Зализняк сидел на высоком грушевом пеньке возле потрескавшейся лежанки с зажатым между колен старым потертым хомутом. Сырые ольховые дрова шипели в лежанке, стреляя на пол искрами. Хоть и топилось с самого утра, в хате было холодно. Только одно окошко напротив лежанки наполовину оттаяло, и сквозь него было видно, как кружатся около хаты в бешеном танце снежные рои. Третий день лютовала метель. Холодные ветры бешено мчались полями, проникали в глубокие овраги, врывались с разбегу в леса и, покружившись, обессиленные падали в чащах глубокими снегами. Глухо стонали кряжистые дубы, отряхивая со своих желтых, похожих на дубленые тулупы крон хлопья снега.

В такую погоду не хотелось оставлять теплую лежанку и выходить из хаты. Однако выходить случалось часто: управиться со скотом, нарубить и наносить в кельи дров, в погреба слазить, обрубить лед возле колодцев.

И только покончив со всем этим, батраки шли в хаты и усаживались поближе к огню, плели корзины, шили и чинили упряжь, плотничали.

«Не случилось ли чего с Оксаной?» — вешая на вбитый в стену гвоздь дратву, думал Зализняк. Вспомнил, как плохо она ему снилась минувшей ночью. Будто бежала она по льду, а за нею гнались несколько гайдуков. Она кричала, звала на помощь, но Максима отделяла от неё широкая полынья. Впрочем, что может случиться с Оксаной? Она дома у родителей. И все же… Орыся была вольной казачкой, и то… Бедная девушка! А Микола! Навеки разбили его сердце. Нет. Когда они будут вместе с Оксаной, никому он не позволит её обидеть. Сейчас она, наверное, сидит около лежанки и что-то шьет или прядет. Максимовы мысли прервал скрип двери.

— Скорее, помогите лошадей выпрячь, вся упряжь льдом покрылась! — крикнул из сеней монастырский сторож. — Какой-то гость знатный приехал, кучер его один не управится.

— И какой дурень в такую погоду в гости ездит. Как только они добрались? — снимая с колышка тулуп, проворчал конюх.

«Кто бы в такую непогодь гулять выбрался, тут без риска для жизни не проедешь», — подумал Зализняк и вышел из хаты.

Уже на пороге ветер швырнул ему в лицо горсть снега. Прикрываясь рукавом, Максим подошел к саням. Около лошадей суетились двое монахов и кучер. За санями стоял кто-то в длинной, до пят, медвежьей шубе, облепленный до самого воротника снегом. Он повернулся спиной к ветру и стряхивал с рукава снег. Зализняк узнал игумена Мотроновского монастыря Мелхиседека.

— Узнаешь? Я узнал тебя сразу, аргатал очаковский, — усмехнулся тот как-то устало. — Послушал меня, в монастырь пошел. Почему же не в Мотроновский?

— Там не захотели взять, своих послушников полно. А мне сюда и ближе, — ответил Максим, разглядывая Мелхиседека.

Игумен очень изменился. Исхудал, постарел, осунулся. Максим слышал россказни о том, что Мелхиседек, схваченный иезуитами, был брошен в темницу; поздней осенью дошли слухи, будто его уже умертвили, только одни говорили: живьем закопали в землю, иные — замуровали в темнице.

— Возьми этот узел и иди за мной, — Мелхиседек указал рукой на сани.

Максим вытащил из саней кожаный мешок, закинул его на плечи и пошел рядом с Мелхиседеком.

— Как тебе живется ныне? — спросил игумен, отворачивая от ветра лицо.

— Ничего, благодарение богу.

— Значит, хорошо, раз ничего. Ты в какой хате живешь? В той? Ладно, поговорим попозже. У меня от холода зуб на зуб не попадает.

Игумен через силу открыл заметенную снегом дверь. Он ничего не сказал об узле — наверное, забыл о нём — и исчез в темноте коридора. Максим, передав мешок одному из монахов, вернулся в хату.

Мелхиседека Зализняк увидел только через два дня. Игумен не позвал его, а пришел сам. Стояла капель, и с окон по стене бежали грязные ручейки. В хате, кроме Максима, не было никого. Он сидел, как и прежде, на пеньке и обшивал войлоком хомут.

— Я хорошо запомнил, как ты спас жизнь моему послушнику, — спускаясь на скамью, начал Мелхиседек.

— Не нужно об этом, ваше преподобие, — сказал Максим. — Киш, куда ты! — махнул он рукой на курицу, взлетевшую ему на колено. Она приморозила гребень, и конюхи взяли её в хату. — Совсем обнаглела. Иди на двор, уже тепло.

— Ты женат? Постой, я и забыл, ты ведь говорил, что нет. — Мелхиседек смял в кулаке бороду. — Совсем память потерял.

«Зачем он пришел? К чему ведет речь?» — пытался отгадать Максим. Внезапно в его голове возникла давнишняя мысль. Он отложил хомут, поднял на Мелхиседека глаза.

— Ваше преподобие! Я тогда всего не сказал вам. Есть в местечке одна девушка. Мы с нею с детства любим друг друга, я не мог её взять за себя когда-то. Теперь вот… Собрал немного денег, крепостная она — выкупить хотел. А управляющий такую цену заломил, прямо ужас. По всему видно — не хочет он отпускать её. Слышал я, будто управляющий знакомый вашей милости. Не смогли бы вы что-нибудь сделать?

Мелхиседек повертел в пальцах набалдашник золоченой палицы.

— Видишь, это мирское дело. Однако поговорить можно. Сейчас я не могу побывать в Медведовке. Весной там буду; если управляющий до весны не согласится, я что-нибудь сделаю. До той поры ты ещё приработаешь. Я бы советовал идти в наш монастырь. Он ненамного дальше от местечка, нежели Онуфриевский, версты на три, не больше. Сколько ты тут имеешь?

— Двадцать пять рублей на год, две сорочки, штаны и чеботы.

— Мы дадим тридцать.

Максим не колебался. Ему самому нравился больше Мотроновский монастырь. Кроме того, думал, что он будет ближе к Мелхиседеку и весной напомнит ему про его обещание.

— Ваше преподобие! Я ещё об одном хотел попросить. Вы моего коня когда-то хвалили, помните? Хотел я его сюда забрать, игумен не позволил. Дома за ним ходить некому. Нельзя ли мне его с собой взять? За харчи пускай высчитывают, или он сам за себя отработает. То есть я с ним.

— Не перечу, бери и его. Собирайся в дорогу, сегодня и поедем.

— Мне собираться нечего. Всё моё имущество в одну торбу влезет.

В этот же день Мелхиседек и Зализняк выехали в Мотроновский монастырь. Мотроновский Троицкий монастырь был расположен на высокой горе, среди дремучих лесов и скорее походил на крепость, нежели на святую обитель. Со всех сторон его окружали очень глубокие, заросшие столетними дубами и кленами яры. Они тянулись далеко на юг, расходились в несколько сторон сразу, перекрещивались и, наконец, терялись в болотах. Место было безлюдное, дикое. И тем величественнее и красивее среди этой глуши казался обнесенный со всех сторон высоким валом монастырь. За стеной стояли две церкви, несколько кирпичных домиков для монахов, трапезная и ещё множество других мелких строений.

«Сколько ладоней тут мозолями покрылось», — думал Максим. Он не впервые был здесь и всякий раз задавал себе этот вопрос.

— И зачем было в такой глуши монастырь ставить? — вслух сказал Зализняк, когда они въехали в кирпичные ворота.

Мелхиседек стянул перчатку, откинул воротник.

— Ничто здесь не тревожит душу, которая стремится к богу, потому и место такое.

«И монахов, которые стремятся к спокойной жизни», — хотел сказать Максим, но промолчал.

Встречать игумена выбежала вся монастырская братия. Монахи уже раньше узнали, что Мелхиседеку удалось освободиться и что он где-то скрывается, до времени опасаясь вернуться в монастырь. Особенно обрадовался наместник монастыря иеромонах Гаврило. Раньше он сам стремился к власти, пытался всякими способами пробраться выше, стать настоятелем. Долгим и тяжелым был его путь, приходилось притворяться, напускать на себя вид смиренника, пока не был рукоположен в иеромонашеский сан. Вот уже вскоре исполнится два года с того времени, как Мелхиседек переселился в Переяслав, и непосвященным настоятелем был он, Гаврило. Это и приятно, но вместе с тем и страшно. Место настоятеля пришло к нему в трудные годы. Вещий сон когда-то приснился ему. Будто вылез он на вершину тонкой сосны, тут бы сесть поудобнее, оглядеться вокруг, ан верхушка качается; он уцепился за ветки и боится шевельнуться, чтобы они не сломались совсем. Вниз тоже страшно слезать; а рядом стоят другие сосны, толстые, высокие, вот с такой можно бы оглядеть весь край, только, видимо, не суждено ему на них взобраться. Так и эта власть.

Разве не приходилось за эти два года выставлять в лесу дозоры из монахов или по нескольку дней прятаться по таким буеракам и пещерам, в которые даже волки боялись залезть? Не монастырь, а Сечь Запорожская! Сколько хлопот, сколько страха! Но вот теперь возвращается игумен. Отныне пускай он отвечает перед богом и митрополитом за жизнь монахов и за монастырское имущество.

Однако очень скоро пришлось Гавриле глубоко разочароваться. Через два дня, когда они начали разговор о делах, Мелхиседек сообщил, что не задержится тут больше чем на полмесяца.

— Имею надобность снова выехать в Переяслав, мне, как правителю церквей правобережья, удобнее быть там, — говорил Мелхиседек, переставляя в шкафу пузыречки, какие-то ступки, пузатые банки. — Аптеку, если дорога позволит, тоже возьму.

Аптекарство было любимым делом игумена. Эта любовь доходила до чудачества. Он мог по нескольку часов простаивать над мраморным столиком: переливал какую-то жидкость в склянках, деревянной ложечкой что-то перемешивал в банках. Монахи в кельях удивлялись, а некоторые поговаривали, что игумен хочет сделать из воды и камня золото.

— Как же дальше быть? — теребя в руках реденькую рыжую бороду, заговорил Гаврило. — В яру Холодном стан гайдамацкий, ежедневно сюда ходят, как в свою хату, в госпитале два раненых гайдамака лежат. Из-за них и монахи страх перед господом теряют. Беглый монах, тот, которого при вас приняли, в мир похаживая, блудом занимался, в Ивкивцах его поймали на греховном. Я приказал на цепь посадить.

— Не страх божий теряют, а любовь к господу. Недобрые слухи о монастыре идут. Хоть бери да выкладывай монастырские стены ещё выше, чтобы миряне не видели, какие дела за ними творятся. Доходы как?

— Не очень велики. Вот они все списаны.

Мелхиседек взял бумагу, поводил пальцем по столбикам цифр, просмотрел прибыли: свечные, карнавочные, молебные, просфорные, церковные.

— Расходы на трех остальных листах, — показал Гаврило. — Три западные кельи приделали, ворота новые поставили, два колокола по шесть пудов купили, перекрыли крышу на церкви божьей матери. На неё ещё много расходов будет. Совсем обветшала, царские врата надо заменить, некрасивые они, без резьбы, и позолота совсем облезла; кресты непрестольные серебряные приобрести надо.

Мелхиседек отдал назад бумаги, собрал всё со стола, положил в ящик, подвинул кресло и сел напротив.

— Слушай, брат мой, со вниманием. Говорил ты о гайдамаках. Знаю, как плохо, что у нас под боком живут разбойники. Однако, со всех сторон следует поразмыслить. Не лучше ли все-таки они, нежели униатские вооруженные хоругви? Лучше, наверное. Гайдамаки нам беды большой не приносят. В случае чего, можно их и проклятием застращать. Нам нужно прибрать их к рукам. — Мелхиседек откашлялся и, разглядывая свои запачканные чем-то синие пальцы, продолжал: — Ещё одна мысль есть у меня. Нам надо иметь таких своих людей, чтобы оружие в руках держать умели. Из послушников, наемных работников. Я привез одного с собой. Весьма хорошо знает военное дело. Ему бы можно поручить собрать что-то наподобие хоругви оружной. Оружие закупить надо. И вообще об оружном спокойствии следует позаботиться. Я имею на мысли сделать вот что: созвать духовный совет. Монахов высших из монастырей окрестных, священников некоторых и панов тех, которые нам пожертвования делают.

Гаврило молча перебирал кисти на поясе. Мелхиседек подвинул чернильницу и вынул из ящика лист бумаги.

— Теперь давай обмозгуем, кого звать на совет.

Зализняк, чтобы сократить путь, прошел по занесенному снегом огороду вдоль горы и перелез через тын во двор. Мать как раз кормила на пороге кур. Увидев сына, она как-то испуганно сжалась и едва ответила на приветствие. Максим сразу заметил, что дома не всё в порядке.

— Мамо, случилось что-то?

— Сынок, не могла я ничего поделать… Забрал Загнийный Орлика. — Мать всхлипнула. — На десять рублей мы ему должны были. Стал требовать, а где же я их возьму? Он и забрал коня. Ещё пятерку на стол бросил.

Максим глубоко, всей грудью, вдохнул воздух. Вспомнились доверчивые, похожие на спелые, очищенные каштаны глаза Орлика. Бывало, когда смотришь в них, кажется, будто конь всё понимает. А может, кое-что и понимал. Как-то давно, лет пять тому назад, в зимнюю вьюгу Максим добирался из Сечи к зимовнику. Холод колючими иглами пронизывал тело, казалось, доставал до самого сердца. Чтобы хоть немного согреться, Максим слез с коня, опустил поводья, пошел следом за ним. Орлик сам выбирал дорогу. Наконец Максим немного согрелся, но понимал, что на лошадь садиться нельзя. А идти дальше тоже не мог. Хотелось упасть в снег, хоть на минуту смежить веки. Знал, что и этого делать не следует, но так хотелось хотя бы немножко передохнуть. Только минутку, лишь одно мгновение…

Вот и буерак, значит, Орлик правильно идет. Ещё версты три — и зимовник. Под кривой обгорелой вербой Максим остановился. Вытащил бутылку. В ней ещё оставалось глотка два горилки. Когда уже второй глоток был во рту, Максим вспомнил о лошади. Вылил горилку изо рта на рукавицу и протер лошади ноздри, заснеженную грудь. «Сейчас тронемся, — думал он. — Не надо было выезжать из Сечи. Хлопцы, наверное, сидят у огня. Хрен рассказывает разные случаи. А кухарь уже и еду подает. Только почему он так смешно одет?..» Вдруг Максим открыл глаза от какого-то толчка. Орлик наклонил голову и толкал его мордой в плечо…

Из хаты выбежала Оля, а с нею какой-то незнакомый Максиму белоголовый мальчик.

— Дядя пришел. А это Петрик, я вам говорила про него. И дидусь у нас.

Максим погладил детей по белокурым головкам и взял их за плечи.

— Бегом в хату, еще простынете. Мама, я скоро вернусь. Вы не убивайтесь так сильно.

Зализняк вышел на улицу.

«Не убивайтесь». А жгучая горечь схватила за сердце. Казалось, будто потерял близкого.

«Куда идти? В управу? Там и атаман городовой. Может, он бы помог, когда-то атаман был неплохим человеком».

Из управы, громко разговаривая, выходили несколько человек. Они поздоровались с Максимом и, не задерживаясь, пошли дальше.

— С кем это он так? — спросил один из них.

— Известно, с кем, — ответил другой. — С крамарём и монопольщиком. Каждый божий день хлещут.

— Отчего им не пить, когда их доля спит, — вставил ещё кто-то.

«Не про атамана ли городового?» — подумал Зализняк. Он знал, что атаман чуть ли не каждый день находит утешение в горилке.

Год тому назад утонул в Тясмине его единственный сын. Больная атаманова жена после такого несчастья жила недолго, её он схоронил через несколько недель после смерти сына. Городовой атаман, когда-то заботливый хозяин, забросил хозяйство и стал пить. Поили горилкой атамана дуки, а за его спиной вершили свои дела.

Когда Максим зашел в управу, городовой атаман сидел за столом и, подперев голову руками, монотонно тянул:

Давив, давив — не тече,

Коло серця пече.

— Семен Гнатович, — коснулся плеча атамана Максим.

Тот посмотрел мутными, непонимающими глазами и затянул снова:

Давив, давив — не тече..

— Семен! — Из соседних дверей высунулась голова Загнийного. — Ты не…

Увидев Максима, Загнийный мигом исчез. Зализняк толкнул двери, пошел вслед за ним. При его появлении писарь, который, наклонившись, рылся в столе, выпрямился.

— Чего, по какому делу? Я уже сейчас ухожу, — забормотал он и начал складывать бумаги.

— Знаешь хорошо, писарь, по какому я делу пришел.

— Я по закону. С сотским приходил. Коня всё равно уже нет у меня. Не подходи! — настороженно крикнул Загнийный, шаря глазами в ящике.

Вдруг Максим молниеносно прыгнул вперед, толкнул стол так, что он опрокинулся, и схватил писаря за грудь.

— За коня хотел пулей отплатить? — Он кивнул головой на перевернутый стол, из которого вместе с бумагами выпал и валялся около ножки пистолет — Крыса беззубая. — Он с разгона ударил писаря головой об стену. — Цыц! Посмей только пикнуть!

Но Загнийный и так не кричал. В его хмельных глазах застыл ужас, рот был широко открыт, и в нем что-то клокотало, словно в заслюнявленной трубке. Перед ним был тот Максим, которого боялись трогать не только они, сынки медведовских богатеев, но и гайдуки с панского фольварка. Навсегда запомнил писарь, как когда-то давно Максим, будучи моложе его лет на десять, бил Загнийного посреди улицы за то, что тот сказал, кто выпустил из попова пруда в речку рыбу.

— Ещё пять рублей дам, дай вытащить из кармана, — наконец пролепетал Загнийный.

— Конь где? — ещё сильнее прижал его Максим.

— Нету сейчас, у Ивана, в городе.

Максим ударил писаря в подбородок дважды подряд, встряхнул его в руках так, что у того голова дернулась, как привязанная, и бросил его на стул. Стул не выдержал, и писарь полетел на пол. Максим хотел уже идти, но его взгляд упал на пистолет. Чтобы Загнийный не выстрелил в спину, он поднял с пола пистолет и, согнув пополам, швырнул его в писаря, а сам быстро пошел к двери. В соседней комнате городовой атаман так же протяжно гудел одни и те же слова:

Давив, давив — не тече…

Коло серця пече…

Дома Максим кинул на сундук шапку и, не раздеваясь, сел на скамью. Подошла Оля, склонилась к нему на колени, глянув большими серыми глазами, и глубоко вздохнула. Видя, как девочка изо всех сил старается выразить ему свое сочувствие, Максим не мог не улыбнуться.

— Чего ты, Оля, вздыхаешь, будто последнее испекла?

— Дядько такой опечаленный. И с дидусем не здоровается.

Только теперь Зализняк увидел в углу на лежанке слепого деда. Двойной сизоватый шрам на лбу сразу напомнил ему, где он его встречал — на Запорожье.

— Доброго здоровья, диду Сумный, — поднялся со скамьи Максим. — Какими судьбами это вы сюда пожаловали?

— Здорово, здорово, сынок. Я везде брожу. Ты, знать, хозяином этой хаты будешь?

— Бабушка Устя — мама дяди Максима. А я его племянница, — пояснила Оля. — Дедушка, правду Петрик говорит, что у вас шрам от сабли турецкой? Вы гетманшу из ясыра выручали?

— Правда, внученька.

— Я тебе, Оля, петушка принес, — вспомнил вдруг Максим.

Он хотел его достать, но, взглянув на руки, которыми только что бил писаря по лицу, отвернул полу кожуха и подставил карман. — Возьми, разделите его с Петриком.

Управившись с петушком, Оля и Петрик ещё немного повертелись в хате, а потом оделись и побежали кататься на санках. Кобзарь слез с лежанки и пересел на скамью.

— Мать говорила, ты к писарю пошел. Был у него?

— Был.

— И что же?

— Ничего. Раза два дал ему в морду.

Максим снял тулуп.

— О какой гетманше вы говорили?

— Это про шрам? Какая там гетманша! Это Петрик всем говорит, будто я саблей раненный. Сам-то он знает, от чего увечье. Петрик — умный хлопчик. Как бы это сказать? — дед Сумный усмехнулся. — Цену мне набивает. В самом же деле пан меня с хоров спустил. В панских музыкантах был я, на скрипке играл. Уперся однажды пьяный пан, чтобы мы экосез какой-то играли. А из нас никто не знал, что это такое…

— Дядя, помогите нам Бушуя запрячь, — вбежала в хату Оля.

— Не боишься, уже забыла, как он тебя на конюшню завез? Ну идем, ладно.

Огромный белолобый Бушуй стоял за кучей навоза и махал хвостом. Пес был не их, а дядьки Карого, соседа.

— Бушуй, иди сюда, — позвал Максим.

Хитрый пес ещё льстивее замахал хвостом, однако с места не сдвинулся.

— Знаете, что он хочет сказать? — спросил Максим Олю и Петрика. — «Ищите кого поглупее». Он уже санки приметил. Давайте хоть я вас прокачу.

Дети радостно повалились на салазки. Зализняк сначала провез их по садику, потом в конец огорода, откуда уже начинался спуск к Тясмину. Разогнал санки и сам вскочил на них.

Ударил в лицо ветер, обдал снежной пылью. Уже почти на берегу санки наскочили на бугорок и опрокинулись. Перекатываясь друг через друга, Максим, Оля и Петрик попадали в снег. Дети ещё не успели опомниться, как Максим схватил санки и стал подниматься в гору. Петрик и Оля бросились следом. Максим дал догнать себя уже на горе. Он ещё раз провез детей по саду, подвез ко двору и опрокинул в сугроб. Петрик и Оля гнались за ним до самых дверей, целясь в его широкую спину снежками. Максим обмел в сенях ноги, но в хату заходить не спешил. Прислонился к дверному косяку, задумался… Сегодня он должен был снова возвращаться в монастырь.

«Уйти, не повидавшись с Оксаной? А зайдешь — у них может кто-нибудь быть».

Однако Максим чувствовал, что не пойти не сможет. Так и не решив окончательно, как быть, он, не заходя в хату, вышел на улицу. Пошел не берегом, а через гору, чтобы пройти мимо Оксаниного двора, будто возвращаясь откуда-то. Чем дальше, тем больше замедлял шаги Максим. Хотя было ещё рано, в Оксаниной хате уже светилось. Максим на мгновение остановился около ворот.

«А если там кто-нибудь чужой? Что я скажу, зачем пришел…»

Максим пошел тропинкой к берегу. Около колодца остановился, достал обледеневшим, на длинной жерди корцем воды, выпил несколько глотков.

— Доброго здоровья, пивши.

Максим сразу узнал голос Оксаны.

— Чернявую любивши.

Оксана сняла с руки ведро, поставила за колодцем.

— Наверное, не очень любивши. Две недели не виделись, а ему безразлично. Хорошо, что я в окно увидела. Пойдем к нам, тут неловко стоять. Будто нам по пятнадцать лет.

— У вас есть кто-нибудь?

— Дядина с хлопцем. А ты чего испугался?

— Не пойду я. Проводи меня немного.

Когда дошли до верб, обступивших стежку, Максим круто повернулся. Оксана от неожиданности натолкнулась на него, ступила в снег, но Максим поднял её под руки и, словно ребенка, поставил на стежку. Она прижалась к нему, спрятала свою руку в его рукаве.

— Какие у тебя пальцы холодные, давай и другую, — проговорил Максим. — Снова нам приходится любовь красть.

— Разве красть, Максимочку? Она наша. Правда? Ты соскучился обо мне, ну, скажи же!

Максим молчал.

— Не хочешь сказать. Ты всегда так. — Оксана вытащила руки, обняла за шею. — Всегда какой-то нахмуренный, будто на меня сердишься.

— За что же мне на тебя сердиться?

— А я не знаю. У тебя никогда для меня нет ласкового слова. Или не любишь?

Максим так сжал Оксану, что она невольно крикнула:

— Ой, задушишь!

— Люблю, разве не видишь, — говорил он, продолжая крепко, хотя и несколько слабее, сжимать Оксану, целуя её в полные губы.

— Вижу, вижу, пусти только. Силы накопил… Монах!

Оба засмеялись.

— Ты когда снова придешь?

— Не знаю, может, через неделю.

— Приходи прямо домой. А сейчас иди, вон кто-то с горы спускается, идет тропинкой.

Оксана поцеловала Максима и побежала к колодцу.

Дома у Зализняка была полная хата людей. На лежанке, с кобзой в руках, сидел дед Сумный. При появлении Максима он настороженно смолк, на скрип двери повел слепыми глазами.

— Пой, это свои, — сказал дед Мусий.

Кобзарь почему-то вздохнул и расслабленной рукой ударил по струнам. Максим, чтобы не мешать, разделся около двери и, повесив кожух под посудной полкой, присел на пороге. Грустно звучала кобза, печально пел кобзарь. В песне говорилось, как варил казак пиво, и кто только не приходил то пиво пить. Был и турок, был и татарин, заходил шляхтич. Все они лежат мертвые с тяжкого похмелья. А казацкая сабля покрылась от крови ржавчиной, висит она в кладовой, некому вынуть её из ножен и вычистить закаленную сталь.

Затихла песня. Некоторое время все сидели молча.

— Дайте кто-нибудь табаку. Чего-то под сердцем засосало, — положил рядом с собой кобзу Сумный.

Дед Мусий подал ему свою люльку и оглянулся на Максима.

— То в песне поется, а как ты, матери его ковинька, вытянешь её из ножен? Не успеешь за рукоять ухватиться, как тебе руку по самое плечо отсекут.

— Одному отсекут, другой подхватит, — бросил от окна молодой парубок. — Давно пора, допекло людей. Подождите, развернется весной лист, пойдем все на свист.

Карый достал кисет, развязал его зубами.

— Кнутом обуха не перешибешь, лбом крепостную стену не развалишь. Да еще когда на стенах пушки стоят. Не успеешь в камору за саблей зайти, как тебе руки скрутят.

— Времена настали, — вздохнул дед Мусий. — Куда там заходить! Теперь вон как: залезь в погреб да что-нибудь подумай — завтра гайдуки за тобой придут.

— А вы, диду, так смело в хате говорите! — улыбнувшись, бросил Зализняк.

Дед Мусий испуганно огляделся, как будто в самом деле кто-то подслушивает их.

— Разве я ж что? Говорю то, что и все. — Потом ещё раз взглянул на Максима и стукнул кулаком по столу. — Мне, матери его ковинька, уже всё равно. Как говорят, смерть так смерть, лишь бы в живых остаться. Только доколе ж это будет, скажи, Максим, ещё половины зимы не прошло, а люди в хлеб макуху мешают. Что делать дальше? Не знаешь? И ты не знаешь? — обернулся он к кобзарю. — Хоть и поешь всякие песни, а не знаешь. Когда-то славилась наша Медведовка казаками на Сечи. А теперь нищими славится. Да ещё панами. О, паны у нас знатные!

Теперь заговорили все вместе. Спорили между собой Карый и дед Мусий, около окна, что-то доказывая, размахивал руками молодой парубок. Вперив невидящие глаза в стену, кобзарь медленно перебирал струны. Тихо лилась мелодия; время от времени он покачивал головой, шевелил губами. Но вот он ударил по струнам так, что все от неожиданности замолкли, и, повернув лицо к свету, запел во весь голос:

Славна наша Медведівка

Всіма сторонами,

Та не можна у ній жити

За тими панами.

Замер посреди хаты с поднятой рукой дед Мусий, судорожно мял в руках кисет Карый. Максим поднялся с порога, напряженно вслушиваясь в песню, она волновала и тревожила знакомой правдой, западала в душу, и он вдруг почувствовал, что уже никогда не забудет её, она навсегда врезалась в его сердце.

* * *

Совет подходил к концу. Много говорили о глумлении и издевательствах иезуитов, о притеснениях ими православных, об угрозе конфедерации, созданной униатами в городе Баре. Не признавали конфедераты указ сейма об уравнении прав униатов и диссидентов, глумились над универсалами короля Станислава Понятовского, над его политикой сближения с Россией. Огнем и мечом поклялись они искоренить на правобережье православную веру. Во все стороны рассыпались по Украине конфедераты, набирая жолнеров в свои гарнизоны. Шляхта волынская выставила восемьсот человек. Две тысячи вооруженных шляхтичей ждали сигнала в Баре. Вскоре конфедераты насчитывали в своих отрядах уже около двадцати тысяч шляхтичей, вооруженных первоклассным оружием, исполненных злобы, благословленных папой. Встревоженный действиями конфедератов, бессильный что-либо сделать сам, сенатус консилиум решил прибегнуть к помощи русских войск. Из Варшавы в Москву поскакали гонцы. Военная коллегия, подкрепив армию генерала Кречетникова донскими казаками и несколькими карабинерными полками, предписала генералу начать военные действия. Конфедераты тоже усилили свою деятельность. Всё дальше и дальше расходились их отряды, захватывали всё новые волости. Напуганные залпами русской полевой артиллерии, бессильные перед регулярными воинскими частями, ошалевшие конфедераты вымещали свою злобу на беззащитных крестьянах, на православном духовенстве.

Мало кто из присутствующих на раде догадывался, для чего их позвали, чего от них хочет Мелхиседек. Сам наместник настоятеля монастыря Гаврило был в душе твердо убежден, что правитель церквей созвал их для того, чтобы создать видимость какой-то деятельности и обеспечить себе спокойное место в Переяславе. Панов на раде было четверо. Они сидели в стороне и перешептывались о том, что если тут дело будет клониться к чему-либо опасному, то им ни во что вмешиваться не следует. Наконец заговорил Мелхиседек. Он сидел в углу возле камина, и его лицо почти совсем скрывалось в тени.

— Возлюбленная братия, — начал он. — Я вам говорил в самом начале, что мы должны сегодня решить весьма значительное дело. Нам непременно надо знать, как быть дальше. Ведь только мы можем спасти веру, только мы можем защитить православие. — Игумен обвел взглядом присутствующих и, положив руку на раскрытое евангелие, продолжал: — Тут говорилось многое. Говорили, что от комендантов пограничных крепостей должны требовать свободного въезда на тот берег, говорили, что следует вписать в городские книги протест… Все это истина. Однако мы этим не спасем веру. Меч, только он один может пресечь путь супостату.

Паны, пораженные словами игумена, переглянулись. Мелхиседек поднялся и, выступив на свет, ещё раз обведя всех долгим, пронизывающим взглядом, заговорил горячо, отчеканивая каждое слово:

— Оружие закупить надлежит… Тайно создать вооруженные отряды… Чтобы по всем монастырям были такие и прежде всего в Мотроновском… На все это нужны не малые деньги. Людей смелых найти нужно, таких, как атаман гайдамацкой ватаги из Холодного яра и есаул; я ещё одного такого с собою привез, они должны собрать первый отряд. Всё это будет началом богоугодного похода за веру.

Игумен повернулся к столику, отодвинул полуустав и, поправив наброшенную на плечи шубу, продолжал:

— Сейчас на трапезу, а вечером все соберемся. И пусть каждый поразмыслит, что он может сделать для общего дела.

Максим с двумя послушниками выгружали из саней под амбар ясеневые колоды. Колоды были сырые, и послушники через силу поднимали вдвоем один конец.

— Тебя тоже выгнали в лес? Что легче — пятки Элпидифору чесать или колоды носить? — проходя мимо, обратился к одному из монахов дед Корней.

Послушник не ответил, ещё ниже склонил голову.

— Какие пятки? — спросил Максим.

Другой монах оглянулся и прошептал:

— Такие, какие у людей бывают. Ему, — показал он глазами на своего напарника, — послушенство выпало у иеромонаха — не приведи господь! Такому, как Элпидифор, прислуживать — лучше сразу в прорубь броситься… Да что это такое?

Монах дергал зажатую колодой рукавицу, пытаясь освободить её. Максим отстранил монаха и, приподняв колоду топором, вынул рукавицу, а тот, надев её, продолжал:

— За день выспится, вылежится, а ночью начинает привередничать. То вина ему подай, то за яблоками квашеными полезай в погреб, то садись сказки рассказывать. А на минуту вздремнул — нагайкой. И пятки чесать тоже заставляет.

— Я бы их с ногами повыдергивал, — зло отозвался Зализняк.

— Легко сказать, — вздохнул монах и приподнял дрюком последнюю колоду, — а куда денешься?

Выгрузив дрова, Максим хотел снова ехать в лес, но пришел посыльный монах и сказал, чтобы Зализняк шел к игумену.

Мелхиседек, как всегда, сидел в своей келье возле камина. Последнее время его всё знобило, и он не разлучался с теплой медвежьей шубой.

— Как живется на новом месте, никто не обижает? — беря в руки полено (Мелхиседек любил топить сам), спросил он Максима.

— А кто меня может обидеть?

Мелхиседек пошевелил в камине кочергой, немного отстранился от огня и заговорил медленно, словно взвешивая свои слова:

— Знаю, не настолько уж тебе хорошо живется. Трудно в мире найти спокойствие душевное. Нужда и голод людей угнетают, толкают их на смертельные поступки. Послушай мои душеспасительные наставления — прими послушничество. В том будет твоё спасение. Я вижу: твою душу терзает какое-то беспокойство. Что тебя держит в мире? Любовь? Суетна она и пагубна для души. Одна есть праведная любовь — любовь к богу.

— Не только мирская любовь держит меня там, — поглядывая на огонь, ответил Зализняк. — Не по мне монастырские стены. Вы говорили — за ними правда.

— А разве нет? Послушай меня. Я прошел всё послушенство, начиная с трапезной. А сейчас, видишь, достиг сана игуменского. Только здесь бог посылает полное спокойствие. Ты бы мог начать прямо с послушничества.

Зализняк покачал головой.

— Не хочу я никакого. Степь, ваше преподобие, мне снится, степь и воля.

— Я от тебя её не отбираю. Воля и здесь есть… Подумай, поразмысли. Служение богу — наивысшее служение. А наипаче сейчас, когда настало время защищать веру, защищать правду. Вера и правда только здесь, за этими стенами.

Зализняк оторвал взгляд от пламени, повернул голову к Мелхиседеку. Игумен, в свою очередь, посмотрел на него. На гладенькой, зеркальной поверхности одного из изразцов качнулся огонь и, вспыхнув, заиграл странным румянцем на обветренной, мужественной щеке Максима.

— Недолго я в монастыре, а вижу: нет и за этими стенами правды. Верно говорят: где большие окна — много света, а правды — нету. Думается мне, что не тут она ищет защиты. Вы говорили про защиту веры. Это справедливо. Топчут её униаты, глумятся над православным человеком. Кто же на защиту её встанет? Вы за панами монахов посылаете, просите их. Деньги от них принимаете. А о том забыли, что паны ради жизни сытой отрекаются от креста, первыми унию принимают. У мужика крест только с душой можно отнять, иначе он не отречется от него. Кто же защитит крепостного от кнута шляхетского, от голодной смерти спасет?.. Про правду я только в сказках слышал, а видеть её ещё не видел. Но увижу!

— Прими послушничество — увидишь.

— Для чего принимать? Пятки Элпидифору чесать некому? Или за водкой некого на базар посылать?

— Замолчи! — гневно стукнул о пол палицей Мелхиседек. — Иди прочь с моих глаз!

Зализняк взял со стула шапку и пошел из кельи. В дверях на мгновение остановился, повернул голову:

— Совсем идти из монастыря?

Ответа не было. Надел шапку и ступил через порог. Уже за дверью настиг его голос игумена:

— Как знаешь.

Максим прошел несколько шагов по протоптанной к церкви дорожке и остановился у дикой груши. На дворе трещал мороз, но Максиму казалось, что удушье сжимает грудь. Он расстегнул кожух, набрал с ветки пригоршню сухого снега.

«Может, не нужно было так говорить игумену, — подумал он. — Нет, надо, только немного не так. Игумен человек справедливый, но и он, поди, не всё сказывает».

Зализняк, задумавшись, брал с веток хлопья снега и, сжимая их в комочки, бросал в рот.

Вот уже сколько времени прошло, как вернулся он из степей. Думал найти покой, но так и не нашел его. Напротив, чем дальше, тем теснее роились в голове тяжкие думы. Видел нищенскую жизнь земляков своих, гневом и жалостью переполнялось сердце. А тут ещё слухи про истязания униатами людей православных. И вера и барщина — всё перепуталось. Куда же в самом деле податься людям, как разобраться во всём? Кто им искренне хочет помочь? Игумен? У него есть какие-то замыслы. Может, и правда, Мелхиседек хочет помочь бедным людям? Но как, чем он думает помочь, почему не скажет? И почему в самом монастыре так глумятся над наймитами и послушниками? Где же та сила, которая встала бы на пути шляхте и униатам? Максим не находил ответа. Лучше ни о чём не думать. Он вольный человек, казак. Но почему в памяти всплыли слова Хрена: «Нынче мужик волен только на том свете». Нет, он не мог не думать, не болеть душой.

Снег таял в руке, стекал за рукав. Зализняк почувствовал, как мороз больно ущипнул его за пальцы. Он растер в ладонях остатки снега и, спрятав покрасневшие руки в карманы кожуха, пошел к сараю, куда уже снова подъезжали послушники с дровами.