно береговое укрепление не сможет уберечь поселение от участи быть смытым с лица земли. Японская устная традиция знает немало случаев, когда люди, уже находившиеся в безопасности, в последний момент бросались назад спасать какую-либо семейную реликвию – а в наше время и машину – или привязанную собаку и внезапно оказывались перед ревущей и несущейся на них стеной воды, от которой уже спасения не было. Как и для туристов-курортников, что неправильно поняли или совсем не вняли предупреждениям, продолжая наслаждаться в одночасье опустевшими пляжами.

В бытность гимназистом я повесил над своей кроватью одну известную японскую цветную гравюру на дереве. Это была работа Хокусая под названием «Большая волна». На ней огромный вал, как львиная лапа, сшибает слева две лодчонки с крошечными, пригнувшимися человечками. Первая лодка словно протыкает меньшую волну, похожую на гору, и, как гарпун, впивается носом во вздыбившееся чрево второй, большей волны, которая вот-вот поглотит назойливый шип своей темной пенистой пастью. Вторая лодка стремглав летит сверху в разверзшиеся воды, очевидно, навстречу той же участи, что постигла первую.

Запечатлев и тем самым остановив этот жуткий миг, пейзаж притягивает к себе с невероятной силой. Гравюра превратила мою кровать в гиблое, но одновременно и безопасное место. Под защитой скованной чужестранным искусством волны-убийцы я лежал в безопасности, затаив дыхание.

Много лет спустя, когда в музее мне довелось ознакомиться с оригиналом «Волны», узнал я и полное название серии цветных гравюр на дереве: «Вид на гору Фудзи от Канагавы». Разумеется, я заметил ее уже много раньше – эту гору в форме абсолютно симметричной пирамиды, высившуюся немного правее центра изображения, прямо на линии падения вала, над которым она, казалось, насмехалась благодаря своей отдаленности и бесконечной отрешенности. Уже тогда для меня эта гора была центральной деталью, ключевой фигурой гравюры. Но как мог юнец, захваченный действием, разворачивающимся на переднем плане, распознать горную твердыню как незыблемую точку опоры, как точку схода для всего происходящего? И вот теперь оказалось, что чудовищные волны были всего лишь оживляжем, взметнувшейся тенью для этой единственной и вечной горы.

Мой взгляд должен был повзрослеть, чтобы лучше видеть. Фудзи вовсе не возвышалась незыблемо над драматическими событиями переднего плана, над этим удручающим проявлением непостоянства всего преходящего. Она была из той же материи, что и земная бренность. Хокусай сделал все, чтобы подвести зрителя к этому сравнению. Белизна вечного снега на вершине имеет цвет разлетающихся хлопьев пены, а темно-голубой оттенок изгиба волны идентичен цвету самой пирамиды горы. Волна на переднем плане – с нерегулярностью движения – повторяет очертания застывшего вала священной горы. И в то время как передняя лодка прорезает эту подвижную и суровую в своей водной стихии волну, кажется, что лодка на заднем плане наталкивается на незыблемо-спокойную форму уменьшенной Фудзи. Это только кажется так, но это ощущение озаряет изображение. Также и лодки самураев со своими гребцами лишь кажутся потерянными навсегда, хотя следует добавить, что, не будь волн, их безопасность не стала бы реальнее.

Одного «лишь» в этой кажимости очевидно недостаточно, а появляется оно от дефекта зрения западного человека.

Кажимость здесь всё – и вал, и Фудзи, и иллюзия спасения, и иллюзия гибели. От этого, однако, – «однако»? – кажущееся не становится ирреальным. «Бытие» и «видимость» – это поспешные альтернативы, ложные конструкции нарушенного зрения. Изображение это полно действия и абсолютного покоя. Мы видим только то, что изображено, но в том, что мы видим, всё одновременно иное и в то же время полностью идентичное тому, что мы видим.

Западное мышление не располагает понятиями для такого положения вещей – разве только претенциозно-мистическими, стремящимися еще что-то упорядочить там, где всё уже заканчивается. Популярная гравюра Хокусая без пафоса разъясняет, что в том краю, для которого в нашем понимании нет ни одного нужного понятия, царит особая повседневность – естественность имеющегося в достатке жизненного опыта, где в противоположном не видят для себя возражения и воспринимают волну и гору, жизнь и смерть, бытие и небытие как явную тайну тождественности. Что для нас едва ли стало бы доступной – или напускающей на себя таинственность – истиной здесь естественно, как свет, становится художественным изображением. В древней Японии это не считалось высоким искусством. И в то же время гравюра эта не была ничем иным.

Японской традиции, как и нашей средневековой, практически было неведомо такое понятие, как центральная перспектива. Предметы в пейзаже располагались в зависимости от ценности, которую они представляли для зрителя. Великая Фудзи – не тронутая бушующими волнами. Гребцы – маленькие по сравнению и с горой, и с волнами. Лодки – нечто значительное в борьбе со стихией. Малое и большое – одинаково великое и то и другое.

Был ли мой юный взгляд на гравюру Хокусая все-таки более точным? В то время Фудзи была мною практически не замечена – из-за волн. Но чтобы осознать прежнюю ложность своего восприятия, я должен был впоследствии сначала все же понять истинную суть философии этого искусства.

Для того чтобы Фудзи могла двигаться, волна должна научиться замирать.

Но где же Канагава? На гравюре Хокусая ее совсем не видно. И это может означать только одно: вид от Канагавы доступен любому глазу и остается открытым для всех в любом уголке мира.

 

Япония – эскиз фрактального

[52]

портрета

Когда ж, на гребне дня земного,

Дознаньем чувств постигнешь слово:

«Лишь плодотворное цени!» Не уставай пытливым оком

Следить за зиждущим потоком… -

если бы этой мысли Гёте было достаточно для того, чтобы вторить его словам без тени сомнения, то мы вполне могли бы удовлетвориться нашим представлением о Японии. Потому что с тех пор, как Колумб искал на карибском Гуанахани Страну Золотых Крыш, сказочный остров Ципангу из рассказов Марко Поло; с тех пор, как западные первооткрыватели наводнили своими мечтами, проектами, образами врагов незнакомые им побережья, Новый только для них Свет, то есть вот уже половину тысячелетия, порожденные ими недоразумения являлись, однако, плодотворными – в том смысле, что имели большие последствия для обеих сторон. Плодотворными, да, но и тлетворными тоже.

Ведь куда бы ни добирались представители западной цивилизации, они везде изменяли все чужое по своему образу и подобию. То, что представало их взору, они с силой гнули в одну или другую сторону, пока оно не начинало соответствовать их представлениям. А если предмет их интереса никак не хотел подчиняться, они уничтожали его, вместо того чтобы воспитывать себя, развивать свой интерес или даже отказаться от него, оставить в покое. Потому что их произвол, притом в грубейшей форме, был мерой всех вещей; а они, только они одни, были самыми развитыми предъявителями человеческой расы, которые имели право предписывать эту меру другим, более того, даже были обязаны это делать.

Получивший все полномочия колонизатор и приносящий исцеление душам миссионер – таков был двойной лик Белого Человека, который он являл тем, кто отличался от него, а это означало – всему тому, что нуждалось в цивилизации, опеке, руководстве и указании. Плодотворный и тлетворный способ насаждать истину – собственную и единственную; признавать только то, что похоже на нас, и одобрять то, что нас устраивает. Давать обещание, похожее… на угрозу.

Ципангу-Ниппон – островам, которые Колумб искал и не нашел на своем пути в Индию, – было суждено еще долго оставаться закрытыми для западного восприятия. А когда их это все-таки затронуло, им в большой степени удалось определять самим, в какой мере они способны переварить это и сколько готовы вынести. Япония, так считалось, долго оставалась «чужой» для Запада, однако ее коренные жители не отставали из-за этого в своем развитии, даже напротив. Это была провокация, и она длится до сих пор, по сегодняшний день.

A riddle wrapped in a mystery inside an enigma – загадка, обернутая тайной, спрятанная внутри головоломки. Представление Черчилля о Японии – это смесь уважения и непонимания, восхищения и неприятия, подпитываемая давним клише «желтая опасность», впоследствии переросшим в «Defi japonais», продолжающим сеять тревогу и опасения. Одно старинное полотно изображает кайзера Вильгельма в сверкающих доспехах, противостоящего, как скала, угрозам Востока. Ha этот раз надо было спасать Запад от размахивавшего саблей буддизма. Единственным, что соответствовало действительности в этой абсурдной картине, был намек на крах европейского империализма, пережившего громкие поражения в Дайрене и Цусимском проливе в 1905 году от доселе маргинальной «желтой» силы, что тогда объяснялось только ее поразительной способностью копировать западную технику. Так в мире родилось следующее клише: наглый ученик и профессиональный промышленный шпион, который восполняет дисциплиной отсутствующую оригинальность.

При этом был сделан и ответный ход: европейское искусство начало подражать японскому. Западные ателье и студии были околдованы грандиозным фантомом – японизм. В рекламных листовках Театра кабуки открылся новый мир изображений, в оружейном искусстве и чайной церемонии – тонкий смысл жизни.

Во Вторую мировую войну эти три комплекса – промышленный, военный и эстетический – слились воедино в тот непостижимый феномен, который иллюстрирует крылатое выражение Черчилля. Юный пилот «Зеро», пилот-самоубийца, который приносит дома жертву своим предкам, а потом жертвует на поле боя собой; генерал, который выводит тушью на рисовой бумаге семнадцатисложный стих об облаках и росе, прежде чем вспороть себе живот, – эта Япония казалась такой же непостижимой, как и японская реакция на голос тэнно (императора) из радиоприемников, который так внезапно оборвал сопротивление, что на все готовые американцы шагнули в пустоту и очутились в стране, уже переоборудованной под учебный класс, где, казалось, царили лишь вежливость и готовность учиться. И это еще не все: под защитой поражения в войне, в тени «холодной войны», но свободная от затрат на милитаризацию, эта Япония целеустремленно достигла места первой экономической державы мира. Она все меньше нуждалась в символах западного величия: от чикагской башни «Сирс» до «Ирисов» Ван Гога, от киностудии «Парамаунт пикчерс» до отеля «Четыре времени года». Теперь лики Японии встречались повсюду в мире, но настоящее лицо Японии оставалось еще более невидимым, чем когда-либо прежде.

И все-таки все оставалось по-прежнему: это подозрение, что фантастическая гонка в промышленном и экономическом развитии может оказаться военной хитростью или фата-морганой; как будто за этим прячется другая, истинная Япония – дисциплинированная и одновременно неустойчивая, непредсказуемая мутация человечества, наполовину роботы, наполовину самураи. Эта Япония, которая обучила свои компьютеры «fuzzy logic» и вооружила ею свои победоносные автомобили, сама производит на других впечатление сплошной нечеткости, мерцающей от переполняющей ее энергии. Ни об одной стране мира осевшие в ней иностранцы не говорят так – чем дольше живут, тем восхищенно-растеряннее, – как об Empire des signes, чьи знаки они, очевидно, толкуют неверно. Япония кажется объектом, который в строгом смысле слова не хочет становиться «предметом»; этой своей особенностью она похожа на кварки субмикроскопического мира, изучаемого экспериментальной физикой, пребывающей в процессе собственной беспомощности до тех пор, пока она путем исследования хаоса не пришла к фантастической и одновременно простейшей идее: это свойство, возможно, объединяет суб– и трансматерии – энергоинформационное поле, частью которого являемся и мы, – с другими земными формами: с облаком, береговой линией, цветной капустой или с любовным шепотом. Или с Японией.

При этом пересмотре восприятия приходит в голову классическое определение шутки: кантовское «растворение напряженного ожидания в ничто». И стоит только написать это Ничто с большой буквы, как сразу перемещаешься непосредственно в центр азиатской мудрости. Крылатая фраза ворчливого Черчилля становится буквально адекватной – загадка, обернутая тайной, спрятанная внутри головоломки, – если бы только деревянная японская кукла оказалась русской матрешкой, а не плотной и непрозрачной кокеши. Каждый авгур – толкователь Японии – сталкивается с той озадаченностью, с какой вежливо встречают в Японии его догадки об этой стране. Сопроводительную улыбку он станет со временем все реже ошибочно принимать за признание его проницательности: скорее она скрывает в себе стыд за напрасный труд и излишнюю бестактность.

Смотреть на вещи подобным образом, очевидно, означает слишком пристально их рассматривать. Японцы, как мне кажется, не так падки на рефлексию. У них в природе вещей избегать как прямых вопросов, так и окончательных ответов – в особенности в том, что касается их самих. В многозначности – нечеткой логике – здесь слишком долго упражнялись как в социальной добродетели, она глубоко въелась в национальный язык; для этоса ясности, для пафоса решения чего-то не хватает. Библейское «да, да», «нет, нет» звучит для японца так же экзотично, как для нас японская проблема: как ответить на вопрос «чай или кофе?», не попав в затруднительное положение. Решения не принимают, они должны сформироваться сами, иначе они будут отдавать произволом и дерзостью. Здесь доверяют инь – силе, предоставляющей свободу действиям, не менее, чем ян – силе активного действия. В этом опыте динамического равновесия мы, на Западе, склонны сначала примечать лишь недостатки – недостаток самостоятельности, индивидуализма, характера. И объяснение этому нам дает особенность японского островного характера – курьезная изоляция, культивируемая свыше четверти тысячелетия. Мы видим у японцев не защищенность, а скорее скованность, несвободу в своде правил и норм, карающих самостоятельность членов общества, расценивая это как проявление эгоизма и антисоциального поведения, как «выпадение из рамок»; здесь неограниченная любовь так же неприемлема, как и ошибочно подобранный цвет кимоно.

Курьезность этой системы отрицать не приходится – и, вероятно, самое большое ее достижение состояло в том, что она не поддавалась восприятию участников процесса как система. Это была просто организация всего само собой разумеющегося. Когда контакт с совсем другой системой – с остальным, варварским, миром – стал неизбежен или необходим, хранители системы ограничили его до одного искусственного островка в пределах островного космоса: Дэдзима, одновременно и экстерритория, и гетто, нормированный внешний мир, который не имел права поглотить отрегулированный внутренний мир. Здесь можно было торговать с этим внешним миром и здесь можно было от него откупаться. Хотя уже в феодальные времена, а именно в Театре кабуки, на сцене презираемой, но богатой касты торговцев, выразился дух протеста против регламента и цензуры. Но он искал убежища не в гражданских правах, а в праве на собственное чувство. Это была жалоба-сетование о бренности цветных снов, а не судебная жалоба-иск севильского цирюльника. Единственная свобода, дозволявшаяся системой, была кара, налагавшаяся на себя, – вплоть до совместного самоубийства влюбленных. В то время как западное Просвещение объявляет свободу последним доводом, ultima ratio, в Японии возвеличивается смерть. Но даже так называемая «свободная смерть» – самоубийство – свидетельствует не столько о свободе, сколько об обязательствах и долге.

За это время он дважды шел ко дну, этот мир, не цельный, но контролирующий себя в трудные моменты, уравновешивающий свои конфликты: впервые это случилось при морском десанте «черных кораблей» американского коммодора-колонизатора Перри, заставившего почти 150 лет назад правительство Японии, придерживавшейся политической изоляции от внешнего мира, установить торговые и дипломатические отношения с США, и затем при капитуляции в августе 1945-го. Но Япония тонула не как «Титаник» в открытом море, которое не прощает ошибок, а скорее как страна, пережившая наводнение, вынырнув из воды изменившейся, но все еще остающейся прежней, скорее оплодотворенной катастрофой, чем разрушенной ею. Волнение вызвало или просто ускорило процесс, к которому культурная глубинная структура, должно быть, уже была готова, так как этот процесс, казалось, впервые по-настоящему активировал ее, превратив ее потенциальную энергию в кинетическую, при этом, однако, не перегружая управление системой. Казалось, что этого испытания ждали давно.

В современной Японии футуристический мегаполис утыкается прямо в деревенское рисовое поле, стеклянный дворец стоит рядом с хижиной, чей комфорт, за исключением тотальной электроники и конечно же дорогого автомобиля, соответствует уровню португальского рыбацкого поселка. На первый взгляд – колониальная топография, но при несколько более близком знакомстве выясняется, что перед нами нечто много большее, чем типичная развивающаяся страна; будь то Корея или Сингапур. Внешне Япония может казаться неоднородной, но сознание, которое правит ею и приносит ей пользу, не фиксирует никакого противоречия. Поэтому, например, при переводе на немецкий язык антологии послевоенной лирики погрузочный кран был назван «меланхоличным», как ранее трава на средневековом поле битвы. Или еще один пример: о том, что стройка не является «природным явлением», писательница Йоко Тавада впервые узнала только после переезда в Гамбург. Японии не требуется «оберегать» свою идентичность (она и стремится к этому гораздо менее активно, чем того требовала бы ностальгия), она обновляет ее в каждом новом материале, постоянно воссоздает ее в плавном прогрессе. Эта страна обладает пластической, квазианимистической энергией, с помощью которой она наделяет чужеродную материю своим собственным традиционным характером, перекраивает незнакомые ситуации по своим шаблонам. Японский ответ на несоразмерность чайной церемонии и киберпространства, программы подготовки менеджеров и ритуала очищения – это отсутствие ответа, так как японцам непонятен сам вопрос. То, что наши менеджеры между тем уже тоже посещают семинары по эзотерике, отчего бизнес даже выигрывает, высвечивает в интересном ракурсе вопрос, что можно считать устаревшим, а что современным. Японское умение вновь и вновь привязывать технические инновации к социальной интеграции гарантирует обществу почти неограниченную эластичность и способность своевременно реагировать.

Как только в мире вещей возникают инородные тела, они без труда японизируются – однако с инородными телами в личной, человеческой сфере дело обстоит, пожалуй, иначе. Здесь система рефлексивно распознает, кто принадлежит к ней, а кто нет: право на нестандартную модель, которая не может подойти всем, будет все же признано за отдельной личностью.

Несмотря на свои конфуцианские качества, по-немецки неделикатно названные «вторичными достоинствами», Япония – не Пруссия, и ее система не стремится к непрерывности. Пустоты, неопределенные пространства она не заполняет тотчас же моралью. Она терпеливо допускает многое из того, что не позволено: возврат к детским слабостям, к желаниям, несовместимым с добродетелью, дурачество, пьянящий дурман, маленькое безумие. Кошка за порог – мыши танцуют: в оговоренный день настоятель дзэн-монастыря покидает его, и тогда монахи делают все, что запрещается уставом. Настоятель знает об этом, но он не должен этого знать, поэтому он и покидает на время монастырь. Регулирующий механизм умеет приспосабливаться – благодаря исключениям из правил, которые «выторговывают» для него подчиненные у запрещающих все сверхличностных инстанций, наделяя их при этом чертами прощающей матери. Если она не может одобрить происходящее, то просто поворачивается к нему спиной. Призывать здесь «сделать выводы» было бы излишним проявлением чванства. Человеческое «я» не настолько основательно и весомо, чтобы иметь лицо, которое можно потерять. Там, где мораль столь же многолика, как и Будда, излишне негодование по поводу (всего лишь!) двойной морали.

Многообразие жизненной мудрости, уважение к человечески-конкретному, не величественная, но действенная философская антропология мирно сосуществуют в требовании и разрешении, долге и попустительстве. Японский образ жизни не переносит абстрактных императивов, а значит, прекрасно ладит с тем, что немецкий поэт Генрих Клейст назвал «хрупким сооружением мира». Кто навязывает ему свои идеалы, не мирясь с ошибками нашего временного пребывания на земле, тот вряд ли добьется и тени успеха.

Так головоломка Черчилля, при рассмотрении ее с верной, не мертвой точки зрения, может оказаться колумбовым яйцом. Только так уж легко позаимствовать ее простое решение нельзя, в чем и убеждаются в который уже раз западные подражатели. Очевидно, для этого нужно еще много, и очень много, привнести из весьма длинной и самобытной истории. Однако идеализировать Японию было бы так же неразумно, как и мистифицировать или демонизировать ее. Было бы уже неплохо, если бы однажды на японский потенциал будущего взглянули по-другому – как на искусство сочетать бедность и богатство. При этом в данном случае я не имею в виду сырьевую бедность и супериндустриализацию. Я также не имею в виду японскую особенность добиваться эффективности на основе доиндустриальных, по сути, феодальных представлений об общности и семье. Jараn incorporated означает государственную квоту, встроенную в рыночные механизмы таким образом, чтобы не тормозить, а приносить прибыль, более того, это корпоративное управление общественным согласием, что импонирует нам как своей способностью к интеграции, так и способностью к регулированию. Тем не менее этот вариант «ответственного капитала» едва ли удастся перенять, он представляет в некоторой степени частную сторону японского чуда. Что на самом деле должно заинтересовать мировую общественность, так это японское доказательство того, что все еще способную к росту продуктивность возможно совмещать с дисциплиной требования. Потому что, как бы ни казались сегодня японцы подвержены потребительской психологии, еще продолжает действовать на редкость много правил самоотказа. Рыночным силам сделана прививка социальной интеллигентности.

Это значит, у Японии есть что предложить настоящим развивающимся странам, а именно нечто большее, нежели варварские альтернативы: потеря своего «я» или нищета, голод или экологическая катастрофа. Япония показывает, как можно цивилизованно принимать на себя чреватые угрозами взрыва ситуации – рост населения, социальных требований, модернизацию общества, – экономно и бережно используя пространство. Японские острова – это «Титаник», который при всем своем честолюбивом отношении к конкуренции (пока еще?) не натолкнулся на айсберг. Япония, кажется, обладает психологическим автопилотом, социальными нормами поведения, которые оставляют место и прекрасному, и утонченному – немного, но все же достаточно для человеческой жизни и цивилизованного сосуществования.

Может быть, поэтому нам не стоит так упрекать эту страну, когда она притворяется глухой к нравственным альтернативам, которые кажутся нам важными; когда она не позволяет отравлять себе экономический оптимизм, имеющий оппортунистическую сторону. Позиции, в которых Япония не проявляет индивидуального характера – или того, что мы на Западе понимаем под этим, – могут иметь будущее, а отказ от определения геополитических обязательств – свою мудрость. Япония, вольно цитируя Брехта, не желает иметь хребет, который можно сломать. То, что мы принимаем за устойчивый интерес к выгоде, возможно, является единственным работающим коммутатором между первым и третьим и ее четвертым миром. Ведь кажется, что бедные находят речь бизнесмена менее безнравственной, чем речь миссионера. Это незаметный, маленький знаменатель, с помощью которого Япония контактирует с остальным миром, но именно это, возможно, является основным и решающим.

Мне представляется, что в этой японской лаборатории человечество тестирует свою способность выживания. Своя логика и, наверное, своя справедливость заключаются в том, что эта проверка больше не проводится на земле того гуманизма, который мы именуем «западноевропейским», «христианским». Однако прошло то время, когда можно было считать, что Япония отняла «у нас» факел Прометея. Она гонит технологическую цивилизацию все дальше и дальше, на что у нас не хватает смелости; у нас есть все основания для беспокойства, для любопытства и для интереса к тому, как Япония распоряжается семенным фондом цивилизации. Так как она научилась ставить на чаши весов несоизмеримое, ничего не оценивая, Япония может оказаться более готовой к хаосу, которого мы страшимся. Возможно, в нем она оттачивает те модели, которыми мы восхищаемся во фрактальных фигурах – образах упорядоченной хаотичности. Они больше не похожи на дорические колонны или фигуры картезианской логики. Скорее они напоминают сакральные тибетские символы – мандалы или облака на небе – или многозначность каждого человеческого проявления. Они настраивают на непредсказуемость нашего существования. Обмерить его мерилом собственника до сих пор без ошибки не удавалось. Япония начала по-другому. Ресурсы ее культуры, включая опыт Хиросимы и Нагасаки, наверняка вооружили ее лучше, чем нас: обоснованный страх человека ставить под сомнение самого себя. Может быть, мы поступаем вовсе не дурно, делая ставку на потаенный здравый смысл японского «безрассудства».

Помним ли мы еще неоднократно осмеянный лозунг господина Ульбрихта о том, что нужно перегнать капитализм, не догоняя его? При попытке решить призовую задачу – следовать Японии, не копируя ее, – Западу стало не до смеха. Может быть, вместо этого он начнет тренировать улыбку, но не японскую, а скорее усмешку Ахилла, осознавшего, что при всей своей быстроте он не может догнать черепаху. И не мешает еще вспомнить сказку о еже и зайце. Секрет состоит в том, чтобы уже быть там, где нужно оказаться. Это, однако, зависит не от быстроты ног, а от осмотрительности, терпеливой наблюдательности, фантазии.

 

Две истории и фактор X для Тадао Андо

[59]

Уважаемые дамы и господа, я стою перед вами не как эксперт по архитектуре, а как писатель, то есть любитель-дилетант в данной области. В сферу моей деятельности входит прочтение знаков (в том числе и таких, которые только витают в воздухе) и их запись. У меня эти знаки принимают форму историй. И сегодня я расскажу вам две свои истории, одним из главных героев которых будет Тадао Андо. Я не обращался к нему за разрешением, поэтому прошу и вас и его о снисхождении. Со всей самонадеянной скромностью я буду рассказывать прежде всего о том, что я пережил лично. Однако история, в которой пережитое мною обретает смысл, выходит за рамки моей биографии. Это часть истории модернизма.

Многие из вас сегодня не узнают от меня ничего нового. Даже тот факт, что слово модернизм превратилось в историческое понятие, в название стиля эпохи, как ренессанс или барокко, – уже не новость. Мои истории рассказывают о сопротивлении, которое я оказывал этому процессу и оказываю до сих пор. Потому что в годы моей юности, когда формировалось мое чувственное восприятие, модернизм еще существовал, и я всей душой был и есть против того, чтобы просто отправить его в архив. Я не нахожу ему замены. Предлагаемый вместо него постмодернизм я с отвращением воспринимаю только как заменитель, суррогат. Однако я, будучи модернистом, не могу быть настолько консервативным и только нахваливать модернизм, совсем напротив. Поскольку он заключил союз с утопией, то оказался виновным в одном огромном бедствии – самое позднее, с той поры, как по социализму были сыграны поминки, над каждой программой, знающей, что хорошо для других, для всего человечества, тяготеет проклятие. Благороднейший проект при каждой попытке реализовать его оказывался настоящим испытанием, если не сказать прямо – ужасом и террором – для одаренных творцов, призванных это осуществить.

Мне бы хотелось уберечь богов и святых моей собственной юности, среди которых первое место занимают великие архитекторы, от этого банкротства утопии. К сожалению, это превышает мои возможности. Маловероятно также, что мне удастся возместить убытки, нанесенные мне той банальностью, которая вытеснила великие проекты.

В этой дилемме мне помогли творения Тадао Андо. Поэтому я хочу воздать ему хвалу – он навел мосты между проектом, который (больше) не может осуществиться, и архитектурой, которая все же существует. «Все же» – уже неверно сказано, потому что в строениях Андо я не нахожу никакого противопоставления, вообще никаких форм самоутверждения. Зато он извлекает пользу из проектов, которые для меня, западного наблюдателя, отошли в полумрак, и делает это спокойно и непринужденно. Полумрак Андо вновь превращает в свет, но свет этот исходит из другого источника. Этот источник света, как мне кажется, берет свое начало не в Просвещении, а в древности и первозданности мира.

В нашей гостиной долго висел плакат с выставки одного недавно умершего архитектора, которого вы лучше знаете как писателя, – Макса Фриша. А его портрет сопровождала цитата, несказанно типичная для него: «… только так, и никак иначе». Он был не только современником, но и, как архитектор, последователем стиля «Баухауз». А это значило больше, нежели функциональная форма и пристрастие к нужному для этого материалу. Это значило: обязательное архитектурное оформление жизни в условиях промышленного производства. И это означало: социальная гарантия хороших форм; не просто дизайн, а гранд-дизайн. Одним словом, это значило быть современным, в этом и заключалась утопия модернизма. Ему был присущ градостроительный размах, то есть обобщение концепции поколений. В пятидесятые годы писатель Фриш выступал за создание нового города на месте, предусмотренном под сельскохозяйственную выставку. Этот новый город так и не был построен, так же как и Париж Корбюзье, как и большинство villes radieuses. Их надо было построить, считало мое поколение, когда было молодо. Это время было обязано создать проект своего будущего.

После того как я увидел один из действительно возведенных по плану городов – ансамбль зданий в Чандигархе, новой столице разделенного Пенджаба, – я все еще был убежден в правоте этой идеи, хотя восхищение мое изрядно подпортила злая собака, без устали гнавшаяся за мной по бесконечным авеню. Да и сами жители уже начали расшатывать идеальный город, четко разделенный на управленческие, жилые, рабочие районы и зоны отдыха, и превращать его в реально существующий индийский город. Один молодой житель-энтузиаст объяснил мне, что месье Лакербузе в один прекрасный день вернется и объяснит им, что означает монументальная раскрытая ладонь в центре города. Боюсь, возвращение Ле Корбюзье в Чандигарх было еще менее вероятным, чем возвращение Иисуса в Иерусалим.

Но я хотел рассказать вам о двух других воспоминаниях, связанных с современной архитектурой. Эти истории также связаны с Ле Корбюзье. Первая представляет собой сравнение двух пустых пространств; вторая повествует о человечке и соломенной подстилке.

История с пустым пространством произошла в Роншане. Во времена моего увлечения модернизмом я постоянно совершал туда паломничества, часто в сопровождении подруги: это была своего рода проверка наших отношений. Любые критические возражения по поводу Роншана были для меня достаточным поводом для разрыва.

Мне не нужно описывать вам единственное культовое сооружение Ле Корбюзье – капеллу в Роншане. Благочестивые заказчики архитектора могли быть совершенно довольны этим доказательством возможного сосуществования веры и модернизма. Высоко наверху, в застекленной бреши бетонной стены, установлена фигура Богоматери, которая ранее являлась объектом паломничества и была спасена из пожара в неоготической церкви. Едва ли найдется паломник от архитектуры, который не нашел бы, что изображение Богородицы помещено крайне удачно. С точки зрения истории искусства оно вряд ли имеет какое-то особое значение, но если разглядывать его изнутри церкви, то кажется, что Богоматерь парит в настоящем небе рядом с облаками, оставленная без защиты от ненастья. Снаружи же, то есть со стороны той части паломников, которую не может вместить капелла, Мария в своей витрине кажется одинокой иконой на алтарной стене из beton brut. А чтобы фигура была обращена к своим почитателям, она должна быть повернута в нужном направлении.

То, что первоначальное назначение церкви отступает из-за архитектуры на маргинальное поле, превращает ее из объекта благоговения в инородное тело, становясь молитвенным афоризмом, меня в то время не трогало. Я был таким же неверующим христианином, как и великий архитектор. Самое большее, я мог удивиться масштабам его снисходительного отношения к религии, прочитав на одном из нерегулярных окон сделанную его рукой надпись, выведенную детским почерком: je vous salue Marie. Также и для меня подлинным объектом культа была архитектура. Не думаю, что с тех пор я сделался лучшим христианином. Однако теперь я воспринимаю эту витрину с выставленной в ней Богородицей как дефект, как пустое пространство, в которое модернизм превращал все, что не разделяло его веры. Он нашел свое решение-замену, но сама фигура – несущая освобождение и призывающая к пиетету – значения не имела. Потому что о конкуренции сакрального утопический дух Просвещения больше не хотел ничего знать. Он избавился от этого авторитета, чтобы установить свой собственный масштаб. И тут я уже почти перешел ко второй истории.

Без Тадао Андо я не могу закончить свое первое повествование. Он, молодой путешественник, прибывший на Запад, тоже встретился с нашими богами. Если я правильно припоминаю прочитанное когда-то, римский Пантеон был одним из тех сооружений, которые открыли ему глаза на архитектуру. Он увидел в Пантеоне нечто священное. Но это световое отверстие в центре купола, посвященное всем богам, он не воспринимал как дыру или пустоту. Сквозь отверстие падал дождем и снегом мир древнеримских богов, и, главное, он сиял, посылая внутрь свои лучи. Юному Андо явилась квинтэссенция божества: свет. Сам не имея ни формы, ни образа, он создает все формы и образы, делает их пластичными и многозначными, заставляет их отбрасывать тень, позволяет им находиться в тени.

Этот источник энергии не поставил Андо в тупик, как неоготическая Мария – Ле Корбюзье. Солнце не просто изображено на флаге Японии, оно олицетворяет эту страну. Свет – реальное присутствие элементов творчества. В Пантеоне Андо увидел другой свет, но и не совсем другой. Этот свет нематериален – с его помощью, на нем можно строить. Важно оборудовать дома так, чтобы в них жил свет, чтобы он гулял по ним, играл с ними. Чтобы дом существовал для живущих в нем, он должен существовать для света, потому что только в лучах света каждый живущий будет тем, кем был и кем может стать. Не он измеряет свет; свет сам ему мерило. И эта мера намного старше человека.

Ле Корбюзье не нашел ее, эту меру, в маленькой, незначительной самой по себе фигуре Марии, для которой он искал почтительное решение в своем Роншане. Он посвятил ей одну брешь в своем бетоне, где она сейчас и стоит, словно кающаяся грешница в пустом пространстве, просто тень на небе, которое без нее могло бы быть более открытым: таким открытым, как Гроб Господень, как увидела его настоящая Мария, таким открытым, каким его все еще видит вера.

Мария у Ле Корбюзье – это уступка, сделанная архитектурой вере. Но то, что увидел Андо в Пантеоне, нельзя назвать ни верой, ни неверием: это был свет из первоисточника нашего мира, а значит, он должен был находиться в центре архитектурного сооружения.

Прежде чем закончить мое культурное сравнение пространственных пустот, замечу, что наряду с Пантеоном на Андо, как путешествующего по Западу, большое впечатление произвели «Темницы» Пиранези, картины, дразнящие смещением перспективы. Великий портретист от архитектуры изображает интерьер с дерзкой ошибкой в измерениях, его масштабы смещены и спутаны. Эта смещенность и спутанность и является логической – даже если и против воли – точкой схода при таком способе изображения. Если картезианское пространство начинает играть, то сводит с ума. Мы ощущаем себя узниками собственных конструкций. Герой Кафки по имени К. перемещается в такой архитектуре, которая уже в самом заглавии «Замок» указала на то, что здесь главное. Это место не допускает никаких измерений, оно давно уже измерено и имеет четкие пределы. «Замок» – не сюрреалистический, а реалистический роман.

Так что же нашел Андо у Пиранези?

Тот называет третьего творца архитектуры Запада: Ле Корбюзье. На этом я перехожу к моей второй истории – о человечке и соломенной подстилке.

Вообще-то это та же самая история, что и первая. Человечка этого вы знаете. Он стоит в решетке из линий и демонстрирует их соотношения, углы и пропорции: с чуть расставленными ногами, выпрямленной спиной и поднятой над головой левой рукой. Диктаторским этот жест назвать нельзя, это знак приветствия, призыва или предостережения: «Только так, и никак иначе!» Человек есть мера всех вещей, сказал еще Протагор, что, кстати, вовсе не похвала себе, а осознание относительности восприятия. Зверь или бог взял бы другую меру. Однако человечек, о котором я говорю, уверен в правоте своей меры и из нее выводит все прочие масштабы. Строить – стулья, квартиры, города – означает соблюдать основополагающие соотношения модулора. И наоборот: все построенное мерить им же, сводить к нему. Этот модулор есть машина-производитель в центре человеческого производства, так же как и человеческое производство является центром мира, достойного упоминания. Чтобы заслужить честь называться «космосом», он должен быть упорядочен. Человек-модулор, идеальный, поскольку построен на геометрически чистых пропорциях, также является образцом для разумного макрокосмоса, гарантом конструируемой утопии. Unites d habitation Ле Корбюзье это вариации или многократность модульной основной единицы. Она обязывает к соблюдению своих правил: если берлинское строительное ведомство заказывает здание Корбюзье, то для него обязательны его собственные нормы высоты помещения, а не берлинские, пусть даже официально предписанные, иначе оно уже не будет зданием от Ле Корбюзье. «… Только так, и никак иначе». Если же действительность – политическая ли, социальная ли, природная ли – не подходит под модуль, то тем хуже для этой действительности! За этим скрывается не мания величия архитектора, а этос и пафос: настоящий зодчий пришел не для того, чтобы воспроизводить и отражать реальность, но для того, чтобы придавать ей форму и изменять ее. Афинская хартия в своих формулировках архитектурных максим содержит руководство для правильной жизни.

Тадао Андо – японец. Япония сыграла важную роль для «нового строительства» на Западе. Бруно Таут: открытие императорской виллы в Киото – событие для западной архитектуры. «Баухауз»: после Тулуз-Лотрека и Ван Гога, югендстиля и «Наби» самое позднее заимствование – японизм с его кажущейся легкостью пересадки – и самое стойкое: абсолютное совпадение формы и функции, строжайшая верность материалу, почти чистая геометрия, выстроенная на одном-единственном основном модуле – татами.

«Лишь плодотворное цени!» – учил Гёте. Поэтому и не стоит оспаривать правомерность западного заимствования «японскости». Тем не менее правота эта покоится на недоразумении. Я имею в виду самое фундаментальное недоразумение – то, которое возможно между культурами. Так как нет ничего, что было бы менее соизмеримым и более различным по духу, чем основы строительства, о которых мы здесь говорим.

Татами не является мерой для стоящего человека. Он ступает на него только для того, чтобы сесть или лечь. Эта циновка рассчитана на отдыхающего человека. А по ней вымеряется все остальное: высота помещения, ощущение пространства, подвижное соединение комнат. Татами – это основа уюта в горизонтальном пространстве. Вертикальные же элементы дома претендуют лишь на самую малую толику индивидуальности. Они являются опорами для крыши, но не несут ее, а, напротив, крыша стабилизирует их своим весом и одновременно использует их эластичность, когда сотрясается земля. С другой стороны, эти опоры служат направляющей для легко передвигаемых стен. Последние предназначены не для того, чтобы завершать, ограничивая, помещение, а для того, чтобы открывать его по желанию или потребности, чтобы снаб-дить наружный, потусторонний мир подвижной рамкой, превращая его то в часть интерьера, то в картину, изображающую внешний мир. В жилом помещении мы тоже можем увидеть картину, но другого рода: самая прочная стена здесь открывается в другое пространство созерцания. Но и рисунок на шелковом свитке меняется со сменой времен года.

В доме, в основе которого лежит рисовая циновка, нет ничего прочно установленного. Она сама сделана из непрочного материала и должна, как и бумага раздвигающихся стен, снова и снова обновляться. Бренность классического японского дома почти запрограммирована, подчеркивая его близость к хижине, от которой он и произошел. То же относится и к императорской вилле, например, на реке Кацура. В этом случае еще больше бросается в глаза, что утонченность обстановки, тщательность расположения связаны с недолговечностью и непостоянством. «Только так, и никак иначе» – этот девиз присутствует и здесь, не проявляя, однако, категоричности. Нигде более нельзя увидеть дворец, столь разительно непохожий на западный, и нигде более мы не будем настолько далеки от фигуры человека с поднятой рукой как меры всех вещей. «Только так, и никак иначе» выражает здесь скорее почтение ко всему, что имеет другую меру и что так связано родственными узами с деревом, камнем и водой. Если и говорить о мере всех вещей, то только как о верной дистанции по отношению к тому, что существует вместе с нами: не отделенное от внешнего мира помещение, а подвижное межпространство. И потому, что все изменяется, как и наше восприятие, эта мера никогда не остается одной и той же. Она в движении каждый день, который приходит и уходит, она приводит в движение и нас, уходящих медленнее.

Мера, которая определяет мой взгляд на мир и мое поведение, влияет и на мое толкование мира, на интерпретацию того, что «внутри» и «снаружи». Человечек с поднятой рукой, однако, призывает меня к господству над обстоятельствами. Тем не менее – и даже именно поэтому – у него есть тайное пристрастие ко всему буйно растущему, к диким садам, ко всему, что он называет «природой», к «не-я», так сказать. Эта природа, возможно, вообще появилась от недовольства собой, от тоски по чему-то далекому, совсем иному, она ищет тайные запасные выходы туда, в это иное, как будто сама конструкция, что «только так, и никак иначе» является одновременно и темницей Пиранези.

С рисовой циновки природа не представляется такой противоречивой, даже не выглядит какой-то иной. Представление о том, что японцы любят природу, не совсем корректно. Они любят ее не больше и не меньше, чем самих себя, ведь и себя они рассматривают как часть природы, а потому и не относятся к ней ни как повелители, ни как спасители. Охотнее всего они сидят напротив нее, на произвольном отдалении, и созерцают обоюдное родство. Как и социальные связи, отношение к так называемой природе выражается скорее искусно и решительно, нежели заботливо или сентиментально – так, как человек обращается со всеми вещами, неподвластными его мере и именно поэтому остающимися объектами его симпатии.

Если и вправду в Японии не было Просвещения, то ей неведомо и раздвоение главенствующей рациональности со своей тенью – зовись она нечистой совестью, сентиментальностью или китчем. Тот, кто наблюдал за работой японской цветочницы или японского садовника, наверняка знает, что это искусство не терпит жеманности. Здесь цветочки не лелеют. На циновке взрастает такое чувство реальности, которое одновременно ладно скроено и непритязательно, гибко и неэксклюзивно. «Только так, и никак иначе» звучит здесь, скорее, немного по-иному: «Почему приблизительно не так?»

Сидящий на рисовой циновке взирает на допускаемую, а не на подчиненную реальность. Очевидно, он ей более адекватен, более родственен по духу, чем система координат Декарта, «или/или» Кьеркегора, а также человечек-лекало с поднятой рукой. С завистью констатируем мы, что в Японии практически не страшатся будущего, зато с поразительной уверенностью полагают, что и самое худшее медленно, но верно со временем уладится – если не так, то как-нибудь иначе. И все же это «как-нибудь» – не есть приблизительность. Оно определено точными размерами рисовой циновки, и ему привит вкус к красивым и правильным позам в положении сидя. Постоянно меняющийся мир, состоящий из межпространств. Только не стоит из-за этого дергаться, напротив, следует до поры до времени занять выжидательную позицию по отношению к тому, что на нас надвигается и над чем мы не властны. Глядишь, дело и не сразу дойдет до конца света.

Я говорю о Тадао Андо так, как я его понимаю. Он любит не только Пантеон и Пиранези, он любит конечно же и Ле Корбюзье. И он не испытывал в отличие от меня никаких разочарований. Потому что Андо воспринимает Ле Корбюзье намного невозмутимее и естественнее, чем последний понимал себя сам. Такие материалы, как бетон, стекло, сталь, Андо способен рассматривать исключительно как дары природы. Особенно бетон – превалирующий на Западе материал – он воспринимает, как и соломенную циновку, как скромного посредника света: для этого его поверхность должна быть чистой и дышать, как мембрана. Дом Андо, полностью изолированный от внешнего мира, тем не менее нельзя сравнить с коробкой из бетона; это искусная оправа источника, каждый час дарящего разный свет. Абсолютная противоположность коробкам, где этажи громоздятся друг на друга, тому функционализму, который есть не более чем исполнение условий эксплуатации, погоня за облеченной в стекло и подпираемой сталью прибылью. Живущий в доме Андо купается в свете. Так архитектор артикулирует свободное пространство. Трещина в стене – это не брешь в системе, а световой шов, через который дышит здание. Это лучистое дыхание может принимать также и форму креста. Помещение залито сияющим светом, проникающим сквозь темноту. В другой церкви Андо крест выглядит позитивным изображением в отблесках воды, которая его окружает. То, что он стоит как бы «снаружи», – это только слова, потому что зрителю самому предоставлено заполнить межпространство, почувствовать физическое родство между своим местоположением относительного покоя – это не обязательно рисовая циновка – и «плавающим» крестом. Чего здесь не видно совсем, так это зафиксированной точки опоры, с помощью которой – согласно Архимеду и современному строительству – можно было бы перевернуть мир и поставить его на прежнее место. К чему? Физические законы Земли, как они есть или какими нам кажутся, не поддаются таким проявлениям силы, да и мы не созданы для подобных подвигов.

Выражаясь математическим языком: западный способ мышления настроен на решение уравнений. Оно в итоге сводится к выражению авторитарного волеизъявления, как, к примеру, модулор, или величия, как геометрически правильные сады и дворцы наших королей-солнце, которые хотели сами излучать свет, своевольно устанавливать дистанции, силой подчинять своей иерархии природу, которую они прилюдно насиловали, а втайне обожествляли. Огонь Прометеем был украден, и провинившийся находит свой конец прикованным к скале. В западной архитектуре есть нечто от падшего солнечного ангела Люцифера, обратная сторона ее утопии – это проклятие, темница Пиранези. Ее этос никогда не отделим от пафоса, потому что она – к сожалению – прекрасно чувствует, что постоянно исключает из своих проектов и насильственно подавляет в них. Величественные памятники западной архитектуры, как, например, собор Святого Петра в Риме, возведены на могилах. И сегодня грохот машин, самоубийственно продолжающих колонизацию планеты, уже давно звучит для чувствительного слуха как лопаты лемуров в конце «Фауста», часть II, которые погребают гения западной цивилизации под его достижениями.

Можно попытаться решить уравнение, но с применением силы. Однако, согласно исследованию хаоса, его можно и итерировать, то есть повторить с дополнительным фактором X, который я здесь назову, сильно сократив его настоящее название, «непредсказуемостью жизни». Это также и японский фактор, так как японцы на протяжении вот уже нескольких столетий являются мастерами копирования западного модерна. При этом происходит нечто, что можно изучать по строениям Андо: Ле Корбюзье плюс этот фактор X не есть Ле Корбюзье с брешью в конструкции, потому как в эту брешь прорывается совсем другой, новый свет. Однако и сама японская традиция, обогащенная этим фактором X, стала гибче: перегородка сёдзу может превратиться в стенку из стеклянных блоков, глиняная или деревянная стена – в дышащий бетон, от традиционного сада останется одно-единственное дерево или вообще только его верхушка, торчащая из закрытого от внешнего мира помещения, через которую оно проветривается. Западный строительный материал переходит от утверждения своей позиции к способности взаимодействовать. Фактор X играет и, играючи, извлекает из так называемого хаоса невероятное богатство моделей.

Здесь и сейчас я могу дать фактору X имя: Тадао Андо. Он не только великий, неповторимый архитектор, в нем есть что-то от гения Японии, что-то узнаваемое и в то же время надличностное. Как мне кажется, за этим не скрывается новая утопия, а неожиданно распахивается свободное пространство – прямо посреди нашей застроенной цивилизации.

Вместо двух историй я рассказал почти всю историю культуры, сильно сокращенную, но все же довольно долгую. Запишите это на счет дилетанта в архитектуре. Будь он философом от спорта, он мог бы объяснить все гораздо точнее. Он рассказал бы о Тадао Андо как о боксере – бокс, по моему убеждению, состоит вовсе не только из нападения и защиты. Это искусство обходиться с межпространством точно и с таким приложением физических усилий, когда тело забывает себя. Пока я наношу удары, я в проигрыше; если же удары наносятся сквозь меня, даже точнее – если я наповал сражаю самого себя – следом сам по себе падет и противник.

Андо-архитектор уложил человечка с поднятой левой рукой на циновку. Теперь она конечно же не обязательно должна быть из рисовой соломы. Тут он и сидит, человек-модулор, и смеется. Он и не знал, что стремился именно сюда; теперь он только диву дается, как хорошо и правильно он сидит. А руку свою он может опустить.

– Как вы это сделали? – спрашивает человечек.

– Вы это сделали, – отвечает Андо и присаживается к нему. – Мне это никогда не удалось бы сделать без вас.

И они оба смеются.

Это, разумеется, не конец моей истории, но я ее на этом заканчиваю с благодарностью за ваше любезное терпение.

 

Смещение знаков: в поисках истины назад, к Куросаве

1

Поскольку взаимная неприязнь собак и кошек не вымысел, исследования поведения животных объясняют ее тем фактом, что, по всей видимости, в данном случае одинаковые знаки наполняются противоположным смыслом. Мурлыканье кошки собака понимает как угрозу, а та, в свою очередь, интерпретирует виляние хвостом как выражение крайнего недовольства.

2

Один эпизод из фильма Куросавы «Под стук трамвайных колес»: «оступившаяся» женщина возвращается к своему ослепшему мужу. Аккуратность, с которой она одета, выглядит на фоне трущоб нереально. Как знатная посетительница заходит она в лачугу покинутого мужа. Во сне он звал ее, а сейчас, не шелохнувшись, продолжает рвать тряпки на полоски (из которых потом совьет веревки). Молча постояв, она присаживается к нему, начинает разрывать тряпки вместе с ним. Но и это сближение мужчина оставляет без ответа. На просьбу немного поесть он реагирует с опозданием, монументально запечатленным камерой; и когда его губы наконец начинают двигаться, он обращается не к жене. И вот из глаз ее хлынули слезы, из уст поток отчаянных извинений, но они разбиваются о беспощадное, безнадежное молчание неподвижного мужчины. Последний кадр показывает женщину вновь на улице, ее лицо на фоне пустого неба, взятое крупным планом, бесконечно печально, но в то же время выражает спокойное достоинство неизменности.

3

Почему неизменности?

Тот, кто, как наша западная молодежь, называет любовь «отношениями», а их хитросплетения «отстоем»; тот, кто привык не разговаривать, а «выговариваться», испытает от этих сцен не потрясение, а негодование. Что же здесь нам показывают? Подтекст явно таков: изображай из себя что угодно, я покажу тебе, что ты мне не пара. И даже если я буду потом сожалеть об этом, все равно это твоя вина. Одним словом – чертов круг.

4

«Вспомнить – повторить – осмыслить». Это подзаголовок одного газетного репортажа о съезде психоаналитиков в Центральной Швейцарии. Мы верим в возможность, а значит, и обязанность снятия драматизации конфликтных ситуаций и в целительную силу слова, пробуждающего сознание.

Японцы скорее уверены, что попытка «выговориться» только обостряет конфликт. Тот, кто прибегает к словам, использует их как оружие и хочет отстоять свою правоту. Кроме вреда слова ничего не приносят. Если проблема решилась сама собой тихо и мирно, то слова становятся излишними, в противном случае они лишь усугубляют ссору. По схожей причине докладчику в Японии не задают «настоящих» вопросов. Для японцев вопросы означают, что доклад оставляет желать лучшего. Если человек задает вопросы или «выговаривается», значит, он высказывает критику.

5

В Японии используется психотерапевтический метод, который воздействует на пациента нагнетанием его чувства вины. Человеку, пожелавшему считать себя несчастным, внушается, как много людей в разных ситуациях сделали для него добро. Неужели он настолько невежлив, самодоволен, эгоистичен, чтобы проигнорировать, позабыть эти проявления любви? О счастье должен он говорить, о счастье! Чем сильнее его чувство стыда, тем действеннее слезы спасительного раскаяния. Его восприятие очищается. Он на пути к выздоровлению.

На Западе в «драме вундеркинда» пациент достиг бы таким путем пика невротического осознания, то есть укрепления первичного чувства вины. В Японии – восстановления чувства защищенности.

Только вот сколько же прошло времени с тех пор, как японская практика и на Западе перестала считаться «губительной педагогикой» и стала даже восприниматься как прогресс человечности? Песталоцци находил, что в процессе воспитания чувство вины более действенно, чем телесные наказания. Потому что ребенок, обидевший своего воспитателя, не мог жить с этим чувством и проводил из-за этого бессонную ночь в слезах и молитвах.

6

Однако то же ли это самое: японское чувство вины и чувство вины по Фрейду?

Профессор Фрейд приписывал это чувство эдипову комплексу и его трактовке. Работа с конфликтом как процесс его изживания. Степенью успеха (а до конца это никогда не бывает успешным) измеряется зрелость взрослого индивидуума – нашей культурно-специфической направляющей фигуры. Никаким образом нельзя избежать чувства вины за инстинкт влечения, индивидуум либо разбивается об него, либо побеждает. Сверх-Я, немилостивый заместитель Господа Бога, следит за исполнением своих обязанностей: высвободить желания, которые оно не может подавить полностью, из-под ответственности за них. Измученное Я, для того чтобы избежать депрессии, должно научиться скорбеть. Оно обретет достоинство, лишь отказавшись от регрессии. С героизацией подвига каждый остается один на один. Классический психоанализ – это индивидуальная психотерапия.

Суть ее сводится все к тому же вопросу: как мое тело, отягчающее меня чувством вины, от которой я не могу избавиться, позволит мне найти дорогу к милостивому Богу?

Вина по-японски, если я правильно понимаю, не имеет ничего общего ни с Богом, ни с телом, но напрямую связана с обществом, с социальным договором. Он не зафиксирован ни устно, ни письменно – и тем не менее, присутствует как обязательство в каждой норме поведения. Человек нарушает его, изолируя себя от остальных, например предаваясь чрезмерным страданиям. Таким образом он выказывает нескромность и дерзость и должен быть водворен обратно, в рамки общепринятой дисциплины, и если потребуется, то со всей строгостью. Самая важная статья договора требует бережного отношения к чувствам одной и другой стороны. Тот, кто позволяет себе отклонение от нормы или исключение, должен делать это незаметно. Дань норме может отдаваться ритуально, но отдаваться она должна обязательно.

7

Еще бы, ведь и исключения, которые невозможно предотвратить или ограничить, пользуются в Японии молчаливым почтением. Двойное самоубийство из-за любви случается не только в театре – согласно статистике, оно все еще является частью японского повседневного бытия.

«Смерть из-за любви» – можно сказать, чувственное излишество в системе, определяемой заведомо установленными обязательствами: семья, брак по расчету, феодальная и корпоративная лояльность. Притязание на личное счастье (the pursuit of happiness американской Декларации независимости) обречено само по себе: оно нарушает неписаный социальный договор в обществе. Оно одновременно платит ему дань и самоустраняется.

Крайний случай раскаяния, морально-эстетическая кульминация, которая безмерно завораживает японскую публику, – преступник как жертва самого себя предоставляет улики преступления в доказательство искренности своих чувств. Он обезоруживает протест, сотрясает и укрепляет систему в одном и том же акте. Этим потрясением жива японская драма, и не только в театре. На западный взгляд, такая безысходность отдает мелодраматизмом. Система прогибается под тяжестью страдания, которое она порождает, и в то же время гордится им.

До сих пор лишь в одном случае система отказалась пойти на поклон: это было фантастически инсценированное (двойное) самоубийство одного из самых знаменитых писателей, Юкио Мисимы, и его помощника. Своей демонстрацией мужского превосходства довоенной, императорской Японии он подверг осмеянию достижения послевоенных лет. Его жертва, принесенная на этом историческом фоне, не была принята, он был объявлен сумасшедшим (что еще может измениться).

8

Несколько лет назад в калифорнийском городке Санта-Моника одна японская иммигрантка первой волны, взяв обоих детей за руки, вошла в воду. Символизируя своим поступком крайнюю степень отчаяния, она хотела пристыдить мужа за его поведение. Дети утонули, мать была спасена. Американский суд, вынужденный по закону наказать виновницу трагедии, подвергся суровой критике со стороны японских иммигрантов. По их мнению, мать действовала, осознавая свою ответственность, так как не хотела обрекать детей на жизнь при таких обстоятельствах. С ней, по несчастью оставшейся в живых, следует обращаться прежде всего как с жертвой.

Японка готовит своего сына к вступительному экзамену в технический колледж, попав в него, он сможет обеспечить не только свое, но и ее будущее. Мальчик проваливается на экзамене, весна на дворе, и он ложится под поезд. Своей смертью он говорит матери: «Прости меня за то, что я не могу больше жить, не оправдав твоих стараний и усилий».

Такая драматизация обоюдного чувства долга ужасает японцев не меньше нашего. Однако чем-то уму непостижимым в Японии она не считается.

Как и случай с девочкой, которая покончила с собой, бросившись в лифтовую шахту своей школы, после того как одноклассницы замучили ее своими ежедневными насмешками по поводу ее странного портфеля. Ногтем она нацарапала на стене лифта предсмертные слова, в которых просила прощения у одной подруги за то, что причиняет ей боль своей смертью, но поступить иначе она не может.

9

Еще одна сцена из фильма Куросавы «Под стук трамвайных колес». Совсем юная девочка помогает мужу своей тети, которая лежит в больнице, по хозяйству. И вот однажды она становится его жертвой. «Дядя» насилует находящуюся в полной зависимости от него девочку. То, что ему, как опекуну, даже не приходится применять силу, делает его поступок еще более презренным. Забеременев, девочка-подросток наносит почти смертельные ножевые удары молодому рассыльному, который был единственным, кто относился к ней с вниманием. Он не может обидеться на нее за это, хочет, однако, знать, зачем она это сделала? И тогда она наконец заговорила (до тех пор она была нема): она сама хотела умереть. И дальше ей уже ничего не надо произносить: это ли не доказательство любви, если я, чтобы дать выход охватившему меня сильнейшему чувству, воспользовалась твоим телом…

Японцам это понятно: они узнают знакомую модель «смерти из-за любви», которая обезоруживает любое негодование.

Нам, жителям Запада, это недоступно. Но так ли уж хорошо знакомы нам погребальные обычаи в Фивах «Антигоны»? А понятие судьбы у древних греков?

10

Брешь в системе, которой имеет право воспользоваться сильное чувство, – даже и она имеет в Японии систему. Правило проверяется искусством овладеть исключением.

Стороннему наблюдателю такое регулирование исключений кажется укорененным в детстве японцев. Ребенку в семье «можно» гораздо больше, чем у нас: он, практически исключительно по своему хотению, приводит жизнь взрослых в движение или парализует ее. Зато в ситуациях, в которых задействованы внешние интересы, он ведет себя намного более дисциплинированно и готов к безоговорочному послушанию.

Обязательное умение японского общества приспосабливаться, осуществляемое под непрестанным давлением извне, нуждается в компенсации. Культ подлинного чувства не противостоит подавлению видимого проявления чувств, а соседствует с ним, выражается не в мятеже, а в повторении прошлого. Благодаря инфантильности в нем есть что-то райское. Воспоминание о том времени, когда ребенку было позволено все, даже невозможное: кричать, упрямиться, громко плакать, жаловаться, полностью заполнять собой существование матери, мешать отцу и гнать его прочь. Тому, что все это на самом деле «невозможно», он учится, идя по одной стороне дороги, ведущей в общество; другая же сторона ее ведет обратно в детскую защищенность. Ребенку, продолжающему жить во взрослом, разрешено время от времени проявлять себя – за фасадом дисциплинированности скрывается озорство, подпитываемое воспоминанием о том, что когда-то оно было допускаемым испытанием родительской любви. Алкогольное опьянение погружает человека в это воспоминание, не подталкивая, как у нас, к агрессии; и то, что оно причиняет зло другим, японцы не принимают близко к сердцу. Также и смерть из-за любви, как форсированное разрешение, является пограничным случаем «ребяческого» поведения: парадоксальная драматизация желания быть признанным, провокация родительских чувств со стороны общества. Глубокое почтение, оказываемое обществом таким героям, является компромиссом между долгом устоять перед этой провокацией и чувством стыда оттого, что семья позволила своим детям сломаться, не смогла удержать их, подвергших сомнению ее ценность.

11

Фильм Куросавы «Ран» («Хаос»), при всей его разрушительной энергии, является семейной драмой, потому что движущие силы и отношения в японском феодальном обществе семейны. В то время как в «Короле Лире» бушует трагизм, в японской версии разворачивается воинственная мелодрама. Причитания и стенания Театра кабуки или представления театра кукол – это усиленный детский плач; он приобретает свое звучание потому, что жалоба и хныканье так же предосудительны «вне стен» – в обществе, как они непреодолимы «внутри» – дома.

Существуют и формы отношений, компенсирующие давление в повседневной жизни японцев.

Так, совместная выпивка с коллегами по работе, на которой, в строгих рамках, может быть ликвидирована иерархия, – допущение, приносящее пользу и выгоду, и в этом отношении неотъемлемая часть рабочего процесса. Уважительное отношение к чувствам подчиненных – это семейный фактор иерархии на предприятии, а также секрет ее эффективности; ради этого необходимо позволять давать выход негативным эмоциям. Без последствий для сотрудника, но с пользой для системы, которая при этом узнает кое-что о себе.

Западный менеджмент, запрограммированный на быстрые (и одинокие) решения, теряет время и энергию, которые, как ему кажется, он экономит, «сбывая» эти решения персоналу, обязанному их выполнять. Японский менеджмент позволяет персоналу участвовать в разработке решений и при кажущейся нерешительности получает превосходство сильнейшей мотивации. Оно, как известно, превращается в рыночное преимущество. Учтенное чувство становится рациональным фактором.

Решение не «принимается». Оно «возникает» в процессе поиска самого верного из всех.

Затрата усилий на возню с подчиненными – энергосберегающий социальный прием.

Возврат к нормам детства как предупреждение конфликтов – сексуальность как детская игра?

12

По этому поводу одна история.

В европейской семье гостит японская студентка, проведшая в Старом Свете уже много лет. По телевизору идет передача, в которой воспроизводятся случаи из судебной практики, а зрители играют роль присяжных.

Случай такой: девушка, жених которой вот уже несколько недель работает на стройке в другом городе, приходит с подругой «на танцплощадку» (дело происходит в Рурской области). Там ей явно приглянулся некий молодой человек, который также пришел с другом. После танцев подруга уходит, а девушка остается с двумя молодыми людьми. Втроем они решают отправиться к понравившемуся ей юноше послушать музыку. Так они и делают, а после того, как друг оставляет их вдвоем, кое-что происходит. Что же? Изнасилование, утверждает в суде девушка. По взаимному согласию и обоюдной договоренности кульминация вечера, возражает молодой человек, превратившийся в обвиняемого.

Вердикт телезрительницы-японки звучит так: девушка конечно же не была изнасилована. Почему нет? Потому что она вошла в квартиру с двумя юношами. Пойди она только с одним, можно было бы скорее поверить в версию изнасилования.

???

Только через какое-то время западные собеседники начинают ее понимать: если бы девушка зашла в квартиру только с одним сопровождающим, то ситуация явно стала бы очевидной, неприемлемой ни в коем разе, только если девушка была на то согласна. А в четко просматриваемом обществе двух мужчин остается достаточно свободных вариантов для безобидных предположений. То есть девушка, со своей стороны, получает возможность заняться любовью с новым знакомым. И поскольку она так все и обставила, то, значит, таково и было ее желание.

Перспектива, с которой японка смотрела на этот случай, сначала совпадала с точкой зрения соседей. В случае с одним сопровождающим они должны были подумать так: она знает, что им известно о ее помолвке. Значит, она постеснялась бы вынудить (неизбежных) свидетелей к предосудительной интерпретации происходящего. В этом случае ситуация обязана была быть безобидной: девушка хотела довольствоваться лишь прослушиванием пластинок. Если же она явилась с двумя мужчинами, то соседи опять же не должны были подумать ничего дурного и могли бы встать на защиту перед третьей стороной (или на суде) ее презумпции невиновности. А вот уже после ухода друга девушка была вольна делать, что ей захочется; у нее было на это право; значит, она по меньшей мере смирилась с тем, что произошло.

Удивительным образом «моральная» сторона изнасилования, казалось, мало занимала японскую телезрительницу. Был ли вообще сексуальный аспект так же важен для нее, как и для нас?

13

Вот тут так и кажется, что прямо обеими руками ухватываешь знаменитую разницу между культурой вины и культурой стыда.

Например, вопрос вины Японии за ее военные действия…

Нам кажется, что японцы не задаются этим вопросом (или не ставят свои действия под вопрос). Нам кажется, их щепетильность проявляется лишь тогда, когда они замечают ее у нас, зарубежных соседей, которые находят возмутительным тот факт, что резня в Нанкине именуется инцидентом, а бесчеловечные медицинские эксперименты над военнопленными в Монголии вообще замалчиваются. Где же скорбь, открытая дискуссия?

С японской точки зрения, сама эта дискуссия стала бы тем скандалом, который она открыто развязала. Уменьшится ли семейный позор от его обсуждения? Если бы существовало нечто вроде коллективного осознания вины, то по-японски оно достойнее всего выражалось бы молчанием.

Однако японцы не чувствуют своей вины за войну, воспринимая ее как чрезвычайную ситуацию – сначала был приказ, а затем – поражение. В обоих случаях получается, что за нее никто не может нести ответственность. Запоздалой реакцией на нее должна быть не дискуссия, а мир…

Это признание себя сторонником мира кажется Западу неким обобщением, Хиросима – пугающим и в то же время устраивающим провалом в памяти, атомная бомба – главным алиби. Жертва, возведенная в абсолют, искупает необходимость приписывания вины. Настаивать же на ней считается безвкусицей… В то время как нам подобное замалчивание конфликта кажется бесчувственностью.

Казненные военные преступники также считаются жертвами войны, и в храме Ясукуни в Токио им воздаются такие же почести, как и павшим на войне. По мнению японцев, они не «несут» ответственности за «неудачу» в войне, они взяли ее на себя, сняв это бремя с императора. На войне умирали за него, после войны умирали вместо него. Признанных (Западом) виновными окружает аура ронина – самурая, которого никакая ошибка господина не освобождает от наивысшей преданности ему, напротив, эта ошибка и есть испытание верности. Семейная преданность есть ценность сама по себе. (Это относится и к организованной преступности – японской мафии якудза.)

Еще один момент в связи с чувством вины за войну: было ли замечено, что после войны Япония безо всяких дискуссий избегает участия в любых военных действиях, даже поддержанных ООН? Неучастие – это тоже форма действенного раскаяния. Японцы не просто делают вид, что обожглись, они на самом деле обожглись.

14

Что происходит в душе японца, подвергшегося критике? Вот пример перевода одного японского текста:

«Ты делаешь мне тяжелый упрек, нарушая этим нашу гармонию. Поскольку я хотел бы думать, что ты цивилизованный человек, то полагаю, ты не стыдил бы меня так, не будь у тебя на то серьезных личных причин. Я должен признать, что не имею ясного представления о твоих чувствах. За это я должен попросить у тебя прощения. Конечно, со своей стороны, я обременяю тебя тем, что ты воспримешь мое извинение как упрек в бестактности в твой адрес. За это я должен буду снова попросить прощения, и мы попадем в замкнутый круг. Надеюсь, что, по крайней мере, в этом пункте мы достигли согласия: не надо заводить дело слишком далеко, мы должны устранить эту проблему как можно скорее. Извинившись перед тобой, я символически пошел тебе навстречу. И ты, со своей стороны, не можешь серьезно рассчитывать на то, что я изменю свою позицию. Так что лучше закроем эту тему и поговорим о чем-нибудь приятном».

Почему же западному партнеру так трудно понять то, что для японцев само собой разумеется: человек должен прежде всего заботиться об отношениях, а потом уже о проблеме, если она еще не разрешилась сама собой из-за взаимной вежливости?

А что касается войны: что-то улучшить можно только в отношениях между врагами; прошлое же останется неизменным.

15

Там, где прошлому наилучшую услугу оказывает забвение, психоанализу делать нечего. Он уходит корнями в Просвещение, которого в Японии никогда не было, и оно так же мало прижилось там, как и картезианское мышление или открытие перспективы. Что ей делать на облачном небе? Что делать эдипову комплексу в культуре, в которой (пока дело остается внутри семьи) допускается сексуальная опека матерью взрослого сына? Ее извиняет забота о сыне: так юноша может лучше концентрироваться на учебе, не отвлекаясь на истории с девочками. Самый сильный и в то же время весьма прагматичный аргумент против этого заботливого инцеста выдвинула в телевизионной дискуссии одна молодая женщина: «Что же будет делать с таким избалованным и несамостоятельным мужчиной его будущая жена?»

16

Жизнь в помещениях без четко выделенного одного из них для интимной сферы протекает по своим законам. Член семьи учится передвигаться по дому, не предупреждая о своем приближении или присутствии, как одетые в черное слуги просцениума в японском театре. Поскольку циновки, выполняющие роль постели, могут быть разложены где угодно, понятие «родительская спальня» оказывается весьма условным. Насколько гибка комбинируемость семейных отношений, настолько огромна ответственность матери за детей и настолько же менее обособленно партнерство мужчины и женщины. С другой стороны, традиционное распределение ролей защищает его от нереалистичных ожиданий (например, желания найти в браке то, чего недоставало в детстве).

Пара, не желающая быть побеспокоенной, отправляется в отель любви именно с той целью, которая прямо заявлена в его названии, поэтому речь о борделе здесь вовсе не уместна. Таким отелем пользуются как супруги, так и студенческие парочки, гораздо реже – начальники со своими секретаршами, потому как для них ситуация может стать весьма щекотливой. Номера машин всех клиентов отеля тактично маскируются, а в глубине заведения пара никогда не столкнется с кем-нибудь из посторонних. После того как гости выбирают на подсвеченном табло понравившийся им номер, они вытаскивают ключ, приводя таким образом в действие электронный указатель, ведущий их в любовное гнездышко, обставленное в романтическом или фантастическом духе. На выходе из отеля можно увидеть только стойку с кассой и никогда самого кассира.

Убежище без окон – это место, где царит деликатность социальных отношений, а не сексуальный стыд.

17

Самое чистое из чувств – абсолютная особенность Японии – это отношение к природе. Нам кажется странным, что любование ею не только позволяет, но и требует порой настоящего преизбытка искусственности – от бонсая до икебаны. Японец этого вовсе не замечает, воспринимая лишь первозданность того, что видит и что хочет видеть. Кажется, что он абсолютно не способен дистанцироваться от природы, даже иронически…

Хорошие фильмы в буквальном смысле не могут устоять перед соблазном показать природу. Кадры из фильма Ошимы «Счастливого Рождества, мистер Лоуренс!», переносящие зрителя в английские сады в период юности главного героя, утопают в китче лубочного рая; в фильме Имамуры «Легенда о Нараяме» в величественный пейзаж, на фоне которого умирают оставленные здесь старики, включены кадры с птичками и белочками, которые разбавляют трагичность суровой баллады сказочными fairy-tale «Диснейленда». Магически дымящаяся кедровая роща, из которой появляется свадебная процессия лис в фильме Куросавы «Сны», символизирует невинность детских глаз, внимательно следящих за происходящим, хотя только половина громадных стволов настоящая, вторая же специально установлена для съемок. Буквальное восхождение японского Гулливера с японских гравюр на пейзажи Ван Гога один из редких случаев, когда фильм декларирует свою идентификацию с «природой» как процесс искусственный, сентименталистский или просто сентиментальный.

18

У меня сложилось впечатление, что и в Японии вездесущая «западная» музыка служит для выражения особого состояния чувств – бескрайнее пространство, в котором возможно все, этакий детский рай (с поправкой на детей, безжалостно принуждаемых к занятиям музыкой). Правда ли то, что Куросава умолил своего композитора написать для фильма «Ран» («Хаос») музыку «как у Малера»? Так, с вашего позволения, она и звучит – вплоть до «Снов», где для западного уха благозвучная слащавость портит всю грандиозность видения.

Что слышат японцы, слушая «нашу» музыку, гораздо привычнее звучащую для них в местах, до которых у нас она никогда не доходит: от универсама до кафе «Бетховен»? Они пристыжают нас глубиной и широтой применения западной музыки: девочка из хорошей семьи обязательно играет на каком-нибудь инструменте. А с другой стороны – «музыка как у Малера»?

Даже Голливуд ни за что не заказал бы какому-нибудь хорошему режиссеру «фильм как у Куросавы». В этом случае я ничего не хочу сказать плохого о Голливуде, хотя в сотрудничестве с ним у Куросавы частенько не все складывалось («Тора! Тора! Тора!»), но без Голливуда, возможно, вообще ничего бы не состоялось. Японская киноиндустрия, конечно, не в ответе за то, что такие фильмы, как «Кагемуся» или «Ран», все-таки существуют…

19

Как только японская чувственность покидает неписаные правила своей эстетики и пересаживается на «интернациональную» почву – что там с ней происходит? Не считая убедительных мутаций вроде получивших мировое признание Кендзо Тангэ или Иссей Миаке – как трудно дается погоня за «хорошими формами», за вдохновляющим дизайном (для которого Запад, в свою очередь, так часто черпал вдохновение в классической Японии); как все еще неустойчив вкус на «западный» манер понимаемого пространства; как поразительно падки японцы на вульгарные, даже грубые эффекты, на китч без затей…

Возможно, это те области, где скатившаяся до массового консумирования мечта о рае, ставшая пустым и ни к чему не обязывающим обобщением исключений и превращением ее в потребительский товар, оставляет себе лазейку.

20

Однако на протяжении более чем столетия Япония импортировала модерн скорее по своим, чем по его собственным законам, и даже его непреложным максимам приходилось подчиняться правилам этой страны. Правила эти не обязательно было декларировать, потому что за сотни лет изоляции они стали плотью и кровью. Их возведение в шедевр социального искусства поразительно; гениальна их гибкость, долговечность, обеспечиваемая их сменой.

Тайна системы скрыта не в ее структуре, а в ее способности оставлять открытые пространства. Японский язык не дает определений. Он все предоставляет на усмотрение.

«Fuzzy logic», придуманная в Америке и не получившая дальнейшего распространения, берется в Японии за основу для нового поколения компьютеров. То есть принцип неопределенности современной физики используется в промышленных целях. Машина принимает решения уже не на основе бинарных оппозиций: 0 или 1, куртка или брюки, он или я. Она создает их из такого материала, какой встречается в системе человека, – из половинчатости, двусмысленности, сомнений, противоречий. Неудивительно, что эта система не только сообразительнее, но вдобавок еще и лучше считает. Она избегает коротких замыканий, чисто формалистских решений, учится терпению, остерегаясь «мнимой сосредоточенности на мнимом деле» (Кафка). Ее терпимость к ошибкам делает ее более гибкой, более реалистичной, чем любая схема, запрограммированная на альтернативы и не способная заменить их на фактор X. То есть на «человеческий» фактор. На осторожность по отношению к собственным предположениям. На вежливость по отношению к исключенному третьему, «иному», непредвиденному, непостижимому.

21

Приехавшему с Запада культура непринятия решения, оставления вопроса без ответа кажется слабостью, нерешительностью, зачастую гротескным осложнением социальной жизни. Недавно один японский германист, человек с юмором, рассказал мне, как, находясь в гостях у немецкой семьи, он каждый раз перед завтраком испытывал страх услышать неизбежный вопрос: чай или кофе? В Японии он был бы избавлен от мучительного разгадывания, что же хотел бы пить сам хозяин, тем, что на стол просто подалось бы либо одно, либо другое. Затем хозяин по каким-то незаметнейшим признакам пришел бы к выводу, что гость предпочел бы все-таки другое, и, самое позднее, на следующее утро поджидал бы его с двумя напитками сразу. Как правило, этот другой напиток был бы уже заранее приготовлен и хозяин ждал бы только какого-нибудь предлога, под которым его можно было бы подать на стол, не ставя гостя в неудобное положение вопросом. В остальном все зависело бы от степени близости между ними. Как только она установлена (а именно посредством упомянутой предупредительности), уже нет нужды в альтернативных вопросах.

И снова все решает атмосфера личных отношений. Японские друзья, работающие переводчиками на западно-восточных торговых переговорах, рассказывают, что и там происходит то же самое. Подписи под контрактами «ставятся сами по себе», как только установлен эмоциональный контакт. Так что желание приступать с японцами сразу «к делу» – плохая стратегия. Уважительные поначалу, а затем более свободные отношения – вот ключ к любому личному контакту. И в повседневной жизни они также являются ее важнейшей составляющей.

22

На собственном опыте я убедился, что японцы скорее предпочтут культивировать недоразумение, нежели решатся на разрыв взаимоотношений.

В цветочном магазинчике я спросил, где находится остановка такого-то трамвая (в то время в Киото еще ходили трамваи). Продавец не очень хорошо меня понял, но признание этого показалось бы ему чрезвычайно невежливым. Поэтому он трижды обвел меня вокруг площади, усыпанной остановками различного общественного транспорта, в надежде на то, что моя проблема разрешится сама собой. По крайней мере, он сделал все, что мог в данной ситуации: он не бросил меня одного. Когда же наконец появился нужный мне трамвай, то оказалось, что его остановка расположена прямо перед цветочным магазинчиком. Я заметил, как был разочарован продавец, когда я, смеясь, поднимался в трамвай: возможно, я остался у него в долгу, но в каком? В итоге он, с одной стороны, вздохнул с облегчением, а с другой – был пристыжен.

Я благодарен Максу Фришу за одну чудесную японскую дорожную историю. Молодой ученый-германист, который был его гидом, постоянно заговаривал с ним о Шиллере, он даже именовал поэта «мой Шиллер». Таким образом, гость конечно же был просто обязан вести со своим спутником беседы о Шиллере. В конце путешествия вопрос о том, что же именно в Шиллере так интересует японца, уже не казался бестактным.

– По правде говоря, ничего, – признался тот. – Но ведь вы, господин Фриш, очень интересуетесь Шиллером.

– Честно говоря, не очень, – пришлось признаться Фришу.

Недоразумение удалось рассеять: спутник Фриша первоначально имел в виду совсем другое – он хотел сказать не «мой Шиллер», а «мои ученики». Маленькая ошибка в произношении с большими последствиями для всей поездки. Для японца – повод для харакири, если бы он за это время не освоился со знаменитым гостем настолько, чтобы просто посмеяться над своей ошибкой имеете с ним. Шиллер хоть и оказался ни при чем, но все-таки сослужил свою службу.

23

Самую загадочную из всех историй рассказала мне двадцать лет назад одна японская студентка. История касалась ее обучения.

Молодой человек был сокурсником ее брата, который (как и она сама) долгое время провел за границей, однако теперь считал необходимым устроить благочинное замужество сестры. Молодого человека, которого он держал на примете, он ввел в дом как своего друга. Сестра обращалась к нему в этом качестве, употребляя особую японскую вежливую форму «аната». Постепенно женитьба оказалась делом решенным. И тут перед молодой женщиной возникла проблема: она уже не знала, как ей теперь обращаться к своему будущему мужу.

А как бы она обратилась к супругу? «Аната!» – рассмеялась она. Хорошо, так в чем же тогда проблема? Выяснилось, что прежнее «аната» сигнализировало о непринужденных приятельских отношениях, которые она переняла по примеру брата. Однако теперь друг брата считался ее женихом, и запанибратское «аната» стало уже запретным, в то время как формально-почтительное обращение как к супругу – еще не разрешено. Для смены парадигм в отношениях вдруг не оказалось подходящей формы обращения, поэтому девушка старалась до поры до времени вообще избегать всякого обращения.

(Всего лишь несколько недель назад она беззаботно бегала еще на свидания в студенческом городке одного калифорнийского университета.)

24

Конечно же, и в европейских системах существуют эквиваленты подобной дилеммы при расстановке знаков. Только в Японии они рассматриваются как экзотика при чрезвычайно плотной регламентации и богатстве социального дифференцирования.

Трудности, возникающие при изучении японского, – хотя они огромны уже на элементарном уровне, потому что полное понимание невозможно без письма, – кроются не столько в самом языке, сколько в его социальном нюансировании. Те немногие неяпонцы, действительно овладевшие японским, могут вызвать у местных жителей шок при общении. Как может кто-то считаться частью системы, не имея соответствующего обозначения своей личности?

Японцы считают себя способными понять Толстого или Грасса, однако не принимают всерьез того, что иностранец может понять хайку Басё или драмы «японского Шекспира» – классика Шикамацу. По существу, они исходят из непостижимости своей островной особенности.

В одном отношении эта открытая, «с облачным просветом» система придерживается селективности: она отделяет интимное «внутри» от формального «снаружи» и выработала для того и другого различные требования и нормы поведения. Существует пограничный случай – который не зря сильно табуизирован, – демонстрирующий, как японское общество прибегает к отделению и обособлению даже там, где оно слепо и базируется на своих предрассудках. Я говорю об исключении из общества касты буракуминов, члены которой хотя и не должны больше жить в гетто, считаются, однако, мечеными из-за того, что (исторически) занимались «нечистыми» профессиями, несмотря на то что они не выделяются среди остальных японцев абсолютно никакими отличительными признаками.

Члену этой касты даже удается иногда какое-то время укрыться за другими профессиями (в том числе научными), но если его тайна будет раскрыта, горе ему, а его будущее безнадежно обречено. Что может произойти в любую минуту в обществе, где «родословное древо» заменяет записи актов гражданского состояния. Также и японка, вышедшая замуж за иностранца, будет из этого общества просто вычеркнута.

25

Социальные роли в Японии нельзя примерять на себя; здесь человеческая личность навсегда спаяна с ними.

Когда я впервые увидел фильм Куросавы «Расёмон» – много раз и каждый раз по-новому рассказанную историю о путешествующих супругах, которые подвергаются нападению разбойника, – я воспринимал послание фильма глазами западного человека.

Вопрос, который, казалось, рассматривается в фильме с тройной перспективой, я формулировал по Пилату: «Что есть правда?» Вопрос морали и теории познания – он держит нас в напряжении потому, что обязательно должен быть разрешен. Суд должен установить факты и вынести решение.

После повторного просмотра фильма мне уже вовсе не кажется, что он держится на этом интересе. Предположение о том, что реальностью определяются наши деяния и страдания, что наша личность вообще является некой устойчивой величиной, было бы поспешным. Визуально кадры фильма воспринимаются как кружащаяся перед глазами листва, из полумрака которой сотканы персонажи, то появляющиеся, то исчезающие в этом круговороте. Прием «установления истины» не соответствует агрегатному состоянию мира, этого «уносимого прочь мира» (таков перевод японской фразы, которая служит названием лаковой миниатюры, изображающей полусвет увеселительного квартала Йошивара). Мы двигаемся в нем, а он перемещает нас, будто дождь, затуманивающий Великие Ворота повествования. Или словно сама Земля, огненная магма которой в Японии чаще, нежели где бы то ни было, выходит на поверхность. Шаткое соотношение лжи и истины теряет всякий смысл из-за иллюзорной сути всех вещей. Но она все же не отнимает у них правдивости чувств. Оптический обман, наблюдаемый зрителем, не мешает ему, как и самому Куросаве, убеждать его волнующими, трогательными картинами.

Конец «Расёмона» также свидетельствует об этом: всеохватывающая иллюзорность вещей не освобождает нас от нашего сочувствия, она есть истинная причина такой же всеохватывающей человечности. «Гэндзи-моногатари», шедевр японской литературы, уже наполнен всевозможными противоречиями – не только в характерах его персонажей, но также и в непреложности времени и места.

Эти противоречия возникли отнюдь не по недосмотру писательницы (в чем в подобных случаях обвиняют Гомера). Она пристально следит за той действительностью, которая переходит границы иллюзорного видимого, прославляемого ею с такой любовью и грустью. Она погружается в мечту о том, что все одинаково значимо и ничто не безразлично. Мир в этой мечте становится тем, чем он видится из окна, – картиной мира.

– И только лишь? – спрашивает Меланхолия.

– Но никак не менее того, – отвечает Удивление.

 

Двойной агент на Дэдзиме

[79]

За последние недели мне довелось много ездить по делам, связанным с Японией, в результате чего родились некоторые сравнительно-культурные идеи, основанные на моем субъективном взгляде (как бы подаренные мне). Я выступал перед интересующимися, но несведущими людьми как один из знатоков, вроде вас, но только все-таки как писатель, с которого спрос невелик, а не как солидный ученый с дипломом этнолога. Когда же я храбро согласился выступить перед учеными-японистами, я надеялся отделаться авторским чтением, то есть ограничиться той формой выступления, которая придала бы моему невежеству сократовский оттенок. Литература, по сути, состоит из фраз в форме вопросов; ее притязания одновременно нахальнее и скромнее текстов специальной литературы. Она освещает свой предмет лишь с помощью образов, которые может ему придать. И можно считать общепринятой договоренностью, что, когда речь идет о Японии, сходство с реальной страной под таким названием хоть и не «случайно» или вовсе «непреднамеренно», как гласит известная сальваторская оговорка, но знаменует собой необходимость другого рода, то есть такую, какую автор может обосновать только с помощью своей истины и при этом претендовать на интерес к ней. Нечто, что, по Максу Фришу, разрешено только тогда, когда оно удается.

От организаторов этого конгресса я уже получил «добро» на небрежность, когда некий злой демон устроил так, что на прошлой неделе я попал на крупную берлинскую выставку «Япония и Европа в 1543–1929 гг.». Ошеломленный и переполненный чувствами, я все же решусь по велению моей кальвинистской цюрихской совести, вопреки цейтноту, подвергнуть увиденное некоторым сомнениям, добавив в бочку меда ложку дегтя. Многие из вас еще посетят эту сокровищницу сравнительных искусств и увидят еще отчетливее, чем я, что пластически оформленные ответы вызывают лишь еще более сложные вопросы. Все, что я могу сделать здесь и сейчас, – это предложить вам некоторые из тех вопросов, которые возникли у меня и которые, как мне бы хотелось, вызвали бы у вас интерес. Громко удивляться – это привилегия детей, но и обязанность мудрых. Находясь на нейтральной полосе между ними, я беру на себя смелость воззвать к вашей компетенции и попросить вас вместе со мной остановиться перед картиной, изображающей знаменитый искусственный остров. Как там все было с Дэдзимой на самом деле?

Мне не нужно рассказывать вам историю и предысторию изоляции Японии от внешнего мира и решения этого вопроса в гавани рыбацкой деревни Нагасаки. Что меня интересует сейчас, так это эффективность, с самого начала зиждущаяся на модели двойного агента. Любое передвижение осажденных на острове мужчин, представителей Объединенной Ост-Индской компании, всецело зависело не только от принципиального разрешения сёгуната, но еще и в большей степени от компетенции переводчика, этой ключевой фигуры межкультурных связей. Но еще больше, чем иностранцы, от него зависят власти его собственной страны. Переводчик – их исполнительный орган на новом и незнакомом поприще, они обязательно должны полагаться на его лояльность, но полагаться не слепо. Переводчик исполняет свое предназначение посредника только тогда, когда достаточно ловко обслуживает обе стороны. Но он не должен просто стоять, как надежная стена, он должен еще и пропускать, как дверь, и, как бы строго ни была предписана ширина этой двери, на практике он определяет ее сам. Переводчик может быть полезен своей системе только как противодействующая (в определенных рамках) сила, это значит, что его наделяют как доверием, так и недоверием в равной степени. Его подчиненное положение находится в сильном – и опасном для него – несоответствии с его реальным весом.

По посещении вышеупомянутой выставки мне захотелось прочесть или даже написать историю межкультурного представительства – этой необходимой, даже обязательной по долгу службы измены, потому что агент не сможет получить никаких сведений, если не выдаст какую-то часть своей информации. Санкции, которым он рисковал подвергнуться, были тем суровее, чем лучше он выполнял свое задание. Истории таких переводчиков, как Кемпфер (XVII век) и Зибольд (XIX век), – это истории мучеников секуляризированной миссии. Без готовности проникновения в запретно-новое, без личного согласия на любопытство и недозволенный исследовательский интерес в буквальном смысле чужака-варвара мы не имели бы важнейшей информации о Японии в период ее полнейшей изоляции, а с ней и необходимой основы для взаимопонимания и взаимоуважения.

Дэдзима – место, созданное для того, чтобы помешать соприкосновению с чужеродным, и одновременно устроенное так, чтобы ему способствовать. В герметически закрытый мир должно было проникнуть искушение, но горе тому, кто содействовал этому.

А как там было насчет сексуальной измены? Женщины – самое уязвимое место в любом обществе. Победители коронуют себя ритуальными изнасилованиями; мы наслышаны о наказании шпицрутенами наголо остриженных женщин, которых во Франции после войны обвиняли в сексуальном коллаборационизме (и на которых перекладывался собственный позор – тайное предательство patrie и патриархата). В этом отношении я нахожу модель Дэдзимы крайне примечательной. Горстке агентов Объединенной Ост-Индской компании (ОИК) было запрещено привозить с собой жен точно так же, как и христианскую литературу или объекты культа. Когда Опперхоофд Бломхофф (Ян Кок) появился в 1817 году вместе со своей семьей на Дэдзиме, семья была незамедлительно выдворена из страны – правда, не так уж и незамедлительно, а только после того, как японский рынок не упустил возможности сделать портреты с экзотической жены капитана Тиции. Однако на раздвижной ширме, которую я видел, она не имела права появиться на портрете в качестве супруги капитана, а была изображена лишь как некая женщина, голландка в чепчике и кружевном воротнике, с веером в руках, вместо ребенка на коленях. И это при том, что японские власти не требовали от чужеземцев целибата, напротив, даже снабжали их куртизанками из квартала Мураяма. Чайные дома для этой цели выбирались столь же тщательно, сколь и кланы переводчиков. К возможным последствиям сих отношений относились также терпимо: Опперхоофд Бломхофф заимел таким образом еще одного ребенка, который конечно же не был изображен на портрете. Мне бы очень хотелось знать, как жилось в тогдашней Японии таким детям-полукровкам.

Также и Филипп Франц фон Зибольд вел, так сказать, японскую семейную жизнь. Скандал, связанный с его именем, касался похищения совсем других японских секретов, а вовсе не его жены Таки, его спутницы на протяжении более шести лет, и не их общей дочери Ине.

Во всяком случае, символическое овладение японскими женщинами не считалось властями нарушением границ, что вообще-то должно было казаться курьезным пуритански воспитанным членам ОИК, принимая во внимание все прочие ограничения со стороны японцев. На одном шелковом панно встреча с деловыми партнерами в конторе Бломхоффа изображается протекающей в атмосфере развязной непринужденности. Только один из рыжеволосых господ занимается исключительно японскими партнерами; хозяин же сидит, декорированный своей взятой напрокат женой, которая стоит подле него, его сосед в красном фраке занят своей спутницей, причем не ускользает от внимания, что он распускает руки, в то время как третий, в цилиндре, рассматривает в подзорную трубу еще одну особу, которая как раз входит в дверь. Шляпы, часы, бокалы, глиняные трубки, на стенах картины в рамках – экзотические аксессуары далекого Запада.

На одной сюнге, так называемой эротической «весенней картинке», изображается «прикомандированная» дама с согнутой ногой, оказывающая любовные услуги некоему морскому волку ужасающего вида, заросшему бородой и в треуголке. Пояснение под картиной лишь ономатопоэтически фиксирует его варварский любовный лепет, в то время как реплика женщины прописана недвусмысленно: «Он такой длинный и толстый. Но я надеюсь, места хватит». Явно никакого беспокойства по поводу своей безупречности со стороны японской системы. Выставочный каталог дает следующее пояснение: «Японские проститутки воспринимали оказание любовных услуг неотесанным чужеземцам как подневольный труд, к которому их могли принуждать только власти». Мадам Баттерфляй спасительно далека от этого. Но я все же уверен, что двойная мораль христианских моряков подвергалась трудному испытанию со стороны откровенно практичных, нацеленных на их иммобилизацию, в том числе и вышеупомянутыми средствами, японских охранителей.

С другой стороны, я предвижу, насколько неприятно шокированными оказались японцы. На раздвижной ширме с разделенной супружеской парой Бломхофф позади мужчины и женщины изображены вооружившиеся зонтиками слуги – предположительно, коренные жители острова Ява, во всяком случае азиаты. Этот антураж был неотъемлемой частью образа голландцев. Какие же чувства охватывали японского зрителя при виде этого изображения? Следует ли рассматривать анахроническую перспективу – мое восприятие колониальных декораций подсказывает это как потенциальную атаку на японское чувство собственного достоинства, – руководствуясь примерно следующим: «Вот такое положение уготовано нам нанбандзинами, если мы не будем начеку»? Или, может быть, японцы априори не рассматривали как равных себе прочих «не-белых», если только они выступали в функции особ, игравших служебные роли.

В гавани Нагасаки резервация была выделена не только голландским купцам, но и китайским торговцам. Мне бы очень хотелось знать, в чем именно и как различалось обращение с поселенцами обеих карантинных зон. И была там еще одна картина, которая заставила меня задуматься. На ней изображена японская процессия, направляющаяся к одному из храмов на окраине Нагасаки, и в то же время на картине видны опустевшие улицы, заполненные сплошь голландцами и китайцами, которые явно наслаждаются чем-то вроде разрешения на выход из гетто. Как часто, по каким поводам и как выдавалось это разрешение? Поскольку эта картина могла быть показана в закрытой стране, то, что на ней изображалось, не должно было быть чем-то уж совсем немыслимым. Каждый приезжий и по сей день испытывает в Японии эластичность местной системы регулирования. Благодаря заслуживающей доверия воле она не только способна прогнуться, если нужно, но еще и в состоянии преклониться перед этим. Способность обучаться, заслонившись рукой: тот, кто прячет лицо, может не бояться его потерять. В Японии за сохраняемыми, в известной степени, фасадами неизменности происходят революции, опирающиеся на двузначность. Или наоборот: неизменные составляющие личности способны утверждаться не вопреки, а благодаря переменам. Превосходная магическая формула для уравновешивания модернизации, которую не в состоянии скопировать ни одна другая культура. В fuzzy logic вписывается регенерирующая модель, проступающая вновь и вновь при каждой смене парадигм, будто водяные знаки на бумаге, и из кажущегося хаоса противоречивейших диспозиций вновь и вновь восстанавливается новый фрактальный порядок: как фигурка из марципана.

Дэдзима: место, топос, топография – мне бы хотелось суметь прочитать ее как идеограмму. Протуберанец в форме раскрытого веера, каких-то смешных 15 000 квадратных метров, отделенных дамбой, словно перетянутая жгутом злокачественная опухоль, принайтовленная платформа, связанная с телом Японии посредством чувствительнейшего нерва – каменного моста – и не имевшая права касаться берега, нежно повторяя его изгиб, – поистине символическое местоположение, наводящее на мысль, что и внутри далеко не все передано на волю случая.

Поселение расположено на одной стороне и занимает только обжитую правую половину острова с рейдом. По левую руку, таким образом, остается еще место для сада, вольеров с животными, ряда сосен, а в самом нижнем углу стоит садовый домик для всех прочих неожиданных целей: жилище куртизанок, «игорный дом», врачебный кабинет, лазарет. Рейд на противоположной стороне защищен еще одной внутренней системой шлагбаумов, в которой для прибывающих товаров отведено лишь крошечное пространство, словно игольное ушко. Через него должны пройти все товары, чтобы подвергнуться строгому досмотру таможенников, также рекрутированных только из четырех кланов. На более ранних изображениях можно увидеть постройки в китайском стиле, ведь, в конце концов, ОИК жила за счет торговли не с Европой, а с Китаем, отняв эту сферу прибыли у Японии, робкой на контакты с внешним миром. Только после пожара 1798 года трехцветный флаг голландских Генеральных штатов стал развеваться над одним из зданий компании Опперхоофда в европейском стиле.

Японские деятели искусства и художники конечно же не упускали ни одной детали незнакомого образа жизни и распространяли их изображения или описания по всей стране: застольные традиции, одежда, инструменты, экзотические домашние животные.

В промежутках между отплытием и прибытием кораблей население гетто было небольшим, для дюжины людей площади в 50 на 300 метров было предостаточно. Для Японии эти иностранцы были не столь желанны, сколько она в них нуждалась. Помня об этом, страна усмирила свой рефлекс неприятия, контролировала его, пропуская лишь столько чужестранцев, сколько ей было необходимо, и чтобы они подходили под собственную систему.

Тем не менее именно из этой точки началось наступление новой перспективы, расширение видения не только через телескоп и не только для искусства, а также революция в анатомии, причем не только для медицины.

Так как европейцам, отдаленным от Японии двумя годами морского пути, не представлялось возможным завоевать ее, то обмен на сей раз проходил по условиям страны, открытой ими: здесь она заботилась о «неравенстве» сделок. Остается один бесцельный, но все же любопытный вопрос: не обделила ли себя Япония этим дозированным отношением к внешнему миру? Добровольная изоляция, сакоку, длившаяся более двухсот лет, безусловно, укрепила самостоятельность японской системы. Однако эта изоляция еще и придала ей склонность к уединенности и особым образом ограничила ее способность не просто к реакции на что-то новое, но и на что-то другое. Дэдзима была местом некоммуникации с тщательно отобранными исключениями – чем-то вроде постороннего предмета, застрявшего меж зубов, к которому язык, не способный устранить его, в раздражении вынужден возвращаться вновь и вновь. Для культурного обмена Дэдзима обладала слишком уж скромными возможностями, но если знать, чем торговали нанбандзины (а в Японии знали об этом задолго до начала «опиумных войн»), то трудно будет упрекнуть Японию в том, что она на всякий случай припасала камень в кармане, – обычай, который ей пришлось перенять у варваров, чтобы выстоять против них.

На той же берлинской выставке видел я и прочел более ранние свидетельства великодушного и наивного культурного обмена. Сёгун Нобунага, а также и Хидэёси сопровождали отцов иезуитов в самое сердце своей империи; от придворных они требовали появления на определенных празднествах в западных одеяниях. На улицах радостно распевались католические песнопения людьми, не имеющими никакого отношения к христианству, для них это было нечто вроде новейших хитов – другой, более осознанный, способ примерки на себя западного стиля жизни, японский европеизм, за триста лет до японизма на Западе.

Португальским миссионерам, для которых еще не была изобретена Дэдзима, довелось сочинить вирши о том, что они испытали в Японии, они и сегодня читаются с благоговением. Прибывший в Японию еще юношей Жоао Родригес увидел чайную церемонию такой:

«Сие единение чаепития и непринужденной беседы не имеет своею целью обстоятельного разговора, а располагает скорее к тому, чтобы участники церемонии в спокойствии и невзыскательности взирали в душах своих на те вещи, которые они там усматривают, и так, своими силами, способны были раскрыть тайны, в них содержащиеся. Соответственно все, что при сей церемонии применение себе находит, так же просто, незатейливо, необработанно и обыденно есть, как было оно природой создано. ‹…› Чем ценнее предметы эти сами по себе и чем менее они это собой являют, тем более они для сей цели пригодны».

И это приблизительно в 1600 году – неудивительно, что этому человеку мы обязаны и первым описанием японского языка. Расшифровывая чужой образ жизни, он достиг высоких результатов в переводе, и эти свидетельства намного ценнее похвал другого иезуитского миссионера:

«Не следует думать, что сии люди есть варвары, потому как, за исключением веры, по сравнению с ними мы есть куда большие варвары, какими бы разумными ни казались мы себе сами… Во всем белом свете не сыщется нации, от природы одаренной столь многими талантами, как японцы».

Возможно, это обычная похвала местным жителям в духе Тацита, восхвалявшего германцев, а на самом деле критиковавшего Рим. И все же это не просто записки путешественника, это продукт собственного опыта, которым уже не могли похвастаться купцы с Дэдзимы. Для господ «мингеров» из ОИК Япония стала тем, чем она остается для большинства и по сей день, – just business («только бизнес») на экзотическом фоне. Миссионер – пока правоту его веры не начинают доказывать пушки – узнает другую страну лучше, чем торговец, и оказывается более полезным для обеих сторон.

Обязанный беседовать с принимающей стороной о вечном, он получает возможность узнать самое необходимое о ее ценностях. Бывает и так (с этим я столкнулся сам, читая лекции в одном христианском университете), что тогда обращение «иноверцев» в свою веру ему уже не кажется столь необходимым. Если удается цивилизованно уладить конфликты и не менее успешно культивировать обоюдные интересы, тогда обмен не может начаться с чая и табака и закончиться компьютерами.

Вот этого рода миссионерская деятельность между Западом и Востоком при первом соприкосновении друг с другом оказалась неудачной – и Дэдзима представляется мне чем-то вроде исправительной колонии для этих промахов. Будущее для обеих сторон запоздало на столетия, и в Японию оно ворвалось насильно, как реакция на вынужденный застой, в образе «черных кораблей» коммодора Перри. После прерванного первого процесса обучения в XVI веке прочно укрепилось и обоюдное неведение, включая плодотворные недоразумения.

Будущее было за тем бизнесом, каким должны были ограничиваться голландцы на Дэдзиме – и, очевидно, ограничивались весьма охотно. То, что исследователи, состоявшие у них на службе, то, что немцы Кемпфер и Зибольд привезли домой из действительного знания о Японии, не распространялось за пределы академических кругов, в то время как, с другой стороны, европейское ноу-хау, просочившееся с их помощью в Японию, на глубинном уровне готовило перелом – несмотря на Дэдзиму, а может быть, и в духе Дэдзимы, то есть с ограничениями, которые и сегодня делают Японию такой непрозрачной для западной публики, какой она была и для господ из Объединенной Ост-Индской компании.

Воздадим должное «японской загадке». Однако, возможно, для японцев это не было бы таким уж несчастьем, если бы они при трениях с постоянно присутствующими инородными телами научились воспринимать свою уникальность менее обособленно, – об этом судить не мне.

Напротив, весьма уверен я в том, что нам, с нашей стороны, хорошо было бы поменьше мистифицировать эту страну, то японское духовное начало, которое, как мы разочарованно вынуждены констатировать, едва ли еще можно отыскать в Японии. И тогда можно было бы меньше бояться Японии такой, какой мы ее якобы видим, а также ее экономической продуктивности, которую, очевидно, уже ничто не в состоянии остановить; у нас было бы меньше клише о стране гейш и «автоматов» (по Кёстлеру), которые сегодня все уже называют «роботами». Мы могли бы очистить свою лавку представлений от ложных сувениров, в которых, даже самых крошечных, прячется столько насилия и враждебности, столько нарушений взаимоотношений, сколько и в каждом культурологическом китче.

Если бы в прошедших столетиях наши с Японией отношения больше соответствовали действительности, пусть даже и разделяющей нас, то ваш предмет, японоведение, не считался бы вчера редкостным, как орхидея, явлением, а сегодня не являлся бы обязательным учебным предметом для поколения расторопных молодых менеджеров.

Я заостряю проблему, я обвиняю, но это же снова дурная привычка литератора, и невежа извиняется настолько по-японски, насколько это в его силах, если он утратил дозволенную ему форму вопроса и облачился в тогу не терпящего возражений спорщика. Если под конец я мог бы попросить вас, японистов, об исполнении одного желания (а может быть, вы скажете мне, что оно уже давно исполнено), то это был бы самый полный, насколько только возможно, перевод донесений, сделанных тогда придворными переводчиками, когда голландские делегации раз в год выступали с сообщениями, словно псевдо-даймё, перед сёгуном, чтобы рассказать ему о мировой истории, то есть об истории их мира; ведь ему эти сообщения должны были казаться новостями с обратной стороны Луны. Как выглядит японское текстовое воспроизведение того, что жители Запада считали достаточно важным для сообщения в Японии? Отражение западной, на сегодня естественным историческим образом сдвинутой исходной точки зрения в глазах других – вот этой картины не хватало мне в Берлине; мне очень хотелось бы однажды поколдовать над этим и расшифровать, как карту острова Дэдзима.

Для этой неизвестной картины у меня – теперь уж действительно под конец – есть в запасе крошечный последний штришок. Он не оригинален. Я очень люблю темпуру, это вкус Японии на языке, и она не перестала бы нравиться мне, если бы я случайно не узнал, что темпура была для Японии европейским заимствованием, изготовленным по португальскому рецепту. Но раз уж я узнал об этом, то отправился в Лиссабон на поиски оригинала, и мне действительно подали это блюдо на стол, причем хозяйка с гордостью сообщила, что это типичное японское кушанье, которое в этой местности тоже пользуется большой популярностью.