Вторую неделю, окопавшись, стоял лагерем под Звенигородкой Уманский полк. Со дня на день ждали гайдамаков: возле пушек дымились костры, как сурки, застыли на холмах дозорные — наблюдали за шляхом. Но всё напрасно. И чем дальше, тем больше надоедало дозорным вглядываться в наскучивший пыльный шлях, все чаще, позевывая, переводили они взгляды на голубое небо, по которому плыли и плыли белые, кудрявые облачка. В лагере с каждым днем ослабевал боевой дух, расстраивался порядок. Тем более что никто не обращал на это внимания. Разве что полковник Обух, но его мало кто слушал, да и сам полковник не знал, как всё это наладить. Никогда не приходилось ему водить в бой казаков, если не считать боями наезды на безоружных крестьян, поднимавшихся на своего пана; зато он умел приготовить казаков к парадной встрече графа, снарядить пышную охрану графского выезда или устроить в замке фейерверк. Не мог Обух разрешить и такой вопрос: что лучше — ждать гайдамаков здесь, идти вперед или возвращаться в Умань? Обух решил обо всём этом посоветоваться с Гонтой, который последние дни совсем не появлялся среди войска.

Шатер Гонты стоял на опушке леса. Когда Обух зашел туда, старший сотник сидел на разостланной попоне и завтракал чесноком и салом.

— Хлеб-соль, — коснулся шапки Обух. — Что-то ты совсем на люди не показываешься?

Гонта поднял прямые, загнутые на концах брови и откинул за ухо оселедец:

— Нечего мне там делать. Придет враг — выйду. Завтракал? Если нет — садись.

Обух посмотрел на завтрак Гонты и, втянув носом воздух, бросил куда-то в сторону:

— Как-то неудобно, когда от полковника чесноком несет. Что казаки подумают?

Но на попону сел.

— Не хочешь — не ешь, а я очень люблю чеснок с салом. Ещё с детства. Я тогда его никогда досыта не наедался. — Гонта макнул чеснок в соль и смачно захрустел молодым стеблем. — Семья у отца была большая, допусти только — за неделю грядку вымотают. Бывало, отец и мать пугали нас железной бабой. Уже потом я понял, что никакой бабы не было. Просто отец надевал навыворот кожух и садился за грядкой, а мать посылала кого-нибудь из нас за чесноком.

Обух поморщился. Ему, шляхтичу, было непонятно, как может сотник, тоже шляхтич, вспоминать такое. А Гонта, отгадав полковничьи мысли, умышленно продолжал разговор:

— Не всегда у нас в хате и хлеба было вдоволь. Вчера встретил я в своем стане кобзаря. Разговорились о том, о сём, он меня и спрашивает, ведаю ли я, что такое голод?..

— Он знал, кто ты? — настороженно спросил Обух.

— Слепой он на оба глаза. Разве что хлопчик-поводырь сказал кто. Да откуда ему знать?

— И ты не взял того кобзаря под стражу?

Гонта будто не расслышал слов Обуха, глядя сквозь открытый полог шатра, рассказывал:

— Так вот, знаю ли я голод? Как не знать. И сегодня ещё помню один голодный год. Мне тогда лет шесть было. Отец куда-то на заработки пошел, а в нашей хате — заплесневелого сухаря не было. Мы с соседским хлопцем Микиткой всегда вдвоем бегали. Раз сидели под тыном — весной дело было — крапиву искали молоденькую.

— Ладно, оставим это! Скажи лучше, что делать будем? Где у чертовой матери те гайдамаки, откуда их ждать? А тут по лагерю всё людишки какие-то шляются. Может, в Умань вернемся?

— Тебе виднее — ты полковник. Однако гляди, чтобы не влетело тебе от губернатора: ведь посланы мы встретить адверсора.

— Был бы перед нами тот адверсор, а то аспид его знает, где это быдло. Пойдешь его искать, а оно где-то в ярах подстережет да и накинется всем скопом. А ты как считаешь?

— Так же, как и ты.

Видя, что от Гонты ничего не добьешься, Обух вытер о попону руки и поднялся.

— Пойду схожу на хутор. Там, знаешь, дьяковна есть, — Обух прищурил сытые глаза и прищелкнул пальцем, — как пряничек медовый. А почему ты никуда не выходишь? Спишь, наверное?

— Сплю, — согласился сотник, хотя темно-синие подковы под глазами скорее свидетельствовали о бессоннице, нежели о чрезмерном сне.

— Хотя бы поглядел, какой казаки ретрашемент за хутором насыпают. Прямо тебе крепость. Пойдем, пройдешься со мною, а заодно и на него поглядим. Ты в этих делах разбираешься.

Обух застегнул парчовый, на китовом усе, с золотым позументом в три пальца кунтуш и вышел из шатра. Гонта тоже оделся и вышел вслед за ним. Они шагали по дороге к хутору. День стоял прохладный, пасмурный. Сухой ветер кружил по полям, вихрями налетал на хутор и, подхватывая в садах тучи мотыльков — их в этом году было почему-то очень много, — нёс их над пшеницей. Гонта вырвал с корнем стебель пшеницы и показал Обуху.

— Погляди, пшеница какая густая, и налив хороший. Я проезжал весной этими краями — была реденькая-реденькая. А, вишь, закустилась.

— Я с нею никогда дела не имел. Да разве не всё равно, какая она будет? Нам хватит.

— А людям?

— Кого ты людьми считаешь? Может, вот этих гайдамаков? Плетками их надо кормить, а не пшеницей.

— Очень мало они её и так ели и поднялись потому, что есть было нечего.

Обух и Гонта остановились на краю хутора.

— Ретрашемент там, возле балки, — указал толстым коротким пальцем Обух. — Присмотри, чтобы всё как следует было.

Обух свернул в улочку. Гонта задумчиво поглядел ему вслед, повернулся и пошел назад. Сделав несколько шагов, остановился. На краю дороги лежала жердь с вьющейся по ней густой фасолью. «Ещё наедет кто-нибудь». Сотник поднял жердочку, воткнул её возле тына и, оглянувшись, не видел ли кто-нибудь, быстро зашагал к лесу.

В начале июля на Украину двинулся с войском гетман Браницкий. На какое-то время в Варшаве все успокоились. А потом тревога снова охватила столицу. Долго ждали там вестей об усмирении хлопов, но их не было. Некоторые стали сомневаться, удастся ли вообще коронному гетману подавить восстание.

То, что коронные войска не в силах усмирить крестьян, первым понял сам Браницкий. После некоторых мелких неудачных столкновений осторожный гетман остановил свое войско и стал лагерем. В сенат он сообщил, что готовится собрать воедино шляхетские отряды и объединенными силами ударить по бунтовщикам. Только королю, с которым издавна был в дружбе, написал правду: войска не в состоянии одолеть гайдамаков, короне угрожает гибель, и нужно созвать общее ополчение. Это письмо не на шутку испугало короля. Как быть, где искать спасения? Поможет ли ополчение, да и каким способом можно его созвать?! Каждый шляхтич имеет свой двор, своё войско, при дворах блеск, шум, в театрах читают звонкие стихи, на банкетах гремят залпы, а позаботиться о государстве некому. Государство гибнет. Король уже не допускал к себе гонцов, которые всякий раз привозили всё более тревожные вести.

Зарева гайдамацких пожаров в то время уже полыхали на фоне густых волынских и закарпатских лесов. Отряды повстанцев действовали в районах Львова, Дубно и Белза. О восстании говорили уже в соседних государствах: Венгрии, Турции, Пруссии. Там усилили охрану границ, укрепляли пограничные крепости и увеличивали гарнизоны в них. С Правобережной Украины бежало панство. Кто спасался на левобережье, кто в Кракове и других надежных крепостях.

Такой надежной крепостью считали и Умань.

Каждый день туда прибывали шляхтичи. Одни ехали в гербовых каретах, запряженных шестерками, с десятками нагруженных имуществом возов позади, с поварами и горничными, но были и такие, что приезжали без седла, на взмыленных лошадях, успев спасти только жизнь да дедовскую ладанку на голой шее. Через несколько недель в город стали впускать только шляхтичей, и то после тщательного обыска. А ещё через некоторое время въезд был совсем прекращен. Шляхта стала поселяться под Грековым лесом, неподалеку от крепости.

Однако как ни обыскивали всех приходящих и приезжающих, а через неделю после выхода из Умани полка ландмилиционеры поймали на базаре гайдамацкого лазутчика с грамотой. Грамоту лазутчик успел проглотить, его пытали каленым железом, жгли на спине порох, но он не сказал, кто ему передал её и что в ней было написано. Велено было вспороть живот, однако никто не осмелился сделать это без причастия, а пока искали православного попа — в Умани не было ни одного, его привезли откуда-то из села — грамота успела набрякнуть, и разобрать в ней ничего не смогли. По Умани ходили всякие слухи, один страшнее другого. Неизвестно откуда они появлялись, кто распространял их, но они черным дымом ползли по городу, пугая обывателей. Один из них, очень похожий на правду, дошел до ушей землемера Шафранского, когда-то служившего офицером в армии Фридриха Великого, а теперь, во время общей тревоги в городе, фактически принявшего на себя все дела по обороне крепости и вербовке дворян в войско. Слух этот привез богуславский подстароста. Он рассказал, что видел сам, как Гонта перебежал к гайдамакам и повел за собой весь полк уманских казаков. Этому слуху поверили все, тем более что из полка уже несколько дней не было никаких известий. В Варшаву послали донесение, в сторону Звенигородки выслали разъезд из молодых дворян с приказом разузнать обо всём. Мало кто надеялся на возвращение этого разъезда. Но, к всеобщему удивлению, разъезд возвратился уже через день, да ещё и не сам, а со старшим сотником Гонтой и полковником Обухом.

— Вот видите — прав я: всё это навет и ложь, — говорил Младановичу и Шафранскому Ленарт, когда они втроем заперлись в кабинете губернатора. — Наши казаки верны короне и гербу графа.

— Этому Гонте давно бы следовало отрубить голову, — хмуро обронил Шафранский. — Что-то там есть. Давайте устроим ему очную ставку с тем богусавским подстаростой.

— Не вспугнуть бы его преждевременно. Держитесь с ним, как прежде…

Послали за подстаростой, но тот не явился в замок. Ждали-ждали, послали вторично — его уже не было. Искали по городу, в лагере под Грековым лесом — исчез. Тогда Младанович позвал к себе Обуха и о чем-то долго с ним беседовал. А на следующий день Обух и Гонта в присутствии трех ксендзов и наиболее выдающихся шляхтичей города вторично приняли присягу.

Пристально вглядывался во время присяги Шафранский в лицо Гонты, но оно было спокойным, холодным, и только. «Действительно, клеветали на нашего сотника», — подумал землемер.

Вечером Гонта и Обух снова выехали в свой лагерь.

— Пан сотник, где вы?

Гонта раскрыл глаза, не подавая голоса, вглядывался в темноту вокруг себя. Тихо просунул руку под подушку, нащупал кинжал.

— Я привез письмо от графа. Велено его побыстрей передать вам.

— Почему за шатром не подождал?

— Ради бога, тише, письмо тайное.

Гонта снял с колышка сумку для пуль и кремней, вынул огниво. Трут был сырой и долго не загорался, хотя искры падали целыми снопами, освещая два лица: настороженное лицо Гонты и выжидающее — незнакомого казака в шапке хорунжего с гербом графа Потоцкого.

Наконец трут задымился. Гонта ткнул его в пучок соломы и раздул огонь. Зашипел светильник.

— Почему такая спешка и таинственность?

— Дела, сотник, не ждут. Некогда сидеть, на том свете не будем торопиться, да и то если черти кочергами за плечи не станут толкать.

Гонта долго вертел конверт. Печать была какая-то незнакомая. Но как только разорвал конверт — сразу понял всё. Однако виду не подал. Он прочитал письмо, свернул его вдвое, поднес к светильнику. Держал так до тех пор, пока огонь не лизнул кончики желтых от табака пальцев. Потом растер пепел и высыпал его под попону.

— Какой будет ответ?

Гонта молчал. Подперев рукой острый подбородок, он смотрел широко открытыми глазами, не видя хорунжего.

— Что же мне передать атаману?

— Ничего.

— Как ничего?

— Так.

— Пане сотник, гляди, пока надумаешь — будет поздно. Разве можно ждать в такое время? Земля горит под ногами…

— Думаешь, мне эта земля чужая?

Хорунжий всем телом подался вперед, но сотник больше ничего не сказал и вдруг погасил светильник.

— Уходи отсюда!

— Иду. Вижу — не знаешь ты ещё сам, где твоя дорога; однако думаю — стоишь ты около неё. И пойдешь по ней, с нами пойдешь. Я вскорости буду у тебя, а захочешь сам прийти — наведайся в Звенигородку, на сторону Нетягайловку, за корчмой от выгона — вторая хата, ставни с петухами. Скажи хозяину, что хочешь видеть Омелька Жилу.