Очерки теории идеологий

Мусихин Глеб Иванович

IL Либерализм, консерватизм, социализм: кризис жанра или новое качество?

 

 

1. Либеральная свобода: между индивидуальной автономией и групповой толерантностью

Если посмотреть на официальные документы, определяющие контуры современных государств и мирового сообщества в целом, то станет очевидно, что в подавляющем большинстве соответствующие акты несут отпечаток либерального конституционализма, базирующегося на примате гуманистических и универсальных норм права. Насколько буква этих документов соответствует реальному духу Современности – тема отдельного разговора, который уже давно ведется. Не менее принципиальной представляется проблема, возникающая внутри самого гуманистического ценностного континуума. Имеет ли право государство (или сообщество), основанное на гуманистических (читай – либеральных) принципах, во имя защиты индивидуальной свободы и автономии вмешиваться в дела тех, кто не следует этому мейнстриму, а значит, так или иначе принадлежит к нелиберальному («негуманистическому») меньшинству (которое в количественном отношении часто бывает в большинстве)? Или необходимо, исходя из принципов толерантности, признать существование негуманистических (с универсально-правовой точки зрения) государственных и общественных казусов в качестве проявления легитимного плюрализма?

Иначе говоря, возможен ли плюрализм ценностей в политике, и как такой плюрализм согласуется с правовым универсализмом либеральной свободы? Защищает ли подобный плюрализм истинную автономию личности и гражданина или, наоборот, выступает прикрытием авторитарного подавления прав человека?

Разнообразие, автономия и ценностный плюрализм

В современном мире очень остро стоит вопрос, как вести себя конституционному правовому государству по отношению к тому или иному субъекту общества, который не во всем соответствует общепринятым нормам социального общежития и автономии гражданина. Должно ли государство защищать права человека вплоть до подавления «антисовременного сектантства и мракобесия», либо ему следует проявлять максимальную терпимость к различным формам социальной и индивидуальной активности, которые не вписываются в слишком жесткие рамки либерального проекта Модерна, постулирующего права человека и гражданина как обязательный для исполнения категорический императив? В первом случае дело может кончиться «диктатурой гуманизма», принуждающей индивида быть свободным и автономным (как бы парадоксально это ни звучало), во втором – правовое государство превращается в безучастного свидетеля попрания прав личности. Оба этих варианта, разумеется, крайности, и в действительности преобладают оттенки, но крайности важны для обозначения тенденций.

Выход за пределы указанной дилеммы открывает принцип ценностного плюрализма [Berlin, 2002а; 2002b]. Впрочем, у него тоже есть немало критиков, которые, справедливо отмечая, что без единой системы координат нельзя выстроить никакую иерархию ценностей (как моральных, так и политических), делают из этого вывод о неэффективности принципа ценностного плюрализма, ибо при его использовании нам остается только констатировать наличие у двух обозначенных выше тенденций рациональных ценностных оснований. Но если в условиях ценностного плюрализма универсальная система действительно невозможна, то ситуативная оценка сложившегося положения вполне достижима. Иными словами, невозможность ранжирования несоизмеримых политических ценностей не исключает обмена мнениями между их носителями и понимания их позиций [Berlin, 1994; Richardson, 1994; Incommensurability, Incomparability and Practical Reason, 1997].

Если ценностный плюрализм не просто констатация разнообразия, а определенная «технология» рационального соотнесения различных принципов, то чем с точки зрения данной «технологии» являются сами ценности либеральной демократии? Не становятся ли они лишь одним из возможных взглядов на политику, который ничем не лучше любых (повторяю, любых) других подходов к миру политического, в том числе и принципиально несовместимых с либеральной демократией? И даже если признать либеральную демократию высшим достижением политического развития, не следует ли «обязать» ее умерить свои ценностные притязания на универсальность в пользу толерантности? (См.: [Galston, 2002; 2005].) Однако в последнем случае либеральная демократия теряет весь свой гуманистический пафос защиты автономии человеческой личности при осуществлении демократической воли большинства, превращаясь не более чем в формальную процедуру – сложную, затратную, неповоротливую, т. е. малоэффективную.

Не будем торопиться ставить либеральную демократию как ценность «в один ряд» со всеми остальными – уже хотя бы потому, что сам ценностный плюрализм «чувствует» себя наиболее комфортно именно в условиях либеральной демократии. Ни одна другая система политических ценностей и процедур не может записать в свой актив такой степени толерантности, как либеральная демократия. Любители покритиковать навязывание «западных ценностей» очень часто (а точнее, чаще всего) отличаются гораздо большей нетерпимостью в отстаивании своих позиций. И остается только гадать, как повели бы себя противники «западных стандартов», располагай они западной мощью.

Рискну предположить: именно либеральный пафос защиты автономии личности позволил найти компромисс между властью большинства и защитой прав меньшинства, который и составляет суть развитой либеральной демократии. Большинство свободных индивидов имеют моральное право и рациональное основание определять политический курс, но стремление меньшинства свободных граждан отстаивать свою позицию столь же морально оправданно и политически целесообразно. Без либерального принципа личной свободы тирания большинства была бы неизбежна, что лишило бы либеральную демократию всякой возможности существования.

В идейном развитии либерализма прослеживаются два четко обозначенных исторических тренда. Первый из них представлен реформационным либерализмом, который восходит к Локку, ответившему на разрушительные религиозные войны призывом к веротерпимости и рациональным обоснованием общественной толерантности; второй – просветительским либерализмом, идущим от Канта и Милля как обоснование специфического видения человеческого блага, базирующегося на рациональной автономии индивида [Galston, 1995]. В конце XX века в либеральной мысли возобладала первая тенденция. Идея культурного плюрализма в рамках либеральной демократии стала доминирующей темой теории демократии, отодвинув на второй план идею универсальности гражданского состояния, диктующего определенные ценностные стандарты всему гражданскому обществу.

В результате проблематизации была подвергнута сама концепция автономии индивида как идеала гражданского общества и правовой системы либерального государства. Именно этот идеал составлял основу Просвещения, сделавшего человеческую рациональность не только универсальным инструментом самопроверки человека и общества, но и критерием всего сущего, что в наиболее заостренной форме было выражено в знаменитом утверждении Декарта: «Мыслю – следовательно, существую». Этот просвещенческий импульс сформировал довольно последовательное, рационально обоснованное понимание индивидуального человеческого блага, которое сложно было совместить (и чем дальше, тем сложнее) с растущим культурным многообразием модернизирующегося и глобализирующегося человечества. И хотя в мире достаточно сторонников гуманистического пафоса Просвещения и либерально-демократических принципов, «рационалистический догматизм» последних очень часто превращает потенциальных союзников либеральной демократии в противников «западных ценностей».

Эта «гуманистическая ортодоксальность» и позволила подняться волне критики, апеллировавшей к той части гуманистического наследия, которая делала упор на терпимость и плюрализм. Либеральный плюрализм выдвинул идею «экспрессивной свободы», трактовавшейся как «отсутствие препятствий для индивидов и групп вести тот образ жизни, который представляется им целесообразным в пределах широкого диапазона легитимного понимания того, что есть жизнь и ценность» [Galston, 2002, р. 3].

Конечно, экспрессивная свобода тоже предполагает подчинение определенным требованиям, призванным обеспечить гражданское единство, однако эти требования ограничиваются «критическим минимумом», необходимым для поддержания общественного порядка. С этой точки зрения желание мусульманских женщин фотографироваться на паспорт в хиджабе выглядит абсолютно нормальным, и государство не должно препятствовать его реализации. Парадокс «экспрессивной свободы» в том, что она допускает существование образа жизни, который с позиций правового государства может быть расценен как несвободный, т. е. бесправный.

Одним из наиболее авторитетных политических философов данного направления является И. Берлин с его концепцией ценностного плюрализма, постулирующей наличие неунифицируемого множества человеческих ценностей и представлений о благе. Это положение блокирует механизм морального монизма, утверждающего возможность упорядочения всех моральных ценностей единой системой норм. В основе такого монизма, как правило, лежат несколько базовых ценностей, определенным образом ранжирующих (или отвергающих) все остальные. Классический пример морального монизма – утилитаризм, склонный к абсолютизации принципа полезности во всех сферах человеческой жизни. «Очарование» морального монизма заключается в том, что он превращает принятие решения из человеческой драмы в политическую процедуру, сводя нравственно оптимальное действие к максимальному следованию базовым ценностям и политическим принципам.

В противоположность монистам сторонники плюрализма трактуют моральные ценности как несоизмеримые и качественно гетерогенные и потому не поддающиеся всестороннему рационально-лексическому упорядочению. По сути, утверждается, что каждая ценность есть мера самой себя и ни одна из них не может быть универсальным эквивалентом, позволяющим соотносить различные принципы в любое время, в любом месте и при любых обстоятельствах.

Некоторые ценности или политические блага могут рассматриваться как базовые по сравнению с остальными на том основании, что они образуют фундамент любой цивилизованной политической концепции. Тем самым плюрализм допускает определенную градацию политических ценностей, выделяя в качестве наиболее значимых такие, как Свобода, Равенство, Справедливость, Смелость и Уважение (последние две категории выглядят несколько «экзотично», но именно их X. Арендт, особенно почитаемая сторонниками ценностного плюрализма, считала собственно политическими добродетелями). И если какие-то ценности вступают в противоречие с базовыми, то защите подлежат именно ценности «первого порядка». Но как быть в случае конфликта между базовыми ценностями, например между свободой и равенством? В этой ситуации мы не сможем сделать однозначного выбора в пользу одной из противоборствующих сторон.

Соответственно, плюрализм, в отличие от монизма, допускает существование ситуаций, когда моральный выбор в политике проблематичен (если вообще возможен) не потому, что «политика – грязное дело», а в силу несоизмеримости базовых ценностей. И притязания универсальных концепций типа утилитаризма в данном вопросе необоснованны, ибо полезность есть не более чем одна из базовых политических ценностей (если вообще относится к их числу). Отсюда следует, что реальностью политики являются сложные моральные дилеммы, которые не предполагают никаких единственно верных решений, продиктованных рациональными соображениями.

Это не означает, что политические конфликты, возникшие на основе базовых политических ценностей, не могут решаться рационально. С точки зрения плюрализма разрешение ценностного политического конфликта рациональными способами часто невозможно, но эта невозможность не имеет универсального и обязательного характера. Плюрализм не исключает обращения к принудительным аргументам, соответствующим праву, в ситуациях, применительно к которым нет устоявшегося алгоритма действий [Galston, 2002, р. 35]. Свобода в общем и целом не отрицает равенства, более того, она не отрицает его в каждом конкретном случае, однако бывают ситуации, когда необходимо отдать предпочтение принципу свободы (или, наоборот, равенства), и здесь на первый план выходит не столько политическая ценность как таковая, сколько контекст, в котором эти ценности проявляются.

Возрастание роли контекста усиливает риск подмены ценностного плюрализма внеценностным релятивизмом. Либеральная демократия как комплекс политических ценностей, безусловно, отстаивает возможность рационального различения добра и зла в мире политического. Конфликт политических ценностей не лишает эти ценности субстанциональных признаков политических добродетелей. Иными словами, даже сталкиваясь, базовые ценности политики не перестают быть ценностями (хотя и не поддаются однозначной оценке по шкале приоритетности).

Сторонники ценностного плюрализма убеждены, что сложную картину современного политического мира наиболее адекватно отражает либеральная политическая традиция, берущая начало в локковских идеях толерантности. По их мнению, такая трактовка либерализма способствует максимальному раскрытию смысла «экспрессивной свободы» как способности к самовыражению. Подобный моральный плюрализм исходит из того, что диапазон достойного выбора человеческой жизни в настоящее время чрезвычайно широк. Какие-то наиболее вопиющие проявления политического насилия должны быть исключены из этого выбора как попрание человечности, но большинство форм политической активности имеют право на существование. И хотя базовые политические ценности несоизмеримы, их ситуативное сочетание позволяет отслеживать порог политической благопристойности, выход за который подвергается осуждению даже в условиях ценностного плюрализма. Тем не менее внутри последнего сохраняется огромное пространство для маневра. А это значит, что политический стиль терпимости более к лицу современной либеральной демократии, нежели просвещенческий рационалистический пафос автономии индивида [Ibid., р. 37].

Автономия как минимальное условие свободы

Теоретическая конструкция ценностного плюрализма с его упором на толерантность выглядит достаточно убедительной и привлекательной (особенно в условиях современного глобализирующегося мира). Однако «и на солнце есть пятна». Оппоненты либерального плюрализма указывают на то, что ценностная толерантность ведет не столько к появлению «либерального архипелага», сколько к «мозаичной тирании» [Green, 1995, р. 270]. Помимо феномена «модернистского авторитаризма», в пользу данного заключения свидетельствует опыт традиционных обществ, не вписавшихся в рамки либеральной демократии, чей патриархальный уклад с неизбежностью влечет за собой ущемление прав женщин и детей, ограничивая их свободное развитие не потому, что они не стремятся к такому развитию, а потому, что в условиях патриархальной культуры у них нет институциональных возможностей для обозначения своего группового интереса.

Стандартное возражение на подобное обвинение – ссылка на наличие права выхода как разновидности права выбора: индивиды считаются достаточно защищенными от внутригруппового притеснения, если вправе свободно выйти из состава группы. Следовательно, до тех пор пока это право существует, либеральная демократия может «спать спокойно». Но возникает вопрос: что такое право выхода? Какой характер приобретает здесь свобода выбора?

Классическая либеральная позиция заключается в том, что люди, которым не мешают покинуть то или иное сообщество силой, свободны это сделать [Kukathas, 2003]. Такая сугубо отрицательная трактовка свободы традиционно присуща либерализму: все, что отвечает стандарту отсутствия принуждения, находится в рамках свободы и права на пользование ею. Очевидно, что подобное толкование свободы выхода из сообщества игнорирует внутренние мотивы политического действия. Почему, обладая формальной свободой покинуть то или иное сообщество (включая государство), люди этого не делают? При «отрицательной» трактовке свободы данный вопрос вообще не встает: если вы чего-то не делаете, даже если у вас есть на это право, вы поступаете так по своей воле, а значит – свободны.

Чтобы понять уязвимость такой трактовки, достаточно обратиться к контексту, в котором предстоит совершиться соответствующему действию. Помимо права покинуть ту или иную страну у человека должна быть реальная возможность устроить свою жизнь вне общества, в котором он вырос. И здесь принципиальное значение имеют институциональные издержки, с которыми сопряжен выход из того или иного сообщества [Barry, 2001, р. 150–151]. К этим издержкам относятся материальные и психологические затраты, риск потерпеть неудачу в новом обществе и, наконец, сложившиеся стереотипы сознания, которые превращают разрыв с существующим сообществом в нечто немыслимое. Огромную роль в этом случае играет система образования как механизм политической социализации, способный навязать не только те или иные представления о мире, но и сам способ познания мира, а также устойчивые жизненные практики, задающие поведенческие рамки членов данного сообщества. В этих условиях свобода покинуть некое сообщество может оказаться не более чем свободой мечтать о лучшей жизни.

Все сказанное выше свидетельствует о том, что либеральной демократии недостаточно чисто негативной свободы выбора для определения приемлемых рамок ценностного плюрализма. Формальное наличие прав в том или ином сообществе либо государстве еще не означает, что там нет эффективных механизмов, блокирующих возможность воспользоваться этими правами и удерживающих членов сообщества или граждан государства в «особого рода умственной и моральной тюрьме» [Galston, 2002, р. 105]. Чтобы преодолеть информационные, экономические, психологические и иные препятствия, стоящие на пути осуществления их прав (в том числе и права покинуть сообщество), индивиды должны обладать не только приемлемым объемом ресурсов, но и способностью поступать наперекор сложившимся общественным стереотипам, если сочтут это нужным. Что дает гражданину такую способность? Ведь не может же сообщество создавать публичный механизм разрушения самого себя, и индивиды не вправе от него этого требовать. Однако у них остается право на защиту своей индивидуальной автономии – той самой автономии, которую ценностный плюрализм не отрицает, но пытается убрать с первых ролей, поскольку в противном случае рушится вся концепция ценностного плюрализма современной либеральной демократии.

Последовательное отстаивание автономии индивида возрождает жесткие требования классического просвещенческого либерализма по защите индивидуальных прав человека и гражданина, а данным требованиям сегодня отвечает очевидное меньшинство стран мирового сообщества. И если сторонников личной автономии это не останавливает, то следующим шагом становится оправдание «экспорта демократии», который мы время от времени можем наблюдать.

Осознавая опасность такого «диктата свободы», современный либеральный плюрализм пытается различать конкретные виды индивидуальной автономии, например автономию как свободу выбора и автономию как субстанциональный идеал, предполагающий тотальное рациональное отражение мира саморазвивающейся личностью [Galston, 2002, р. 182]. Подобное различение видов индивидуальной автономии может обозначаться в терминах моральной и личной автономии [Johnston, 1994, р. 71–77]. Под моральной автономией понимается способность к индивидуальному действию на основе определенных ценностей и чувства справедливости и с учетом интересов других. Личная автономия есть самоопределение в более строгом смысле слова, подразумевающее способность подвергать критической рефлексии собственные действия, ценностные установки и представления о справедливости.

Естественно, что современный либеральный плюрализм питает большую склонность к моральной автономии. Хотя личная автономия и желательна как гуманистический идеал, она предъявляет к индивиду слишком высокие требования и потому не может стать необходимой целью публичной политики. Будучи сопряжена с очевидным ценностным пристрастием к западным формам гражданской культуры, ориентация на такой идеал порождает своеобразный «ценностно-политический империализм», выступающий в роли тех самых благих намерений, которыми вымощена дорога в известное всем место.

Итак, можно выделить два подхода к автономии личности в условиях ценностного плюрализма. Один трактует автономию как субстанциональное свойство, формирующее особый образ жизни свободных людей в рамках добровольного политического сообщества. Другой рассматривает ее как своеобразную процедуру входа в определенный образ жизни, т. е. изначальную ценность представляет сам этот образ жизни, а не его критическая рефлексия со стороны индивида (об этом см.: [Dworkin, 1988, р. 18]). Самым ярким приверженцем первого подхода был Дж. С. Милль с его пафосом свободного индивида как источника развития общественной жизни. Примером второго может служить получившая в последнее время широкое распространение среди образованных мусульманских женщин практика ношения хиджаба как сознательная (а не традиционалистская) демонстрация принадлежности к соответствующей культуре.

На первый взгляд, современная либеральная демократия должна удовлетворяться процедурной автономией, которая одновременно и предоставляет свободу выбора, и учитывает ценностное многообразие мира. Но это только на первый взгляд. Не будем спешить с итоговыми обобщениями…

Следуя духу процедурной автономии, кто-то действительно может избрать для себя ценностно гетерономный образ жизни (например, службу в силовых структурах или религиозное подвижничество). Однако для того чтобы такое решение было принято самостоятельно, как минимум нужна социальная среда, допускающая возможность автономного решения гражданина. Иными словами, процедурная автономия не обладает реальной значимостью вне социального контекста, поддерживающего субстанциональную автономию личности.

Кроме того, а с чего мы взяли, что идеал личной автономии есть сугубо западная политическая ценность? Конечно, существует точка зрения, что для всесторонней оценки норм и ценностей автономный индивид должен обладать способностями политического теоретика, а не простого гражданина [Appiah, 1998, р. 40]. На это можно возразить, что критическая рефлексия по поводу политического выбора (и даже по поводу образа жизни) не требует от человека систематических и исчерпывающих знаний о политике, а пересмотр стратегии политического развития еще не означает реализацию ницшеанского проекта кардинального пересмотра ценностей политического мира. Другими словами, внедрение ценностей правового государства вполне возможно вне рамок западной цивилизации. А безуспешность попыток такого внедрения свидетельствует скорее об ошибках конкретных исполнителей, чем об ошибочности самого ценностного политического принципа.

В конце концов, личная автономия – не утилитарное средство достижения собственного благополучия; она есть непременное условие свободы выбора сообщества, к которому желает или не желает принадлежать индивид. Без нее давление культурных стереотипов превращается в неодолимую величину, блокирующую всякую возможность коррекции или пересмотра данных стереотипов. Иначе говоря, свобода выбора напрямую зависит от личной, а не от процедурной автономии.

Сосредоточиваясь на процедурном подходе к автономии индивида в политическом мире, мы фактически лишаем гражданина способности к свободному выбору, подменяя ее возможностью выбора как формальной процедурой, для которой не важно, свободен этот выбор или нет.

Простая констатация свободы выбора является необходимым, но не достаточным условием свободы как положительной ценности политики. Право выбора как таковое ничему не способствует и никого не защищает. Помимо свободы выбора нужны еще реальные варианты выбора, по степени своей осуществимости как минимум соизмеримые с устоявшимися политико-культурными нормами. Для этого в рамках любого политического сообщества должно быть место реальному инакомыслию. Место для инакомыслия, а не формальная процедура, допускающая возможность такого инакомыслия. Свобода выбора должна быть подкреплена не только процедурным правом свободы слова, но и свободой «голоса». Именно в этих условиях формируется подлинный ценностный плюрализм современности, а не мозаика из осколков политической архаики.

От плюрализма как сосуществования к разнообразию

Если вернуться к вопросу как толерантная либеральная демократия может воплощаться в ценностном плюрализме, то придется признать проблематичность такого воплощения, ибо ценностный плюрализм есть реальность политики, тогда как разнообразие значимо само по себе, независимо от совместимости ценностей. Вместе с тем нужно заметить, что либеральная демократия – наиболее приемлемый на сегодняшний день путь к сохранению разнообразия и поддержанию толерантности, поскольку в качестве реальной политической тенденции сочленение плюрализма ценностей, разнообразия и толерантности присутствует только в либерально-демократическом мире. Во всех других случаях подобное сочленение является не более чем гипотезой или пропагандистским трюком для прикрытия авторитарной нетерпимости, претендующей на уважение своей «уникальности».

Проблему сосуществования ценностей при либеральной демократии можно разделить на две части: соотношение между сосуществованием ценностей и их разнообразием и пределы разнообразия в рамках либеральной демократии.

Вначале поговорим о сосуществовании ценностей в ситуации культурно-политического разнообразия. Имеется давняя исследовательская традиция, которая отрицает саму возможность соотнесения ценностей и фактов политики. Еще Д. Юмом был сформулирован закон, согласно которому императивы ценностей не могут быть логически выведены из эмпирических фактов. Однако в нашем случае «факт» сосуществования ценностей может быть понят как условие человеческого блага, поэтому ценностный плюрализм следует трактовать как комплекс нормативных требований. Иными словами, это вопрос не движения от сущего к должному в политике (здесь мы точно заблудимся в лабиринте макиавеллизма), а трансформации одного должного в другое.

Множественность ценностей порождает проблему их легитимного совмещения внутри одного политического сообщества, ибо из признания справедливости ценностного плюрализма неизбежно следует стремление к легитимации как можно большего числа (по сути, максимально возможного) политико-культурных способов существования. Очевидно, однако, что в слишком большой плюралистической «компании» некоторые ценности поблекнут, т. е. утверждение одних образцов политической культуры может привести к ущемлению других. И это, похоже, неустранимый недостаток ценностного плюрализма, так как одни сообщества обязательно будут успешнее и релевантнее других. Тем не менее такое положение все же лучше, чем узость ценностно-политического горизонта, рано или поздно приводящая к архаике и застою, которые, как правило, апеллируют к традиционно сложившимся (или авторитарно утвердившимся) механизмам селекции политических ценностей, отсеивая (подавляя) все «ненужное». Парадокс в том, что подобные политические образования обосновывают свое право на ценностный авторитаризм ссылкой на плюрализм и многополярность современного мира.

В связи с этим особого внимания требует уважение к плюрализму как способу сосуществования в политическом разнообразии. В данном случае под уважением к плюрализму понимается не безразличная толерантность к праву сильного в рамках подотчетного ему политического сообщества, а признание самоценности разнообразных проявлений политического блага.

Каждое уникальное проявление политической добродетели достойно уважения само по себе. Мы можем по-разному соотносить собственный жизненный мир с тем или иным проявлением политического блага, но все они заслуживают равного уважения. Поэтому необходимо содействовать развитию всех проявлений политического блага, насколько это возможно в реальной политической ситуации.

При соблюдении этого принципа плюрализм будет способствовать максимальному политическому разнообразию как таковому, а не защите всевозможных форм политического властолюбия, ибо последнее с неизбежностью убивает ценностно-политическое разнообразие на расстоянии «вытянутой руки» властвующего субъекта (вопрос о «длине рук» – тема отдельного разговора). Ведь чем сильнее общество, где реально существуют многие конкурирующие друг с другом ценности, тяготеет к ценностной единичности, тем сильнее оно подавляет подлинные ценности. В этом смысле «чем больше, тем лучше».

Вместе с тем необходимо учитывать, что цель ценностно-политического разнообразия не сводится к простому увеличению числа политических ценностей. Нет единой метрической системы мер, на основании которой можно было бы количественно оценить различные проявления политического блага. В равной мере уважать политические принципы не всегда означает в столь же равной мере поддерживать их [Rawls, 1993, р. 57] – хотя бы потому, что здесь встает непреодолимое препятствие в виде ограниченности человеческого мировоззрения, «тесноты» политического пространства, недостатка времени и прочих ресурсов. С каким бы уважением ни относился человек, скажем, к христианским и мусульманским ценностям, он не может быть одновременно христианином и мусульманином.

Как представляется, цель разнообразия политических ценностей следует трактовать в терминах их комплексной совместимости, обозначающей диапазон проявлений политического блага, а не варианты осуществления политических альтернатив. Это вопрос не столько допустимого количества политических ценностей и степени расхождения между ними, сколько оценочного суждения. Последнее не подлежит количественной оценке, являясь по большому счету казусом, а не единицей измерения. Было бы бессмысленно заявлять, что либерализм предоставляет больше политических ценностей, чем консерватизм, имея в виду какие-либо количественные характеристики политического блага.

Разнообразие в чем? Режимы, культуры, блага

Существует императивная связь между ценностным плюрализмом и стремлением к максимальному разнообразию в рамках политических сообществ. Однако как сочетаются разнообразие и либеральная демократия? Ведь если рассуждать в категориях количества, то ценностное разнообразие есть множество, а либеральная демократия – единичность как определенный стандарт с заданными свойствами. Не следует ли во имя разнообразия политических культур отказаться от единого базового стандарта либеральной демократии как минимума обязательных ценностных и процедурных требований к политическому сообществу? В западной политической теории (про российскую политическую конъюнктуру вообще можно не говорить) достаточно распространено мнение, что либеральное государство – не лучший способ поддержания культурного многообразия [Gray, 2000].

Либеральная демократия благоприятствует развитию близких ей политических ценностей и форм политической жизни, что неизбежно оборачивается маргинализацией или даже вытеснением других. Но если так, не правильнее ли признать необходимость разнообразных политических сообществ, одни из которых являются либерально-демократическими, а другие – нет? При такой картине политического мира ценности западного политического гуманизма предстают не более чем одной из форм политической жизни, соответствующей определенным политическим культурам, но совершенно чуждой иным.

В связи с этим можно заметить, что, хотя либеральная демократия действительно «не ангел» по отношению к тем образцам политической культуры, которые не приемлет, она остается самой толерантной к разнообразию формой политического режима, когда-либо существовавшей в истории человеческой цивилизации. Ни один другой политический режим не может похвастаться таким политическим разнообразием, как либеральная демократия, и что немаловажно – разнообразием не только фактическим, но и законно признанным. Ибо разнообразие политического подполья, боровшегося с самодержавием, вряд ли можно записать в актив царского режима, действовавшего в России на рубеже XIX–XX веков.

Из сказанного следует, что политическое многообразие имеет смысл только в публичной сфере, а не просто как факт жизни. Поэтому обвинения в экспорте демократии «стреляют» не по либеральной демократии (хотя обвинителям явно этого хочется), а по конкретным политикам, злоупотребляющим мощью, созданной благодаря успешному функционированию либеральной демократии.

Но если либеральная демократия – самый удачный из всех известных способов поддержания политического плюрализма, то на чем в ней должен делаться акцент? Многие сторонники либерального плюрализма утверждают, что в его основе должна лежать толерантность. И поскольку «имеется множество ценностно окрашенных образов жизни, как индивидуальной, так и коллективной, не являющихся личностно автономными в том смысле, что они есть результат не сознательного выбора, а скорее привычки, традиции, авторитета или непоколебимой веры» [Galston, 2002, р. 49], политическая терпимость требует уважения и к тем политическим ценностям, которые отрицают автономию человеческой личности.

Подобных политических ценностей и базирующихся на них сообществ в современном мире действительно в избытке. Но, во-первых, у таких политических сообществ было слишком мало времени, чтобы воспринять и почувствовать все преимущества свободы выбора, а во-вторых, сама логика толерантности к иным политическим ценностям содержит в своей сердцевине императив индивидуальной автономии. Как признают сами сторонники либерального плюрализма, разнообразие должно присутствовать не только среди политических сообществ, но и в них самих. А это значит, что в либерально-плюралистическом мире есть место не для всех политических режимов, а только для тех, которые в состоянии приспособиться к разнообразию форм политической жизни. Ценностный плюрализм не может распространяться на политический шовинизм – он требует наличия какой-то формы либерального мультикультурализма [Crowder, 2006].

Если плюрализм есть защита разнообразия политических культур внутри того или иного политического сообщества, то он предполагает и уважение к разнообразию в рамках отдельной политической культуры. Но раз так, чтобы вписаться в толерантный плюральный мир современной политики, любая политическая культура (с позиции либерального плюрализма) должна как минимум уважать право личной автономии и индивидуального выбора. Без этого толерантность к разнообразию политических сообществ и политических культур окажется в лучшем случае равнодушием, в которое не заложено никаких ценностных императивов, препятствующих превращению безразличия в заинтересованную «охоту на ведьм». Утверждение о равной значимости разнообразных политических ценностей в силу их несоизмеримости, а потому равнозначности для толерантного мира, не учитывает одного принципиального момента: самоценность разнообразия подразумевает несоизмеримость разных проявлений политической добродетели, но не способов политической жизни [Crowder, 2002, р. 126–127]. В противном случае мы не сможем отличить ценностный плюрализм от культурного релятивизма.

Отсюда следует, что политические культуры (в отличие от политических ценностей) не могут быть совершенно несоизмеримыми, поскольку все они существуют в пределах широкого, но все же ограниченного «человеческого горизонта», заданного «пределами человечности» [Berlin, 1990, р. 11]. Не ставя под сомнение ценность разнообразия политических культур, подобная констатация означает, что политические культуры должны демонстрировать недвусмысленное уважение к разнообразным проявлениям политической добродетели.

Разнообразие политических культур ценно тем, что позволяет людям проявлять общие добродетели разными способами, в разных контекстах, производя разные образцы политических ценностей, требующих уважения. Естественный предел признания ценности той или иной политической культуры – ее неспособность допускать внутреннее ценностное разнообразие.

Другими словами, политическое сообщество является культурно многообразным, когда члены этого сообщества могут свободно придерживаться разного образа жизни. Точно так же политическая культура может считаться внутренне разнообразной, когда у ее носителей есть возможность свободно проявлять различные политические добродетели, осуществляя личные планы. Многообразие индивидуальных способностей и талантов не должно быть потрачено впустую из-за ценностной однородности политического сообщества.

Конфликт добродетелей: трудный выбор автономной личности

Тот факт, что ценностный плюрализм предполагает наличие несоизмеримых политических ценностей как добродетелей, ставит нас в ситуацию не просто сложного, но драматического выбора. Ведь из этих несоизмеримых ценностей мы должны выбрать для себя некие определенные, ибо, как уже говорилось, ни один человек не в состоянии следовать им всем. Как осуществить этот трудный выбор? И здесь на первый план выступает наша индивидуальная способность к критической рефлексии.

Впрочем, иногда высказывается мнение, что мы как автономные индивиды отнюдь не обязаны оставаться один на один с подобной дилеммой. Согласно этой точке зрения, наш выбор далеко не всегда определяется нашим собственным автономным суждением: он вполне может быть произвольным либо продиктованным нормами и традициями, которые принимаются как факт жизни, не подлежащий критической рефлексии.

Чтобы ответить на это возражение, сторонники либерального плюрализма обращаются к проблеме выбора как вовлеченности в процесс формирования политических ценностей. Если ценностный плюрализм есть реальность политики, то все политические ценности заслуживают равно серьезного отношения, так как вносят подлинный вклад в человеческое благосостояние. Но различные политические добродетели очень часто вступают в конфликт между собой, вынуждая нас делать выбор, хотя, становясь на сторону одной политической добродетели, мы тем самым отказываемся от другой, которая не перестает быть ценностью. Мы реально теряем эту ценность, даже если сделали наилучший выбор в сложившихся обстоятельствах.

Трагедия ценностного политического выбора именно в том, что он практически всегда сопряжен с отказом от чего-то действительно ценного. И если такой выбор неизбежен, то он, по крайней мере, не должен быть случайным или произвольным.

Выбирая из подлинных политических добродетелей, мы не можем просто отбросить ценности, которые не разделяем. Однако чтобы мы сохранили к ним уважение, требуются чрезвычайно веские основания.

Поэтому ответ на ценностный политический конфликт в условиях плюрализма должен быть в высшей степени аргументированным с точки зрения практического разума в кантовском смысле этого слова [Kekes, 1993, р. 97–98]. Но почему первостепенное значение в таком выборе отводится индивидуальной способности к автономной критической рефлексии? Не лучше ли перепоручить столь трудное решение конвенциональным правилам или традициям? Дело в том, что с либеральной точки зрения конфликты несоизмеримых политических добродетелей нельзя преодолеть «механическим» соотнесением с существующими «правилами игры», так как последние чаще всего являются монистическими конструкциями и не вписываются в плюралистическую реальность политических ценностей.

Классическим примером подобных монистических конструкций является утилитаризм, провозглашающий единственной определяющей ценностью полезность. Но с точки зрения ценностного плюрализма полезность есть не более чем одна из множества субстанционально значимых политических добродетелей. Сторонник политического плюрализма, пытающийся разрешить драматический морально-политический конфликт, не может положиться на утилитаризм (как и на любую другую монистическую систему политического знания). Выбор системы политических ценностей всегда должен осуществляться «как в первый раз».

Столь же проблематично и применение консервативного подхода, апеллирующего к ценностной определенности, которая опирается на авторитет сформировавшейся традиции [Kekes, 1998]. Возьму на себя смелость утверждать, что традиционализм в чистом виде как форма жизни согласно устоявшимся стереотипам есть лишь другое имя культурного релятивизма, несовместимого с ценностным плюрализмом. Ссылки на авторитет традиции выглядят сомнительно при столкновении разнообразных представлений о добродетельной жизни, ибо эти представления суть проявления рациональной рефлексии, чуждой традиционализму. Разногласия относительно добродетельной жизни политических сообществ – неизбежное следствие конфликта несоизмеримых политических ценностей. Традиционализм же предполагает нерефлексивное ранжирование таковых.

Тем не менее современный либеральный плюрализм полагает, что хотя абсолютный «моральный паритет» между различными политическими ценностями на практике (и даже в теории) маловероятен, на «политическом поле» должно сохраняться достаточно широкое пространство для маневра ценностных политических установок. Поэтому даже в ситуации выстраивания иерархии политических ценностей (а в реальности так оно чаще всего и бывает) должно оставаться место рационально обоснованному несогласию с этой иерархией.

Приверженность реальному политическому плюрализму не позволяет преодолеть глубокие ценностные конфликты простой апелляцией к существующим правилам или традиционалистским стереотипам. Соответственно, политическая целесообразность не может быть исключительным основанием для выбора в пользу той или иной политической добродетели. Подобный выбор есть состояние перманентной непредопределенности, что снова возвращает либерализм к субстанциональной значимости автономии человеческой личности, ибо именно последней предстоит его совершить.

С позиций ценностного плюрализма основой для сознательного выбора из несоизмеримых политических ценностей должны быть морально-политический опыт и навык как способность к рациональному суждению. Это поистине драматический выбор (каким бы цинизмом ни был пропитан мир реальной политики), и если мы хотим, чтобы он был достойным, нам следует в первую очередь опираться на автономное суждение индивида как результат критической рефлексии практического разума. Коль скоро человеческим сообществам приходится сталкиваться с такими сложными ценностно-политическими дилеммами, с точки зрения современной либеральной политической теории лучше «доверить» их решение автономному индивиду, нежели «коллективному разуму» как особой субстанции, механизмы формирования которой неоднозначны. Либерализм признает, что индивидуальный разум тоже может ошибаться, но последствия этих ошибок, по мнению либералов, менее трагичны, чем заблуждения «коллективного бессознательного».

Конечно, можно возразить, что в ситуации множественности ценностей политического мира критическое рациональное суждение порой недостижимо. И это действительно так. Драматический выбор не всегда рационален. Но рациональность с позиций либеральной теории необходима хотя бы для того, чтобы констатировать саму невозможность ценностно-рационального выбора.

Едва ли противоречит приведенным выше доводам и ссылка на то, что требование индивидуальной автономии подразумевает гетерономность разнообразных форм политической добродетели. Ведь даже если это так, полное отсутствие личностной автономии – скорее художественный вымысел (в жанре антиутопии), чем политическая реальность. И самые тоталитарные сообщества не исключают наличия если не индивидуальных мнений, то хотя бы индивидуальной рефлексии.

В каких-то сообществах (таких, например, как армия или религиозная секта) люди искренне отказываются от своей автономии, и императив индивидуальной рациональности не требует безоговорочного признания этих сообществ недействительными. Кроме того, даже у толерантного плюрализма имеется порог терпимости, предполагающий уважение к ключевым человеческим ценностям. Последние могут проявляться в разных формах и сочетаниях и с разными акцентами, но они обязательно должны проявляться.

Плюралистический либерализм настаивает на том, что личная автономия делает людей более приспособленными к трудному выбору, который им неизбежно и неоднократно приходится делать в мире политических ценностей. Однако из этого отнюдь не вытекает, что общества, построенные на иных основаниях, находятся за пределами ценностно-политической реальности. Все общества, стоящие выше порога терпимости, несут в себе безусловные политические ценности [Taylor, 1999, р. 66] и могут быть богаты иными политическими добродетелями, нежели либерально-конституционные государства Запада. Правда, такие общества с позиций либерализма более уязвимы к ценностным конфликтам и потому менее успешны в современном разнообразном мире.

Не следует также забывать, что, будучи нормативным, принцип примата автономного индивида не всегда отвечает многообразной политической реальности. Настаивать на обратном означало бы встать на позиции ценностного монизма, что лишило бы смысла всякую плюралистическую перспективу. В политической реальности бывают ситуации, когда на первый план выходят другие ценностные категории, например безопасность, и в каком-то контексте это может оказаться благом.

Плюралистическая точка зрения исключает существование каких-либо моральных абсолютов, хотя определенные принципы признаются общими. Один из наиболее авторитетных теоретиков либерального плюрализма И. Берлин полагает, что для плюрализма критически важна категория негативной свободы, без которой невозможна истинная толерантность. В то же время он «не утверждает, что индивидуальная свобода – единственный или хотя бы доминирующий критерий социального действия даже в самых либеральных обществах» [Berlin, 2002b, p. 214]. Иногда возникают серьезные основания для подчинения свободы другим ценностям, таким как «равенство, или справедливость, или безопасность, или общественный порядок» [Ibid., р. 215].

Иными словами, по мнению одного из самых авторитетных теоретиков либерального плюрализма, в некоторых специфических (единичных) случаях принципы ценностного плюрализма, релевантные применительно к очень широкому спектру политических ситуаций, могут быть отвергнуты. Даже политические права, обладающие огромнейшим, почти исключительным моральным весом, «являются козырем не при каждой раздаче карт» [Galston, 2002, р. 77]. То же самое относится и к примату индивидуальной автономии.

Какой в этих условиях должна быть роль государства? На первый взгляд, идеалом может показаться «минимальное государство», которое защищает индивидуальную автономию и не нарушает ее само. Но это не так. В действительности ценностно-политический плюрализм подразумевает «больше государства», чем классический либерализм. Сразу оговорюсь, что под государством понимается не бюрократический аппарат, а государственность как таковая, т. е. степень «проходимости» государственных решений «сквозь» общество.

Дело в том, что в ситуации ценностного плюрализма защита индивидуальной автономии не может ограничиваться лишь невмешательством или констатацией права выбора. Реальная автономия и право выбора требуют не только негативной, но и позитивной свободы. Простая констатация прав и свобод легко «нейтрализуется» социальной средой и механизмами политической социализации, воспроизводящей массовый конформизм.

Способность к автономному критическому суждению не появляется автоматически или априорно. Чтобы она возникла, необходим целый ряд предпосылок, среди которых – доступность образования (и это при условии, что образование построено на стандартах критического подхода, а не является откровенным инструментом пропаганды), а также минимальное материальное благополучие, так как без всего этого автономия гражданина теряет смысл.

Очевидно, что подобные минимальные предпосылки едва ли сложатся в политических сообществах, чуждых толерантности. Не менее очевидно, что сопряженные с этими минимальными предпосылками ресурсы будут крайне неравномерно распределены при «чистом» свободном рынке. Решить эту проблему способно только «отзывчивое» государство, призванное содействовать политическому развитию гражданина в условиях ценностного плюрализма [Gutmann, 1999; Macedo, 2000]. И хотя государство далеко не всегда добросовестно исполняет эту свою обязанность, никакого другого инструмента либеральный плюрализм предложить не может.

Назад в будущее: возвращение индивида?

Итак, либеральный плюрализм, строящийся на императиве индивидуальной автономии, включает два элемента: (а) недвусмысленную толерантность в отношении автономного права выбора и права отказа от выбора из заранее заданных социальным и политическим контекстом альтернатив и (б) реальное, а не только формально обозначенное уважение ценностно-политического плюрализма. Неизбежный в такой конфигурации конфликт между принципом толерантности к плюрализму и принципом личностной автономии провозглашается ложной дилеммой, так как одно должно подразумевает другое, требуя не столько выбора между этими двумя принципами, сколько стремления к достижению баланса между ними.

Впрочем, ключевое значение для либерализма имеет не само по себе достижение баланса, а характер последнего. Если в основу баланса будет положен чистый императив толерантности, мы оставим «либерального гражданина» один на один с коллективными ценностями сообщества, которые должны будут уважаться в первую очередь. В этих условиях с позиций либерального плюрализма нет никаких гарантий, что не возобладают ценностные установки некоего коллективного меньшинства, которые будут навязаны большинству граждан, не обладающих субстанциональной защитой от подобной ценностной экспансии (не говоря уже о ценностной экспансии, которой подвергнется личность со стороны коллективного большинства).

Подлинный ценностный плюрализм и толерантность современная либеральная политическая теория видит в примате индивидуальной автономии и в наличии некоторого пространства для коллективных ценностей, не всегда соответствующих принципам конституционного либерализма, хотя качество этого пространства остается для либерализма зоной неизвестности. Именно поэтому способность к автономному ценностно-политическому суждению есть гарантия и защита индивидуальной свободы и средство существования политических сообществ, субъекты которых искренне считают коллективные политические ценности своими собственными, но только в данное время и в данном месте. Это не соответствует принципам либерального универсализма, что отражает очевидную «онтологическую скромность» современного либерализма.

 

2. Консерватизм и постмодернизм: крайности сходятся?

Взаимоотношениям консерватизма и постмодернизма уделяется не так много внимания, как того требует лежащая на поверхности общность обоих направлений, выражающаяся в бескомпромиссной критике рационализма, как идеологической (консерватизм) или дисциплинарной (постмодернизм) тенденциозности. Однако мы обозначили указанное сходство разными терминами не случайно – это свидетельствует о том, что между консерватизмом и постмодернизмом есть и существенные различия. Поэтому основная цель данного раздела – рассмотрение созвучий и диссонансов, возникающих в развитии консервативных и постмодернистских течений мысли. Кроме того, будет предпринята попытка определить, чего же больше во взаимоотношениях этих двух значимых идейных направлений – сходств или различий, вернее, какие различия и сходства более значимы?

Недостаток внимания к обозначенной выше параллели тем более удивителен, что она сопряжена с очевидным историческим парадоксом: антирационалистическая критика консерватизма, разворачивавшаяся более чем два века назад, оценивалась как реакционная (реставрационная/романтическая), а критикуемые оппоненты провозглашались радикалами и революционерами, порожденными «химерами» философии Просвещения. Если же говорить о современной постмодернистской критике проекта Модерна, родившегося из рационализма Просвещения, то она воспринимается не иначе, как критика радикальная, хотя по своим приемам очень похожа на консервативный иррационализм. Однако ни сторонники постмодернизма, ни носители консервативных идей не уделяли этому парадоксальному факту сколько-нибудь заметного внимания. Более того, консервативные авторы часто демонстрировали неприязнь к идеям постмодернизма (а как еще консерватор может относиться к радикализму), хотя на рубеже тысячелетий позиции консерватизма и постмодернизма так близко подошли друг к другу, что впору было задуматься о феномене «постмодернистского консерватизма». И тем более примечательно, что такого феномена не возникло.

«Антисущностная» сущность постмодернизма

С самого начала необходимо обозначить тот факт, что постмодернизм является одной из сложнейших современных концепций. Причем сложность во многом проистекает не только (и не столько) из самого содержания постмодернизма, а из того, что считать содержанием постмодернизма. Более того, сложно вычленить не только общий набор постмодернистских «истин», но и список собственно постмодернистских мыслителей. И хотя многие сразу же вспомнят Фуко, Деррида и Бодрийяра, в следующий момент нужно будет констатировать, что между этими авторами существуют серьезные (зачастую непреодолимые) различия. Кроме того, сразу же следует вспомнить, что приставка «пост» использовалась многими другими направлениями общественной мысли, которые переплетались (а часто и конкурировали) с постмодернизмом, – постструктурализм, например. Поэтому нанесение на «концептуальную карту» координат постмодернизма представляется не самой простой задачей.

Сделав эту оговорку, тем не менее, необходимо попытаться обозначить тот набор понятий и ту группу авторов, которые ассоциируются с термином «постмодернизм». Мне представляется, что одним из наиболее удачных обозначений сути постмодернизма является определение Лиотара, который понимал постмодернизм как «недоверие к метанарративам» [Lyotard, 1984, p. xxiv] (в русском переводе: «недоверие в отношении метарассказов», что представляется мне не совсем удачным [Лиотар, 1998, с. 10]). Иными словами, постмодернистская позиция демонстрирует недвусмысленный скептицизм по отношению к тому общему пониманию человека и общества, которое стало следствием стремления эпохи Просвещения трактовать действительность на основе объективности (или системной субъективности), разумности и универсальности. Отказ от амбиций тотальной просвещенческой метаидеологии сопровождался для постмодернизма сосредоточением на «малых нарративах» [Lyotard, 1984, р. 60] с неизбежным возрастанием относительности, неопределенности и непредопределенности результатов в исследованиях. Идея, что явления обладают определенной сущностью, была объявлена рационалистическим (в некоторых интерпретациях – позитивистским) гносеологическим допущением, сделанным для того, чтобы объективное определение истины в реальном мире стало достижимым. А если нет никакой объективной реальности, доступной для понимания, необходимо сосредоточиться на «гибких сетях языковых игр» [Ibid., р. 17], которые воплощают субъективные интерпретации мира индивидами. Таким образом, интеллектуальная программа постмодерна была проектом борьбы с «рационалистическим фундаментализмом» через деконструкцию и децентрализацию субъективности.

Даже такого поверхностного взгляда на идеи постмодернизма достаточно, чтобы обнаружить их сходство с консервативной критикой рационалистического оптимизма. И в условиях почти синхронного распространения постмодернизма и отступления традиционных левых идеологий можно было бы ожидать плодотворного синтеза постмодернистских принципов и консервативных идей. Однако в действительности ничего подобного не наблюдается. Современная консервативная мысль либо вообще игнорирует постмодернизм, либо относится к нему открыто враждебно, представая в поистине диалектическом виде анти-антирационализма и иллюстрируя гегелевский закон отрицания отрицания.

Идеи имеют значение: от тоталитаризма к мультикультурализму

Если не концентрировать исследовательское внимание на самом термине «постмодернизм», то можно обнаружить достаточно долгую и богатую историю взаимодействия (и притом конфликтного) консерватизма с тем комплексом взглядов, которые принято приписывать постмодернизму. Более того, существует мнение, что современный консерватизм может быть понят именно как реакция на вызовы постмодернизма [Devigne, 1994]. При этом в качестве авторитетов указываются Майкл Оукшот и Лео Штраус, которые задолго до взлета популярности постмодернизма в академических кругах предупреждали об опасности распространения постмодернистских идей [Ibid., 1994, p. xi].

Лео Штраус видел одной из своих основных задач противодействие историцизму и релятивизму, внедренному в европейскую «когнитивную моду» сначала Ницше, а потом Хайдеггером. Показательно, что именно последние стали ключевыми источниками вдохновения для постмодернистов. Штраус опасался, что гремучая смесь историцизма и релятивизма может привести к распространению в обществе агрессивного нигилизма, подрывающего веру в объективные нормы морали и политического блага, что, в свою очередь, может разорвать ткань взаимных общественных обязательств, открыв дорогу победе тоталитаризма.

Источник этой угрозы Штраус находил в современной традиции естественного права, заложенной Макиавелли и Гоббсом. Для противодействия подобным идеям предлагалось обратиться к незыблемым моральным принципам, обладающим универсальной силой и поддающимся разумному обоснованию. Выход Штраус видел в возрождении античных традиций естественного права, содержащихся в лучших образцах классической философии. Поэтому философ должен обладать привилегированным положением по отношению к знанию.

Таким образом, критика просвещенческого рационализма не мешала Штраусу оставаться приверженцем объективности и универсальности, защищать связь морали и политики, утверждать приоритет особой Западной интеллектуальной традиции. Философ не полемизировал с постмодернизмом, но имплицитно в его взглядах заложена очевидная конфронтация с постмодернистскими интеллектуальными и мировоззренческими построениями.

В критике релятивизма Штраус был не одинок. О релятивизме как основной болезни общества писали после Второй мировой войны многие консервативные авторы. Для представителей консервативного направления мысли было очевидно, что идеи имеют последствия, поэтому значительная доля ответственности за моральные и политические катастрофы первой половины XX века возлагалась ими на искушение, которому поддалось западное общество, увлекшись ложными (с точки зрения консерваторов) философскими доктринами.

Помимо «философского консерватизма» еще одним направлением консервативной мысли, уделявшим особое внимание «ошибочным» идеям, был американский неоконсерватизм. В связи с этим представляют особый интерес взгляды раннего Д. Белла, который был одним из немногих консервативных авторов, непосредственно выступивших против постмодернизма. По мнению Белла, постмодернизм следует рассматривать как продукт культурной революции 1960-х годов и одновременно как продолжение основной линии модернизма [Bell, 1976, р. 46–54], который характеризовался особой «культурной чувствительностью», состоявшей в отказе признавать ограничения и одновременной жажде непрерывных перемен. Подобный модернистский дух, с точки зрения Белла, несет ответственность за подрыв традиционных нравственных и социальных ценностей на рубеже XIX–XX веков. Отличие же постмодернизма в том, что он еще радикальнее и тотальнее настроен в своей борьбе с традиционализмом. Если модернистский радикальный антитрадиционализм ограничивался сферами искусства и воображения, то постмодернизм поставил под сомнение весь общественный порядок и нравственность. Кроме того, если истинный модернизм оставался делом достаточно элитарным, то постмодернизм, взрывая все границы, понес контркультурный пафос в массы.

Следует отметить, что американский неоконсерватизм регулярно обращался к интеллектуальному наследию Лео Штрауса, критикуя пагубные (с точки зрения неоконсерваторов) интеллектуальные тенденции современности, имеющие опасные социальные, политические и даже экономические последствия. И хотя система аргументации у различных консервативных авторов могла быть очень разнообразной, все они сходились в том, что культурные тенденции 1960-х годов несли угрозу всей западной цивилизации.

Особую остроту консервативная критика культурной и нравственной деградации общества приобрела в 1980-е годы, когда правые политические силы перешли в наступление на государство всеобщего благоденствия, породив знаменитый исторический феномен «консервативной волны». Примечательно, что если сам Штраус был крайне осторожен в привнесении своих философских взглядов в реальную политику (особенно это относится к очевидной антидемократичности штраусовского государства), его последователи выражали свою позицию смелее, не боясь вступить в конфронтацию с демократическим культурным трендом второй половины XX века. Во многом благодаря этому обстоятельству критика релятивизма и постмодернизма, которая долгое время игнорировалась некосерваторами, в 1980-е годы вышла на первый план идеологических столкновений.

Показательна в этом смысле дискуссия, развернувшаяся вокруг путей развития образования на Западе. Именно постмодернизм последователи Штрауса выделяли в качестве основной угрозы традиционной системе образования, особенно ополчившись против знаменитого принципа деконструкции, который ведет к «отказу от истины во имя философии, когда творчество переводчика важнее, чем текст», в результате все замыкается на интерпретаторах, «которые говорят, что нет ни текста, ни реальности, этим текстом описываемой» [Bloom, 1987, р. 379].

Эта дискуссия вышла за рамки сугубо интеллектуального спора, так как консерваторы осуждали ученых, занимающихся проектом «разоблачения фасада объективности» [D'Souza, 1991, р. 157] не только с чисто эпистемологических позиций. Подобная «интеллектуальная эквилибристика» только усиливала моральный релятивизм. Так, один из американских профессоров выразил озабоченность, узнав, что не все студенты считают виновных в Холокосте носителями морального зла [Wilson, 1993, р. 8]. Кроме того, культурный релятивизм вел, по мнению консерваторов, к подрыву национальной идентичности, что угрожало ни много ни мало национальной безопасности, так как поощряло студентов «к благосклонному рассмотрению других культур и придирчивому анализу культуры собственной» [Cheney, 1995, р. 26].

Были и более резкие оценки влияния постмодернизма на систему образования. Так, один из британских консерваторов видел в постмодернизме «вирус зла в культуре», который «ставит нас под сильное воздействие тех, кто заключил договор с дьяволом» [Holbrook, 1994, р. 13].

Нужно отметить, что европейские консерваторы (в отличие от американских) прослеживали преемственность между постмодернизмом и модернизмом. Р. Скрутон в связи с этим писал, что разрушение порядка и традиции – дело рук «как модернистов, так и постмодернистов от Сартра до Рорти», создающих «мир, который лишен всякого авторитета» [Scruton, 1994, р. 477]. То, что позиция Скрутона носит ценностную идеологическую окраску, видно по тому, что он не стесняется в выражениях, заявляя: «Релятивизм – первое прибежище негодяя, а вульгарный релятивизм не имеет шансов на выживание вне умов невежественных негодяев» [Ibid., р. 32–33].

Обозначенный выше идеологический запал не был сугубо публицистической риторикой. Скрутон достаточно точно подмечает эпистемологический софизм релятивизма: из утверждения истинности релятивистского видения как идеи релятивизм делает вывод об абсолютности своей истины в практическом смысле, хотя сама суть релятивизма состоит в отрицании истины [Scruton, 1994, р. 33]. Однако несмотря на очевидную ущербность релятивизма, Скрутон с разочарованием пишет о его широкой распространенности; т. е. релятивизм, являясь очевидным злом, вербует все новых и новых сторонников, пользуясь ущербностью человеческой природы. Можно сказать, что постмодернисты уподобляются Фаусту, заключившему договор с дьяволом. Не случайно глава книги Скрутона, посвященная постмодернистской деконструкции, называется «Дьявол» [Ibid.].

Нужно отметить, что собственно интеллектуальные конструкции постмодернизма не вызывали ненависти у консерваторов, скорее, они вызывали иронию по поводу завышенной значимости «странных и заумных» теорий, которые всегда были популярны у интеллектуалов [D'Souza, 1991, р. 182]. Угрозу консерваторы видели в том, что эти постмодернистские идеи служат определенным политическим целям, так как политизируют сферы образования и культуры.

Пагубность и ценностная опасность подобной политизации, по мнению консерваторов, состоят во внедрении в систему образования таких понятий, как «политкорректность», «мультикультурализм», «политика идентичности» и «поощрение различий». При этом отмечается не только идейное, но и организационное наступление пагубных идей: критерии приема студентов в университеты, кадровые назначения в вузах, характер программ – все это, считают консерваторы, пропитано постмодернистской политизацией.

По мнению Дж. О'Салливана, данная деструктивная политизация вырвалась за академические стены, превращая личность в сумму частностей и лишая ее (личность) универсальных оснований; подобная идентификация по расе, тендеру или сексуальной ориентации имеет разрушительные последствия для общества [O'Sullivan, 1996, р. 23–43]. Это ведет к текучести идентификации, что подрывает основы сильных и стабильных обществ, создавая уродливые формы социальной мимикрии, когда чуждое содержание имитирует традиционные формы, – например, понятие гей-семьи, которое ставит под угрозу уникальный и привилегированный статус семьи традиционной.

Иными словами, консерваторы возлагают на постмодернизм ответственность за все: от опасных изменений в образовании до распада семьи. Однако самое парадоксальное в консервативной критике постмодернизма состоит в том, что охранители осуществляют свои атаки как защитники разума, универсализма и объективности, а это значит, что консерваторы выступают защитниками принципов Просвещения, т. е. того самого Просвещения, которое было смертельным врагом консервативной идеологии с момента ее возникновения. Это провоцирует вопрос: а не имеет пи место кризис идеологической самоидентификации консерватизма?

Консерватизм как защитник просвещения?

Если мы признаем, что консерватизм защищает идеалы Просвещения от постмодернизма, но при этом видит прямую преемственность между Модерном и Постмодерном, то мы должны будем констатировать тяжелую форму «идеологической шизофрении» современной консервативной мысли.

Естественно, что консервативные авторы не настолько дилетанты, чтобы открыто провозглашать себя защитниками Просвещения. Но если мы посмотрим на их конкретную аргументацию, то обнаружим очевидную смысловую непоследовательность. Не кто иной, как Белл, критиковал модернистов за их идеи, порожденные Великой французской революцией и состоявшие в том, что человеку под силу оторваться от корней и переделать свою жизнь так, как он этого хочет. Белл увидел в этом приверженность «утопии Просвещения» [Bell, 1985, р. 53–54]. Однако при этом он отождествлял модернистов и постмодернистов за их капитуляцию перед нигилизмом и приверженность к «дорациональной спонтанности» [Bell, 1976, р. 143]. Очевидно, что одновременная критика своих идейных оппонентов и за приверженность рациональной утопии Просвещения, и за склонность к дорациональному нигилизму является неудачной попыткой усидеть на двух стульях.

Обозначенное выше противоречие в консервативной аргументации очевидно, поэтому не все консервативные авторы были согласны отождествлять модернизм и постмодернизм, не желая ослаблять собственные идеологические позиции. Примечательно, что сторонники постмодернизма у таких авторов получили название «левых иррационалистов», которые считали «идеи универсальности, истины и человеческого совершенства плохой шуткой», в то время как левые прошлых времен «критиковали только бедность» [Schwartz, 1990, р. 30].

Однако идеи универсальности, истины и человеческого совершенства были основой Просвещения. Поэтому можно сказать, что консерваторы, критикуя постмодернизм как уникальное явление, неминуемо оказывались во враждебном лагере классических прогрессистов. Не случайно, критикуя упадок универсального мышления, один из обозревателей отметил: «Только несколько капризных групп справа пытаются напомнить нам о Просвещении и Гегеле» [Lingis, 1994, р. 10]. И если в Европе консервативные авторы старались не впадать в апологетику Просвещения, то в США новые правые делали это достаточно открыто, считая себя свободными от европейского сословно-абсолютистского наследия. Так, А. Блум сетовал на то, что «в Германии Гегель умер в 1933 году, а в Америке Просвещение дышало на ладан в 1960-х» [Bloom, 1987, р. 314]. Л. Чейни призывала противостоять нападению на принципы, с которыми «ассоциируются Соединенные Штаты и их Западное наследие, включая наследие научного мышления Просвещения» [Cheney, 1995, р. 24]. И наконец, еще один американский не консервативный автор утверждал: «Я страстно верю, что наш народ является наилучшим выражением западной рационалистической традиции» [Will, 1994, р. 139].

При более внимательном рассмотрении можно заметить, что прогрессистские мотивы современного консерватизма – это не просто ошибки в аргументации, которые можно списать на воинствующий антиинтеллектуализм американских новых правых. Просвещенческий рационализм и универсализм проник в саму суть консервативной доктрины, что особенно заметно у консерваторов-либертарианцев с их императивным требованием существования свободного рынка как предпосылки прогресса и рационального поведения. Примечательно, что Дж. Грей назвал эту позицию «рыночным фундаментализмом, который, подобно марксизму, является вариацией проекта Просвещения» [Gray, 1995, р. 100].

Показательно, что склонность к «рационалистической реставрации» проявлялась не только в экономических взглядах консерваторов, но проникала и в понимание современной жизни вообще, поэтому сентиментальные и иррациональные основания видятся консерваторам как причина современной общественной, медицинской и моральной паники – от страха за здоровье до тревог по поводу состояния окружающей среды [Faking It, 1998]. Подобный «рационалистический фундаментализм» мог даже принимать гротескные черты, граничащие с фарсом на грани приличия. Например, выражая недовольство по поводу широкого общественного сочувствия в связи со смертью принцессы Дианы, один из консервативных авторов с осуждением писал о пагубном влиянии Дианы, из-за которой «чувства, имидж и спонтанность возобладали над разумом, реальностью и сдержанностью» [Ibid., р. 184].

Однако наиболее показательной в рассматриваемой теме является работа Р. Кимбелла, с весьма характерным названием: «Чье Просвещение?». Это рецензия на книгу, автор которой, находясь на левых идеологических позициях, защищает универсалистские идеалы гуманизма от мультикультурализма. По мнению Кимбелла, невозможно оставаться левым и отрицать мультикультурализм, поэтому книга получилась не левой, а правой, другими словами, защита заповедей Просвещения становится целиком и полностью прерогативой консерватизма [Kimball, 1996, р. 6].

Возможен ли постмодернистский консерватизм?

В ситуации, когда многие консервативные авторы самозабвенно бросаются в бой на защиту принципов рационализма, вполне уместен вопрос, как быть с собственно консервативным наследием, кто защитит его? Ведь консерватизм, полностью оторвавшийся от своих антирационалистических корней, выглядит довольно нелепо. В связи с этим можно вернуться к вопросу, поставленному в самом начале раздела: могут ли консерваторы воспринимать постмодернистов не как смертельных врагов, а как ценных союзников?

Некоторые структурные параллели между постмодернистским и консервативным мышлением действительно обнаруживаются. В свое время Ю. Хабермас отметил это, заявив, что неоконсервативные обвинения культуры как источника экономических и политических бед напоминают постмодернистскую логику социальной причинности [Habermas, 1985, р. 6–8]. Выделяя моральную распущенность как виновницу экономической и политической нестабильности, многие консерваторы, сами того не осознавая, вторят постмодернистскому идеализму, который искал объяснения экономическим и политическим событиям в области культуры.

Естественно, структурное сходство в аргументации еще не доказывает родство самих целей этой аргументации. Однако Хабермас находит более глубокие философские основания родства консерватизма и постмодернизма, и в основе данного родства, по его мнению, лежит дух антимодернизма. Соответственно, такие мыслители, как Фуко и Деррида, получают ярлык «молодых консерваторов», так как демонстрируют сходный скептицизм по отношению к Современности, который имел место у «старого консерватора» Штрауса и «неоконсерватора» Белла. Чтобы определить, насколько такая классификация оправданна, нужно внимательнее посмотреть на имеющиеся точки соприкосновения между консерватизмом и постмодернизмом. Ибо эти сходные моменты могут носить либо случайный, ситуативный характер, либо свидетельствовать о глубинном идеологическом родстве.

Если говорить об антирациональных истоках консерватизма, то уместнее всего упомянуть Эдмунда Верка, чья атака на рациональное мышление философии Просвещения задала стержень идеологической аргументации всем последующим поколениям консерваторов. Было бы ошибочным упрощением анализировать философию постмодернизма с берковских позиций, и уж тем более бессмысленно провозглашать Верка предтечей постмодернизма. Однако будет небезынтересно сопоставить берковскую аргументацию с постмодернистской перспективой.

Так же как впоследствии постмодернисты, Берк был крайне сдержан относительно мыслительных способностей индивида, в чем принципиально отличался от сторонников просвещенческого оптимизма, который предрекал радикальное переустройство общества на основе человеческого разума, отбрасывающего предрассудки. Не без эпатажа Берк писал по этому поводу: «…в этот век Просвещения мне хватило смелости признаться, что мы люди, обладающие естественными чувствами, что вместо того, чтобы отбросить все наши старые предрассудки или стыдиться их, мы их нежно любим именно потому, что они предрассудки; и чем они старше и чем шире их влияние, тем больше наша привязанность» [Берк, 1993, с. 86].

Благотворные предрассудки, защищаемые Берком, были продуктом нерациональных способностей человека, здравого смысла и интуиции; вместе с исторически накопленной мудростью (воплощенной в традициях и институтах) они (эти предрассудки) были для Берка гораздо более адекватным руководством к действию, нежели чрезмерная вера в силу разума. Именно таким естественно-историческим способом (а не через сопоставление с универсальными принципами) формировалась ценностная идентичность всех сообществ.

Таким образом, при очевидных различиях (вряд ли многие постмодернисты согласятся защищать предрассудки как форму мудрости) аргументации Берка и постмодернизма между этими позициями можно обнаружить существенное сходство: скептицизм по отношению к рационалистическому мышлению, критика необоснованных амбиций того, что впоследствии Манхейм назвал тотальными идеологиями [Манхейм, 1994а], акцентированное внимание к частному и случайному, защита уникальных традиций и сообществ.

Обозначенное выше сходство влечет за собой и сходные релятивистские последствия для гносеологии беркианского консерватизма и постмодернизма. С этим связан наблюдаемый очевидный парадокс в развитии идеологий, так как «одним из парадоксов истории является то, что рост релятивизма, яростно атакуемый правыми, имеет своим происхождением консервативную реакцию на Просвещение» [Furedi, 1992, р. 120]. И действительно, если убеждения и самоидентификация различных общин констатируются не из каких-то универсальных оснований, а являются результатом целиком зависимого от истории наблюдения, то мы можем обозначить только уникальность данных общин, нахождение общего и связующего между ними становится логически невозможным. Если предрассудки одной общности не имеют обязующей силы в другой, это еще не является основанием для систематического ценностного сравнения данных общностей.

Более того, даже сама реальность может «просочиться сквозь пальцы» консерватизма, просто фиксирующего уникальность традиций, точно так же, как исчезает реальность, полностью лишенная объективного основания, в субъективирующемся (но лишенном субъекта) постмодернистском дискурсе. И хотя сложно найти таких консерваторов, которые доводили бы консервативное мышление до релятивистской крайности, тем не менее, показательным является «усовершенствование» Берка, предпринятое Лео Штраусом, выступившим непоколебимым защитником общих принципов морали и справедливости от «растлевающего» влияния релятивизма [Strauss, 1953, р. 312–323].

Еще одно очевидное сходство между современным консерватизмом и постмодернизмом обнаруживается в критике тоталитарных идеологий. В этом смысле индивидуалистическое либертарианство очень близко к постмодернизму в своей предрасположенности к дисперсной и фрагментарной социальной философии. В результате современный консерватизм сформулировал собственный дискурс идентичности, основанный на акцентировании различий. При этом делаются попытки привлечь данные современной науки, чтобы доказать обоснованность различий в человеческом интеллекте (в том числе и на расовой основе). Можно сказать, что либертарианский консерватизм, отрицая мультикультурализм, защищает его под другим именем этноцентризма, считая, что этнический признак ведет к неустранимым культурным различиям.

Подобное сходство с постмодернизмом можно найти даже у Скрутона, считавшегося бескомпромиссным критиком постмодернизма. Как консерватор-традиционалист он испытывал недоверие к науке и идее прогресса, неприятие рационализированных идеологий и ценностей, настаивающих на универсальных принципах гуманизма [Scruton, 1984]. Но особенно ценным для нас является не то, что Скрутон критикует наследие Провещения (для традиционалиста это естественно), а то, каким образом разворачивается его критика. В его аргументации обнаруживаются явные признаки социального конструктивизма, так как, по его мнению, «человеческий мир является социальным и социально сконструированным» [Scruton, 1994, р. 495]. В этом смысле собственные взгляды Скрутона вполне укладываются в релятивистскую тенденцию постмодернизма в том, что индивидуальный либеральный монолог от первого лица с его презумпцией рациональных автономных индивидов должен быть серьезно дополнен перспективой третьего лица [Scruton, 1984, р. 192–203].

Отмеченное выше не означает, что Скрутон признает сходство между постмодернизмом и консерватизмом (на самом деле Скрутон отождествляет постмодернизм с модернизмом), однако собственные слова Скрутона свидетельствуют о том, что постмодернизм приближается к консерватизму ближе, чем хотелось бы последнему. В этом смысле Скрутон не случайно открыто соглашается с Лиотаром, утверждавшим, что вдохновленные Просвещением метанарративы являются несуществующими. Другое дело, что английский консерватор-традиционалист не видит в этих постмодернистских откровениях ничего нового для критики просвещенческого рационализма: «…если постмодернизм сигнализирует, что эта точка зрения оказалась ошибочной и мировое развитие может замедляться, останавливаться и даже обращаться вспять, то небольшое количество мудрости, накопленное за последние четыре сотни лет, было не напрасным», но мудрость эта была накоплена не постмодернистами, а такими подвижниками, как Берк дэ Местр и Элиот [Scruton, 1992, р. 3].

Таким образом, можно констатировать, что хотя отношение консервативных авторов к постмодернизму не было однозначно дружественным, созвучия и диссонансы у разных консерваторов с постмодернистами были различными. Так, если концепция Штрауса, построенная на традиционных универсальных принципах, была жестко и недвусмысленно конфронтационной по отношению к постмодернизму, то позиция Оукшотта, уделявшего основное внимание критике рационализма, имеет с постмодернизмом много точек соприкосновения.

Неудивительно, что постмодернистские авторы достаточно благосклонно относились к Оукшотту Например, Р. Рорти, жестко критиковавший потенциальный элитизм Штрауса [Rorty, 1988, р. 28], положительно оценивал оукшоттовский антирационализм [Rorty, 1980, р. 264, 318, 389–394]. Кроме того, Рорти непосредственно ссылается на Оукшотта в собственном понимании философии; это касается утверждения Оукшотта о том, что «во фразе "Это неправда (это не истина)" нет ни предположения, которое должно быть доказано, ни умозаключения, к которому можно стремиться» [Oakeshott, 1962, р. 198]. В свою очередь, Рорти утверждал, что философия должна рассматриваться как одна из форм общения среди многих других, а потому не имеет привилегированного статуса гаранта истинного знания.

Было бы ошибочным упрощением приписывать Оукшотту непосредственные постмодернистские склонности (перекличку с постмодернизмом можно найти и у Берка, которого вряд ли следует считать гуру постмодернизма), однако некоторые соображения Оукшотта можно рассматривать как ресурс для формирования постмодернистской доктрины. В частности, это касается его предпочтения практического знания, которое он отличал от «печально известного» технического знания рационалистов [Ibid., р. 7–13]. Кроме того (и в этом его принципиальное отличие от Штрауса), Оукшотт не возлагал на естественно-правовую традицию ответственность за деградацию современного мышления. Более того, он высоко оценивал антирационалистический скептицизм Гоббса, который требовал применения не инструментальных, а, скорее, органических правил для общественного регулирования (знаменитый гоббсовский Левиафан) [Oakeshott, 1975, р. 108–129]. И это прямо перекликается с идеями плюралистического мультикультурного общества.

И наконец, следует обратиться к авторам, которые непосредственно видели возможность синтеза консерватизма и постмодернизма. Это прежде всего Н. О'Салливан и Дж. Грей. Последний на протяжении многих лет пытался обосновать существование постмодернистского либерального консерватизма. Для Грея наиболее родственным постмодернистским автором был Рорти с его историцистской концепцией постмодернистского буржуазного либерализма как философского мировоззрения, отвечающего потребностям постмодернистского фрагментированного общества [Gray 1993, p. viii]. Грей исходил из того, что либерализм как претензия на общезначимое рационально универсализированное понимание мира продемонстрировал свою несостоятельность – как сам по себе, так и будучи заимствованным коммунизмом и новыми правыми. Однако в качестве исторической практики либерализм вполне востребован как специфический западный артефакт. Тем самым можно обосновать жизнеспособную «форму постмодернистского индивидуализма, осознающего свои исторические особенности» [Ibid., р. 259].

Поэтому консерватизм оказывается с необходимостью востребованным в такой постмодернистской философии. Именно консерватизм несет в себе осознание локальности и ограниченности нашего индивидуального опыта, обуздывая универсалистские притязания либерализма. Таким образом, значение консерватизма – в «исправлении иллюзии о том, кто мы есть, вернее – кем мы никогда не можем быть:…свободными суверенными субъектами, дистанцированными от всех социальных конвенций и традиционного наследия».

Следует, однако, отметить, что Грей критически относился к «чистому» традиционалистскому консерватизму, так как последний предъявляет к многообразной современной действительности слишком жесткие культурные требования, по сути являющиеся долженствованием, а не ссылкой на историческую традиционную данность [Ibid., р. 262]. И здесь Грею уже нужен либерализм, который позволяет консерватизму стать адекватной философией фрагментарной постсовременности.

Что касается О'Салливана, то он находил в постмодернизме «следы» консервативной мысли, которая существовала задолго до появления постмодернизма. О'Салливан, являясь автором определения консерватизма как философии несовершенства, продвигал идею ограниченного стиля политики [О'Sullivan, 1976, р. 11–12]. Именно поэтому в ситуации всеобщего недовольства универсальной западной гуманистической традицией постмодернизм оказался наиболее подходящей идейной конструкцией для защиты такого стиля [O'Sullivan, 1993, р. 22].

Не случайно О'Салливан концентрирует внимание на деконструкции представлений постмодернизма о собственной (постмодернизма) ценности, называя эту саморепрезентацию философией скромности [Ibid., р. 31–34]. Данная «скромность» включает три компонента: во-первых, децентрализация космоса как бытия, где случайность признается частью естественного течения жизни, во-вторых, отрицание идеи абсолютного знания и, в-третьих, отказ от европоцентризма, провозглашавшего универсальный характер западных ценностей.

Так же, как и Грей, О'Салливан далек от мысли отказаться от ценностей и институтов западного либерализма, он только настаивает на том, что эти ценности и институты не имеют универсального, «фундаменталистского» характера [Ibid., р. 35]. Поэтому в качестве способа объяснения общественных ассоциаций и диссоциаций он выбирает гоббсовскую (а не локковскую) логику общественного развития, которая, по его мнению, наиболее отвечает реалиям постмодернистского плюрализма. При этом О'Салливан вступает в прямую полемику с консервативными критиками постмодернизма, обвиняя их ни много ни мало в антиконсерватизме, так как отстаивая необходимость общих культурных норм в борьбе с релятивизмом, новые правые и радикальные традиционалисты «слишком много требуют от политики», чего истинные консерваторы себе никогда не позволяли [O'Sullivan, 1989, р. 180]. Поэтому современные консерваторы должны почерпнуть новые интеллектуальные силы в «скромной» постмодернистской философии – не столько потому, что данная философия так хороша, сколько из-за того, что данная философия соответствует собственно консервативной интеллектуальной традиции.

Сложности взаимного позиционирования

Таким образом, следует констатировать, что консерватизм может быть истолкован и как антагонист постмодернизма, и как его союзник. Этот парадокс нуждается в более внимательном анализе.

В связи с этим следует подробнее остановиться на позиции Ю. Хабермаса, классифицировавшего постмодернистов как консерваторов. Для такой классификации можно найти достаточно оснований, если абстрагироваться от стереотипа, состоящего в том, что постмодернисты сами ориентировались на левую часть идеологического спектра. Данный стереотип мало что объясняет, если учесть, что постмодернизм отрицал сам традиционный идеологический спектр как порождение дисциплинарного общества.

Если же посмотреть на постмодернистский принцип деконструкции, то он с неизбежностью ведет к сужению границ гносеологических притязаний. Тем самым постмодернистская перспектива в случае любых социальных и политических проектов закономерно имеет консервативные последствия, лишая любые крупные социальные преобразования универсальных оснований. Деконструируя такие понятия, как истина и объективность, постмодернизм консервативен в том смысле, что избавляет консервативные убеждения от идеологических дискуссий на фундаментальном уровне благодаря релятивистской неопределенности.

Тем не менее сами сторонники постмодернизма восприняли классификацию Хабермаса крайне негативно. Даже если они отвергали свою самоидентификацию с левыми, они были не согласны на ярлык консерваторов. Рорти, например, заявлял, что «поражен и встревожен» тем, что в критике постмодернизма объединились неоконсерваторы и Хабермас [Rorty, 1987, р. 565]. Не менее едкими опровержениями отреагировал на хабермасовские идеи Лиотар, утверждая, что вся теоретическая конструкция Хабермаса «насилует гетерогенность языковых игр» [Лиотар, 1998, с. 12]. Для постмодернистов их идеи ассоциировались с прогрессом, а потому не вписывались в понятие «консерватизм», взятое в контексте политики и идеологии.

Однако нам не следует просто «принимать на веру» самооценку постмодернистов, чтобы констатировать ошибочность консервативной ориентации постмодернизма. Не случайно многие правые критики постмодернизма убедительно демонстрировали, что постмодернистская парадигма имеет левые корни, даже если сами постмодернисты открыто заявляют о своем разочаровании в традиционных левых идеологиях. По большому счету, постмодернизм ускользает от идеологической идентификации не столько потому, что эта идентификация сложна, сколько из-за того, что постмодернисты мистифицируют собственную генеалогию.

Кроме того, большинство постмодернистов, по крайней мере в теории, не оформляют свои интеллектуальные амбиции в чисто консервативных терминах. Знаменитая постмодернистская деконструкция провозглашается не как самоцель, а только как своеобразная прелюдия для дальнейшей реконструкции. И даже если такая реконструкция постмодернизму, по большому счету, не удалась, это не позволяет нам поставить знак равенства между постмодернизмом и консерватизмом. Если считать постмодернистов консерваторами только потому, что их идеи имеют консервативные последствия, то тогда консерватором окажется и сам Хабермас, являющийся сторонником Конституции единой Европы, а как известно, основные сторонники этой Конституции – правоцентристы.

И тем не менее именно полемика постмодернистов с Хабермасом помогает обнаружить неоднозначность идеологической идентификации первых, даже если они стремятся избежать такой самоидентификации. В свое время Рорти отмечал: «Хабермас заявил, что осознает правоту своего этического универсализма, так как последний вызывает громкий вопль со стороны немецких правых… Я же считал само собой разумеющимся, исходя из моего (весьма ограниченного) опыта относительно американских правых, что вопль правых вызывает любое сомнение в этическом универсализме, продиктованное историцизмом» [Rorty, 1987, р. 573–574].

Можно сказать, что и консерваторы, и постмодернисты во многом являются антимодернистами. Однако это «анти» зачастую обнаруживает свою различную природу. Для многих консерваторов, например для Штрауса и Белла, проблема Современности – в хаосе (порожденном в том числе и постмодернизмом), который возник скорее из-за коллапса веры в абсолютные, универсальные ценности, нежели вследствие слишком большого доверия к этим ценностям (по версии постмодернизма).

Кроме того, нельзя забывать, что североамериканский и западноевропейский консерватизм имеют существенные различия. Если американские консерваторы являются жесткими (иногда воинствующими) защитниками определенных общих принципов, то западноевропейские консерваторы более склонны придерживаться ограниченного стиля политики, согласно которому человечество «не в состоянии создать и поддерживать основы политического единства» [Devigne, 1994, р. 193]. В этом смысле отнесение Хабермасом постмодернистов к консерваторам является частной, а не универсальной классификацией, так как он имеет в виду скорее европейских, нежели американских консерваторов.

При этом определенный парадокс состоит в том, что многие европейские консерваторы находятся под воздействием идей своих американских коллег в гораздо большей мере, нежели прислушиваются к голосу собственной мыслительной традиции. Не случайно О'Салливан подверг критике крайне популярные в Великобритании взгляды Скрутона за разрыв с британской консервативной традицией. А недовольство некоторых европейских консервативных авторов творчеством Оукшотта во многом имеет американские корни: «Оукшотт прав в критике рационалистов, подрывающих все устои – и хорошие, и плохие. Но он не снабжает нас каким-либо руководством для различения добра и зла, не говоря уже о культивировании намерений творить добро, а не зло. Поэтому мы вынуждены искать такое руководство в других местах, обращаясь за помощью к разуму, принципам, убеждениям, религии и всему тому, что необходимо для поддержания цивилизации» [Himmelfarb, 1989, р. 228]. В этих строках, написанных в Англии, тем не менее, звучит отчетливое настроение американских новых правых, считавших, что консерватизм проявляет недостаточно энергии в защите безопасности для поддержания общих принципов морали.

Таким образом, мы обнаруживаем два совершенно разных отношения к авторитету (как политическому, так и моральному) среди тех, кто идентифицирует себя как консерваторов. И хотя это еще не безусловное основание для типологизации, тем не менее, такое различие многое объясняет во взаимоотношениях консерватизма с постмодернизмом. С этой точки зрения наиболее важным пунктом является отношение тех или иных течений консерватизма к разуму и традиции.

Именно два названных выше понятия являются интегральным элементом различных консервативных течений. Самые ярые приверженцы традиций и партикуляризма, как правило, не отвергают разум как таковой, в то время как новые правые сторонники разума и либертарианских идей Просвещения редко демонстрируют безудержный оптимизм приверженцев рационализма. Для большинства консерваторов приверженность традиции означает не столько отрицание разума, сколько превосходство основанной на опыте мудрости перед абстрактным спекулятивным рационализмом.

В то же время нельзя считать консерваторов приверженцами чистого, основанного на реальности опыта; для них всегда существуют религия и естественное право, не подверженные воздействию истории. Именно под таким углом зрения рассматривают Берка многие американские сторонники консерватизма, видя в отце-основателе сторонника вечных естественных законов и досовременных традиций, хранящих вечные и неизменные ценности.

Хотя у разных консервативных авторов могут быть различные оттенки содержания, но почти все они стремятся поддерживать те или иные убеждения и принципы, которые не могут быть сведены к порождению историцизма. В целом ни одно из направлений современного консерватизма не заходит так далеко, как постмодернизм, в отрицании оценочных суждений. Это можно увидеть на примере того, как Рорти использует идею Оукшотта о диалоге. Если Рорти делает из этой идеи вывод, что философия не имеет никакого преимущества перед другими видами знания, то сам Оукшотт к такому заключению не приходит. Для него философия (по крайней мере, в некоторых случаях) является высшей формой понимания.

Вместе с тем, находя у консерваторов лексические сходства с защитниками идей Просвещения, не стоит принимать их (консерваторов) за рациональных сторонников Модерна. И хотя для американских неоконсерваторов последнее может иметь историческое объяснение (учредительные документы США покоятся на просвещенческих основаниях), тем не менее, они пытаются «ранжировать» наследие Просвещения в консервативных целях. Например, И. Кристол осуждал утопизм континентального Просвещения в духе Вольтера и Дидро и приветствовал здравый смысл и уважение к традициям в англо-шотландском Просвещении Юма и Адама Смита (Локк у него, естественно, в эту канву не вписался, хотя был и шотландцем, и просветителем) [Kristol, 1983, р. 141–152]. При этом Кристол ссылается на то, что Верк восхищался Адамом Смитом, чтобы продемонстрировать родство между консервативными традициями и скептическим либерализмом.

Таким образом, с точки зрения современного консерватизма Просвещение оставило «неоднозначное наследство» [Wilson, 1993, р. 13]. С одной стороны, Просвещение дало средство борьбы с моральным релятивизмом в виде учения об универсальной природе человека, но с другой – это же Просвещение открыло «ящик Пандоры» рационального конструктивизма, ставящего законы разума выше действительности. Иными словами, консерватизм позитивно относится к способности восприятия и понимания универсальных моральных норм, но отрицает способность радикального переустройства общества на основе универсального разума.

Такая неоднозначность консерватизма и создает достаточные сложности в понимании его взаимоотношений с постмодернизмом, задавая противоположные мыслительные импульсы: с одной стороны, стремление отстаивать универсальные ценности, определяющие стандарты морали и авторитета, что ведет к идентификации постмодернизма как угрозы; с другой стороны, убежденность в ограниченной природе человека, которая представляет угрозу для традиций, разрушаемых самонадеянной верой в рационализм, что роднит консерватизм с постмодернизмом.

Тем не менее чаще всего преобладает первая точка зрения, обозначающая постмодернизм как угрозу «вечным» консервативным ценностям. И основная причина такой тенденциозности в том, что консерватизм слишком чуток к историческому контексту, поэтому то, что устраивало консерваторов в XIX веке (и из чего выросло консервативное мышление, открытое Манхеймом [Манхейм, 1994а]), уже не может удовлетворить их на рубеже XX–XXI веков, с каким бы сочувствием они ни относились к собственным корням. Аргументация при этом может быть в высшей степени прагматическая и даже циничная: «Скептицизм невинен и даже привлекателен во времена страданий, порожденных чрезмерной верностью принципам, и удовольствий, извлекаемых из устоявшихся обычаев… но когда эти обычаи стали небезопасными и вышли из употребления, консерватизм должен искать приемлемые цивилизованные ценности где-то в другом месте» [Himmelfarb, 1989, р. 228].

Таким образом, пока устои общественного порядка подрывали рационалистические идеологические конструкции либералов и социалистов, главным для консерваторов было противостояние универсальному всепоглощающему рационализму. Однако то, что большинство современных консервативных мыслителей придерживается противоположных позиций, свидетельствует о том, что основную угрозу для них представляют дезинтегративные последствия постмодернистских доктрин. И чтобы противостоять подобной «деморализации» и распаду базовых ценностей, консерватизм готов обращаться к концепциям, ранее ему враждебным.

Иными словами, обращение современного консерватизма к принципам Просвещения имеет во многом инструментальный характер. Просвещенческие идеи нужны как механизмы защиты традиционных ценностей и институтов. Вместе с тем консервативные мыслители враждебно относятся не столько к теоретическим конструкциям постмодернизма, сколько к общественному и политическому резонансу, который получили идеи постмодернистов. По сути дела, многие теоретики-консерваторы признавали (хотя бы отчасти) привлекательность теоретических построений постмодернизма, но готовы были пожертвовать теоретической целостностью во имя социально-политической пользы: «Конечно, ни один консерватор не будет рад распространению релятивизма, поскольку люди придерживаются ценностей лишь до тех пор, пока верят в их авторитет. Это философский вопрос, является ли релятивизм истиной. Однако в политическом плане будет лучше, если в это поверит немного людей. Как и Платону, консерватору, возможно, придется выступать защитником „благородной лжи“. Он мог бы с чистой совестью защищать идеологию, поддерживающую общественный порядок, вне зависимости от того, соответствует она реальности или нет» [Scruton, 1984, р. 139–140].

Примечательно, что приведенная выше цитата принадлежит Скрутону, называвшему релятивизм прибежищем негодяев. Но если «благородная ложь» используется консерватором для того, чтобы бороться с релятивистами, то вопрос о том, кто в этой ситуации является негодяем, остается открытым…

* * *

Таким образом, хотя теоретическое сходство между постмодернистской философией и консервативным способом мышления очевидно, возможность прочного практического (т. е. ценностно-политического) союза между консерватизмом и постмодернизмом весьма ограниченна из-за практических политических и культурных последствий постмодернистской пропаганды.

Хотя тема несовершенства человека и ограниченности рационализма составляет значительную часть консервативного взгляда на мир, для консерватизма как идеологии принципиальным вопросом остается необходимость поддержания и сохранения общественного и политического порядка. И последнее есть камень преткновения, делающий постмодернизм с его деконструкцией Современности одним из главных врагов для многих (хотя и не всех) консервативных мыслителей. Для консерватора недопустима чистая постмодернистская проблематизация политической и культурной перспективы без способов поддержания моральных устоев.

Наверное, время для глубокого синтеза консерватизма и постмодернизма еще не настало. Это не означает, что подобный синтез невозможен в принципе, если вспомнить, что современный консерватизм не чужд риторике Просвещения (своего исторического и идеологического противника), которая используется для защиты культурных устоев современного общества.

 

3. Социалистическая утопия: последний бастион против капитализма?

Зачем нужны современные утопии?

В данном разделе анализируются теоретические перспективы возрождения социалистической утопии как недостижимой «линии горизонта», которую нельзя пересечь, но которая может быть при этом видима и как будто бы достижима. В отличие от позитивистской когнитивной формы, фиксирующей отсутствие утопии через невозможность ее осуществления, неомарксистская/постмарксистская политическая теория пытается рассматривать «отсутствие» утопии (нежелание быть) в современном социальном пространстве как аналитический способ ее внутреннего саморазвития в качестве идеологического мобилизующего концепта.

В свое время, обозначив логику капитала как тотальный механизм, разрушающий все прежние формы жизни и мышления, Маркс озаботился проблемой противостояния этой логике. Все, что было сопоставимо с капиталом по доступу к власти и материальным благам, не могло устоять перед новым способом производства. По мнению современных интерпретаторов Маркса, перед ним встала проблема отрицающей инаковости [Bhaskar, 1994, р. 48; Virno, 2007, р. 3–8], которая могла бы сформулировать противоположную капитализму прогрессивную повестку дня. Поиск субъектов такой социально-политической альтернативы закономерно сосредоточил внимание марксистской программы преобразований на тех социальных слоях, которые либо подвергались риску, либо вообще отрицались логикой капитала (промышленные рабочие, крестьяне, городская беднота, рабочие-мигранты и т. д.). Предполагалось, что эти экономически маргинализированные слои общества смогут разблокировать потенциал прогрессивных социальных преобразований.

Несмотря на то что логика капитализма подчинила себе фактически все сферы жизни, включая интимную, по мнению Маркса, существовали два вида автономии, которые делали возможной критическую социальную рефлексию капитала. Первый из них состоял в том, что наемные рабочие (вследствие отчуждения труда) были свободны от логики меновой стоимости, что составляло суть отношения капиталистов к капиталу. Второй тип автономии относился к коллективной системе знаний, которую Маркс назвал «коллективным разумом»; данная система относительно независима по отношению к форме производства знания, продиктованной капиталистическим способом производства.

Как показала история, надежды Маркса не оправдались. В течение XX века капитализму удалось если не преодолеть отчуждение труда, то сделать этот процесс неочевидным благодаря массовой политике перераспределения доходов. Но еще больших успехов добился капитал в разрушении автономии коллективного разума. Постфордизм рубежа XX–XXI веков все больше использует коммуникативные процессы и эмоциональные составляющие массового человеческого поведения для извлечения прибыли. В процесс расширенного воспроизводства все более вовлекается нематериальный труд, создавая высокодоходную «экономику знания» (70 % стоимости современного автомобиля составляет его нематериальная часть) [Nordstrom, Riddersträle, 2002, p. 32]. Успехи современного капитализма не в последнюю очередь определяются присвоением и эксплуатацией коллективных когнитивных и эмоциональных процессов. Поэтому контроль над «коллективным разумом» стал непременным условием успешности постиндустриальной экономики знания [Munro, 2003, р. 283–297].

Подобное положение дел не может не беспокоить левых интеллектуалов, поэтому ими предпринимаются попытки избавить коллективный разум от свойств товарности как в политическом, так и в философски категориальном смысле. Одной из наиболее авторитетных в данном смысле является концептуализация коллективного разума, предпринятая М. Хартом и А. Негри. У Харта и Негри коллективный разум принимает форму повседневной способности к знанию, которая парадоксальным образом остается независимой от любого коллективного самовыражения, так как последнее всегда имеет характер множественности [Hart, Negri, 2000]. Эта концепция породила целое направление толкования общего разума в условиях позднего капитализма. Для примера можно привести статью К. Верцеллоне, который пишет о преобразующей «диффузной интеллектуальности», возникающей в условиях «когнитивного капитализма» [Vercellone, 2007, р. 13–36].

Такое развитие коллективного (общего) разума как аналитической стратегии сопротивления капиталу наводит на пессимистическую мысль о том, что несмотря на условную автономию коллективного разума по отношению к индивидуальности, последняя обладает очевидной субъективной селективностью, образно говоря – «разборчивостью», которая может называться множественностью точек зрения, или диффузной интеллектуальностью. Из этого вытекают две проблемы, одна из которых имеет философский, а вторая – политический характер.

Во-первых, коллективный разум как целостная множественность изначально наделяется неким положительным качеством общего блага. Тем самым даже сама констатация наличия, например, «диффузной интеллектуальности» превращается во вторичную рефлексию, так как первичная рефлексия имеет здесь не объективно категориальный, а субъективно идеологический характер. Срабатывает заложенный в секуляризирующий рационализм механизм «символической веры», когда доверие к символизируемому объекту очевидно выше доверия к самой действительности [Žižek, 2001, р. 109–110]. А значит, та или иная оценка имплицитно предшествует анализу, порождая очевидный этос плюрализма, на котором основана вся концепция (или идеология) мультикультурализма.

Во-вторых, в сфере конкретной политики плюрализм как множественность проявлений коллективного разума претендует на априорные преференции в отношении всех остальных политических стратегий. В странах Европы это во многом стало следствием активной просветительской деятельности Ю. Хабермаса и его многочисленных последователей и сторонников, «просеивающих» субъективность через сито коммуникативной рациональности и делающих вывод, что агрессивность человека как «политического животного» преодолевается необходимостью коммуникативного взаимодействия, а потому множественная политическая субъективность в этих условиях порождает только благоприятные последствия [Virno, 2008, р. 19].

Логика коммуникативного действия ведет к тому, что механизм отрицания отрицания проявляется через устранение определенных речевых практик из фонового дискурсивного взаимодействия. Тем самым некоторые дискурсы освобождаются от господствующих в массовых стереотипах механизмов символизации, становясь автономно существующим способом рефлексии действительности [Bhaskar, 1994, р. 42–43]. Примечательно, что данная логика освобождения может работать по отношению как к капиталистическому, так и к академическому дискурсам, которые, по мнению сторонников критической теории общества, глубоко взаимосвязаны, если вспомнить, что, с точки зрения Франкфуртской школы, позитивизм есть не что иное, как скрытое оправдание буржуазного образа жизни. Именно такая «буржуазно-позитивистская» логика ведет к отрицанию самой возможности существования ассоциаций или человеческих общностей вне глобализованного современного рынка, т. е., по мнению левых политических философов, поздний капитализм не допускает ничего, что не являлось бы его составным элементом, а в интеллектуальном смысле все, что не соответствует позитивистскому мышлению, мышлением как таковым не является [Jameson, 1997, р. 273].

В этой ситуации неомарксистские и другие левые радикальные мыслители пытаются вернуть отрицаемую капитализмом (а значит, отсутствующую в логике позитивизма) реальность в поле теоретической политической рефлексии. Поэтому отрицание сознательно развертывается ими как аналитическая стратегия, противодействующая дискредитации радикальных альтернатив политэкономической реальности с помощью позитивистской категоризации. Подобная реконцептуализация радикальной политической субъективности и утопического видения мира в условиях позднего капитализма ведет к обоснованию овеществления, отрицаемого в различных политических, философских и этических конфигурациях. Наиболее зримым эффектом подобного овеществления (натурализации) стала повсеместная для западного мира экологизация политики. Однако эффектом подобного овеществления становится не отрицание отрицания, а воспроизводство отрицания в логике буржуазного позитивизма, т. е. утопия теряет черты мобилизующей иллюзии уже на уровне своего обоснования, приобретая черты квазиреальности «улучшенного» капитализма.

Таким образом, отрицание как средство преодоления отказа капитализма от обсуждения социально-политических альтернатив не получает качественно нового идеологического звучания, замыкаясь на антипозитивистской логике «наоборот», характерной для многих неомарксистских плюралистических аналитических альтернатив концептуальной деконструкции.

Для большей мобилизующей силы социалистической утопии необходимо выйти за рамки аргументации «не то, а это». Для этого следует посмотреть на современную социалистическую утопию в логике внутреннего саморазвития отрицания, а не под воздействием импульсов логики внешней [Jameson, 1990]. Это путь своеобразной концептуальной саморадикализации, которая «концентрирует и конденсирует» [Jameson, 2006, р. 388] концептуальное ядро, тем самым меняя его «агрегатное состояние», т. е. концептуальное качество.

Направления радикального отрицания капитализма

Пожалуй, самым популярным в современном марксизме отрицанием логики капитализма является проект радикальной демократии [Laclau, 1985]. Данный проект изображает сферу социально-политического как поле дискурсивности, – индексируется не материальными показателями, а не поддающейся символизации внешней предельной точкой «радикальной отрицательности» – последняя подобна сингулярному состоянию, породившему развитие расширяющейся вселенной [Ibid., р. 128]. Воздействие такой радикальной отрицательности ведет к «смещению» дискурсов [Laclau, 1990]. Подобное смещение фрагментирует последовательность дискурса путем введения в его логику исключающего элемента, который, хотя и является структурным аспектом дискурса, не может быть содержательным условием данного дискурса. Это можно проиллюстрировать отношением произвольного насилия к законности, становящейся профессиональной сферой деятельности: обоснование правовой системы в терминах насилия невозможно осуществить без развенчания непогрешимой честности права [Žižek, 1990, р. 75–98]. Иными словами, существование профессионалов в юриспруденции столь же противоречит всеобщему правовому равенству, как и существование церкви – равенству людей перед богом.

Смещение при формировании дискурса отражает борьбу за право переформулировать разорванное терминологическое поле и «переустановить программу» причинно-следственных связей в пользу определенного политического сообщества. При этом наиболее восприимчивыми к смысловому смещению бывают, как правило, радикальные дискурсы, через отрицание оспаривающие политическое господство [Laclau, 2000а, р. 44–89]. Поэтому в условиях радикального отрицания именно политика выступает как первичное выражение человеческого взаимодействия.

Нужно отметить, что радикальная демократия подвергается разнообразной критике за неспособность нормативного видения, что ведет к упрощению политики, философскому нигилизму и лингвистической примитивности. Данная критика индуцирует в себе внешнее отношение к проекту отрицания (отсутствия). При этом игнорируется тот факт, что для радикальной демократической критики актуальным является не внешнее, а внутреннее качество отрицания. Внутреннее качество радикальной отрицательности, связанной с отсутствием, претендует на обладание необычайной продуктивной силой. Ж. Лакан сравнил силу такого воздействия с безусловной «силой препинания без текста» [Lacan, 2006, р. 324] (как сказано в известном фильме, «если уж сделала паузу, держи ее, сколько сможешь»). Именно это качество радикального отрицания позволяет нивелировать историческую колею зависимости, делая политически открытыми социально закрытые сферы; другими словами, радикальная проблематизация превращает политику в неопределенную сферу с открытым сценарием развития.

Однако преимущества радикального отсутствия одновременно становятся ахиллесовой пятой радикального демократического проекта. Лишенная актуальных способов проверки, политика в таком радикальном облике редуцирует до уровня борьбы внутри языка (и за язык), подменяя исторический анализ квазидетерминизмом самозарождения [Žižek, 2000, р. 213–262].

Именно на внеконтекстуальности и внеисторичности радикальных демократических проектов сосредоточилась современная неомарксистская критика последних. Это напоминает «старый спор славян между собою», но от этого он не становится менее интересным. Проблема радикального демократического проекта состоит в идущей от Альтюссера рефлексии отсутствия как недетерминированной тотальности. В противоположность этому современный неомарксизм утверждает, что радикальная критика как отсутствие неотделима от формы, которую принимают дискурсы в каждый момент времени и места, т. е. отрицание всегда детерминировано [Bhaskar, 2002, p. 38] и историзировано [Žižek, 2000, p. 213–262]. Это соотношение между отрицанием и дискурсивностью резонирует с тем, что Лакан называет экстимностью (в противоположность интимности), – состоянием, в котором граница между внутренним и внешним разрушается, что в крайнем случае принимает форму «чего-то странного для меня, хотя и находящегося в моем сердце» [Lacan, 1992, р. 71]. Другими словами, благодаря неизбежному историческому оформлению отрицание всегда мутирует и становится понятным только в зависимости от исторических обстоятельств.

Неотделимость отрицания от дискурсивности дополняется «прибавочной стоимостью», которая состоит в том, что сохраняется категория соотнесения мыслительных и материальных конструкций в качестве жизнеспособного инструмента анализа. Так, всемирное тяготение существовало и до того, как были выработаны конвенции теоретической и эмпирической физики относительно закона всемирного тяготения. Соотнесение мыслительного и материального мира обладает собственной мощью, распространяясь сквозь ткань истории независимо от дискурса, хотя и в неразрывной связи с последним [Bhaskar, 2002, р. 95]. Если приводить пример из социальной реальности, то неудержимое желание свободы у человека повсеместно появляется после обретения способности к речи, а не с формированием дискурса свободы как такового.

В соответствии с данной логикой дискурс отрицания включает как актуальность соотнесения с реальностью, так и процесс символизации, возникающий наперекор репрезентации действительности. Объект рассмотрения, таким образом, становится поддающимся если не полному научному исследованию, то, во всяком случае, очевидной артикуляции. Именно в этот момент критический реализм и психоаналитический марксизм приобретают решающее влияние. В случае психоаналитического марксизма объекты имеют значение только после обозначения класса в качестве ключевого признака глобального капитализма; при этом класс выступает только как артикуляция отрицания, т. е. является не более чем заполнителем пустоты пространства социального антагонизма. Поэтому капиталистические отношения фиксируются только через констатацию их саморазрушающегося характера. В свою очередь, критический реализм исходит из того, что в научном исследовании аналитическое значение признаков проверки накладывается на отсутствие этих признаков. Другими словами, в сфере производства знания существует асинхронная связь между генерирующими знания механизмами, реальными событиями и эмпирическими знаниями, при этом именно аналитическая продуктивность последних позволяет доверять представительским возможностям объектов.

Столь изощренная неомарксистская интерпретация отрицания как «реальности отсутствия» порождает негативную реакцию многих «левых» мыслителей, нацеленных не на утопию как отрицание, а на действительность как критику. Лаклау утверждает, что подобный подход «не продуцируется действительной политической рефлексией, а является следствием психоаналитических дискурсов идеологического ПОЛЯ», поэтому с носителями такого видения политики невозможно даже вступить в дискуссию по политическим вопросам, так как они заранее ограничивают понятийное поле матрицей искусственно расставленных значений [Laclau, 2000b, p. 289–290].

Онтологическая проблема неомарксистского отрицания состоит в том, что в нем присутствует скрытое предположение о наличии фигуры (субъекта), осуществляющего селекцию значений. Именно неявное присутствие подобного субъекта порождает априорную имплицитную веру в доброжелательность человеческих кондиций. Это становится особенно заметным в стратегии коллективного самовыражения народа Харта и Негри, содержащей сомнительное нормативное предположение, что коллектив обладает априорной способностью продуцировать отражающее самосознание, из которого возникает преобразующий телос [Hart, Negri, 2000].

Подобная телеологичность лишает современную марксистскую утопию отрицающего (т. е. преобразующего) потенциала, так как телеология качественно «уравнивает» силы утопии и идеологизированной реальности. Ведь именно за надуманность целенаправленного воздействия «невидимой руки рынка» марксизм критикует капитализм, доказывая его бессмысленность (иллюзорность). Если же в марксистской утопии обнаруживается свой телос, то она есть не более чем другая бессмысленность (иллюзия).

Для преодоления подобной угрозы неомарксизм обращается к биоантропологическим компонентам человеческого состояния, влияющим на процесс политического самоуправления. При этом утверждается, что между биоантропологическими особенностями человека и физическим миром, в котором человек живет, нет принципиального барьера [Virno, 2008, р. 11]. В результате отсутствия такого барьера появляется человек как «животное, открытое миру» [Ibid., р. 17], которое не нуждается в проверке своих действий, и поэтому подобная проверка может быть навязана только внешней средой. Последняя переворачивает проблему создания контролирующих институтов с ног на голову. Исходя из изложенного, подобные институты формируются, чтобы поставить открытость человека миру (как радикальное отрицание нормативной статичности) в определенные рамки. Образно говоря, институты «закрывают» открытого человека.

В результате отрицание как таковое, в которое воплотилась человеческая открытость миру благодаря овладению речью, получило прямо противоположный смысл, провоцируя животные импульсы Левиафана. Поэтому отрицание такого Левиафана, согласно законам диалектики, становится не первым, а вторым отрицанием, т. е. отрицанием отрицания. Тем самым утопическая радикальная критика не закрывает, а вновь открывает перспективу человеческого общества как непредопределенного (а потому открытого) сценария.

Как это ни странно, но подобная трактовка Левиафана имеет своими интеллектуальными основаниями идеи К. Шмитта (а точнее – его интерпретацию библейской концепции катехона). Эсхатологически-политический смысл данного принципа в шмиттовской интерпретации состоит в преднамеренном контакте Левиафана с силами зла для противостояния последнему. В неомарксистской радикальной утопии подобным катехоном выступает побудительная перформативная критика, создающая дискурсы радикального отрицания капиталистического порядка (вплоть до экстремизма, который как таковой есть зло). Именно здесь кроется ключевой недостаток подобного эсхатологически-политического понимания радикального отрицания. Возникнув как экстремальный дискурс, радикальная утопия подвергается институционализации, которая, в свою очередь, чревата экстремизмом как насильственным целенаправленным действием, на что современные неомарксисты не согласны. Можно сказать, что марксистское радикальное отрицание настигла институционализация философского либерализма. В результате происходит столкновение несовместимых формы и содержания, порождающее конструкции, которые не устраивают ни либералов, ни марксистов.

Для преодоления этой опасной (для радикального марксистского отрицания как преобразующей утопий) тенденции была предпринята попытка анализа современных культурных форм как повода для отрицания. Последние на сегодняшний день подтверждают логику позднего капитализма (доминирование финансовой логики и экономика услуг), которая состоит в способности лишать радикальные культурные альтернативы их реальной традиционной силы. Современные культурные формы, обладая качеством поливариантности пространства и времени, раскалывают действительность на фрагменты «перманентных подарков» [Jameson, 1983, р. 125], порождая иллюзию достижимости успеха. Чтобы рассеять этот туман, «зачаровывающий» современные культурные формы, предлагается опираться на «новый эмоциональный тон» недифференцированных аффективных сил [Jameson, 1984, р. 58], предполагающих сублимацию критики как пафоса отрицания, возвышающая сила которого ценна сама по себе.

С позитивистской точки зрения подобный подход – явный перекос эпистемологического полотна, свидетельствующий об ущербности левой политической реальности как действия (реального или потенциального). Однако в рамках неомарксизма делается прямо противоположный вывод, опирающийся на убеждение, что любая иллюзорная идеология содержит преобразующее ядро. В этом смысле плодотворность ядра радикального марксизма состоит в отрицании дисциплинарных последствий коммерциализации и овеществления. Поэтому смысл отрицания позднего капитализма не в возрождении практического разума в духе Хабермаса, а в сопротивлении самой капиталистической логике через эмоциональную интенсивность отрицания, где наличие четко обозначенной цели отрицания не только не обязательно, но даже нежелательно, так как подобная четко отрефлексированная цель встраивает отрицание в логику отрицаемого капитализма [Jameson, 1983, р. 125]. Очевидность подобной угрозы наиболее ярко проявилась в судьбе антибуржуазного молодежного бунта рубежа 1960-1970-х годов. Неотрефлексированный протестами характер молодежной культуры того времени до основания потряс буржуазные устои западного общества. Однако попытка сформулировать позитивную политическую и культурную программу молодежного движения закончилась «ползучей» буржуазной социализацией и даже коммерциализацией.

Таким образом, поздний капитализм создает «индустрию аффективности», которая, как троянский конь буржуазной культуры, проникает в современный нонконформизм. Тем самым осуществляется скрытая инъекция логики капитала в современную архитектуру, литературное фэнтези и даже постэстетический экспрессионизм.

Исходя из изложенного выше, единственным способом борьбы с «индустрией аффективности» позднего капитализма провозглашается политически бессознательное как возвышенная утопия. Разрушительная (т. е. преобразующая) сила последней состоит не в понимании и анализе современного капитализма, а скорее в отказе делать это. Тем самым утопия должна знать не раздумывая, а значит, для нее наиболее достоверно то, что мы не можем себе представить в настоящем. Ее функция состоит не том, что утопия помогает нам мечтать о лучшем будущем, а в демонстрации нашей полной неспособности представить себе такое будущее, так как мы заключены в неутопическом идеологически закрытом настоящем без истории и будущего [Jameson, 2004, р. 46].

В подобной позиции угроза нигилизма видна невооруженным глазом, а, как известно, нигилистические поползновения успешно освоены «индустрией аффективности». Поэтому сторонники неомарксистской утопии как отказа добавляют к последнему понятию этический компонент [Jameson, 2005], хотя подобное привлечение этического к дискурсу отказа в корне противоречит такому дискурсу. Как отмечал Лакан, дискурс отказа выявляет не отсутствие того или другого, он обозначает бытийственный отказ, после которого любые добавления и оговорки бессмысленны [Lacan, 1988, р. 223]. Однако сторонники этически окрашенного отрицания полагают, что именно этический компонент способствует тому, что критическая рефлексия порождает «желание быть», несмотря на негативный социальный и исторический опыт [Jameson, 2005, р. 211]. Такое экзистенциальное желание быть, не вступая в рефлексивный диалог с капиталистической реальностью, ведет к тому, что радикальная утопия не выдумана, хотя и не существует [Jameson, 2004, р. 54]. Таким образом, утопия состоит не в каком-то конкретном содержании, а в желании быть, ориентированным в будущее. Именно это желание быть является в интерпретации современного марксизма основной мобилизующей силой утопии, генерирующей дальнейшие акты стремления к другому будущему.

Подобное понимание создает квазиэволюционную детерминированность утопического будущего через механизм отделения настоящего от возможностей, которые возникнут в будущем. Последнее как будто детерминировано настоящим, которое образно можно уподобить навозу, из которого вырастут цветы. Питательная среда настоящего капитализма не является непосредственным источником (семенем) утопического будущего.

В целом можно сказать, что сторонники современной неомарксистской утопии пытаются найти внутренние источники ее саморазвития, так как понимают, что любая ссылка на внешнее обоснование (философское, политическое, этическое) ведет к размыванию отрицающего антикапиталистического потенциала и снижает критическую мобилизующую силу утопии. Источник внутреннего саморазвертывания находится не в концептуальном содержании как таковом, скорее, это внутренние эмоциональные резонансы, индуцируемые поздним капитализмом, которые в ходе содержательного развертывания могут приобрести политическую, этическую и другие формы. Такое развертывание в рамках неомарксистской проблематики резонирует с «индустрией аффективности», порождая тревогу, вызванную невозможностью отследить направление культурного развития, заданного поздним капитализмом и воплотившегося в квазилогику постмодернизма (от неконтролируемого перемещения финансового капитала в глобальной экономике до бессюжетного романа в литературе). Подобная тревога ведет к своеобразной «тоске по истине». Однако преодоление этой тоски не означает замену одной истины другой (или водворение истины на вакантное место). Здесь преодоление выступает как чистый эмоциональный импульс поиска истины, которая есть утопическое будущее, как линия горизонта (ее всегда видно, но мы не должны обманываться по поводу ее достижимости).

Такая, по сути, аффективная основа стремления к поиску истины как производству нового знания создает очевидную проблему мотивации. Почему мы продолжаем искать истину, отрицая окружающую реальность, если очевидных интеллектуальных маркеров нового знания нет? Не будет ли это индивидуальным (а потому случайным) подвижничеством, если не сказать – фанатизмом? Чтобы обезопасить себя от подобного сценария, сторонники неомарксистской утопии ссылаются на идею Альтюссера, утверждавшего, что для современного субъекта характерно априорное (а не санкционированное какой-либо причиной) самоопределение. Согласно альтюссерианской логике, субъект Модерна проявляет стремление к знаниям не потому, что является приверженцем верифицируемой истины, а вследствие ошибочного предположения, что рациональное осмысление жизненного опыта есть способность к автономному самоопределению, которое в действительности существует не как факт, а только как рациональная артикуляция.

При этом рациональному субъекту дана способность к пониманию ограниченности своей автономии. Такая способность позволяет выйти за рамки ограниченной рациональности. Подобное смещение смысла, сопровождающееся радикальным разрывом с довлеющим культурным контекстом, создает преобразующий потенциал радикального отрицания, который состоит в рефлексии идентичности как отличия.

Деградация утопии

Очевидная угроза деградации утопии исходит от перспективы институционального включения утопического видения в дизайн актуальной политики. Наиболее яркий пример – судьба движения «зеленых» в Германии. Можно сказать, что зеленый цвет этого движения существенно «выгорел» вследствие вхождения «зеленых» в бундестаг, а уж вступление в правящую коалицию с социал-демократами вообще спровоцировало глубокий внутренний кризис немецких экологистов. Можно сказать, что экологическая утопия, созданная «зелеными», была демонтирована путем инкорпорации ее отдельных элементов в государственную политику. Были достигнуты определенные успехи в сфере оздоровления окружающей среды, но образ альтернативного экологического будущего исчез. Однако именно он выступал основной мобилизующей силой, придавшей значимость движению «зеленых».

Еще одна угроза деградации утопии состоит в том, что последняя, как правило, является синонимом желаемого, но в настоящий момент несуществующего государственного (или иного) устройства. Этот образ радикально иного будущего с очевидностью находится в изоляции по отношению к существующей социально-политической реальности, так как никакие элементы последней (даже критические) не могут быть заимствованы для утопического будущего, которое в принципе не может пониматься исходя из опыта настоящего. Утопия, понимаемая как альтернативное настоящее, взрывается изнутри, так как обсуждение альтернатив в этом случае сводится к прагматическим реформам как составной части актуального политического процесса. Иными словами, утопия может выжить и сохранить свой мобилизующий потенциал только как отказ от настоящего и устремленность в будущее.

Таким образом, утопия как аналитическая стратегия находится в конфликтном взаимодействии как с механизмом включения, так и с механизмом исключения. Она не может встраиваться в актуальный политический процесс, так как сразу превращается в элемент реформирования капиталистической действительности, а значит, становится частью (пусть даже критической) данной действительности. Вместе с тем радикальное отрицание действительности не может замыкаться в башне из слоновой кости, так как при этом теряет свой мобилизующий потенциал.

Можно сказать, что радикальная антикапиталистическая утопия обладает субъективной незавершенностью (фрагментарностью) бытия: обещания свободы и равенства никогда не смогут быть выполнены на практике. Более того, начало практического воплощения утопических идей свободы и равенства ведет к неизбежной деградации утопии. Поэтому утопия как аналитическая стратегия не критикует либеральную демократию, чтобы улучшить последнюю, она доказывает бессмысленность либеральной демократии. Радикальная антикапиталистическая критика не стремится к дистрибутивной справедливости, а показывает невозможность справедливого распределительного капитализма. В связи с этим утопия может начать диалог с субъектом, только разрушив его актуальную субъектность, т. е. доказав иллюзорность его актуальных коннотаций (как индивидуальных, так и групповых).

Только «дезавуировав субъекта», утопия приобретает качество продуктивности. Она начинает говорить о будущем в деактуализованных (т. е. лишенных смысла и перспективы) терминах настоящего. Поэтому «ядовитые» вопросы настоящего о реализуемости утопического будущего либо банальны (если субъект не дезинтегрирован), либо бессмысленны (если такая дезинтеграция произошла).

Подобная дезинтеграция субъекта во многом объясняет, почему утопию можно определять как конституирующую тревожность [Žižek, 2008, р. 327]. По большей части утопия возникает как страх перед прочной структурой социального неравенства в настоящем и как ожидание искоренения источников этого страха (классовых, половых, этнических) в будущем. Поэтому текст утопии не пытается диктовать действие, подобный текст во многом ведет себя как дискурс в условиях «индустрии аффективности»: он захватывает субъекта, проникая в психику и становясь материальной силой.

* * *

Постфордизм, капитализирующий и отчуждающий нематериальный труд, стал настоящей проблемой радикального отрицания в рамках современной неомарксистской утопии. Любая социальная альтернатива в этих условиях подвергается опасности стать частью капиталистической реальности как нанятый позднекапиталистической «индустрией аффективности» нонконформизм. Подобное дисциплинарное могущество логики современного капитализма порождает не протест, а отказ от политического действия как такового.

В этой ситуации радикальная марксистская утопия сворачивается до аффективного и нерефлексируемого отрицания. Носители и сторонники подобной утопии просто не хотят быть в капиталистическом настоящем, устремляясь в своих бытийственных ожиданиях в то будущее, которое не вырастет из современного капитализма, а будет не-капитализмом в принципе. Подобная трактовка ведет к тому, что вместо критического дискурса как отрицания по отношению к действительности формируется дискурс отсутствия как отрицания. Таким образом, коммуникация как обмен мнениями в этом положении невозможна, а радикальная антикапиталистическая утопия наиболее наглядно демонстрирует себя не как целостный текст, а как некая физическая реальность (альтернативный образ жизни), которая, безусловно, шокирует обывателя. Но в данном случае это не имеет никакого значения для самих носителей радикальной левой утопии, особенно если учесть, что в марксистской логике обывательские представления – не более чем сумма мелкобуржуазных иллюзий.

 

4. Популизм как новая идеология?

Понятие «популизм» в условиях массового информационного и постинформационного общества приобретает особую популярность и подвергается множественному толкованию, вызывая при этом изрядную концептуальную путаницу и многочисленные дискуссии. Популизм описывается и как патология политического процесса, и как стиль публичной политики, и как синдром массовой демократии, и как целостная доктрина. Кроме того, в политической теории существует точка зрения, что понятие «популизм» не имеет особой аналитической пользы для концептуального политического анализа, так как оно слишком расплывчато, чтобы отражать какой-либо целостный смысл политики.

Чтобы преодолеть «теоретическую неприязнь» к популизму, последний можно трактовать как фрагментарную идеологию, которая ограничена логикой собственного использования, но тем не менее формирует определенный набор представлений, взаимодействующий с мыслительными конструкциями традиционных целостных идеологий.

Популизм имеет репутацию политического явления, враждебного любому теоретизированию. Но несмотря на это, популизм можно трактовать как отдельную политическую концепцию, изучение которой дает дополнительное понимание логики развития политических партий и идеологий.

В связи с этим было бы полезно проанализировать основные компоненты популизма и объяснить их взаимодействие с точки зрения функционирования идеологий. С этой целью можно посмотреть на понятие популизма с позиции политического антагонизма, пронизывающего любое массовое общество, а также сквозь призму понятий «народ» и «народный суверенитет».

Нужно отметить, что популизм не обделен вниманием со стороны ученых-политологов, но чаще всего данное явление анализируется через конкретную политику и лозунги, которые выдвигаются в обоснование (или сокрытие) реальной политики. В связи с этим было бы интересно посмотреть на логику развертывания популизма как столкновения антагонистических дискурсов элиты и общества. Однако, давая определенное представление о механизмах развития популизма, такая точка зрения не всегда замечает проблемы самоопределения общества как народа, что является отдельной темой размышления, связанной с понятием популизма.

Последнее обстоятельство ставит проблему соотношения народа и народного суверенитета. Неоднозначность последнего показывает, что антагонизм «народ – элита» играет при развертывании популизма скорее идеационную, нежели структурную роль, являясь не столько вектором политического движения, сколько ключевым импульсом осмысления политики.

При этом очевидная «недоразвитость» популизма как идеологии состоит в том, что он не может функционировать в качестве практической политической идеологии. Он не в состоянии выдвигать последовательных и широкомасштабных программ по решению важных политических вопросов. Поэтому анализ конкретных проявлений популизма неизбежно ведет к необходимости обнаружения взаимосвязей популизма с «целостными» или «тотальными» (в интерпретации Манхейма) идеологиями, восприимчивыми к политическому контексту и потому способными приобщаться к популистским конструкциям.

Популистские дискурсы как способ структурной институционализации конфликта народа и элиты

С точки зрения дискурсивного анализа представляется почти невозможным осуществить содержательное и ассоциативное исследование популистских речевых конструкций, так как любая попытка создания смысловой модели популистского дискурса будет перегружена огромным количеством исключений, которые обессмыслят данную модель. Поэтому можно позволить себе отталкиваться от интуитивного предположения, что популизм есть в значительной степени явление, связанное с логикой взаимодействия парной категории «народ – элита» [Mudde, 2004, р. 543]. При этом популизм есть порождение антагонистической дихотомии внутри данной парной категории, хотя этот антагонизм не всегда имеет очевидный характер.

Если остановиться на констатации социальных противоречий между народом и элитой, то будет невозможно понять гетерогенную природу народа в политике популизма. Особенность последнего в том, что его дискурсы «могут возникнуть в любом месте социо-институциональной структуры» [Laclau, 2005b, p. 44]. Популистский дискурс возникает при противопоставлении коллективных интересов, идентифицированных как народные, интересам господствующей элиты, чье действие или бездействие антагонистично народу [Westlind, 1996, р. 54]. Популизм возникает при невыполнении специфических обязательств элиты перед обществом [Laclau, 2005а, р. 120].

Политическая логика действий элиты состоит в том, чтобы представить такое невыполнение как выполнение. Такая подмена удается, если потребности различных социальных групп удовлетворяются в индивидуальном порядке (например, широкое освещение в СМИ открытия новой больницы при неудовлетворительной социальной политике в сфере здравоохранения). Если элита удачно пользуется таким механизмом, ей удается предотвращать возникновение социальных антагонизмов, навязывая общественному мнению логику разнообразия. Там, где элита не способна успешно осуществлять политику адресного выполнения общественных требований, господствует логика однообразия, и антагонизм между элитой и народом выходит на первый план [Laclau, 2005b, p. 36–37]. В этом случае популизм апеллирует к глобальному политическому субъекту, который способен охватить все множество общественных потребностей [Laclau, 2005а, р. 116]. Поэтому дискурс популизма не следует искать в контексте какого-либо конкретного призыва к народу. Его можно гораздо яснее обнаружить там, где логика однообразия очевидно доминирует над логикой разнообразия.

В связи с этим популизм можно обозначить как «своего рода общую валюту в которую могут быть конвертированы проблемы большинства политических брендов» [Canovan, 1984, р. 314]. Подобная трактовка популизма помогает преодолеть сложности его содержательного анализа, так как данное содержание может иметь столь различный характер, что само объединение такого разнообразия под единым понятием «популизм» становится бессмысленным. Кроме того, необходимо преодолеть интуитивное отождествление популизма с задворками политического мейнстрима, ибо в настоящее время популизм все больше и больше превращается именно в этот политический мейнстрим даже в странах развитой либеральной демократии. Это стало результатом как растущей коммерциализации наиболее популярных СМИ, так и усиливающейся «когнитивной мобилизации» более образованных слоев населения. Проникновение в большую политику партий-аутсайдеров, которые подвергают популистской атаке традиционный политический истеблишмент, заставляет ведущие партии разворачивать собственные популистские дискурсы [Mudde, 2004, р. 550, 563].

Идея, что множество индивидов могут быть объединены переживанием своего неудовлетворительного положения, не нова. Проблема в том, чтобы понять, как это происходит. Однако слишком «азартное» увлечение данной исследовательской тенденцией может привести к тому, что популизм будет отождествлен с политикой как таковой. Последний состоит во «введении в институциональный политический порядок аутсайдера как исторического агента», тем самым политика объединяет в себе как существующее положение дел, так и возможные альтернативы самой себе [Laclau, 2005b, p. 47]. Другими словами, популистский дискурс становится неизбежным продуктом логики антагонизма и конфликта, без которой политика как реальность подменяется процессом административного управления.

Подобное отождествление политики и популизма, конечно, признается не всеми. В политической теории многие авторы часто склонны отождествлять понятие «популизм» со всем, что имеет отношение не столько к политике, сколько к народу как коллективному субъекту политики. Ибо если отождествлять популистский дискурс с политикой как таковой, а не с народом как таковым, то популизм обесценивается как инструмент политического анализа [Stavrakakis, 2004, р. 263]. Несогласие с такой «концептуальной инфляцией» [Arditi, 2004, р. 140] дополняется сомнением по поводу применимости структуралистской онтологии к толкованию популизма. Логика структурализма конструирует популистский дискурс как аккумуляцию разнородных невыполнимых требований. Однако данные требования могут быть слишком разнородными по содержанию, чтобы охватываться единым понятием, характеризующим общее явление.

Кроме того, единый популистский дискурс как «материализация» языковых конструкций противостоит качественно отличающемуся явлению: если преобладает логика разнообразия, то она есть результат конкретной политики властных инстанций; появление же популярной личности, эксплуатирующей популистский дискурс, оказывается всего лишь результатом логики однообразия как таковой. Получается, что политика противостоит логике: если люди недовольны общественным транспортом, то, согласно структуралистской трактовке позитивизма, они будут проявлять солидарность со своими соседями, недовольными дефицитом безопасности, проблемами образования, качеством воды и т. д., просто по факту недовольства, хотя их позитивные требования могут оказаться не только различными, но и несовместимыми [Laclau, 2005b, р. 37].

Предположение, что массовая солидарность свойственна людям, обменивающимся своим опытом релятивной депривации, порождает вопрос, всегда ли различные виды недовольства приводят к формированию общей солидарности. Иными словами, имеет ли место пассивное недовольство своим положением, которое неспособно к стимулированию массовой солидарности на основе появления популистских конструкций, т. е., не ведут ли различные групповые недовольства всего лишь к проявлению взаимных групповых обвинений, но не к единому популистскому дискурсу? В любом случае можно предположить: констатировать, что между различными группами возникнет какой-то тип солидарности только в силу их отчуждения от власти, – значит, испытывать чрезмерный оптимизм в отношении популистской идентификации.

Вполне можно согласиться с тем, что разнообразные формы недовольства создают благоприятные условия для появления популизма, но все же следует признать, что популистская логика развития индивидуальных требований зависит не столько от того, приняты эти требования или отвергнуты, а от того, как интерпретируется такое принятие или отказ. В связи с этим формальной структуралистской логике популизма можно противопоставить понятие популизма как идеологии, которая формируется политическими посредниками для мобилизации народа.

Популизм не обладает характеристиками тотальной всеобъемлющей идеологии, но его неспособность к концептуальной целостности не исключает возможности интерпретировать популизм как особую идеологию, которая, будучи слабой, ограниченной и ущербной в своем концептуальном ядре, открыта к «браку по расчету» с другими более цельными идеологиями.

Концептуальное ядро идеологии популизма

Если принять, что концептуальное ядро той или иной идеологии не является вместилищем некоторой метафизической инициации, но представляет собой продукт эмпирического воплощения опыта различных политических акторов, то создание базовых идейных установок идеологии требует непосредственной фиксации того, что сторонники данной идеологии думают и говорят. Это предполагает, что порождаемые идеологией принципы логически обоснованны, культурно укоренены и, следовательно, способны к практическому осуществлению.

Для популизма это характерно в гораздо большей мере, чем для «универсальных» идеологий. Если последние фиксируют себя в форме философско-политических конструкций, адаптируемых различными политическими партиями, движениями и лидерами, популизм не может позволить себе четкой нормативной структуры общих целей и средств их достижения. Мы вряд ли сможем обнаружить канонические популистские тексты или «священные» для него исторические события. Если и могут быть какие-то «святыни» популизма, то они всегда имеют локальный, а не универсальный характер. Общественные группы, к которым апеллирует популизм, имеют чрезвычайно разнообразный характер и, как правило, не фиксируются как носители определенного общего интереса даже в рамках одной страны.

Однако подобная слабость популизма в сравнении с другими идеологиями одновременно является его силой. Внутренние противоречия тотальных идеологий не столь критичны для фрагментарного популизма, так как для последнего достаточно лишь указания на некую идейную общность без ее реального наличия.

Последнее обстоятельство способствовало тому, что термин «популизм», крайне распространенный как в публицистике, так и в научных текстах, никогда не имел четкого толкования. Но тем не менее его длительное существование в различных политических дискурсах свидетельствует о том, что популизм характеризует значимую смысловую конструкцию идеологической реальности.

Первое и наиболее очевидное значение популизма лингвистическое. Согласно лингвистическому смыслу популизм должен иметь отношение к народу (populis), а суффикс «изм» предполагает нечто идейно зафиксированное и четко обозначенное. Очевидно, что такое лингвистическое толкование мало что проясняет в сущности популизма. Впрочем, это можно сказать и о многих других идеологиях. Для последних первоочередное значение имеет не лингвистическая, а контекстуально-культурная логика их формирования. Поэтому можно согласиться с тем, что вхождение в политический дискурс речевых элементов «народ» и «народный суверенитет», придавших демократии как прагматическое, так и искупительное звучание, создало возможность для непотопляемости популизма как идеологии, несмотря на всю его фрагментарность и ущербность.

Хотя к популизму накрепко привязана негативная коннотация и данный термин используют для окончательной дискредитации политических оппонентов, это не препятствие для того, чтобы обозначить популизм как идеологию, ведь идеологии не всегда являются результатом позитивныхтенденций и претензий. Очевидно низкий статус популизма как раз свидетельствует о том, что популизм – это известная, четко обозначенная конфигурация идейных конструкций, на которую можно публично и с осуждением «указать пальцем».

Критика популизма, как правило, концентрируется на его демагогической практике: возбуждении народных эмоций раздачей нереалистичных обещаний и разжигании вражды и недоверия к политической элите. Подобная критика привела к тому, что популизм и демагогия зачастую отождествляются. Данное отождествление ставит себе очевидной целью делегитимацию популистской демагогии. Но попытка такой делегитимации есть не что иное, как признание за популизмом особого, четко обозначенного идейного статуса, порождающего узнаваемую мыслительную практику: нарочитое разделение политического мира на два антагонистических лагеря и одновременнную претензию на гармоническое отражение и представление интересов народа как такового, а также апелляцию к безусловной нормативной и моральной легитимности воли народа как обязательного основания для принятия политических решений. Поэтому популизм выработал достаточно изощренные приемы борьбы с собственной дискредитацией. Критики популизма объявляются врагами народа, а сама популистская риторика провозглашается гонимой за правду истиной, тождественной воле народа. Один из наиболее ярких современных популистов Ж.-М. Ле Пен говорил: «Популизм есть отражение мнения народа. Имеет ли человек при демократии право придерживаться своего мнения? Если это так, то да, я – популист» (цит. по: [Mayer, 2005, р. 74]).

Взаимодействие политических акторов друг с другом посредством апелляции к народу и народному суверенитету имеет принципиальное значение для политического дискурса Современности. Можно утверждать, что народный суверенитет является стержневым мифом всей современной политики, посредством которого «мы – народ» каким-то образом являемся истоком политической власти и авторитета. Исходя из первостепенной значимости народного суверенитета и перефразируя известную идею Оукшотта, различавшего политику доверия и политику скептицизма, можно обрисовать «искупительный» и «прагматический» лики демократии, которые одновременно противоречат друг другу и дополняют друг друга [Canovan, 1999, p. 9]. Прагматическая сторона демократии дает возможность ненасильственного согласования противоречивых интересов в условиях массовой мобилизации и коммуникации. Искупительная ипостась демократии состоит в том, что последняя есть обещание лучшего мира, который будет создан через действия суверенного народа.

Прагматический модус демократии подчеркивает необходимость существования институтов посредничества и представительства в интересах управления сложными общественными потребностями, без таких институтов демократия не сможет работать эффективно и будет не в состоянии выполнять свои конкретные обещания. В свою очередь, искупительный образ народа как легитимной суверенной субстанции демократии обозначает последнюю как «глас народа», вступающий в конфликт с «сонмом институтов», осуществляющих функциональные действия, непосредственно не связанные с волей народа.

Апелляция к народу – неустранимый атрибут современной политической практики, особенно в периоды выборов и референдумов, когда все политические акторы в принципе согласны с тем, что «народ должен решить», и обращение к ожидаемой воле суверенного народа является не столько инструментом в руках агитаторов-популистов, сколько следствием общенационального политического консенсуса. Хотя существует распространенное в политической науке утверждение, что народ не может править как юридическое лицо, нельзя игнорировать тот очевидный факт, что моменты прямого участия граждан во властном политическом действии (выборах) являются обязательным условием легитимности представительных институтов, поэтому в момент выборов избиратели действуют так, как будто народ в качестве единого юридического лица существует. Последнее есть очевидное допущение, но без него вся демократическая действительность Современности теряет смысл.

Утверждение, что волю народа технически невозможно определить при помощи избирательной процедуры, упускает из вида: сама избирательная процедура легитимна только потому, что рассматривается как механизм, посредством которого «глас народа» может прозвучать.

Обозначенное выше «как будто» является и основой неустранимой живучести популизма (без такого допущения демократия как реальность невозможна), и причиной плохой репутации популизма (допущение некорректно выдавать за реальность, даже если оно крайне важно). Однако неустранимое противоречие прагматического и искупительного элементов современной демократии будут побуждать даже последовательных прагматиков обращаться к народу и апеллировать к народному суверенитету хотя бы в период выборов. А это означает, что «следы» популизма мы сможем обнаружить в любом акте публичной политики.

Подобно национализму, популизм концентрирует свое внимание на «одушевлении» ключевого коллективного актора политики. Популизм посвящает себя защите народа как привилегированного субъекта политики и обосновывает то, почему народ должен находиться на этом пьедестале. Концептуальное ядро популизма образуют четыре взаимосвязанных принципа:

• существование двух гомогенных и равноценных понятий «народ» и «элита»;

• антагонистические взаимоотношения народа и элиты;

• идея народного суверенитета;

• положительная оценка народа и отрицательная оценка элиты.

Понятие «народ» можно одновременно охарактеризовать как риторически эффективное и концептуально неопределенное [Canovan, 2005, р. 39]. Вся структура популистского понимания политического предполагает риторическую отсылку к бинарной характеристике политики. Поэтому хотя понятие «народ» для популизма принципиально важно, оно не является онтологически самостоятельным (например, как понятие «индивид» в идеологии либерализма), народ обязательно предполагает наличие элиты. Последняя не является ни хранительницей порядка (как в консерватизме), ни источником разума и профессионализма (как в либерализме). Для популизма онтологический смысл существования элиты состоит в состязательном взаимодействии с народом. В этом смысле популизму очень близка трактовка политического К. Шмиттом, видевшим сущность политики в противостоянии «друг – враг». Для Шмитта данная парная категория не просто показывала конкретные различия (последние как раз вторичны для политического), она демонстрировала наивысшую экзистенциальную степень интенсивности конфликта.

Для популизма принципиально важно сохранять «невнимательность» в отношении различий как внутри элиты, так и внутри народа. Это позволяет популизму противопоставлять «нас» как народ «им» как элите. При этом «они» могут называться олигархами или чиновниками одновременно и по отдельности без всякого внимания к тому, что интересы «олигархов» и «чиновников» как минимум не совпадают, не говоря уже о более мелких различиях. «Они» обладают властью, «они» владеют богатством, «они» решают все, даже то, жить «нам» или нет. Именно владение альтернативой жизни и смерти формирует внутри элиты осуждаемый популизмом дискурс солидарности, покоящийся на враждебности народу и перекрывающий все внутриэлитные различия и противоречия.

Онтологическая структура идеологии популизма упрощает задачу «конструирования» народа, так как последний определяется в дискурсивном поле как противоположный носителям власти. Однако построение взаимодействия «народ – элита» лишь в логике интенсивности ассоциации и диссоциации лишает политическое бытие содержания, необходимого популизму как отдельной идеологии. Поэтому на простой фиксации конфликта популизм остановиться не может.

Задачу содержательного и качественного наполнения политического бытия для популизма выполняет идея народного суверенитета. Последняя придает популизму необходимый «блеск» и содержательное противостояние элитизму, полагающему, что «политика есть выражение мнения моральной элиты, а не аморального народа» [Mudde, 2004, р. 543–544]. Популизм полагает прямо противоположное: неоспоримость народного суверенитета выступает нормативным принципом, постулирующим, что воля народа может быть выражена и, будучи выраженной, обладает безусловным приоритетом перед предпочтениями элиты. Это формирует устойчивые речевые конструкции апофеоза и дискредитации, которые служат задачам легитимации народа и делегитимации элиты. Последняя характеризуется как доминирующая сила, незаконно узурпировавшая власть народа и ревностно следящая за тем, чтобы народ не смог вернуть себе способность принимать решения.

Можно сказать, что идея народного суверенитета стала козырной картой популизма, так как ни один конституционно оформленный политический режим современности не посмеет оспаривать народ как первоисточник суверенитета. Это дает силу не только риторическим требованиям «повернуть политику к нуждам народа», но и может иметь вполне осязаемые властные последствия в виде общенациональных референдумов.

Примат воли народа поддерживает искупительный аспект современной политики: если мир станет лучше благодаря «гласу народа», последний должен звучать. Особый блеск такой общей воле придают понятия мажоритарности и аутентичности. Принцип мажоритарное™ часто используется популизмом для обоснования законности механизма прямой демократии, благодаря которому большинство получает прямой доступ к принятию ключевых политических решений. Однако было бы чрезмерным упрощением отождествлять популизм с идеей прямой демократии. Поддержка последней не является непременным атрибутом популизма. Мажоритаризм важен не сам по себе, а как инструмент, позволяющий аутентично выразить волю народа. Популизм притязает на то, что способен указать на подлинную волю народа, очищенную от элитарных махинаций и пропагандистских ухищрений. Поэтому для популизма характерна не столько апелляция к непосредственной власти большинства, сколько требование аутентичного представительства народных интересов. Тем самым подвергается критике идея «коридора возможностей», задаваемого элитой: народ должен решать, что он хочет, а не выбирать из того, что ему предложила онтологически враждебная ему элита.

Популисты всегда пытаются представить себя рупором гласа народа, настаивая на своей близости к обычным людям и чуждости элите (в том числе интеллектуальной). Поэтому один из непременных атрибутов популизма – разделение общественных движений и коллективных интересов на аутентичные народу и чуждые народу. Это помогает популистам автоматически причислять своих оппонентов к врагам народа еще до начала содержательной политической дискуссии, а по большому счету делает последнюю бессмысленной.

Позитивная оценка народа и очернение элиты составляют существенную черту любого популистского дискурса. Отсылка популизма к идее бесспорности народного суверенитета служит очевидным оправданием примата аутентичной общей воли народа. При этом народ обозначается как притесняемая положительная субстанция. Элита же, напротив, описывается как структурно антагонистичная народу и обладающая порицаемой идентичностью, а также осуждаемыми интересами.

Подобная антагонистическая схема позволяет идентифицировать взаимоотношения «народ – элита» в любом пункте социально-экономической, политической и культурной действительности: бедные – богатые, верующие – неверующие, титульная нация – нацменьшинства и т. д. Разыгрывание национальной карты – самый легкий и беспроигрышный путь популистских стратегий. Народ всегда будет провозглашаться носителем истинных почвеннических национальных ценностей, элита – обвиняться в космополитизме и оторванности от национальных корней. Сложнее с разыгрыванием религиозной карты, так как здесь вступают в силу особенности церковной организации и специфические взаимоотношения церковных иерархов с элитой. Поэтому религиозный популизм постоянно находится под угрозой оказаться на позициях церковного и политического андеграунда, а это не всегда способствует повышению электоральной поддержки.

Популизм как фрагментарная идеология

Можно сказать, что идеология популизма в своей интерпретации политического достаточно узнаваема. Но в этой узнаваемости популизм обнаруживает свою концептуальную слабость и незавершенность. Ограниченность популизма становится очевидной, когда мы задаем ему ключевой вопрос политики: «Кто, что, когда и каким образом получает?» в принципе и в данной конкретной ситуации [Freeden, 2003, р. 98]. Популисты слишком упиваются идеей народа, чтобы создать развитую идеологическую традицию. Развитые комплексные идеологии могут быть в высшей степени разнообразными в своих конкретных проявлениях, но в основе они в высшей степени логичны, понятны, и их политический горизонт если и не достижим в полной мере, то четко обозначен. Это позволяет развитым идеологиям выходить за рамки непосредственных политических условий политической жизни, формируя своеобразную когнитивную карту политики. В этом смысле комплексные идеологии не просто продукт изощренного логического мышления и риторического искусства, но и идейные конструкции, способные вызывать самостоятельный резонанс в окружающем политическом контексте.

Пластичность понятия «народ» помогает конкретным политикам-популистам в их приспособлении к меняющимся политическим условиям. Однако чрезмерная абстрактность данного понятия сдерживает развитие популизма как самостоятельной идеологии. Любая значимая идеология должна быть способна перевести свои концептуальные понятия на язык актуального политического контекста. Апелляция к народу вообще, свойственная популизму, препятствует ответу на вопрос: «Кто, что и каким образом должен получить в результате принятия конкретных политических решений?» Поэтому, хотя популизм хорошо узнаваем по своим риторическим конструкциям, он не обладает механизмом перевода идеологических принципов в пункты конкретного политического проекта.

Популизм как таковой настаивает только на том, что народ должен получать то, чего он хочет, когда он этого хочет и несмотря на то, что «другие» хотят чего-то иного. Очевидно, что с точки зрения современных политических реалий это довольно непрактичная позиция.

Конечно, идеологии не обязаны иметь прикладной характер, но для успешного существования и превращения в устойчивую политическую традицию они должны быть способны достаточно хорошо справляться с диалектическим взаимодействием практического опыта и теоретического осмысления. Популизм остается фрагментарной идеологией, поскольку его сторонники никогда даже не пытались связать теорию с практикой. На практике популизм, как правило, «паразитирует», используя другие, более развитые комплексные идеологии. В использовании схожих политических рецептов разными идеологиями нет ничего уникального (достаточно вспомнить либеральный рыночный пафос «консервативной волны»), ключевые политические вопросы современности хорошо известны, а вариативность ответов на них крайне ограничена, поэтому совпадение позиций разных идеологий по принятию ключевых политических решений вполне объяснимо. Однако популизм не заимствует позиции других идеологий; будучи незавершенной идеологией, он «добавляет» себя к другим идеологическим концепциям. В этом смысле популизм можно уподобить вирусу, который настолько примитивен, что не обладает собственной клеточной структурой, но из-за своей примитивности может прижиться в разнообразной клеточной среде. Поэтому чрезвычайное разнообразие проявлений популизма можно объяснить не его концептуальной иррациональностью и алогичностью. Не следует искать мифы там, где их нет. Во многом все объясняется концептуальной ущербностью и «недоделанностью» популизма.

При этом следует избегать соблазна обвинить популизм в «идеологическом промискуитете». При всей открытости популизма последний не может вступать в контакт с любой идеологией. Хотя концептуальное ядро популизма слабо, оно все-таки есть. Поэтому очевидный антиэлитизм не позволяет популизму идти на использование идей и позиций, ассоциирующихся с истеблишментом.

Таким образом, критика популизма за его неопределенность и невозможность выделить его ключевые черты не замечает, что данная неопределенность (а точнее, фрагментарность) и есть одна из ключевых черт популизма. Популизм не может существовать как комплексная самостоятельная идеология, он постоянно пользуется концептуальной сердцевиной других идеологий. Однако это не означает, что популизм неузнаваем как определенная идеология. Его можно выделить как самостоятельное идеологическое течение, обладающее собственными рамочными характеристиками. Поэтому политический анализ идеологической реальности должен сосредоточиться не столько на обнаружении популистских черт в деятельности той или иной парии (политического лидера) – это довольно легко сделать. Гораздо более интересно посмотреть на то, пользуется ли какой-либо политический актор популистскими приемами, оставаясь при этом в рамках определенной комплексной идеологии, или мы имеем дело с идеологией популизма, «присосавшейся», как вирус, к концептуальному ядру жизнеспособной идеологии.

Можно предположить, что такой подход наконец-то сможет разрешить «загадку» уникальности КПРФ, но это уже другая история.