В начале июля полковник Протасев разбил под Белой Церковью Швачку, а Чорба обманом схватил Неживого, заманив его к себе в Галагановку.

Когда польские шляхтичи узнали об оказанной им русскими помещиками помощи, шляхетские отряды, словно стаи голодных волков, бросились по гайдамацким следам. Кровью оросились эти дороги. Черную, нечеловеческую расправу творила шляхта. Даже начальника края гетмана Браницкого и того ужаснула жестокость шляхтичей. Сотни их полезли к гетману с советами, какие тягчайшие пытки применить к пойманным гайдамакам. Резать пленных на куски, сжигать живьем, подвешивать за ребра на крюках, напускать на них голодных борзых псов — такие и подобные советы подавали степенные паны и нежные пани. Браницкий написал королю, что нельзя убивать столько людей только за то, что им нечем было кормиться. Побаиваясь, что обезлюдеет край, он советовал отправить захваченных гайдамаков на работы, наказав их перед этим розгами. Кроме того, Браницкий требовал создания судовой комиссии, чтобы прекратить самосуд, при котором зачастую убивали совсем непричастных к гайдаматчине людей.

Король разрешил создать такую комиссию, назначив председателем её коронного обозного пана Стемпковского, и повелел рубить руку каждому десятому, заподозренному в гайдаматчине.

Зализняк и Гонта длительное время оставались в лагере у Гурьева. Уже в ночь ареста Гурьев собственноручно избил Гонту, который требовал объяснить причину ареста. На следующий день он устроил перед шатром экзекуцию: Зализняку и Гонте дали по триста ударов палками. Потом заковали ноги и бросили узников в тесные ямы, выкопанные на опушке. Почти ежедневно Гурьев и Кологривов устраивали Зализняку и Гонте допросы. Они пытались узнать, из какого числа отрядов состояло гайдамацкое войско, где эти отряды, кто ими командует. Не давали им уснуть и мысли о драгоценностях, якобы припрятанных атаманами. Об этих драгоценностях по дороге от Бердичева до Умани столько было разговоров между гусарами и карабинерами! Гурьев и Кологривов сами перерыли все возы, приказали перекопать землю на том месте, где стоял шатер Зализняка, разрушили дом, в котором когда-то проживал Гонта. Но ни золота, ни дорогих вещей нигде не было, как не было и дорогих альтембасов и китаек, о которых ходили среди гусар слухи. И чем меньше оставалось надежд найти драгоценности, тем лютее издевались озверевшие старшины над бедняцкими атаманами. А Зализняк и Гонта отказались отвечать на вопросы. Только однажды, когда Гурьев, допрашивая Зализняка, неосторожно нагнулся над ним, чтобы полоснуть нагайкой по шее, Максим изо всех сил обеими ногами ударил его в грудь и громко выругался. Гурьев отлетел на несколько саженей и плюхнулся под ноги карабинерам.

Через неделю в Умань прибыл сам Кречетников. Он поселился в губернаторском доме и, отыскав детей Младановича, временно забрал их к себе. Роль сиротского покровителя пришлась ему по вкусу, и разыгрывал он её не хуже актера: он ездил с ними по знакомым, приставил к ним гувернантку, покупал подарки.

В среде офицеров ещё больше заговорили о добром сердце «отца командира».

Кречетников пожелал лично допросить пленных атаманов. Гурьев хотел привезти их к генералу в город, но тот поехал сам, захватив с собой дочь губернатора Веронику.

— Я знаю, как нужно говорить с этими разбойниками, — сказал генерал. — Увидите, полковник, какой будет успех. У этого Гонты есть жена, дети?

— Так точно, ваше превосходительство, есть жена, четверо дочерей и сын. Жену и девочек арестовали, сын сбежал.

Губернатор взял под руку Веронику и пошел в старенький солдатский шатер, где в это время пребывал Гонта. Вероника сначала даже не узнала старшего сотника: он был весь в синяках, ссадинах, от одежды (синих суконных шаровар и люстриновой черкески) остались одни лохмотья. Гонта лежал на земле. Услышав шаги, он поднял голову, посмотрел на вошедших тяжелым, усталым взглядом и снова опустил её. Кречетников долго ждал, надеясь, что Гонта сейчас поднимется, но тот, казалось, не замечал их. Генерал кусал губы, тонкая ореховая палка дрожала в его руке. Забыв о своем намерении говорить с Гонтой ласково, Кречетников больно ткнул его палкой в голову.

— Чего лежишь? Не видишь, кто пришел? Посмотри на ту, кого ты оставил сиротой… — зашипел он сквозь зубы.

— Идите вы вместе с нею ко всем чертям! — не поворачивая головы, ответил Гонта.

Кречетников замахнулся палкой, но нечаянно зацепил Веронику. Та вскрикнула и испуганно отступила назад. Генерал оглянулся и, густо покраснев, опустил палку. Он крякнул с досады и быстро вышел из шатра, едва не сбив с ног Кологривова, который с двумя гусарами при входе стоял наготове.

В тот же день Гонту и большую часть гайдамаков передали польской судебной комиссии, а Зализняка и других русских подданных отправили в Киев, где над ними началось следствие. Там Максиму довелось встретиться со многими гайдамаками из тех, которые пошли не на Умань, а по другим дорогам. Одного за другим их проводили мимо него, чтобы на очной ставке ещё раз подтвердить причастность к гайдамачеству.

Это произошло через неделю после перевода Максима в киевскую тюрьму. Следствие вел низенький полковник с приплюснутым, маленьким носом цвета зеленой сливы и хитрыми маленькими глазками, быстро бегавшими по бумаге. Справа от него сидел его помощник, слева, за отдельным столиком, писарь, в прошлом полковой поп, который должен был записывать показания.

Максим стоял у стены между двумя солдатами с оголенными саблями. От стола полковника Зализняка отделяла шеренга солдат из шести человек. Внешне Максим производил впечатление спокойного человека, но никто не знал, как он тяжело переживает, как жжет у него в груди, как стынет сердце от ужасного оскорбления, неутешного горя, непоправимого несчастья. Почему так случилось? Почему суждено так бессмысленно попасть в лапы врага? Ненадолго улыбнулась воля. Зализняк боялся, что кое-кто из гайдамаков будет отрекаться от своих друзей, унижаться и ему придется болеть душой за их позор. В груди всё трепетало, будто до предела натянули там невидимые струны.

Вот следователь направил свой взгляд на дверь. Невидимые струны с огромной силой звучали, вот-вот разорвутся.

— Швачка!

На какое-то время у Максима отлегло от сердца. Этот просить не будет. Звеня кандалами, порог переступил Микита Швачка. Босой, одежда клочьями свисает с плеч. И всё же это не делало его жалким. Напротив, вид Швачки гневный, грозный. Максим невольно подался ему навстречу, но острые лезвия сабель скрестились перед ним.

— Знаешь его? — указал полковник Зализняку на Швачку.

— Знаю.

— Кто он?

— Мой побратим.

— Кто, кто? — переспросил следователь.

— Брат по войску, — промолвил Максим.

Полковник кивнул головой: мол, все понятно. Но писарь поднял глаза и вопросительно поглядел на него.

— Как писать?

— Так и пиши. Обвиняемый Швачка в гайдамачестве сознался. Главный атаман, именуемый Зализняком, назвал его братом по войску, сиречь побратимом. Выведите подсудимого.

Швачка подобрал кандалы и пошел из комнаты. В двери на мгновение остановился, повернул голову и широко, ободряюще улыбнулся Зализняку. Впервые Максим видел на лице Швачки такую улыбку. Сердце заныло от жалости и вместе от радости, гордости за такого побратима.

— Неживой!

Снова зазвенели кандалы; помощник наклонился к следователю и что-то сказал ему. Полковник кивнул головой в знак согласия. Задав те же вопросы, что и Швачке, и получив такой же ответ, следователь, однако, не отпустил Неживого, а приказал ему остаться. По бокам Семена тоже стали солдаты с оголенными саблями.

Допрос продолжался.

— Омелько Чуб!..

— Иван Бондаренко!..

— Максим Москаль!..

— Артем Кудеяр!..

— Омелько Жила!..

И против каждого, после слов «в участии в гайдамачестве сознался», судебный писарь, бывший поп, добавлял слова. «Брат Зализняка по войску, альбо побратим».

При имени Данилы Хрена полковник, что-то вспомнив, подвинул к себе кучу бумаг и, заглянув в одну из них, спросил Зализняка:

— На Запорожье был реестровым казаком?

— Нет, я не реестровый, а самозбройный…

— Василь Озеров!

Ввели Василя. Максим взглянул и покачал головой. Этого человека, русого, с широкими бровями, он никогда не видел.

— Не знаю я его.

— А ты? — обратился полковник к Неживому.

Семен посмотрел на Озерова, и в голове его мелькнула мысль: «Ведь Озерова взяли только вчера, и про него никто из следователей ещё ничего не знает, это его первый допрос. Можно попробовать спасти его».

— Я его тоже впервые вижу.

Василь широко раскрыл глаза. Страшно сделалось ему. В самое трудное для него время, когда приходится терпеть оскорбления и пытки от врагов, свои от него тоже отказываются! Он ждал от них поддержки, теплого взгляда, ободряющих слов…

— Семен! — воскликнул он. — Побойся бога!

Полковник сурово сверкнул глазами на Неживого.

— Значит, вы знаете друг друга?

— Нет. То есть он меня знает. Я хотел сказать… Силой мы взяли нескольких солдат. И его с ними. Он бежал дважды, стреляли в него…

— Как ты можешь говорить такое, Семён!? — в голосе Озерова послышалась такая боль, что Неживой не выдержал.

— Василь, друг, крепись! — искренне воскликнул он.

— Встретились, дружки, — ехидно усмехнулся полковник, а писарь, не ожидая, пока тот продиктует ему, напротив фамилии Озерова написал: «Брат Зализняка по войску, альбо побратим».

Не дослушав до конца ответа Максима, полковник подвинул к себе зеленую, с черными прожилками папку — предыдущий допрос Зализняка, произведенный Гурьевым и Кологривовым, — и стал рыться в бумагах. Отыскав какой-то лист, он прочитал его до половины и поднял голову. Уже было и раскрыл рот, чтобы что-то сказать, как вдруг вскочил, словно его кольнули раскаленным железом, ударился обеими ногами об пол и замер. В комнату медленно, усталой походкой вошел киевский генерал-губернатор Воейков. Взмахом руки он остановил полковника и подошел к столу. Один из помощников следователя метнулся к двери, вдвоем с дежурным штык-юнкером они внесли громоздкое кресло и поставили около стола. Воейков грузно опустился в него, и только тогда поднял взгляд на Зализняка. Дела читать не стал: про ход допросов ему каждый вечер докладывал полковник. Постучал пальцами по ручкам кресла, посадил взглядом следователя, его помощников и снова обратил на Зализняка глубоко спрятанные под выцветшими бровями глаза.

— Так вот ты какой, самозванец!

Уголки Максимовых губ чуть заметно передернулись. Максим откинул со лба прядь русых, липких от пота волос, переступил с ноги на ногу — на полу глухо зазвенели кандалы. Он чувствовал, как его разбирает смех. Пытался сдержать себя и не смог, улыбнулся.

— Вот такой.

И до того непринужденной была та улыбка, так естественно и просто прозвучал этот ответ, что губернатор в первую минуту растерялся. Он чувствовал тонко скрытую издевку и всё же не знал, что сделать.

«Крикнуть на него? Заставить молчать? Но он же ничего такого не сказал. Может, никто не заметил? А отчего же тот солдат сжал губы?»

Воейкова охватило огромное желание вскочить, ударить по лицу этого разбойничьего атамана, отправить в карцер солдата и кричать, кричать на всех: на Зализняка, на часового, на следователя, его помощников. Но он сдержался. Вытащил табакерку, поднес к носу.

— Ты будешь только отвечать на вопросы.

— Я и отвечаю.

— Сколько у тебя было войска?

— Не знал я ему счету. Много. Как былин в степи. По всей Украине разошлись ватаги…

— Сколько сотен после взятия Умани насчитывал ты?

— Шестнадцать. Да людей в них было не по сто. В какой двести, в какой триста, а в какой и того больше.

— Для чего людей бунтовал? Чего хотел ты?

— Воли. Хотели мы восстановить казацкие порядки, унию разрушить и панов уничтожить.

— А разве тебе на Сечи не было воли? Разве там не казацкие порядки?

— Сечь… Это ещё не вся Украина. Да и воли там не много осталось. — Максим прищурил глаза. — Разве это не вы по Орёле крепостей понаставляли, форпостами и окопами Сечь окружили? И очутилась та воля в подземелье. А мытные рогатки? А поселение Новой Сербии?

— Замолчи, самозванец!..

Но Максима уже нельзя было остановить.

— Не самозванец я. Меня выбрали казаки, простые люди. Они мне перначи привезли, они вручили их.

— Куда девал те перначи? И где все награбленное тобою?

— Не грабил я. Было немного… у панов люди отобрали. Офицеров своих потрусите, у них осело.

Воейков откинулся на спинку кресла. «Пускай говорит, больше скажет сам, меньше с ним будет хлопот».

— Кто из священнослужителей благословлял тебя на войну и кто правил молебен в Мотроновском монастыре?

Максим покачал головой.

— Этого не скажу.

— А может, скажешь? — негромко, но с ударением спросил Воейков.

— Угрожаешь? Напрасно…

Воейков не стал настаивать. Чего Зализняк не хотел говорить по доброй воле, он не говорил и под пытками. Уже убедились в этом. Пытаться вырвать что-то из него сейчас — только унизить себя перед следователями и солдатами.

— Для чего ты посылал людей к татарам? Хотел призвать их на помощь?

— Это бусурманов на помощь? Ни за что на свете. Сами они послов слали.

— А под Балту кого из атаманов посылал?

Максим снова покачал головой.

— Про людей говорить не буду. И не спрашивайте, — он прислонился к стене, ожидая дальнейших вопросов.

Но Воейков ничего больше не спрашивал. Некоторое время он сидел неподвижно, потом медленно поднялся и, кивнув следователю головой, вышел из комнаты,

Следствие тянулось почти месяц. Несколько раз приходил генерал-губернатор Воейков. Вызывали новых свидетелей, в шкафах вырастали груды бумаг. Заключенных ежедневно подвергали пыткам. Делали это не столько за их прошлые провинности, сколько за то, что их товарищи на воле не прекращали восстания. Гайдамацкие отряды уже после ареста Зализняка и Гонты взяли Балту, Палиево озеро, они действовали всюду, где только были леса. А ещё карали узников за бегство пятидесяти гайдамаков. Это произошло ночью, в грозу. Кто-то из часовых солдат открыл дверь одной из камер, и гайдамаки через кабинет смотрителя тюрьмы выбрались на тюремный двор, оттуда по дереву на вал и на улицу. Среди них были Хрен, Чуб, Кудеяр.

В начале августа состоялся суд. Кроме заключенных и членов судебной комиссии, в зале присутствовали лишь конвоиры. Зализняк и Неживой сидели на передней скамье. Максим почти не слушал того, что читали судьи. Он смотрел не на них, а в окно, где пышно цвело во всей своей красе чудесное лето. Оно влекло к себе, туда, на волю, за серые проржавленные решетки. За окном светило солнце. На какое-то время белобокие кудрявые облачка закрыли его, но несколько лучей всё же пробились, и казалось, будто длинные сверкающие лезвия прокололи тучки, вонзились в землю где-то далеко за городом. Почему-то вспомнилось село, лес над Тясмином. Но не летний — осенний. Роняет он, роняет желтый лист, и шумит, шумит. Тишина в нём и какая-то чарующая таинственность. В такую пору встретил он в лесу Оксану. Только не ту шаловливую Оксанку, что пасла на берегу ручья овец, а иную, чернобровую лесную красавицу; встретил, впервые возвратившись с Запорожья.

…Максим так задумался, что очнулся только тогда, когда часовой офицер толкнул его под руку:

— Встать!

Председатель судебной комиссии генерал-губернатор Воейков прочитал указ императрицы, а также двадцать первый пункт уложения Алексея Михайловича «О бунтах на царя и воевод». После этого приземистый полковник, тот, что вёл следствие, начал читать приговор. Первым был назван Зализняк.

«В силу вышеописанных высочайшего ее императорского величества рескрипта такоже уложения пунктом воинских артикулов учинить следующее: как из проведенного в Киевской губернской канцелярии следствия явно выявлено…» Дальше шло перечисление «злодейств» Зализняка. Их было записано очень много, и место это полковник читал очень быстро. В конце он снова повысил голос и, медленно выговаривая каждое слово, закончил:

«Зализняка, яко главного нарушителя пограничной тишины, колесовать, живого положить на колесо. Но вместо оного, отмененного, ныне не применяемого, самоважнейше бить кнутом, дать сто пятьдесят ударов и, вырезав ему ноздри и поставив на лбу и щеках указанные знаки, отправить в Нерчинск в каторжную работу навечно».

Максим ничем не проявил волнения. Только при словах «вырезать ему ноздри» на его щеках проступили пятна.

Когда полковник кончил читать приговор, он опустился на скамью и, сжав кулаки, прошептал:

— У меня ещё руки будут целы!

Не слышно больше смеха на Украине, не поют вечерами хлопцы, не кружатся в танцах девчата. Некому больше играть им на кобзе, потому что сидят кобзари в темницах, ждут кары. А которые остались, прячутся с остатками гайдамацких войск в дремучих лесах, жмутся в долгие холодные вечера к кострам, тревожат печальными песнями израненные сердца. Вытоптала шляхта лошадьми цветники у хат, под смех и глумление повырубила саблями красную калину под окнами. Грустно-грустно воют по ночам на пепелищах при свете луны собаки, да серыми тенями скачут в обгоревшие трубы бездомные коты. А шляхта не утихала. Каждого хоть немножко заподозренного в гайдамачестве крестьянина ждала страшная кара: сотнями сажали их на колы, вешали, резали им ноздри, били нагайками. Больше всего людей было казнено возле местечка Кодня, в котором заседала судебная комиссия. Недобрую славу получило это небольшое местечко. Долго-долго страшным проклятием звучали по Украине слова: «Чтоб тебя Кодня не миновала». За короткое время там отрубили головы семистам гайдамакам.

В Кодне же судили и Гонту. Неслыханную, нечеловеческую кару придумала для него озверелая шляхта. Пытки должны были происходить четырнадцать дней. В первые восемь дней палач должен был снимать полосы кожи со спины, потом отрубить нос, уши, на одиннадцатый день — ноги, на двенадцатый — руки, на тринадцатый — вырвать сердце и только на четырнадцатый отрубить голову. И уже мертвого четвертовать, а части тела поразвешивать над воротами четырнадцати городов.

…Последняя ночь. Гонта лежал на земле около полога шатра. Полог развернулся, и сквозь отверстие был виден кусок неба с большими белыми звездами на нем. Гонта долго вглядывался в них. Ему казалось, будто они то отдалялись, меркли, то снова приближались и тогда дрожали, словно слезы. Над самым краем отверстия повис опечаленный месяц, как будто заглядывал в шатер. А вокруг тишина немая, глухие шаги часового офицера.

В дальнем углу шатра лежал какой-то парубок-поляк. Его положили сюда по приказу Стемпковского, «чтобы пану полковнику не было скучно». Стемпковский считал, что хлопец будет плакать, метаться в отчаянии и тем отравит последнюю ночь Гонты, расстроит его вконец. Но Стемпковский ошибся. Хлопец лежал тихо. Только изредка шевелился и глубоко вздыхал. Он не мешал Гонте думать. Вся жизнь проплывала перед глазами полковника. Картины детства сменялись воспоминаниями со времен парубкованья, потом служба в надворном войске, и снова он видел себя босоногим мальчуганом в длинной сорочке с веревочным кнутом в руках. Иногда он так глубоко задумывался, что даже забывал, где находится. Но внезапно налетал ветер, полог ударял по шатру, шуршал, и видения отлетали. Полковник не боялся смерти, но такие муки! Только бы побороть боль, только бы не показать врагам страха. О, он знал — для шляхтичей не будет большего удовольствия, как увидеть на его лице испуг, услышать из его уст слова мольбы.

Из дальнего угла, где лежал связанный парубок, послышался приглушенный стон.

Гонта оторвался от своих мыслей.

— Это ты, хлопче? Кто ты такой?

— Как кто? Гайдамак. Джура Швачки. Яном прозываюсь.

— А мне казалось, будто я тебя где-то видел. Словно бы у Зализняка.

— Нет, у Швачки я был. А-а! — громко воскликнул хлопец и сразу снизил голос. — То вы моего брата видели — Василя, он на меня очень похож.

— Может. А где он?

— Бежал, мне один казак рассказывал, — радостно зашептал Ян, — нету его тута. В Причерноморье подался.

Наступило длительное молчание. Вдруг хлопец тяжело вздохнул и глухо, будто выжимая слова из глубины груди, спросил:

— Дядя, дядя Гонта, а вам страшно умирать?

— Страшно, хлопче. Да и как же иначе? Не станет, к примеру, меня завтра. А солнце так же взойдет, как всходило. Люди так же будут ходить, птички будут петь, погожему дню радоваться… У меня на осокоре гнездо аисты свили. Аистенки из него такие смешные выглядывали. Как они учились летать: вылезет на край гнезда, встанет и машет крылышками…

Ян слушал, и ему казалось, что Гонта улыбается. Он через силу поднялся на локте и поглядел на полковника. Действительно, на губах у Гонты блуждала задумчивая улыбка. Месяц светил полковнику прямо в лицо, и оно казалось бледным, даже прозрачным. Только прямые, чуть загнутые брови выделялись на нем да вокруг рта залегли темные тени от усов.

А Гонта продолжал:

— Полетят они в теплые края и снова вернутся. А я уже их не увижу. Люблю я жизнь. Хорошо жить на свете. Смерть? Страшна она. Однако бояться её нечего. Недаром мы умираем. Вспомнят нас когда-то люди. Всё вспомнят. Немалую памятку мы о себе оставляем. Послужит она другим наукой. Припомнят внуки дедов своих, и кровь в них закипит. А я верю: будет когда-то на земле счастливая жизнь. Ни войн, ни панов, ни подпанков… Они, они людей истязали. Из-за них жизни нет.

— Пан Гонта, при такой ненависти к панам как же вы жили с ними столько лет?

— Не знаю… Как тебе сказать… Заплутался было я. Видел всё, а сам на себя туман напускал, обманывал себя. Это, мол, только так кажется. Испокон веков всё это было, и сытые и голодные… А потом вижу: нет сил терпеть. Совесть замучила. Не имел я от неё покоя. Не мог я больше смотреть, как паны людей мучат… — Гонта заскрежетал зубами.

— Может, веревки сильно трут, я ослаблю, — возле Гонты присел на корточки караульный офицер.

Полковник удивленно взглянул на него и покачал головой.

— Нет, не нужно, — и отвернулся.

Но поручик не уходил. Он посмотрел в глубь шатра, минуту поколебался и поспешно зашептал:

— Пан полковник, завтра со всем земным у вас будет покончено. Был у вас пояс с бриллиантами и золотом, все об этом говорят. Я бедный офицер. — Поручик снова посмотрел в глубь шатра и огляделся вокруг. — Скажите, где он, и я облегчу ваши страдания.

Волна гнева густой пеленой застлала на миг Гонте глаза. Офицер хочет заработать на чужой смерти! Гонта знал этого шляхтича, не был он бедным. А может, его подослал сам Стемпковский? Не дождутся! Полковник, сдерживая гнев, притворно вздохнул и тихо промолвил:

— Завтра, в час кары, я скажу, где он.

…День выдался жаркий, солнечный. Стемпковский и ещё несколько высших чинов, знатных шляхтичей спрятались в тени дикой груши, все другие стояли под жгучими лучами солнца. Поглядеть на Гонтину смерть сошлись сотни богачей. Они кучами толпились против двух вкопанных в землю столбов, курили, пили привезенный ловким лавочником квас на льду, делились новостями. Но вот резко затрубили валторны, глухо ударили барабаны.

— Ведут, ведут!

— Где он?

— Передний, с оселедцем.

— Теперь вижу. Ух, глупые, нечестивые хлопы!

— Мало того, что нечестивые, ещё и трусоваты. Увидите, как он сейчас будет ползать на коленях.

— Глядите, матка боска, он смеется!

Стемпковский тоже увидел улыбку на губах Гонты и зло поморщился.

— Он сейчас не так посмеется, — прошептал соседу, седому усатому полковнику.

Гонту за руки и ноги распяли между столбами. С полсотни гайдамаков пригнали сюда, чтобы они посмотрели на муки атамана.

Стемпковский подал знак рукой. Палач ловко закатил выше локтя рукав, в лучах солнца сверкнуло острое лезвие бритвы и упало на Гонтину спину. Ещё раз, ещё. Стемпковский следил за лицом Гонты, но на нём, как и прежде, застыла улыбка.

Поручик, который просил у Гонты пояс, стоял в переднем ряду толпы. Он делал шаг за шагом и, сам того не замечая, очутился возле самых столбов. Его глаза умоляюще смотрели на Гонту. В это время палач в последний раз взмахнул бритвой и сквозь стиснутые губы выжал:

— Готово.

Гонта смотрел перед собой глазами, полными слез. Но это не были слезы отчаяния, это были слезы боли. Гонтины глаза смотрели не бессмысленно, а остро и гневно. Никто не успел опомниться, как он огромным напряжением мышц выдернул из петли левую руку и, выхватив из рук палача полоску кожи, швырнул её поручику в лицо.

— Вот мой пояс с золотом! — Он повернул голову к Стемпковскому. — Слушай, пес шелудивый, ты говорил, что мне больно будет. Соврал ты, как всегда. А вот тебе и вам всем, глупая шляхта, ещё больно будет. Думаете, схватили Гонту, на этом и конец? Берегитесь, прийдёт и на вас, нелюдей, кара! Хлопцы, не бойтесь! — крикнул он гайдамакам. — Смейтесь над ними, плюйте им в глаза…

— Возьмите его, держите! — не помня себя, завизжал Стемпковский.

Какой-то шляхтич схватил комок земли и кинулся к Гонте, чтобы заткнуть рот. Но Гонта сильным ударом свободной руки сбил его с ног, а сам продолжал говорить. Он замолк только тогда, когда кто-то ударил его прикладом по голове. Гонта потерял сознание. Его забрали и понесли с места пытки.

На следующий день повторилось то же самое. Ещё никто никогда не держал себя с таким мужеством, как гайдамацкий полковник Иван Гонта. Под конец второго дня пыток один из часовых бросил саблю и, закрыв лицо руками, побежал в поле.

А на третий — сам Стемпковский стоял далеко от места казни. Сюда уже не долетали колючие Гонтины слова. Отсюда уже не было видно его острых, как лезвия гайдамацких ножей, глаз.

Но пытки больше не продолжались. Приехал гетман Браницкий и приказал казнить Гонту. Гонта умер так же мужественно, как и принимал муки.

С запада надвигалась темно-сизая туча. Она медленно ползла по небу, её оборванные края тяжело свисали вниз, к самой земле. Казалось, она вот-вот зацепится длинными грязными косами за верхушку одинокого дерева, что маячило на горизонте.

И конвоиры и арестанты ускорили шаг.

— Взгляни, как темнеет. Видно, не дойдем сегодня до острога, — сказал Жила Зализняку, который шел с ним в паре. — Вишь, вон и чины забегали. Косолапый мотается, как блоха в ширинке. Не остановимся ли прямо в поле?

— Когда б такое случилось. Только леший его знает, сколько до того острога. Может, он вот-вот выткнется. Спросить бы кого…

Максим споткнулся и, сморщившись от боли, сдвинул наручник на левой руке. Кисть руки оголилась, открыв сплошную красную рану с черными пятнами полузасохших струпьев.

Жила оглянулся. Неподалеку от него шло двое конвоиров. Но он знал — их лучше не спрашивать. Он бросил взгляд вперед и увидел, что навстречу идет ещё один конвоир.

— Бородатый в хвост прет. Этого можно спросить. Эй, ваше благородие, до острожка далеко? — крикнул Жила конвоиру, когда тот поравнялся с ним.

— Верст восемь. Шевелись, шевелись!

Остальные конвоиры тоже стали подгонять арестантов.

— Если сегодня заночуем в поле или где-нибудь в селе — будем бежать, — прошептал Максим.

— Места незнакомые. Чтобы не было, как возле Ахтырки. Переловят по одному, — отозвался Жила.

— Всех не переловят. Тогда тоже многие бежали. А тут ещё ночь-матушка, поле. Когда казак в поле, тогда он на воле. Я вторично живым в руки не дамся. Лучше смерть. Ты что-то молчишь, может, боишься?

Жила покачал головой.

— Ты меня знаешь. Хлопцев нужно загодя предупредить. У кого второй напильник?

— Кажется, у Озерова. А туча какая, погляди. Как вороново крыло. Не снеговая ли, вот и ветер холодный. Смотри, начальник свернул. Наверное, к тому хуторку поворачиваем, — пристально поглядел вперед Зализняк.

— Верно. Это совсем неплохо, — промолвил Жила и, прикрываясь от ветра рукавом, крикнул: — Василь, кресало у тебя?

— …ме-е-ня, — послышалось в нескольких шагах впереди. — А что, на табачок разжился?

— Разжился. На всех хватит. Так и передай передним. А кресало приготовь. Эх, и курнем же!