Очерки теории идеологий

Мусихин Глеб Иванович

III. Идеология в контексте

 

 

1. Идеология и власть

В современной политической жизни стало трюизмом утверждение, что у власти должны находиться истинные профессионалы-управленцы, владеющие эффективными механизмами решения социально-экономических проблем, а не демагоги-политиканы, спекулирующие на массовых политических пристрастиях. С идеологической точки зрения это не более чем попытка власть имущих освободиться от ценностного обоснования своего политического господства: они властвуют не потому, что являются достойными людьми с определенными политическими принципами, а потому, что владеют эзотерическим управленческим знанием, которое освобождает их от необходимости иметь политические убеждения.

Попытки властей предержащих дистанцироваться от идеологии не новы и вполне объяснимы. Соотношение власти и идеологии определяется тем, что политическая власть в любой форме не обладает какой-либо априорной «идеологией власти» как беспрекословно принимаемой совокупностью убеждений, ценностей, моделей поведения и культурных стереотипов. Взаимодействие государства с идеологией (идеологиями) всегда представляет собой открытый сценарий. Иными словами, притязания государства на идеологическую монополию есть именно притязания, а не монополия как таковая. Можно сказать, что монопольная идеология (читай – национальная идея) – не статус, а процесс, в ходе которого политическая элита (и контрэлита) пытается добиться общих убеждений, ценностей и культурных интерпретаций со стороны граждан государства.

Данный процесс так или иначе проистекает из двух важнейших идеологических потенциалов: способности человека к преобразованиям и склонности человека к созданию иерархических ценностных систем и суждений о мире. Говоря современным научным языком, этот процесс можно назвать дискурсом, а точнее, доминирующим дискурсом, и способность вырабатывать такой дискурс определяет доминирующие идеологические позиции политического класса. На протяжении XIX–XX веков власть имущим приходилось быть все более и более идеологичными (хотя последние чаще всего стремились убедить граждан в обратном). Усиление необходимости в получении народного доверия увеличивало значение публичного политического курса, который мог (и может) получить массовую поддержку только на основе идеологически мотивированных доводов, а не путем пересказа учебников по экономике и менеджменту. Несмотря на разговоры о конце идеологии, успеха в современной политике добиваются те силы и люди, которые лучше обосновывают «идеологизированное будущее», а не те, кто демонстрирует способность решать конкретные политические проблемы.

Публичное ценностное измерение власти

В свое время «фрейдистская оговорка» Бориса Грызлова о том, что парламент – это не место для дискуссий, вызвала массу едких замечаний со стороны журналистов и оппозиционных политиков. По сути, Грызлов воспроизвел архаичный политический идеал (если по поводу нынешней российской политической элиты вообще применимо понятие политических идеалов) ancient regime, ностальгию по которому в Европе одним из последних продемонстрировал лорд Солсбери в письме к королеве Виктории: «Этой обязанностью произносить политические речи, осложняющие работу Ваших слуг, мы всецело обязаны мистеру Гладстону» (цит. по: [Pugh, 1982, р. 3]). Это было написано в 1887 году и в письме, не предполагавшем публичного оглашения. Таким образом, в странах развитого парламентаризма уже тогда было очевидно, что политика старого режима безвозвратно уступила место идеологизированной легитимации политического курса. Ценностное обоснование политики существовало и до этого, однако общепризнанная идеологическая легитимация власти стала реальностью не раньше рубежа XIX–XX веков. Именно с этого момента в развитых странах Запада постоянное публичное объяснение и обоснование действий власти перед обществом стало непрерывным процессом. И обоснование это неизбежно осуществлялось в тех или иных идеологических терминах.

Именно необходимость идеологического обоснования деятельности власти демонстрирует ее (власти) «демократический лимит»: политическая власть в условиях демократии может представлять те или иные интересы народа или его частей, но быть народом такая власть не сможет никогда. Поэтому власть как государственное управление в условиях демократии не может обладать собственной ценностью, а значит, не имеет никакой «априорной идеологии» как системы убеждений, принимаемой населением без дополнительных вопросов. Идеологическая составляющая деятельности избираемого правительства всегда представляет собой открытый сценарий и проявляется как обнаружение «истинных целей» политического курса. Именно за доказательство «истинности» своих целей борются политические оппоненты в условиях реальной политической конкуренции. При этом данная «истинность» имеет идеологический (а не экспертный) характер, так как на экспертном уровне современный процесс государственного управления по большому счету не зависит от смены власти.

Однако не стоит отождествлять идеологическую легитимность с позицией чистой политической веры, подобные моменты в политической жизни крайне редки (можно сказать, случайны). Гораздо больше диалектического потенциала в понимании идеологической легитимности содержится в известном афоризме Гоббса: «Auctoritas non Veritas facit legem», что по большому счету означает: если власть остается безнаказанной, она считается справедливой, даже если ей не верят в прямом смысле этого слова.

Такое неоднозначное проявление общественного доверия создает возможность для идеологической конкуренции, которая может проявляться на двух фронтах. На одном выдвигаются альтернативные цели, для достижения которых необходимо получение политической власти. Так как дискуссии по поводу задач современных демократических правительств, как правило, лежат в русле дискурса «общего блага», оппозиционеры могут убеждать избирателей, что данное благо состоит не в том, на чем настаивает действующее правительство [Dijk, 2004]. В современной политике противостояние чаще всего разворачивается на другом фронте, где обсуждается конкретный политический курс. И основные усилия конкурирующих политических сил сосредоточены не на объяснении своей платформы, а на доказательстве того, что оппоненты не выполняют (или не смогут исполнить) взятых на себя обязательств, получив (или стремясь получить) контроль над государственным управлением.

В условиях усиления популизма не только как инструмента пропагандистской агитации, но и как самостоятельной идеологии значение идеологических споров по поводу успешности правительственного курса постоянно возрастает. Однако данный тренд является следствием не только новейших политических тенденций, он есть следствие глобального перехода от «старого режима» к Современности, когда происходила трансформация представлений об уместности власти, и если традиционная основа подобной уместности – статус, то современная основа – соглашение или договор. Именно такая трансформация привела к демонтажу традиционного органического communitatum communitas, в условиях которого было невозможно формирование современных идеологических дискурсов (см. об этом: [Collini, Winch, Burrow, 1983, p. 207–246]). Только повсеместное распространение представлений о способном к самореализации индивиде сделало возможным формирование социального идеологического дискурса/дискурсов как коллективного согласия или компромисса. Такой характер идеологического дискурса отличает его от «чистой» веры, которая в контексте политики либо случайна (фрагментарна), либо опирается на вполне материальный репрессивный потенциал. Правда, следует отметить, что на рубеже XX–XXI веков названная выше фрагментация стала усиливаться, получив автономное ценностное измерение под названием мульти-культурализма.

Кроме того, в политике все больше распространяются репрезентативные элементы, отвоевывая политическое смысловое пространство у политики как факта осуществления или обладания властью. Сфера абстрактных политических понятий (Свобода, Справедливость, Солидарность и т. д.) становится соизмеримой с фактической сферой политики. И хотя апелляция к фактам остается существенной частью политической риторики, сугубо фактологические дискурсы становятся политически неуместными, так как политикам (и особенно правителям) необходимо объяснять, каким образом их фактическая власть соответствует абстрактным ценностям. При этом важно помнить, что во власти как таковой нет ни свободы, ни справедливости, ни солидарности, поэтому политикам, борющимся за власть (или за сохранение власти), приходится ступать на чуждую власти территорию ценностно-культурно го взаимодействия.

История взаимоотношений идеологии и власти

Все сказанное выше не означает, что политические идеологии являлись и являются только результатом формирования вневластных культурно-ценностных дискурсов. Власть имущие всегда пытались создать и навязать подданным то, что обобщенно можно назвать идеологией власти. Зачатки такой идеологии имеют свою основу все в том же «старом режиме», когда не существовало потенциала для формирования конкурирующих идеологических дискурсов, так как определенные идеи были приемлемы для аристократической элиты, но недопустимы для «плебса» (конкурирующие идеологические дискурсы обязательно притязают на равное обладание истиной). Кроме того, даже недовольство элитой (городские восстания, борьба с ересью и крестьянские войны – бесспорный исторический факт Средневековья) не вызывало до определенного времени сомнений в уместности сословной, социальной и властной иерархии.

Подобная модель ценностного обоснования власти была крайне уязвима к общественным трансформациям, поэтому ее коллапс был неслучаен. Изменение социального контекста потребовало от высшего политического сообщества, которое стало называться государством, дополнительных усилий по сохранению идейной инициативы в ценностном обосновании власти в глазах всех значимых слоев общества. На практике это означало сохранение за государством монополии на обладание объединяющей государственной идеологией, которая была бы интегратором верований, ценностей и культурных стереотипов, общих для всего общества. В этой ситуации ценностный конфликт с другими культурными сообществами (религиозными или социальными) стал неизбежен. Последние столкнулись с дилеммой: либо стать носителями вторичных элементов государственной идеологии, либо быть провозглашенными врагами государства со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Драматические события, связанные с решением вышеозначенной альтернативы, широко известны. Если в протестантских странах (таких как Англия и Пруссия) решение вопроса в пользу государства было предопределено, то в католических странах (таких как Франция) католическая церковь проявляла притязания на идейное первенство, поэтому государство стремилось к формальному исключению церкви из политического пространства путем отделения ее от государства и провозглашения светского характера последнего.

Но при любом стечении обстоятельств государство и его конкретные представители были поставлены перед необходимостью создания идеологической платформы как структурного понимания отношений государства с подданными (гражданами). Данную платформу можно условно назвать «конституционной идеологией». Последняя конституирует представление нации о самой себе и одновременно является инструментом для формирования данной нации.

Соответственно, одной из ключевых целей правительства как правящей группировки становится информирование населения о такой «конституционной идеологии». Без распространения данной информации политика управления становится если не невозможной, то во всяком случае крайне непредсказуемой и опасной, так как чревата постоянным непониманием со стороны общества и негативной обратной связью от него. При этом речь не идет только о собственно конституционном тексте или хартии, это касается всей системы регулирования и организации общественной жизни и деятельности политического сообщества. Это относилось не только к миру ценностей, но и к конкретным механизмам реализации политических решений. Граждане попадали под идеологическое воздействие государства через разные сферы повседневной жизни – от типичных образцов массовой культуры, транслируемых через школьное образование, до тех или иных форм собственно политической жизни (начиная с призыва в армию как приобщения к государственной системе обеспечения безопасности и заканчивая избирательным правом как способом включения в механизм принятия государственных решений).

Помимо «конституционной идеологии», правящая элита берет на вооружение «национальную идею», давая новому политическому сообществу имя нации, хотя воздействие последней на обоснование политического господства не стоит модернизировать. Как это ни странно, но первоначальное привлечение национального компонента в механизм государственного управления во многом имело не социально-культурный, а инструментальный характер. В этом смысле первоначальное соединение политического и национального было (с современной точки зрения) достаточно искусственным (если не сказать – принудительным), но самими участниками данного синтеза не воспринималось (до определенного исторического момента) как искусственное. Достаточно вспомнить, что болезненные споры о национально-языковой принадлежности Эльзаса и Лотарингии между Францией и Германией начались только в XIX веке [Hartweg, 1989, S. 507–514].

На первых порах политический и юридический компоненты явно доминировали над собственно национальными. Это легко понять на примере становления «национального языка». Распространение «государственной идеологии» требовало унифицированной языковой коммуникации, подвластным должно было быть понятно, о чем говорит власть. Это привело к необходимости узаконения государственного языка, которое хотя и опиралось на определенный языковой контекст, но без особого бережного отношения к последнему. Языковое многообразие государств было, как правило, повсеместным явлением для Европы начала Нового времени, но все языковые варианты за рамками административно утвержденного государственного языка вытеснялись с политического и даже культурного поля в сферу архаичных диалектов. Язык, выбранный в качестве государственного (национального), получал поддержку «административного ресурса» (система образования, литература, театр, периодические издания). Другие языки теряли не только (и даже не столько) культурное значение, но прежде всего юридический статус языка, превращаясь в просторечье (читай – безграмотность). Естественно, что владение национальным языком становилось обязательным условием принадлежности к политической элите. Как показывает европейская история, те страны, в которых данная языковая унификация не происходила (например, империя Габсбургов), были обречены на неустойчивость и распад. Исключением является Швейцария, которая смогла использовать конфедеративную идею вместо национальной.

Однако сразу отметим, что инструментальный способ создания политического сообщества по определению является ущербным, а само сообщество неизбежно носит фрагментарный характер, так как невозможно добиться интеграции граждан в конституционную систему путем простой ликвидации прежних общественных структур и трансляцией новых правил. Необходим механизм реального (пусть даже частичного) участия в конституционной системе. И основным западным «политическим изобретением» подобного рода стала партийная форма участия. При кажущейся простоте партии как форма политического участия вобрали в себя массу качеств. Партии одновременно могли быть способом участия в конституционной системе (даже если это участие допускалось только как оппозиционное [Groh, 1973]), а также отражением определенной социальной идентификации с теми или иными частями нации.

Партии одновременно подпитывались и ограничивались конституционно закрепленными способами приобщения к власти, но в то же время апеллировали к праву независимого развития общественных сил. Кроме того, именно партии исторически поддерживали и культивировали универсальные качества тех социальных слоев, в поддержку которых они (партии) выступали. Таким образом, партии, конечно, не были естественным структурным элементом общества, развивавшимся в условиях становления современного государства, они были интерпретаторами конституционной системы, опиравшимися в своих интерпретациях на те или иные социальные основания.

Можно сказать, что партии стали результатом своеобразного национального и социального моделирования, порожденного сводом общих (конституционных) правил. Так, социалистические(рабочие) партии никогда в социологическом смысле слова не были частью рабочего класса, но являлись носителями абстрактного мировоззрения пролетариев той или иной страны. Религиозные католические партии не были «политическим орудием» в руках католической церкви, но являлись носителями абстрактной (и всегда национально окрашенной) идеи католицизма.

Примечательно, что зачастую формирование современных политических партий шло не в логике развития групп интересов, но использовало конституционную логику правового государства: внутренняя репрезентативная система, права и обязанности членов, централизованный механизм принятия решений, блокирующий индивидуальное несогласие. Более того, с определенного момента именно партии (прежде всего либеральные) начинают претендовать на обладание истинным пониманием «конституционной истины». Наиболее примечательным в этом смысле является высказывание Джозефа Чемберлена в 1870 году: «Мы надеемся, что уже не за горами то время, когда мы сможем увидеть то, что можно назвать заседанием действительно либерального парламента вне имперской легислатуры, и в отличие от нее избранного путем всеобщего голосования и с некоторым вниманием к честному распределению политической власти» [Marsh, 1994, р. 37].

О том, что к концу XIX века партии уже не воспринимались как политические (и даже парламентские) клубы по интересам, свидетельствует название одной из глав знаменитого «Правящего класса» Г. Моска: «Церкви, секты, партии» [Моска, 1994, с. 97]. Партии превратились в учреждения, способные внушать своим членам определенную ценностную картину мира и систему мировоззрения, которое было предварительным условием для принятия политических решений. Отныне не идейная общность вела к объединению в партии, а партии стали генерировать идеи, способные привлечь новых последователей, видевших в этих идеях достойное объяснение окружающему миру.

Однако подобная экспансия партий в сфере идеологий неизбежно вела к фрагментации политического мира. Развитие и укрепление соперничающих идеологий затрудняло диалог власти с гражданами. Как показал К. Шмитт на примере Веймарской республики, политические обязательства стали ассоциироваться с партийной принадлежностью, и, воспользовавшись этим, партии превратили государство в механизм удовлетворения своих желаний. С точки зрения теории идеологии возникла ситуация, когда распространение государственной политики натолкнулось на барьер, образованный партийными идеологиями, отличающимися от государственной «национальной идеи». Можно даже сказать, что сама «национальная идея» становилась партийной, теряя свой изначальный смысл. На уровне конкретного механизма принятия политических решений это привело к тому, что правительство стало ассоциироваться с правящей партией. Как следствие, диалог власти с обществом стал терять значение интегратора общественной жизни, вводя формирующееся массовое общество в состояние ценностной растерянности.

Ответом на этот кризис стала фашистская диктатура, которая посредством радикальной националистической демагогии восстановила видимость единства «национальной идеи» и общества. По сути, фашизм завоевывал позиции как коммуникативная структура, основанная на чистом политическом дискурсе. В определенном смысле фашизм свел национальные ценности к националистическому и расовому дискурсу. Такая подмена ценности дискурсом позволила фашистской пропаганде пользоваться изощренными риторическими приемами, которые на уровне ценностной дискуссии были бы невозможны. В этом смысле фраза Геббельса о том, что чем более чудовищна ложь, тем скорее в нее поверят, является универсальным выражением сути фашистской дискурсивной коммуникации с обществом.

Естественно, завоевав власть, фашисты принимали все меры предосторожности для недопущения потери рычагов идеологического доминирования. Те или иные фашистские режимы могли позволить различную степень экономической свободы, но в том, что касалось школьного образования, СМИ, искусства, контроль всегда был неизменно жестким и директивным. Только тотальный идеологический контроль обеспечивал фашистским диктатурам возможность успешной коммуникации с населением. Политический дискурс фашизма не предусматривал других вариантов: с одной стороны, фашисты, захватывая власть, анонсировали свой путь как единственно верный способ спасения от надвигающейся катастрофы, с другой – борьба с виновниками надвигающейся катастрофы (большевизм, международный еврейский заговор, враждебное окружение) оправдывала отсутствие идеологической дискуссии как таковой, поскольку любая форма подобной дискуссии трактовалась как диверсия.

Во многом преодоление негативного опыта фашизма привело к тому, что конституционная демократия возрождалась именно как реально многопартийная (и идеологически многообразная) демократия. В этом смысле наличие демократического конституционного Текста было уже недостаточно. Сама возможность существования «конституционной идеологии» как государственной или национальной идеи более не могла ассоциироваться с какой-то одной партией, даже если вклад последней в общенациональный ценностный консенсус был решающим.

Можно сказать, что во второй половине XX века «конституционная идеология» потеряла идеологическую целостность. Идеологический Текст уступил место идеологическом Диалогу, причем диалогу конкурентному. Таким образом, современная национальная идея если и возможна, то как признание возможности сосуществования различных идеологических позиций. Это те дискурсивные рамки, которые не позволяют «чистым» идеологическим дискурсам достигнуть смысловой завершенности; представив «своих» как носителей добра, а «чужих» как носителей зла.

Последнее не означает, что механизм идеологического исключения перестал действовать. Стоит той или иной политической идеологии выйти за рамки конституционного дискурсивного консенсуса, как ее принципы объявляются не просто ценностно порочными, но и юридически неприемлемыми – так, фашистская идеология/пропаганда повсеместно запрещена законом. В этом смысле коммунистическая идеология оказалась более успешной. Достаточно вспомнить такое явление, как еврокоммунизм: не отказываясь от коммунистических принципов, европейские коммунисты не ставили непосредственной задачи построения коммунизма к определенному сроку, чем обезопасили себя от юридических санкций, так как не вышли за рамки идеологического дискурса о политике как процессе, а не о способе достижения радикальной цели.

Одной из самых сложных проблем на сегодняшний день для западного идеологического консенсуса-диспута является отношение к религиозному (особенно исламскому) фундаментализму. С одной стороны, механизм идеологического дискурсивного исключения по отношению к фундаментализму работает достаточно жестко, но с другой – носители фундаменталистской идеологии становятся многочисленной стратой западных конституционных демократий. Разворачивать и анализировать идеи мультикультурализма вряд ли стоит в рамках данного раздела; отметим лишь, что сам мультикультурализм сталкивается с серьезными внутренними проблемами, когда речь заходит не просто о сосуществовании культур, но о соизмеримости ценностей (в политическом смысле – идеологий).

Если же вернуться к общей идее конфликта идеологий в условиях современной конкурентной демократии, то механизмы выстраивания идеологического диалога всегда будут иметь открытый сценарий развития. Самый простой способ встраивания той или иной идеологии в общегосударственный консенсус – знаменитый принцип «Оппозиция Ее (Его) Величества» – ситуативный исторический термин, который иллюстрирует способ превращения парламентских дискуссий (т. е. как минимум парламент должен признаваться местом для таковых) в освященную конституцией систему правления.

Однако если бы все ограничивалось только таким способом «властной ассимиляции» идеологий, то представители различных течений социализма никогда бы не получили доступа к реальной власти, так как, с одной стороны, они не смогли бы без ущерба для собственной ценностной самоидентификации (в основе своей изначально революционной) стать частью политического истеблишмента, а с другой – «конституционная идеология» по определению не могла интегрировать в себя революционный компонент как таковой.

Выход в отношении революционного радикализма был найден не в трансформации смысла идеологии (идеология, меняющая свой смысл, бессмысленна, если только она не становится принципиально другой идеологией), а в содержательном изменении идеологического дискурса. Если в XIX – начале XX века сторонники революционных ценностей дискутировали со своими оппонентами в категориях истинного/ ложного (добра/зла), то на протяжении XX века спор о революционной перспективе приобрел речевые формы реального/нереального (осуществимого/неосуществимого). Такая изощренная риторическая подмена словесных конструкций (от идейной верности принципам социализма социал-демократы никогда прямо не отказывались, не говоря уже о коммунистах) до неузнаваемости изменила идею диалектического революционного прогресса. Отныне диалектика состояла не в развитии через разрушение, а в интеграции через критику. В этом смысле само название знаменитой «критической теории общества» вполне красноречиво. Последняя (никогда не отказываясь от своих марксистских, а значит – революционных, корней) объявила современную конституционную/либеральную/буржуазную демократию бессмысленной, но не призвала к ее ликвидации.

Механизмы взаимодействия власти и идеологии

Естественно, необходимо постоянно помнить, что интегральная «национальная идея/конституционная идеология» укореняется не идеологическим дискурсом как таковым, а конкретными механизмами воздействия на общество.

Первым таким механизмом является система массового образования. Именно этот механизм ежедневно (в прямом смысле этого слова) формирует общие культурные нормы и ценностные стереотипы, которые способны передаваться из поколения в поколение. Такая ситуация в европейских и североамериканских сообществах наблюдалась на протяжении как минимум двухсот лет.

Вторым звеном в этом «материализованном механизме» производства общегосударственной «идеологии» является комплекс элементов политического режима, независимо от того, имеют ли эти механизмы обязующий характер (система бюрократического государственного управления, сбор налогов, особенности регионального управления и т. д. вплоть до особенностей правил дорожного движения) или приводятся в действие добровольной активностью граждан (деятельность политических партий, срабатывание выборного механизма и т. д.).

И наконец, третий элемент, о котором чаще всего говорят и пишут, но который менее всего исследован. Это механизм распространения идей. В современном мире эта сфера фактически монополизирована средствами массовой информации. Нынешние СМИ (и прежде всего телевидение) создали уникальный общенациональный форум, в котором информация распространяется мгновенно, что открыло для власти и для политики вообще возможность быстрого и тотального внушающего воздействия, одновременно лишив такое воздействие значительной части нормативно убеждающей (т. е. идеологической) силы. Из-за визуального влияния телевизионной картинки форма подачи тех или иных аргументов стала важнее самих аргументов. Вследствие большей информационной насыщенности визуальной информации сокращается время трансляции последней, поэтому аудиоинформация (т. е. речевое сопровождение «картинки») попросту не поспевает за видеорядом в должном объеме.

В результате политические дискурсы из дискуссионно-аргументирующей формы трансформируются в безапелляционно-утвердительную. Политические идеи вытесняются политическими слоганами, способными удовлетворить, но не убедить. Но неправы и те, кто считает, что телевидение открывает безграничные возможности манипуляции массовым сознанием. Как это ни странно, дело в некотором смысле обстоит с точностью до наоборот. Если ранее трансляция политических убеждений осуществлялась главным образом в ходе массовых мероприятий (в созидательном плане это вело к социальной мобилизации, в разрушительном – порождало психологию толпы), то телевидение превратило процесс усвоения политической информации в индивидуальный процесс «общения с телевизором» как источником информации. Иными словами, политическое воздействие телевидения действительно тотально, но результат этого воздействия на уровне социума случаен и совершенно непредсказуем. В этом смысле прозрения Карла Шмитта о непредзаданности политического решения и его последствий становятся как никогда актуальными [Шмитт, 2007].

Подробный анализ конкретных механизмов властного идеологического воздействия на общество выходит за рамки формата данного раздела. Кроме того, необходимо помнить, что ключевые моменты семантической памяти той или иной национальной культуры формируются скорее антропологически, нежели бюрократически или даже организационно. Ключевые речевые конструкции того или иного национально-государственного сообщества, несущие в себе принципиальное ценностное содержание, создаются не в результате целенаправленного информационного, политического и даже образовательного воздействия, они есть результат массовых переживаний и рефлексий значимых (пограничных) ситуаций в жизни общества. Можно сказать, что национальная идея как словесно зафиксированная конструкция возникает в условиях глубокого политического кризиса.

Кризисы играют большую (если не ведущую) роль в формировании общих политических дискурсов. Образно говоря, в период кризиса общество узнает само себя. Принципиальные переломные моменты общественной жизни ставят под вопрос существование «нас» как национально-государственного субъекта. В подобных ситуациях необходимые (и неизбежные) перемены влекут за собой принципиальные политические решения. Однако принять их могут только те политические силы, которые докажут обоснованность своего толкования кризиса.

Здесь имеет место комбинация двух очевидно идеологических видов деятельности. Первая связана со способностью людей к выработке и иерархическому позиционированию ценностей и суждений о мире, что формирует коллективную автобиографическую память. Соответственно, способность контролировать ключевые политические дискурсы определяет то, какие политические силы являются правящими, а какие – оспаривающими власть. Как бы ни была сильна критика существующей власти, если последняя контролирует ключевые политические дискурсы, критикующие субъекты политики будут самоопределяться только через отношение к реально существующей власти. Иными словами, оппозиция, не притязающая на контроль над ключевыми политическими дискурсами, будет неспособна определять политическую повестку дня. Такая оппозиция обречена говорить чужим языком и на чужие темы, так как у нее нет собственной автобиографической памяти. Такой оппозиции просто не о чем говорить с гражданами. Последние, даже сочувствуя оппозиции, не будут понимать того, какие обязательства они могли бы на себя взять, откликаясь на ее призывы. Поэтому идеологический смысл значимости правительства в современном мире определяется не бюрократическим могуществом или формальной политической организацией, а способностью правительства побудить граждан к исполнению своих политических обязательств. Без этого политические решения сегодня перестают быть решениями как таковыми.

Второй вид идеологической деятельности связан с семантической памятью. В этом аспекте с наибольшей очевидностью проявляется ограниченность индивидуального человеческого опыта. Все индивиды принадлежат (или хотят принадлежать) к тому или иному общественному контексту который фиксирует те или иные значимые словесные конструкции переживания критических (принципиальных) моментов политической жизни. Именно этот (неизбежно коллективный и непредопределенный) механизм словесной фиксации норм и принципов формирует базовую ценностную идентичность того или иного сообщества (нации). Речь идет не о формировании массовых психологических склонностей или ментальных установок, но о коллективном наделении смыслами тех или иных проявлений общественной жизни.

Естественно, автобиографическая и семантическая память не существуют как две параллельные реальности, их переплетение и перетекание друг в друга формирует логику развития ценностных представлений о политике. Наиболее очевидный способ перетекания автобиографической памяти в семантическую – механизм политической мифологизации, когда тенденциозное понимание должного в политике, сформированное теми или иными правящими группами, начинает жить самостоятельной семантической жизнью и может вернуться к своим создателям в виде «идеологического бумеранга». Так во многом произошло с «мифом основания» послевоенной европейской демократии, создатели которой увидели ее основу и первоисточник в движении Сопротивления. Однако на рубеже 1960-1970-х годов эта, очевидно тенденциозная, картина становления послевоенной демократии породила массовое недовольство существующей политической реальностью, что привело к знаменитой «молодежной революции», поколебавшей позиции всех творцов «мифа основания».

Взаимодействие автобиографической и семантической памяти может иметь и конфликтный характер. В последнем случае можно предполагать, что попытки той или иной доминирующей политической силы внушить обществу должное понимание социальной реальности потерпели неудачу. Один из наиболее ярких тому примеров – ценностная интерпретация рыночных реформ начала 1990-х годов в России. Как бы аргументированно инициаторы реформ ни доказывали их неизбежность [Гайдар, 2009], все это блокируется сформировавшейся семантической памятью, согласно которой кризис – это когда купить не на что, а не когда купить нечего.

Как показывает исторический опыт новейшего времени, самыми удачными попытками «дискурсивной манипуляции» событиями при преодолении последствий переломных кризисов со стороны власти были те идеи и принципы, которые смогли найти связь между апелляцией к традиции и учетом нового соотношения сил. Наиболее яркий пример подобной связи – деятельность ХДС/ХСС в послевоенной Германии. Конрад Аденауэр смог предложить себя в качестве гаранта традиционных ценностей национальной общности, которые в условиях тотальной дискредитации нацизма ассоциировались с христианской самоидентификацией немцев. Но в то же время новаторство христианской демократии во внутренней политике Германии состояло в преодолении протестантско-католического противостояния, а в международных делах – в недвусмысленной североатлантической солидарности и курсе на европейскую интеграцию.

Однако удачный акт основания «государственной идеологии» не означает, что последняя закрепляется в качестве «несгораемой суммы» общенациональных политических ценностей. Будучи ориентированной на общенациональный консенсус, «государственная идеология» всегда находится под угрозой того, что ситуативно сложившийся баланс может потребовать соединения идеологически несовместимых политических позиций. Так произошло в Италии при создании пятипартийной коалиции, когда католическая христианская демократия должна была вступить в союз с атеистической социалистической партией. Нечто подобное имело место в Германии в 1966 и в 2004 годах, когда ХДС/ХСС и СДПГ были вынуждены идти на создание «большой коалиции», хотя весь конституционный дизайн предполагал противостояние этих политических сил как правящих и оппозиционных (независимо от перемены мест).

С проблемой иного рода столкнулись английские лейбористы времен Гарольда Вильсона, оказавшиеся перед дилеммой: продолжение государственной экспансии в экономику (и падение эффективности вкупе с технологическим отставанием) или модернизационные реформы (и угроза социальным завоеваниям государства всеобщего благоденствия).

И хотя во всех трех случаях на общенациональном уровне имел место успех «государственной идеологии» (пятипартийная коалиция в Италии как принцип формирования правительства просуществовала с 1950-х годов по 1990-е; «большая коалиция» в Германии не трактовалась как конституционный кризис состязательной демократии; во времена Г. Вильсона лейбористы в основном находились у власти), впоследствии данная «государственная идеология» подлежала осуждению (пятипартийная коалиция была объявлена ответственной за расцвет коррупции и мафии; «большая коалиция» неоднократно распадалась при первом же удобном случае; период правления Г. Вильсона был обозначен как «тринадцать потерянных лет»).

Все это лишний раз свидетельствует о том, что «государственная идеология» (при всей кажущейся устойчивости) является более подвижным и изменчивым образованием, нежели идеологии как таковые, так как ситуативный общенациональный консенсус (в том числе ценностный) требует гораздо больших трансформаций, чем это допустимо для концептуального ядра любой идеологии. В связи с этим кажущиеся незыблемыми идеи, лежащие в основе «государственной идеологии», могут в разном политическом контексте содержать различный смысл.

* * *

В заключение можно отметить, что на протяжении XIX–XX веков власть все более идеологизировалась, что нашло выражение в двух обобщенных формах: поиск массовой общественной поддержки и публичное анонсирование политических программ. Этот процесс получил свое очевидное институциональное выражение. На сегодняшний день правительственный курс опирается на результаты, пришедшие с избирательных участков (неважно, получены эти результаты корректно или нет), а не на суверенную власть как таковую (даже если сувереном является народ), а значит, политический курс есть результат определенного широкого консенсуса, выраженного в очевидных политических дискурсах. Кроме того, меняется сам характер парламентского доверия к правительству. Если ранее такое доверие было следствием правительственных действий, то в течение XIX–XX веков подобное доверие все более стало опираться на политическую программу, предварительно выработанную для завоевания политической власти, что очевидно выходит за рамки классического конституционализма. При этом в публичном пространстве спор ведется не столько о конкретных механизмах осуществления правительственного курса (они во многом универсальны), сколько о способности наметить более привлекательную политическую (точнее, идеологическую) перспективу жизни общества.

В этих условиях значение идеологического дискурса (а не брендов-однодневок) становится фундаментальным. Поддержку получает тот, кто может представить свою идеологическую позицию как устремление большинства. В этом смысле знаменитый лозунг о «конце идеологии» сам может быть интерпретирован как попытка ценностного (т. е. идеологического) обоснования господства тех или иных политических акторов на основе экспертного прагматического знания, а не политического мировоззрения. Ибо совершенно непонятно, почему мы должны доверять квалификации больше, чем убеждениям, если только не подразумевается, что квалификация предполагает наличие тех или иных убеждений или даже отождествляется с последними.

 

2. Идеология и история

Идеологии можно рассматривать как когнитивные механизмы и одновременно когнитивные фильтры политического мировоззрения. Именно поэтому можно утверждать, что пока в политике существует процесс легитимации, идеологии будут иметь значение. Поэтому идеологию как таковую можно признать одной из значимых структур познания. В связи с этим знаменитый лозунг о конце идеологий можно трактовать как свидетельство определенного структурного кризиса процесса познания как такового, который человечество переживает на рубеже тысячелетий.

Идеологии не исчезают и не исчезнут. Мировоззренческие столкновения по поводу глобализации и цивилизационных различий являются неоспоримым доказательством «живучести» идеологий, которые по-прежнему притязают на всеобщее ценностное объяснение мира политики (и не только ее). Однако исследование идеологий становится все более сложным и изощренным процессом. «Чистого» концептуального анализа идеологий уже недостаточно. Критическая рефлексия последних требует их контекстуального анализа. Одним из наиболее очевидных контекстов развития идеологий является контекст исторический. Именно он позволяет лучше понять внутренние (и внешние) противоречия, непоследовательности и слабости идеологий, что, на мой взгляд, гораздо важнее для научного познания, нежели обнаружение единства и преемственности.

Идеология в контексте истории или в контексте историографии?

Ретроспективный исторический анализ развития идей – очень распространенное и давнее явление, имеющее солидный академический послужной список. Достаточно вспомнить получившее широкое распространение еще в XIX веке направление Geistgeschichte (духовная история), в русле которого работали многие известные представители немецкой академической науки. Однако развитие этого направления интеллектуальной истории продемонстрировало, что существование некоей независимой внешней точки наблюдения за идейным прошлым – не более чем иллюзия, так как историки оказываются втянутыми в те или иные языковые игры, имеющие в современной политической науке имя идеологий.

Обозначенная выше идеологическая тенденциозность исторической науки долгое время не признавалась (не фиксировалась) самими историками в силу их особого отношения к историческому источнику как таковому сложившемуся в историографии. Дело в том, что традиционно история как наука анализирует источник, исходя из него самого, а не из того, в каком языковом контексте данный источник возник. Иными словами, историки долгое время описывали историю на основе источников, не уделяя должного внимания тому, что сами эти источники есть результат определенного повествования, в той или иной тенденциозной форме описывающего происходившее. В 1980-х годах эту мысль очень четко сформулировал не кто иной, как академик Рыбаков, крупнейший специалист по истории Киевской Руси: «Проверяя тенденциозно отобранные норманистами аргументы, следует обратить внимание на то, что тенденциозность появилась в самих наших источниках (курсив мой), восходящих к «Повести временных лет» Нестора» [Рыбаков, 1984, с. 15]. Если учесть, что академику Рыбакову были чужды методологические споры и он оставался исключительно практиком, то его мнение является бесспорным свидетельством «нарративной проблемное™» исторических источников как таковых.

В последние десятилетия наметились очевидные изменения в анализе исторических источников. В этом смысле знаковой стала книга X. Байта «Мета-история» (заметим, встреченная в штыки академической историографией). Опираясь на идеи Ж.-Б. Вико, Байт доказывал, что история в основной своей массе есть не что иное, как идеология. История является не прошлым как таковым, но тенденциозным преломлением прошлого через настоящее [White, 1973].

Наиболее внимательно к идее осовременивания прошлого отнеслись исследователи истории политической мысли. В этом отношении знаковой стала книга К. Скиннера «Основы современной политической мысли», в которой он предпринял попытку контекстуального анализа ключевых политических понятий, дезавуируя устоявшиеся представления о «последовательном» развитии политических нарративов и идеологий [Skinner, 1978]. Под этим углом зрения началось фактическое переписывание истории западной политической мысли. Смыслы тех или иных устойчивых терминов реконструировались в зависимости от воссоздаваемого исторического контекста использования этих терминов. При этом демонстрировалось, как слова меняли свои смыслы с течением времени, адаптируясь к новым условиям.

В том же русле, только анализируя уже собственно развитие исторической науки, работал Л. Стоун, который одним из первых стал рассматривать исторический нарратив в логике конструктивизма. Осуществляя деконструкцию массива историографических данных, он отметил растущую роль нарратива в исторических трудах [Stone, 1981, р. 86–87]. Сформулированная известным немецким историком Л. фон Ранке идея «научной истории» опиралась на исследование новой источниковой базы. При этом научность состояла в скрупулезной текстуальной критике архивных материалов, и этого считалось достаточно для окончательного установления исторической истины как неоспоримого факта политической истории. Стоун отследил, как идея Ранке была догматизирована академическими институтами и воспринималась как очевидная истина с последней трети XIX по середину XX века. Это неизбежно вело к фактическому мельчанию и формализации задач научного исследования. Целые пласты исторического контекста попросту игнорировались в угоду академизму сводящемуся, по сути, к критике источника как такового.

Одновременно в русле академического историзма получил распространение еще один примечательный процесс: конструирование «истинной» национально-государственной истории. При этом, если критика источников во многом осуществлялась на уровне обособленного микроанализа, выводы о национально-государственных проектах находились на макроуровне национальной мифологии. По большому счету, именно со второй половины XIX века национальное государство становится не только основной единицей исторического процесса, но и сущностью (и целью) данного процесса. Можно сказать, что процесс исторической эволюции был мобилизован на службу нации. Один из долгожителей академической исторической науки Германии Ф. Мейнеке признавался: «Мы были тогда в новом рейхе кайзера Вильгельма и Бисмарка так наивны, убеждены и горды, что вся мировая история представлялась нам только ступенями к этой империи» [Meinecke, 1964, S. 79].

Обозначенное выше обстоятельство позволяет утверждать, что универсальные моральные основания философии Просвещения, из которых произрастали все социальные науки, были отвергнуты наукой исторической. Последняя сделала ставку на анализ сугубо европейского опыта формирования национальных государств. Универсалистский пафос Просвещения был отвергнут в пользу обоснования исторических траекторий отдельных стран. Подразумевалось как само собой разумеющееся, что смысл и назначение истории состоят в формировании европейских национальных государств.

Естественно, подобный подход провоцировал критическую рефлексию. Одной из самых последовательных попыток дать альтернативное понимание истории стал марксизм. Однако из-за его радикального политического стиля он долго оставался вне рамок академической науки.

Одним из первых, кто предпринял попытку критического переосмысления исторического процесса, стал К. Лампрехт, который предложил универсальную культурную схему исторического процесса как смену ментальных установок в развитии общества [Лампрехт, 1894]. Немецкая академическая историография в начале XX века отвергла этот подход. Однако он послужил источником вдохновения для знаменитой французской школы «Анналов», которая в 1930-е годы поставила задачу по-новому обозначить общие исторические тренды, опираясь на достижения социологии, экономики, психологии и антропологии.

Прорыв в критическом восприятии академической историографии произошел в 1960-1970-х годах. Следует отметить, что это стало не только (и не столько) результатом развития самой исторической науки, сколько следствием известной постпозитивистской революции, которая подвергла сомнению казавшиеся незыблемыми принципы научной истины, исповедуемой логическим позитивизмом [Кун, 2009]. Результатом такой трансформации стало массовое увлечение ролью языка и герменевтикой в противоположность господствовавшему до этого социально-экономическому детерминизму. Это интеллектуальное движение получило хорошо известное ныне название «постмодернизм».

Только в 1980-е годы к критике теорий поступательного модернистского прогресса подключилась академическая историография. Крах теории конвергенции, проявившийся в странах третьего мира (особенно в феномене исламского фундаментализма) усилил разочарование в количественных эконометрических и демографических основаниях исторического прогресса.

Показательно, что знаковой работой в этом отношении стало исследование самого яркого символа Модерна и модернистского позитивистского восприятия действительности – Великой французской революции. Л. Хант попыталась проанализировать пути распространения революционной риторики, показав, что именно слова творят историю. В данном исследовании доказывалось, что языковые конструкции в условиях революции способны сыграть поистине харизматическую роль. Язык не просто фиксировал революционные изменения, но и провоцировал их. Особенно наглядно это было показано на примере знаменитой речевой конструкции «ancien régime». Для дискредитации любого утверждения и даже факта достаточно было отождествить дискредитируемое со старым режимом, и дальнейшие доказательства и аргументы не требовались. Тем самым революционная риторика (именно риторика и ничто больше) разделила действительность на старый режим и новую нацию, приведя в движение ключевые революционные дискурсы, которые, в свою очередь, обладали колоссальной мобилизующей силой (в марксистской терминологии это можно назвать языком классовой борьбы).

Для оттенения революционной риторики Великой французской революции Хант сравнивала данную риторику с речевыми конструкциями времен американской войны за независимость. Из-за того что объект отрицания (британская монархия) находился за океаном, революционная риторика в Америке не приобрела радикальных черт, что не повлекло за собой формирования революционных традиций, место которых заняла либерально-конституционная риторика, укоренив образцы либерально-конституционной политики. Хант пришла к выводу, что революционная риторика во Франции «революционизировала революцию», разделив действительность на старую и новую, лишив тем самым действительность настоящего времени (было только темное прошлое и светлое будущее). В этой ситуации улучшение действительности представлялось бессмысленным (нельзя улучшить то, что осталось в прошлом и не существует в настоящем). Возможным становилось только строительство принципиально нового будущего [Hunt, 1983].

С такой исследовательской точки зрения язык превращался в пластичную конструкцию, находящуюся в распоряжении социальных акторов и одновременно структурирующую мировосприятие и преобразовательскую деятельность последних. Можно сказать, что именно благодаря языку социальные акторы способны совместить настоящее и будущее. В результате связь между настоящим и будущим теряла очевидную причинную зависимость, становясь открытым сценарием развития. История превращалась в процесс производства не только социальных и прочих интересов, но и коллективных смыслов. Смыслы стали рассматриваться как многомерные и относительные образования, существующие в сферах дискурсивного взаимодействия, при этом данные сферы обладали очевидной способностью к самозарождению и развитию. Смысл становился относительным. Добро получало смысл только в зависимости от зла и наоборот.

В связи с этим любопытным стало прочтение, казалось бы, устоявшегося исторического и социально-экономического термина «класс». Данное понятие было реконструировано как политический историизированный термин, а не принято к рассмотрению в качестве объективной онтологической реальности социального мира. Класс трактовался не как объективная, а как потенциальная структура, которая может быть мобилизована посредством языка. Иными словами, класс из анализируемого явления превращался в аналитический инструмент для исследования языка политической борьбы. Последний определял условия политических коалиций различных социальных групп. Такое понимание политического языка делало его не столько набором речевых конструкций, сколько «средством производства» смыслов. Поэтому утверждалось, что в развитии политических движений нужно искать не логику, а тактику, состоявшую в ситуативном поиске поддержки для достижения определенных целей с помощью мобилизующей силы идей.

Попытка реконструкции концепта «класс» в терминах дискурсивной, а не онтологической реальности подразумевает, что язык класса основан на особенностях политического контекста. В связи с этим ход исторического процесса, по сути, должен быть заново переосмыслен, так как историческое профессиональное сообщество традиционно использовало такие концепты, как «опыт» и «сознание», вне всякой проблематизации природы языка как такового [Jones, 1983, р. 1–24]. Историки, как правило, трактовали язык как некую инертную среду посредничества, через которую происходил обмен «опытом» и в которой формировалось «классовое сознание» как выражение бытия класса. Последнее было некоторой производной социально-экономических факторов, задававших классовую позицию. Тем самым зачастую в неявной форме (за исключением марксизма) постулировалось априорное предположение, что уже существующие интересы находили на политической арене свое рациональное выражение. Если же снять очевидное допущение о языковой среде как инертном медиаторе исторического процесса, то это в корне изменит понимание политического процесса вообще и трактовку взаимоотношений «большой тройки» идеологий (либерализма, консерватизма, социализма) в частности.

К концу XX века в западной историографии широко распространилась исследовательская точка зрения о том, что коллективные интересы и их идеологическое выражение конструируются и проявляются в пространстве дискурсивного поля, в рамках которого происходят политические конфликтные коммуникации по поводу существующих понятий, а также по поводу создания новых понятий или «политических метафор» (третье сословие, нация, граждане, класс, национальный интерес и т. д.). Другими словами, интересы и идеологии мыслятся в логике лингвистического построения. В этом контексте каждый значимый идеологический концепт обладал значительным потенциалом убедительности при выражении тех или иных коллективных интересов, и логика построения аргументации была опосредована не только существующей социально-экономической реальностью, но и конкретной политической ситуацией. Поэтому историки признали необходимость гораздо большего внимания к характеру дискурсивных столкновений как таковых, к взаимодействию культурных практик, к становлению значимых идеологических концептов и семантических полей в целом.

Подобный исследовательский угол зрения трактует социальные изменения как продукт деятельности групп (классов), обладающих различным (иногда несовместимым) политическим языком, имеющим различное происхождение. Эта точка зрения позволяет обнаружить, что в процессе взаимодействия различных политических (идеологических) дискурсов могут возникать ситуации стабильного сосуществования (и даже взаимного усиления: конструкт государства всеобщего благоденствия как результат взаимодействия либерального и социалистического дискурсов), но может происходить и конфликтная поляризация дискурсов (хотя качественного различия социально-экономической ситуации фиксироваться не будет, например, отсутствие «консервативной волны» в Швеции и радикальная поляризация в Великобритании при сходных экономических проблемах рубежа 1970-1980-х годов).

Силу реконструированному дискурсивному видению истории придает то, что последняя существует, как правило, в устном и письменном «переводе» фактов теми или иными интерпретаторами. Это не означает, что плюрализм мнений в прошлом является препятствием для научного исторического исследования. Однако мы должны признать, что абсолютной истины из истории вычленить не удастся. За рамками подобного абсолюта многообразие исторических нарративов позволяет глубже понять историческую действительность. Можно сказать, что деконструированные подобным образом мифы прошлого позволяют по-новому взглянуть на способы формирования настоящего. Вновь возникшее перспективное видение настоящего из прошлого рано или поздно само становится предметом деконструкции, сопровождаясь «переписыванием истории». Видение исторической перспективы реконструирует не «историю прошлого», но, скорее, «историю о прошлом». Таким образом, история как наука есть интерпретация прошлого в настоящем, а значит, неизбежно есть акт речевой интерпретации.

История как конструкт и «перевод» придала новый импульс исследованию культурного самосознания того или иного сообщества. В академической историографии все чаще стало встречаться понятие «коллективная память», напрямую связываемое с понятием «идентичность». Такой подход, по сути, означает, что феномен социальной сплоченности скорее «изобретается», а не «обнаруживается», т. е. является сконструированным, а не объективно существующим и выводимым из реальной социально-экономической структуры общества.

Лингвистический акцент в исследовании прошлого обнаруживал ограничения, которые накладывает язык на социальную реальность как таковую. Обнаружение этих ограничений привело к заключению, что существует связь между мифом и историографией. Последняя в гораздо большей мере зависима от своей «литературной» организации, чем это признавалось традиционной академической исторической наукой. В радикальной версии конструктивизма историография и мифография идентичны. Однако вряд ли такую интерпретацию историографии можно считать открытием конструктивизма. Идея, что истина контекстуальна, а не абсолютна, принадлежит еще Спинозе, который считал, что исторические мифы – это не ложный вид исторического знания, а отношение общества к самому себе. Мысль, что основой мифов является деятельность власти, еще в XVIII веке высказал один из первых «методологов» исторической науки Дж. Вико, и впоследствии (задолго до М. Фуко) подобные соображения высказывали Ф. Ницше и М. Вебер.

Если считать идеологии универсализированными и рационализированными мифами, то они (идеологии) способны быть выражением реальности в той мере, в какой люди привержены данным идеологиям. В этом случае идеологии – это не искаженный образ реальности, а реальность, выраженная посредством языка (от слова «халва» во рту, конечно же, слаще не станет, но вкус халвы мы вспомним). Поэтому идеологии (как и мифы) не только являются предметом для изучения исторической науки, можно сказать, они постоянно оказываются продуктом исторических исследований, который в общественном мнении имеет название «историческая память».

Процессы производства смысла исторических процессов запускают определенный механизм отбора «бесспорных» фактов прошлого. В результате геноцид армян становится историческим фактом только спустя несколько десятилетий после самого события. При этом спор об «имени» (геноцид) является отдельной темой политических дискуссий. При внимательном рассмотрении можно обнаружить, что академические исторические исследования почти всегда наполнены именно такими «именами»: государство, нация, демократия и т. д. Несложно заметить, что данные имена, будучи наделенными значением исторических фактов, в разном политическом контексте приобретали различную трактовку. Можно сказать, что история постоянно переписывается, так как постоянно меняется настоящее. Поэтому прошлого как бесспорного эмпирического факта не существует, история есть процесс постоянной упорядоченной рефлексии, существующий для того, чтобы придать смысл настоящему, а в идеале (идеологии) и будущему.

Очевидно, что такой подход к истории в корне расходится с позитивистским взглядом на научное изучение прошлого. Последний трактует научный анализ истории как критику источников через очищение фактов от мифов и фантазий. Конструктивистский взгляд на историю полагает миф как активное начало, способствующее производству смыслов (в том числе и самой исторической наукой). В этом смысле историк не беспристрастный судья, устанавливающий истину, а конструктор, участвующий в «создании прошлого».

Такая трактовка исторической науки одновременно является вызовом и открывает новые перспективы. Двойственность подобного положения состоит в констатации того, что не существует реальности, которая может быть концептуализирована и проанализирована вне рамок языка и порожденных им значений. Ограничения и креативность языка при его столкновении с реальностью состоят помимо прочего и в том, что дискурс самим фактом своего существования продуцирует собственные интересы. Это делает тенденциозность (идеологическую в том числе) неустранимой, но одновременно открывает новые горизонты для исследования.

Идеология как методология истории

Связь идеологии и истории – не новость для научного мира. Очевидно, что культура является общим «полем деятельности» как исторической науки, так и идеологических конструкций. Не секрет, что историю западной цивилизации чаще всего понимают телеологически (читай – идеологически). Можно сказать, что интегральный телос самосознания западной цивилизации – это прогресс: прогресс абсолютной идеи Гегеля, прогресс способов производства Маркса и наконец (оставляя за скобками многие другие концепции) неолиберальный прогноз окончания холодной войны как победа прогресса в виде «конца истории».

Логичным завершением изложенной выше тенденции стала концепция столкновения цивилизаций. Однако подходы к подобному столкновению сложно назвать беспристрастно научными. В публицистическом тиражировании подобных идей они, скорее, выглядят как священная война добра со злом, и здесь впору говорить уже не о телеологичности общей истории, а о тотальности общей судьбы.

Параллельно с идеей неудержимого (в конечном счете) прогресса развивалась идея человеческого самосовершенствования. На первый взгляд, нет ничего более логичного и эмпирически обоснованного: история имеет смысл только как история людей. Проблема в том, как понимать саморазвитие человека. С очевидной идеологической тенденциозностью это проявилось в концепции «нового человека», широко распространенной в СССР. Считалось, что освобождение от капиталистической эксплуатации изменит саму человеческую природу, приведя к появлению людей нового типа: солидарность вместо эгоизма, коллективное, а не индивидуалистическое поведение [Sträth, 2000].

Примечательно, что либерализм выдвинул альтернативную концепцию «нового человека», но именно нового, так как с членением истории на то, что было до Нового времени, и то, что охвачено Новым временем, академическая западная (и советская) историография соглашалась как с очевидным фактом. «Новый человек» либерализма стал гибким, он хорошо адаптируется к новым вызовам, он творческий и инновационный, он независим и свободен от сдерживающего влияния социальных границ. Все это идеально вписалось в неолиберальный «рыночный фундаментализм», апеллирующий к глобализации как новой мировой реальности.

В связи с перечисленным выше новая историография задалась целью деконструировать связь идеологии и культуры, чтобы вырваться за рамки тотализирующего понимания истории. Однако эта задача в ее систематическом виде может оказаться неподъемной, так как ни одна идеология и культура не существуют в чистом виде. Чаще всего наблюдается наложение друг на друга разных идеологических конструктов и различных культурных типов. В связи с этим едва ли не решающее значение приобретает контекст взаимодействия тех или иных идеологических и культурных компонентов, формирующих различные дискурсы.

Тем не менее мы должны изначально понимать различие культуры и идеологии, чтобы окончательно не быть дезориентированными их схожими дискурсивными «следами». Культура является ареной для конструирования сообщества и сплоченности. При этом культура имеет как экономическое, так и политическое измерение. В свое время просвещенческий рационализм совершил аналитическое разделение экономики, политики и культуры, провозгласив данный анализ реальности самой реальностью, что оказало (и до сих пор оказывает) определяющее влияние на концептуализацию общественной жизни. Только к рубежу тысячелетий в академической социальной науке утвердилось мнение о проблематичности такого разделения.

Если исходить из интегративного понимания концепта культуры как социального пространства коммуникации, то конкурирующие идеологии (иными они по определению быть не могут) проявляются в качестве ключевых инструментов, определяющих содержание и границы этого пространства. Если воспользоваться метафорой театра, то культура представляет собой репертуар, в котором участвуют идеологии и в который они вкладывают свое «мастерство». Репертуар является определяющим как структурная матрица, но от мастерства исполнителей зависит его актуальное звучание. Поэтому культура и идеология взаимодействуют друг с другом и могут ситуативно даже «меняться местами»: идеология может стать программной установкой, а культура – системой оперативного реагирования. И здесь мы должны умерить амбиции открывателей научной истины, констатировав допустимость различных углов зрения.

Идеологии как метанарративы

Обращаясь к ретроспективному анализу идеологий, нужно помнить, что, несмотря на множественность идеологий, каждая из них обладает тотализирующими амбициями. Поэтому постмодернистский акцент на контексте и невозможности всеобъемлющего толкования современного мира «не отменяет» постоянно происходящих в реальности процессов реконструкции общих смыслов. Можно сказать, что деконструкция идет рука об руку с реконструкцией, и победоносная риторика постмодерна не помешала тотальному распространению риторики глобализации как исторически последнего метанарратива Современности, как в свое время особый интерес Спинозы к mythos не помешал причислению его (Спинозы) к рациональной гуманистической традиции, ставящей во главу угла logos.

До 1789 года революция идеологически трактовалась как ренессанс, т. е. была радикальной тотальной отсылкой к прошлому. Великая французская революция в корне изменила взгляд на историю, которая отныне получила новые цели и ориентиры. Последующее столетие стало в Европе эпохой трех идеологий: либерализма, консерватизма и социализма, которые в зависимости от контекста выдвигали аргументы «за» и «против» конструкта нации.

Консерватизм с его обращением к романтизму стал альтернативным нарративом по отношению к революционным требованиям свободы и равенства, которые, в свою очередь, после Великой французской революции 1848 года распались на конкурирующие тотальные идеологии либерализма и социализма. Возникший из научного и идеологического «месива» социальный дарвинизм, по сути, поставил все три тотальные идеологии на службу национализму. Взрыв такой гремучей идеологической смеси стал вопросом времени, которое пришло в 1914 году.

Итогом Первой мировой войны стал перенос центра цивилизационного развития Запада из Европы в Америку, хотя осознание этого феномена произошло не сразу. Появление и распространение фашизма в Европе можно рассматривать как попытку реконструкции националистического идеологического дискурса довоенного времени, но с использованием интенсивной ориентации на будущие надежды, а не настоящие статусы.

Альтернативный метанарратив, формировавшийся в США, был основан на рационализации. После Первой мировой войны именно здесь произошло окончательное утверждение заданного Просвещением дискурса ratio, в рамках которого человеческие отношения времен индустриального общества рассматриваются как мирные и рациональные. Это предполагает создание необходимых предпосылок для справедливого распределения, без революционного конфликта, снимающего антагонизм между трудом и капиталом.

Великая депрессия и всплеск тоталитарных идеологических дискурсов только усилили востребованность рационального идеологического дискурса после Второй мировой войны. Модернизация 1950-1960-х годов говорила рациональным языком Вудро Вильсона 1920-х годов. Западный стандарт развития был провозглашен универсальным способом достижения благосостояния для развивающихся народов. Кризис универсальной модели модернизации стал очевиден в 1970-е годы в условиях кризиса государства всеобщего благоденствия. Неолиберальная рыночная риторика преодолела кризис убедительности универсальной модели модернизации через дискурс глобализации в 1990-е годы.

Таким образом, в XX веке, который можно считать веком Америки, высвечиваются три очевидных метанарратива: рационализм, модернизация и глобализация. Порожденные данными нарративами дискурсы были призваны блокировать дискурс национализма и составили риторический фундамент «окончательной» победы либерализма.

Однако ирония истории состояла в том, что язык глобализации спровоцировал повышенное внимание к теме национальной общности и идентичности. Это породило альтернативный либеральному консервативный дискурс о столкновении цивилизаций и войне добра со злом, которая была озвучена на самом высоком политическом уровне как противостояние с «осью зла».

Этот в высшей степени схематический обзор основных идеологических нарративов XIX–XX веков лишний раз демонстрирует уязвимость традиционной методологии исторической науки, так как каждый из названных выше метанарративов породил свою интерпретацию истории в рамках академической науки. Обнаружение такой тотализирующей дискурсивной власти вряд ли приведет к исчезновению самих метанарративов, но позволит интерпретировать их не как выражение истины, но как проявление власти, понимаемой в деконструктивистской логике постмодернизма.

Можно сказать, что дискурсивная сила ключевых идеологических метанарративов привела к смешению представлений академической, экономической и политической элит. Достаточно вспомнить «войну историков» Германии и Франции по поиску исторических оснований принадлежности Эльзаса и Лотарингии той или другой стране. Более поздний пример можно найти в массовой увлеченности историков теорией модернизации периода 1960-1970-х годов. Данное увлечение породило огромный массив исследований, доказывавших обоснованность концепта модернизации в истории, но все это натолкнулось на очевидный крах теории модернизации в настоящем.

Во многом именно неудачи традиционной историографии, продиктованные очевидной идеологической ангажированностью, способствовали становлению нового исследовательского направления, использующего лингвистический анализ в качестве методологии исторического исследования. При этом можно выделить два наиболее авторитетных исследовательских направления: теория речевых актов и история понятий (больше известная под своим немецким наименованием Begriffsgeschichte). Следует отметить, что хотя ключевая работа последнего из указанных направлений вышла еще в 1954 году [Koselleck, 1954], она оставалась долгое время незамеченной глобальным (т. е. англоязычным) научным сообществом, так как выпадала из контекста теории модернизации. Данные исследовательские направления сформировались в качестве альтернативы традиционной Geistgeschichte (история духа), которая трактовала идеологии как длительные цепи преемственности идей и принципов, существующих параллельно друг с другом и оспаривающих право формулирования путей общественного развития. В интерпретации теории речевых актов и Begriffsgeschichte идеологии не являются образом будущего, даже если они на это претендуют. Они не более чем «семантический инструментарий», имеющийся в распоряжении субъектов. Само семантическое поле при этом взаимосвязано с социальной сферой, где формируются представления об альтернативах общественно-политического развития. При этом выбор аргументов из словаря той или иной идеологии зависит от контекста, в котором разворачивается та или иная дискуссия. Такой подход может обнаружить только «колею зависимости», идущую из прошлого, но не имеет прогностического значения, потому что постоянно корректируется меняющимся настоящим, вернее, меняющимися точками зрения на настоящее.

Акцентированное внимание к контексту, во многом продиктованное развитием теории речевых актов и Begriffsgeschichte, привело к формированию исследовательской перспективы, в которой идеология одновременно могла быть представлена сложно сочлененным явлением с происходящими историческими событиями. Вместо построения истории идей, которая служит фоном для других типов историй, теория речевых актов и Begriffsgeschichte пытаются восстановить мышление прошлого во всей его контекстуальной сложности и, отталкиваясь от этого, подвергнуть критической рефлексии идеологические нарративы.

Новое знание, порождаемое соотношением изучения социальной реальности и изучения языка, а точнее, изучением социальной реальности через язык, составили ядро Begriffsgeschichte. Данное направление разрабатывалось в рамках немецкой традиции социальной истории и философской герменевтики. Теория речевых актов, которую по месту деятельности многих ее представителей часто называют Кембриджской школой, отталкивается от научного наследия Р. Кол-лингвуда и англо-американской философии языка, в первую очередь учения о речевых актах Остина. Обе исследовательские школы анализировали действия политических агентов в рамках политического языка, отслеживая систему аргументации в контексте «преобладающих допущений и условий политической дискуссии» [Austin, 1975, р. 6]. Подобный подход очевидно перекликается с философией языка Л. Витгенштейна (в особенности с его теорией языковых игр), где язык и действия рассматриваются как многозначно переплетенные [Витгенштейн, 2009]. При этом школу Begriffsgeschichte и теорию речевых актов нельзя рассматривать как идентичные в своих исследовательских подходах. Begriffsgeschichte основное внимание уделяет структурам и процессам, а теория речевых актов делает акцент на «человеческом факторе» как двигателе интеллектуальной истории. Наиболее показательны в этом отношении труды К. Скиннера и Дж. Покока.

Теория речевых актов изменила основной исследовательский фокус, который до этого господствовал в традиционной англоязычной истории политической мысли, где идеологии рассматривались как более или менее систематизированные идейные конструкции с высокой степенью преемственности. Новый подход состоял в концентрации внимания на взаимодействии политической риторики и политического действия. Можно даже (риторически) утверждать, что в теории речевых актов политическая мысль стала политическим действием, в отличие от традиционных подходов, когда осуществлялся поиск способов, которыми некие общефилософские идеи приспосабливались к политике, получая характер идеологий.

В русле этого нового подхода М. Фриден разрабатывает теорию идеологической морфологии. Особенно ярко это прослеживается в его анализе трансформаций либерализма в условиях обострения социального вопроса и возникновения новых теорий благосостояния в XX веке. В своем исследовании британского нового либерализма Фриден рассматривал, каким образом создавались новые концептуальные механизмы из того «сырья» смыслов и политических практик, которые были под рукой у либеральных доктринеров. Он систематизировал то, какие смыслы и значения были произведены, а какие – исключены из теории и практики либерализма. Тем самым он создал своеобразную культурно-политическую карту, накладываемую на виртуальную бесконечность возможностей логического концептуализирования. Создавая концептуальную морфологию либерализма, Фриден прибегает к комбинаторике возможностей вмешательства государства и невмешательства либеральной традиции. Вместо понимания либерализма как монолита постулатов и ценностей он трактует его как комбинацию концептуальных кластеров и актуальных общественных благ.

Такой же подход может быть использован при анализе социализма как движения, фиксируемого в семантическом поле между революцией и реформой, где идеи реализуются в политической практике.

Таким образом, идеология как понятие из концепции превращается в вопрос о том, как политические деятели укрепляют свои позиции в семантическом поле политики. Подобный аналитический сдвиг поставил центр внимания на вопрос о связи политической риторики с политическим действием в конкретном историческом, политическом, экономическом и иных контекстах. Исследовательский вопрос отныне концентрировался на том, как был использован язык в процессе выработки и осуществления политики?

Если говорить о достижениях школы Begriffsgeschichte, то здесь прежде всего следует отметить деятельность Р. Козеллека. За отправную точку своего анализа он взял допущение о непрерывном состоянии политического кризиса, которым характеризуется то, что принято называть «Современность». В связи с этим он посмотрел на становление социализма и либерализма не в терминах «триумфального шествия» или «исторического прогресса», а в категориях перманентного кризиса либеральной идеи, начиная с эпохи Просвещения. Именно Просвещение сделало возможным социальную критику, зафиксировав само понятие социального кризиса и одновременно спровоцировав перманентность последнего. В результате то, что Французская революция провозглашала как единое понятийное целое (свобода и равенство), во второй половине XX века поставило мир на грань физического уничтожения под знаменами двух соперничающих идеологий.

В связи с этим Козеллек проблематизирует понятие модернизации как эволюционного процесса, связанного с рациональным пониманием процесса развития. Он утверждает, что со времен Французской революции само фундаментальное понимание связи между прошлым, настоящим и будущим претерпело существенные изменения. Классическое рациональное понимание настоящего на основе опыта в результате перманентной социальной критики было дополнено горизонтами ожиданий. Тем самым истории было дано направление, которого до эпохи Просвещения у нее не было. Из-за иллюзорности линии горизонта историческое время стало как будто бы ускоряться по отношению к времени физическому. Вследствие этого основным признаком Современности стало непрерывное умножение новых неизвестных проблем, и это повлекло за собой убеждение, что опыт обладает ограниченными возможностями. Ускорение исторического времени вело к тому, что социальные и политические действия на основе опыта попадали в жесткий цейтнот, вследствие чего Современность переставала быть понятной. Поэтому именно горизонты ожиданий (а не опыт) стали тем способом, с помощью которого пытались «справиться» с Современностью. Неудивительно, что данные горизонты формировались на основе политически пристрастных идей и понятий, изучение которых приобретало центральное значение.

Таким образом, происходило формирование новых (или трансформация старых) понятий, сопряженных с меняющимися значениями, которые пытались предвосхитить будущее и были неспособны понять настоящее на основе анализа прошлого опыта. Однако политики уверенно пользовались этими понятиями в актуальной политической борьбе, наделяя их разными (зачастую несовместимыми) значениями. По сути дела, публичная политическая дискуссия стала спором об интерпретации значений, поэтому аргументы идеологических оппонентов были не менее убедительны, они были бессмысленны по сути и изначально лживы по содержанию.

Begriffsgeschichte Козеллека и его последователей (так же как теория речевых актов и теория морфологии идеологий) находятся вне анализа идеологий как истории идей [Palonen, 2004]. Они исследуют изменение идеологического языка в контексте социально-политической борьбы. Поэтому Козеллек рассматривает Begriffsgeschichte как методологически самостоятельную помощь в понимании социальной истории, а не как вид истории идей.

Изменение исследовательской перспективы, вызванное успехами школ речевых актов и Begriffsgeschichte, способствовало тому, что исследовательский фокус при анализе идеологий стал концентрироваться на дискурсивном анализе того, каким образом категории Класс, Свобода, Солидарность, Равенство и другие были представлены в ключевых политических дискурсах, в рамках которых оспаривалось право формулировать основные общественные проблемы и способы их решения. Такое видение исследовательской перспективы не оставляет места для унифицированной концепции идеологии и истории как телеологии, здесь предполагается взгляд на идеологию как исследовательское поле, на котором находится несколько оспариваемых смыслов.

При этом результат дискуссии в пространстве политических понятий непредопределен. Столкновение между различными политическими силами в борьбе за интерпретацию политических смыслов всегда имеет открытый сценарий и не может быть описано только с использованием причинно-следственного механизма. Хотя можно признать, что язык сам по себе не является причиной исторических перемен, но он несомненно делает изменения возможными благодаря формированию специфических перспектив потенциальных политических действий.

Школы теории речевых актов и Begriffsgeschiche оказали большое влияние на исследовательское сообщество. Это нашло отражение в том, что данные школы продолжают расширять свои исследовательские горизонты, результатом чего стала попытка разработать Metaphergeschichte (историю метафор), что позволяет рассматривать историю интеллекта и историю литературы в тесной взаимосвязи [Begriffsgeschichte, 2002]. Однако подобный культурологический акцент в исследовании взаимодействия идеологии и истории уязвим со стороны критики тех, кто укажет на ограниченность перспективы только культурного и социального контекстов политических дискуссий. Можно сказать, что марксистское «проклятие политэкономии» вновь настигает идеологию.

Еще один очевидный недостаток двух указанных выше школ – их сосредоточенность в основном на национальном опыте (немецком и английском соответственно) и отсутствие сравнительной страноведческой перспективы в исследованиях. Взаимосвязь различных национальных политических дискурсов в исторической перспективе – это вызов для современной исторической и политической науки.

* * *

Традиционное понимание идеологий в исторической перспективе трактует их в терминах позитивистской репрезентации политической или социально-экономической реальности. Однако реальность рубежа тысячелетий, в которой символы не только отражают ее, но и создают, сделала позитивистский принцип репрезентации реальности недостаточным для понимания последней [Brown, 2005]. Можно сказать, что эрозия понятия репрезентации спровоцировала эрозию понятия идеологии, что выразилась в знаменитом тезисе о «конце идеологий».

Язык глобализации и идеи столкновения цивилизации недвусмысленно продемонстрировали преждевременность провозглашенного «конца идеологий». Последние по-прежнему играют роль метанарративов с тотальными амбициями объяснения реальности. Однако анализировать идеологии стало намного сложнее. Позитивистские причинно-следственные схемы анализа уже не объясняют исторической трансформации идеологий (а точнее, упрощают ее). Трансформация идеологий может быть гораздо глубже понята через призму противоречий и разрывов, нежели в категориях единства и преемственности.

Классический марксистский критический анализ идеологии предполагает апелляцию к социально-экономической реальности. Современный исторический взгляд на идеологии концентрируется на языке идеологий как таковом, который и выступает предметом анализа. При этом решающее значение приобретает контекст, в котором создаются те или иные языковые конструкции, наделенные тем или иным идеологическим значением. Следует отметить, что именно такое видение идеологии позволяет зафиксировать то, как критика идеологии сама превращается в часть идеологического дискурса, а деконструкция идеологических мифов неизбежно создает новые. У данных процессов де– и реконструкции нет конечной цели в ее позитивистском понимании, поэтому история «теряет» направленность, становясь открытым сценарием.

Подобная исследовательская перспектива отказывается от принципа предзаданности тех или иных идентичностей (в том числе идеологических). Вместо того чтобы рассматривать идеологии как более или менее фиксированную систему взглядов, основанную на социальной общности и длительном времени существования, такой подход анализирует идеологии сквозь призму исторического контекста, сосредоточиваясь на анализе речевых актов, через которые власть формируется как присвоение (или оспаривание) способности толкования ключевых политических понятий. Описанный процесс можно называть здравым смыслом или эффективным управлением, однако историческая перспектива может показать очевидную идеологическую подоплеку таких названий.

 

3. Идеология и культура

Попытки обнаружить взаимосвязи между идеологией и культурой ставят нас перед проблемой множественности подходов как к одному так и к другому явлению (и это только в том случае, если мы соглашаемся с тем, что данное явление, – что отнюдь не бесспорно). Чтобы не быть парализованными этой множественностью, сразу условимся, что в данном разделе идеология будет рассматриваться как внутренне парадоксальная (диалектичная) составляющая культуры. Диалектичность идеологии в рамках культуры может быть обозначена как одновременное выполнение идеологией функций принуждения и освобождения. В этом смысле идеология как таковая, способная к самовоспроизводству, самовозрождению и саморазвитию, оказывается внутренне родственной (а в чем-то символически подобной) культуре как таковой, что может создать предпосылки к символическому отождествлению идеологии и культуры (при определенных условиях и в определенном контексте).

Идеология и культура: ограничение понятийного поля

Множественность смыслов понятия «культура» является одним из наиболее распространенных парадоксов герменевтики, на который очень часто любят ссылаться ученые и публицисты, когда хотят обозначить неоднозначность человеческого существования. В одной из первых крупных обобщающих работ, посвященных смыслам культуры, было выявлено 164 последних [Kroeber, Kluckhohn, 1952]. Если говорить о понятии «идеология», то положение здесь лучше с точки зрения «количества», но не «качества». Попытки преодолеть «концептуальную анархию» по отношению к идеологии привели к выделению ее 27 смыслов [Hamilton, 1987, р. 19]. Помимо множественности смыслов культуры и идеологии не стоит забывать и о том, что каждый автор, анализирующий эти понятия/явления/феномены, сам придерживается тех или иных культурных и идеологических установок (даже если пытается сохранить полную беспристрастность).

Одним из немногих способов вырваться из «герменевтического лабиринта» понятий «культура» и «идеология» является старое доброе кантианское смещение акцентов с вопроса «что» на вопрос «каким образом». Иными словами, можно попытаться (абстрагируясь от вопросов, что есть культура и идеология) посмотреть на то, каким образом используется язык культуры и идеологии для достижения тех или иных целей.

Такой «инструментальный» подход упрощает проблему взаимодействия идеологии и культуры (скептики даже могут сказать – примитивизирует), подобный способ рассмотрения позволяет оторваться от бесконечного констатирования сложности и обнаружить определенные механизмы взаимодействия. Соответственно будет отслежено, как термины «идеология» и «культура» сходятся в своих значениях в качестве констатации или описания определенных свойств человеческого общества и его эволюции, а затем проанализировано, как в рамках политической теории понятия культуры и идеологии приобрели почти синонимическое негативное звучание как принудительные механизмы узаконивания определенных форм мышления, отчуждения и угнетения. Это позволит проследить диалектический характер проявления идеологии и культуры как парадоксального синтеза сдерживающего и освобождающего потенциала.

Что такое идеология в культурном контексте

В основу инструментального взаимодействия культуры и идеологии следует положить допущение, что оба данных понятия охватывают нематериальные аспекты человеческого существования, связанные с субъективной сферой идей, ценностей и мировоззрений в человеческой истории.

За отправную точку анализа можно (опять же в качестве допущения) принять подход к культуре, предложенный в конце 1940-х годов Клобером и Клюкхорном, так как, с одной стороны, данный подход уже опирается на социологию как науку, но с другой – еще «не замутнен» постструктурализмом и постмодернизмом, проблематизировавшими культуру как «сконструированную», а не «естественно возникшую» сущность. Согласно данному подходу, культура состоит из явных или имплицитных моделей, созданных поведением и передающихся через символы, составляющие отличительные черты группы людей. Сущностное ядро культуры состоит из традиционных (т. е. возникших исторически) идей и ценностей. Культурные модели могут рассматриваться и как продукты действия, и как накапливающийся потенциал для последующего действия [Kroeber, Kluckhohn, 1952, p. 181]. Для нас в данном подходе важно, что он перекликается с представлениями о том, что культурные системы обусловлены идеологически мотивированными действиями в прошлом и способствуют идеологической мотивации действий в будущем. А значит, идеология – это система коллективных нормативных и фактически обобщенных идей и верований, представляющая собой модель социальных отношений, существенной частью которых является культура [Hamilton, 1987, р. 38].

Подобная сосредоточенность на словесной сфере проявления идеологии провоцирует провозгласить более широкий семиотический, ритуальный, технологический и материальный контекст сугубо культурным. Однако существует достаточно доказательств того, что идеология содержит как дискурсивные (концепции, идеи, убеждения), так и недискурсивные (символы, ритуалы, художественные формы) элементы [Geuss, 1982, р. 5]. Поэтому идеологию можно рассматривать как универсальный антропологический аспект жизни современного общества.

Подобный универсализирующий антропологический смысл идеологии позволяет рассматривать ее как скрытый аспект всякой человеческой культурной деятельности, которым последняя всегда чревата, но который не всегда актуален в культурной деятельности. В качестве аналогии из мира физики можно привлечь двойственную природу света, который распространяется как волна (в нашем случае – это культура как таковая), но при взаимодействии ведет себя как частица (проявляет качества идеологии). Человеческое существование как феномен «проживания» и приобретения опыта не является идеологическим само по себе, однако, проявляясь вовне семантически или символически в виде материальной культуры, оно получает идеологическое измерение, так как возникает ситуация внешней оценки с точки зрения поддержания или изменения социально-экономического или политического статус-кво. На индивидуальном уровне идеологии становятся неотъемлемой частью мотивации человека в сфере планирования, рационализации и обоснования уместности своего поведения – как в масштабах крупных исторических преобразований, так и на уровне повседневной рутины. Иными словами, идеологии нацелены на то, чтобы оправдывать определенные шаблоны поведения, при этом такое оправдание обязательно имеет коллективный характер. Здесь идеология выступает не столько в виде преднамеренного целеполагания, сколько в виде сознательных (или бессознательных) функций культурных архетипов.

С учетом этого идеология представляет собой относительно упорядоченный, динамично развивающийся набор коллективных идей и убеждений, выраженных в семиотических, ритуальных, художественных или поведенческих формах. С функциональной точки зрения эти наборы идей способствуют укреплению существующих (альтернативных) социальной, политической, экономической, эстетической и технологической практик в конкретном обществе. На индивидуальном уровне идеологии выполняют социально-психологическую функцию нормативного наделения человека чувством идентичности (sensus communis в кантовской терминологии), позволяя видеть окружающую реальность через определенное целеполагание и оценивать свои действия как «нормальные», хотя находящиеся вне рамок данного идеологического комплекса убеждений могут увидеть его иллюзорность, субъективность, наблюдать скрытые материальные интересы и т. д. Такие комплексы убеждений могут как «окультуривать» прошлое через его увековечение в традициях, так и реализовывать революционные, ориентированные на будущее, проекты.

Таким образом, в любой человеческой культуре есть идеологическое измерение, но только если мы рассматриваем эти культуры в контексте идеологий. Из этого следует, что все массовые мероприятия социальной жизни (спорт, увлечение здоровым питанием, летние отпуска и т. д.) и культурные артефакты (детские игрушки, поп-музыка, картины эпохи Возрождения и т. п.) могут рассматриваться как имеющие идеологическое измерение. И в культурном контексте это идеологическое измерение не сводится к манипуляции массовым сознанием в пользу господствующих социальных групп. Выступления советских лидеров, конечно, являлись манипуляцией массовым сознанием, но в общекультурном контексте они отражали действительные ценности и убеждения этих лидеров.

Культура и идеология в контексте постмодернизма и постструктурализма

Идеологии, рассматриваемые как имманентный аспект всей человеческой культуры, обладают парадоксальным сочетанием качеств. Идеологии проявляют себя как индивидуально, так и коллективно; как «реальное» субъективное переживание и в то же время как «сконструированные» и «искусственные» интерпретации историков и представителей иных общественных наук. Примечательно, что подобная «искусственность» становится следствием методологических приемов, направленных на объективацию субъективных идеологических представлений. Такую же двойственность мы можем обнаружить и в культуре, так как явления, которые кажутся естественными для социума (государство, нация, рыночная экономика, да и само общество) могут быть интерпретированы как историческая (и идеологическая) тенденциозная реконструкция, предпринятая конкретными акторами [Suny, 2002, р. 1476–1499].

Такой взгляд на культуру долгое время игнорировался политической наукой (американской во всяком случае); последняя чаще всего рассматривала культуру как массив информации, подлежащий изучению, и отрицала ее (культуру) как независимую объясняющую переменную [Ibid., р. 1489].

Изменение отношения к культуре стало происходить благодаря влиянию постструктурализма и постмодернизма на интеллектуальную атмосферу академических политологических и социологических исследований. Изменения этой атмосферы красноречиво характеризуют слова К. Гирца: «Считая, вместе с Максом Вебером, что человек есть животное, запутавшееся в сетях значений, которые он сам сплел, я рассматриваю культуру в качестве этих сетей, и анализ ее поэтому должен осуществляться не экспериментальной наукой, ищущей законы, а интерпретацией в поисках смысла» [Geertz, 1973, р. 5].

В этом контексте особая роль в политике отводится языку, что превращет политику в борьбу за смыслы и преимущественное право эти смыслы выражать. Тем самым язык из инструмента, описывающего мир политического, превращается в создателя этого мира. Не являясь производным ни от социального положения, ни от идеологии как таковой, язык формирует восприятие и социального статуса, и идеологических принципов. В связи с этим ключевые политические интересы и даже сам стратегический политический выбор трактуются только как часть политического процесса конструирования смыслов.

Идеология при таком подходе может рассматриваться и как продукт культуры, и как импульс для культурного строительства. Это очередной случай неразрешимой дилеммы «курицы и яйца», которая ставит в тупик классический позитивизм. Поэтому в рамках новой интеллектуальной традиции культура и идеология рассматриваются как процессы, находящиеся в постоянном движении и морфологической адаптации друг к другу. Это исключает возможность окончательного описания и интерпретации как культуры, так и идеологии, которые всегда будут оставаться контекстуальными, временными и возникающими (а не существующими).

Современность как эрозия интегральной культуры

В связи с изложенным выше возникает соблазн представить динамический полиморфизм культуры как ее универсальную характеристику и такие попытки предпринимались [William, 1999, р. 53–54]. Однако нужно отдавать себе отчет в том, что это будет недопустимо тенденциозная модернизация (а скорее всего, постмодернизация) взгляда на культуру, существовавшего до перехода традиционного общества к индустриальному. Не нужно забывать, что процессу, который принято называть глобализацией, не более двухсот лет, а до того человечество представляло собой конгломерат многочисленных гетерогенных социальных систем. В этих досовременных обществах все аспекты человеческой жизни были связаны с традиционными представлениями и ритуалами, которые на метафизическом уровне можно обозначить именем «религия». Традиция, будучи неотъемлемой частью повседневной общественной практики, придавала социальному организму сплоченность и устойчивость. Это не означает, что традиционные общества были статичны. В истории достаточно примеров длительных и радикальных трансформаций досовременных обществ, однако качество этих трансформаций было принципиально иным, нежели в эпоху Модерна. В досовременную эпоху относительно однородные по жизненному укладу и космологии традиционные системы сменяли друг друга, не порождая гипертрофированной идеологической фрагментации и радикальной секуляризации, что стало характерной чертой современного Запада. Можно сказать, что перетекавшие друг в друга традиционные культуры по-разному именовали бога (или богов); Модерн провозгласил своей целью изменение человека, и проектов такого изменения (идеологий) оказалось несколько, что раскололо общую картину мира, но при этом она как будто не перестала быть общей.

В результате возникло несколько автономных систем ценностей, претендующих на общее культурное пространство. Именно это породило полиморфизм современной (в особенности постсовременной) культуры, не свойственный культурам традиционным. Логичным следствием такого процесса стало радикальное разочарование в позитивном человеческом опыте, что порождало все новые попытки идеологического «перезаколдовывания» мира. Не случайно М. Вебер, поставивший целью «расколдовывание мира», охарактеризовал культуру как «конечный сегмент бессмысленной бесконечности мирового процесса, сегмент, которому придают смысл человеческие существа» [Weber, 1949, р. 20–21].

Фрагментация общего культурного мира Современности открыла дорогу идеологиям в их тотальных притязаниях на обоснование смысла человеческого существования. В наиболее радикальной форме это приобрело характер тоталитарных идеологий, провозглашавших очевидную предвзятость истиной, а частное всеобщим. Однако миллионы людей были зачарованы этим тоталитарным «смыслом бессмысленного», так как были лишены твердой культурной почвы под ногами.

Можно утверждать, что в истории культура чаще всего была нацелена на воспроизводство жизненного мира, дублируя прошлые модели общества и космологические представления о смыслах окружающего мира. И даже конфликты и расколы доминирующего мировоззрения свидетельствовали о том, что это мировоззрение существовало и воспроизводило себя, несмотря на сопротивление. Очевидно, что чаще всего традиция доминировала над революционной альтернативой, а линейный прогресс – над революционными прорывами.

Отличительной же чертой Современности стала перманентная культурная нестабильность, кризис характеризовал статус-кво, меняя сам смысл понятия «кризис». Это, в свою очередь, породило новые способы видения мира и новые способы воздействия на действительность с целью ее трансформации. Это генерировало многообразие конкурирующих систем ценностей и способов интерпретации реальности, известное в эстетике под названием «модернизм». Можно сказать, что Модерн стал эпохой идеологий, которые множили альтернативные представления о реальности. Во многом благодаря этому идеологии «демаскировали» себя, сделав коллективные мировоззренческие установки сравнительно легко фиксируемыми (по сравнению с традиционными культурами) и поддающимися причинно-следственной интерпретации.

Именно здесь следует искать источник противопоставления идеологии и культуры, характерного для современной политической науки. Очевидно, что идеологии стали приобретать статус «политической религии», которая не была тождественна человеческой культуре как таковой. Именно эта очевидная нетождественность во многом породила ницшеанское «Бог умер!», так как конкурирующие идеологии делали очевидно недостижимым религиозное откровение, хотя и претендовали на квазирелигиозный статус.

Идеология как культурная гегемония

Таким образом, в эпоху Модерна идеология и культура стали расходящимися понятиями. Если этимология понятия «культура» получила положительную (или, по крайней мере, нейтральную) коннотацию здорового органического развития, то «идеология» стала восприниматься как нуждающееся в демистификации тенденциозное видение мира. В этом смысле каноническим стал марксистский анализ идеологий как «ложного сознания», истинные мотивы которого не видны даже его носителям и создателям.

Именно в марксизме произошло «возвращение» идеологии в культуру под именем культурной классовой гегемонии господствующего меньшинства. Тем самым культура (вместе с идеологией) была отнесена к надстройке материального базиса как некоторый продукт коллективного мышления, не имеющий (в конечном счете) самостоятельного смысла и значения.

Однако в совершенно фрагментарной логике Модерна альтернатива редукционистскому подходу к культуре как отражению материального бытия общества родилась именно в марксизме, и связана она с идеями А. Грамши, которому принадлежит авторство концепта «культурной гегемонии». Грамши видел необходимость противодействия культурной гегемонии капитализма на уровне идей и ценностей [Adamson, 1980]. Особенно это было важно в странах с развитыми демократическими институтами, так как именно там культурная гегемония капитализма особенно сильна и изощренна. Поэтому данную гегемонию сложно идентифицировать как идеологическое «ложное сознание», навязываемое политической властью, она (гегемония) проявляется под масками здравого смысла, чувства прекрасного, «истинных» моральных ценностей [Грамши, 1959].

Поэтому Грамши полагал, что современные политические революции пользуются замаскированными видами насилия, осуществляемого через формирование определенного набора ценностей, мыслящихся как «очевидные». Это, по сути, антимарксистская идея о том, что революция вначале совершается в умах, а потом уже в реальности. Но как это ни странно, именно на этом была основана революционная доктрина Ленина, говорившего о возможности пролетарской революции в непролетарской стране благодаря особой роли партии революционеров.

Идеи о культурной гегемонии были развиты Л. Аль-тюссером в его структуралистском анализе идеологий. Он связывал сохранение капитализма с доминированием идеологического аппарата современного государства. Этот аппарат, по сути, является синтезом собственно идеологического и культурного элементов в едином доминирующем политическом дискурсе. Доминирование определенного политического дискурса (дискурсов) позволяет заменить открытое государственное насилие скрытой нормативностью должного, которая проявляется на глубоком онтологическом уровне жизни общества, обеспечивая существование капиталистической эксплуатации (не столько экономической, сколько культурной). Альтюссер пришел к выводу о глубокой структурной связи идеологии с человеческим поведением как таковым, что опять возвращает нас к проблеме тотализирующего смысла культуры: «Не существует практики кроме как в идеологии» [Althusser, 2001, р. 115].

Исходя из такой трактовки капиталистического доминирования, современный неомарксизм приходит к заключению, что капитализм воспроизводит себя не через примитивное господство и промывание мозгов, направленное сверху вниз; скорее, это круговой процесс, где «абсолютный субъект» в виде капиталистического общества формирует идеи и ценности, перерабатываемые во внутреннем мире человека, тем самым эти идеи обусловлены материальной реальностью и одновременно лежат в ее основе.

Альтюссер считал структуру всякой идеологии «спекулятивной», по его мнению, идеологии имеют «зеркальную структуру». Как только существующий социально-политический порядок провозглашается повседневным опытом как сам собой разумеющийся, формируется некий центральный культурный миф данного общества, вызывающий членов этого общества на двустороннюю зеркальную связь, которая (в свою очередь) формирует бесконечное многообразие сочетаний мифического и реального в повседневном культурном бытии капитализма [Althusser, 1971, р. 54–55]. Именно это структурное качество современного капитализма (а не профессионализм политтехнологов) наделяет идеологический инструментарий государства невероятной силой.

Несомненных успехов в развитии постмарксистской модели взаимодействия идеологии и культуры добился Ж. Деррида с его методологией деконструкции как инструмента социально-политического анализа. Именно способ деконструкции позволил Деррида творчески преодолеть сугубо марксистские категории иллюзорности, отчуждения и эксплуатации, которыми характеризовалось классическое марксистское понимание идеологий.

Деррида показывает, как центральные (с его точки зрения) метафоры «призрака» и «трюка» пронизывают весь марксистский анализ капиталистической прибавочной стоимости. Капиталистический контекст порождал ложные по своей сути метафизические представления о реальности, которые мистифицировали всю существующую систему производства и имущественные отношения, а также социальные, экономические и политические элементы, лежащие в основе капиталистических отношений. Какими бы прочными, устойчивыми и сами собой разумеющимися ни казались капиталистические отношения, они были основаны на постоянно воспроизводящемся «фокусе иллюзиониста», что создавало особое качество капиталистического общества (одновременно реального и иллюзорного), переводящего все аспекты материального существования в денежные отношения в объекте, но не для объекта [Derrick, 1994, р. 125–176].

Как одно из следствий иллюзорности материального мира капиталистической культуры, появляется цепная реакция «деления объектов», высвобождающая гигантскую социальную энергию революционных потрясений, в момент которых происходит «разоблачение фокуса» и все предыдущие культурные навыки теряют свою очевидность.

После того как парадоксальное и противоречивое взаимодействие культуры и идеологии зафиксировано, логичным шагом видится выявление диалектического характера данного взаимодействия. Проявляясь как значимые исторические силы, культура и идеология в различном историческом контексте могут играть прямо противоположные роли. Культурные навыки и идеологические принципы могут быть как мощнейшим фактором воспроизводства традиции, так и очевидной преобразующей силой. И культура, и идеология могут играть как репрессивную, так и освободительную роль. Последняя с наибольшей наглядностью демонстрируется неомарксизмом, утверждающим, что преодоление культурной гегемонии капитализма позволяет вырваться из рабства разнообразных форм культурного фетишизма и обозначить новые политические горизонты развития.

В сфере идеологий подобная амбивалентность проявляется в постоянном взаимодействии двух начал, одно из которых способствует пассивному отражению мира, а другое – активному оспариванию мира. Если учесть, что оба эти начала опосредованы лингвистическими конструкциями, то становится очевидным, что во многом именно язык одновременно дает возможности и ограничивает возможности идеологии.

Язык как оформленная структура значений может держать в узде эксплуатируемые классы, однако последние могут с помощью того же языка выработать новую повестку дня, которая разрушит прежнюю культурную гегемонию. При этом возможность такого оспаривания сторонники неомарксизма находят в самой структуре языка [Holub, 1992, р. 115–116].

Пожалуй, наиболее последовательно о диалектическом характере идеологий в их культурном проявлении рассуждал Э. Блох, посвятивший свое творчество демистификации культурной гегемонии капитализма и нацизма, а также возможности идеологического противостояния силам фанатизма и террора. С этой целью он предложил свою получившую известность «философию надежды», которая имела в его интерпретации как идеологические, так и антропологические черты, что свидетельствовало о непреодолимой двойственности «культурного производства». По мнению Блоха, помимо отрицательного смысла идеологии, состоящего в ложном сознании, мистифицирующем гегемонистские системы, существует и положительный компенсаторный смысл идеологии, состоящий в проектировании альтернативной реальности освобожденного будущего [Bloch, 1985]. Благодаря такому подходу Блох смог увидеть идеологический след не только в «высокой культуре», но и в массовой литературе, архитектуре, спорте или одежде.

Антропологическая культура в исследовании идеологий

Диалектический подход, предложенный для исследования взаимодействия культуры и идеологии Грамши и Блохом, стал отказом от «стерильных» оппозиций, заданных традициями просвещенческого рационализма и продолженных в марксистском экономическом детерминизме, а также в гипертрофированно релятивистском постмодернизме. Это была попытка обращения к закономерностям действия человеческого сознания, проявляющимся в создании идеологий, к закономерностям, которые не связаны с каким-либо конкретным классом или исторической эпохой. Такой антропологический (а не политико-теоретический) подход видит в культуре и идеологии универсальные элементы в эмпирическом исследовании человеческих социумов.

Диалектический антропологический подход пытается преодолеть противоречия марксистского (ложное сознание) и нормативно-либерального (универсально-индивидуалистические принципы гуманизма) отношения к идеологиям, представляя механизм выработки идеологического знания как стремление к лучшему будущему.

Антропологический взгляд на идеологию пытается преодолеть характерную для западной теоретической мысли традицию логоцентризма, фрагментация которого породила универсальную идею этноцентризма. Тем самым фрагментирующаяся западная культура стала мыслиться как единственно универсально значимая.

Одним из последствий логоцентризма Деррида считает тенденцию игнорировать идеологическое значение семиотического, но не вербального поведения. Данная тенденция начала преодолеваться только в ходе исследования особенностей фашизма. Именно невербальные проявления идеологии фашизма (политическая хореография, символика, ритуалы) помогли выявить многие специфические черты данной идеологии, позволявшие ей овладевать массами [Griffin, 2002, р. 21–43]. Антропологический подход к фашизму смог интерпретировать его как своеобразную светскую религию со своими литургией, культом и священными местами. Тем самым было заострено внимание на том, что в качестве цели фашистской идеологии была провозглашена не власть как таковая, а «антропологическая революция», направленная на создание нового человека в новом культурном контексте [Gentile, 2004].

Справедливости ради следует отметить, что значение семиотического невербального поведения в современном обществе (и в нетоталитарных идеологиях) не столь сильно и очевидно в сравнении с традиционными обществами. Фрагментация культурного мира Модерна требует огромных (по сути – тоталитарных) усилий, для того чтобы отстроить единое символическое пространство, узнаваемое помимо речевых конструкций.

* * *

Таким образом, в современных исследованиях, занимающихся анализом соотношения идеологии и культуры, можно в общем виде выделить лингвистический и антропологический подходы. И если лингвистический подход сам отягощен идеологической пристрастностью (принципиальное внимание к дискурсам неизбежно дезавуирует либо материалистически марксистские, либо идеалистически либеральные пристрастия его сторонников), то антропологический подход пытается быть над схваткой, объединяя материализм и идеализм на иных основаниях. При этом амбиции антропологов простираются гораздо дальше анализа несемантических образцов культуры и их идеологического наполнения. В последнее время предпринимаются попытки проследить взаимосвязь между культурой и геномом человека исходя из предположения, что генетический потенциал человеческой психологии способен проявится только в созданных для этого культурных условиях [Ridley, 2003].

«Очарование» генетики настолько велико, что породило уже ставшую знаменитой теорию мемов как когнитивного эквивалента биологических генов; при этом концепт мема одновременно получил развитие как в эволюционной теории, так и в теории познания [Blackmore, 1999]. Делается предположение, что бесконечная репликация мемов позволяет человеку приспосабливаться к любым культурным трансформациям, так же как генетический код сохраняет живучесть организма в меняющихся физических условиях.

Все это открывает захватывающие перспективы сравнительного анализа генетической и мемотической сущности человека, позволяющего поднять на новый уровень дискуссию о человеке как биологическом существе, наделенном сознанием, в рамках которой проблема соотношения культуры и идеологии является важным, но частным вопросом.

 

4. Идеология и экономика

Развитие процессов глобализации, с одной стороны, и углубление политико-экономических противоречий между различными субъектами глобализирующегося мира – с другой, делают особо актуальными попытки типологизации современных форм хозяйственной жизни, формирующихся под воздействием определенных политических решений. Каким бы унифицирующим ни было воздействие глобализации, очевидно, что ответы на это воздействие могут в значительной степени различаться, порождая реальное многообразие современного мира. А это неизбежно влечет за собой попытки определения степени эффективности и успешности того или иного способа адаптации к реалиям современного мира. Однако в связи с этим возникает вопрос, чего больше в подобных исследованиях – непредвзятого научного анализа или оценочной идеологической тенденциозности? Или оба эти элемента неизбежно будут присутствовать при выстраивании различных моделей современного капитализма? Для ответа на эти вопросы нужно посмотреть на современные тенденции подобного моделирования.

В сфере политической и экономической теории давно признано, что капиталистическая экономика может иметь разные формы. Наиболее распространено представление об эволюционной смене форм капитализма. Одним из самых авторитетных в этом смысле является идеально-типический подход М. Вебера, ставший отправной точкой для развития теории модернизации. Такой эволюционный подход с добавлением принципа историзма привел к тому, что изменение форм капитализма стало чаще всего рассматриваться как единый закономерный процесс, в котором преобладают общие тенденции, ведущие к тому, что какая-то форма капиталистической экономики на том или ином этапе исторического развития доминирует над другими формами, трактуемыми как маргинальные отклонения от «генеральной линии».

Представления о капитализме, не испытывающие всеобъемлющего влияния историзма, имели место, но обладали (и обладают) гораздо меньшим влиянием, чем эволюционные и историцистские трактовки [Shonfield, 1964]. Ситуация несколько изменилась, когда к экономическим вопросам вновь обратились представители политической науки и социологии, которые были более склонны к построению теоретических моделей, нежели «чистые» аналитики-экономисты. Это произошло в 1980-е годы на волне критики «бихевиористской революции» и возрождения институционализма, призвавшего «вернуть государство обратно» [Bringing the State Back in, 1985]. Это привело к повышенному интересу политологов к национальным политико-экономическим системам и к попыткам обозначить различные национальные разновидности капитализма. Данная тенденция была особенно заметна в исследованиях, посвященных рассмотрению специфических черт экономики южных стран Европы (в частности, Италии и Испании). Однако все это демонстрировало, что анализ политико-экономической специфики продолжал сохранять экономическую привязку, основной задачей (и заслугой) которой была фиксация эконометрических показателей, что затрудняло теоретическую концептуализацию различных моделей капитализма.

Тем не менее несомненной научной заслугой неоинституционализма стала обоснованная критика «глобализаторского оптимизма» неолибералов, предсказывавших неизбежную унификацию мировой глобальной экономики. Неоинституционализм на основании разнообразных теоретических и эмпирических аргументов доказывал, что подобный прогноз является недопустимым упрощением реальной политико-экономической ситуации, продиктованным очевидной идеологической пристрастностью. Однако сторонники неоинституционализма зачастую поддавались «соблазну» рассматривать различные национальные варианты капитализма как нерасчленимо целые. Хотя именно деконструкция данных целостностей позволяет выделить различные элементы, комбинация которых поможет выйти за рамки сугубо национальной специфики современной экономики.

Подобное изменение угла зрения могло бы стать тем средством, которое позволило бы отойти от выстраивания единичных теоретических типов национальных экономик. Это дало бы возможность увидеть эмпирическое многообразие форм экономической жизни, которые в разных комбинациях и в различных пропорциях проявляются в том или ином регионе или в то или иное время.

Аналитические ловушки и идеологические искушения типологизации

Наиболее простой и логичный способ типологизации – это выделение двух антагонистических категорий. Не является в этом отношении исключением и типологизация моделей капитализма. При этом для всех исследователей подобных моделей один полюс остается неизменным – это модель свободного рынка неоклассической экономической теории, которая выступает принципиальным антагонистом неоинституционализма, хотя последний и пытается представить неоклассическое видение экономики только как специфическую (а не всеобщую) форму капитализма [Contemporary Capitalism, 1997, p. 55–93]. На противоположном полюсе нет четкого единства. Можно насчитать пять или шесть моделей, которые трактуются как отличающиеся от «чистой» рыночной экономики. При этом все такие модели испытывают очевидную нехватку эмпирического материала, так как в мире существует только около 25 стран с высокоразвитой формой капитализма.

Одной из наиболее показательных в этом отношении является работа М. Альберта. Он выделяет два антагонистических типа капитализма, используя для этого географические и культурные критерии. Один тип он обозначает как англосаксонский, а другой – как рейнский [Albert, 1991]. При этом модель свободного рынка у него соответствует англоговорящим странам. Вторая модель охватывает страны рейнского бассейна: Германию, Нидерланды, Швейцарию и с определенными оговорками Францию. Также к данному типу причисляются Япония и страны Скандинавии. Основным признаком данной модели капитализма провозглашается политико-экономическая способность выработки долговременных решений, которые максимизируют достижение коллективных, а не индивидуальных целей. Однако при этом совершенно не учитывается то, какими разнообразными (а иногда даже несовместимыми) могут быть сами формы коллективизма.

Здесь важно отметить, что данный дуализм в идентификации типов капиталистической экономики накладывается на политико-философскую дискуссию между неолиберализмом и социал-демократией. Такие идеологические дебаты составляют основной каркас ценностной политической полемики, оказывая очевидное «антинаучное» влияние на политико-экономический анализ.

Одно из магистральных направлений этой «научно-идеологической» дискуссии – спор о том, какой вариант капитализма способствует достижению наибольшего успеха. Д. Коэтс в своем исследовании показал, насколько сложно дать однозначный ответ на данный вопрос [Coates, 2000]. Он разработал коэффициенты показателей экономического роста, с тем чтобы осуществить сравнительный анализ национальных экономик как частных случаев эволюции мировой капиталистической системы. Он пытался доказать ошибочность институционального подхода, «выхватывавшего» отдельные временные промежутки в развитии экономики, чтобы продемонстрировать преимущество той или иной национальной модели хозяйства, не базирующейся на «чистом» рынке. Со временем данные модели обнаруживали тенденцию к потере эффективности. Однако контраргумент сторонников институциональной экономики состоял в том, что такая модель капитализма позволяла сосуществовать достаточно высокому уровню экономической эффективности и достижению важных социальных целей (например, перераспределению доходов), которые часто представлялись недостижимыми в рамках чистой рыночной экономики.

Необходимо напомнить, что неоклассический анализ предполагает наличие идеального рынка. Это, как правило, требует нормативного предположения, что и экономика, и общество привержены данному институциональному принципу. Но при этом сами сторонники неоклассицизма не считают нужным в своих конкретных исследованиях строго следовать модели идеального рынка. Данное обстоятельство свидетельствует о том, что сама модель идеального рынка является скорее неолиберальной идеологической конструкцией, чем формой экономического анализа.

Но на практике подобная идеологизированность выходит за рамки неолиберализма и достаточно часто встречается в собственно научных исследованиях. Данный казус вызван тем, что господство неолиберализма тесно связано с экономическими успехами Соединенных Штатов Америки, поэтому некоторые аналитики всерьез полагают, что какие-то элементы неоклассической модели составляют фундамент неолиберальной парадигмы только потому, что распространены в США. При этом неолиберализм как политико-экономическая теория провозглашается верным на основании эмпирических примеров, которые являются частичными и не могут быть фундаментом универсальной теории. Кроме того, в США существуют эмпирические примеры, которые сложно вписать в неоклассическую экономическую модель, – в частности, мощный военно-промышленный комплекс. Он представлен ограниченным числом крупных закрытых корпораций, связанных между собой системой нерыночных договоренностей, а также ориентированных на получение прибыли от государства на основе не совсем рыночного механизма. Однако при этом данные предприятия оказывают существенное влияние на внедрение новых технологий в экономику США, что воздействует уже на собственно рыночный механизм. Другими словами, деятельность этого сектора американской экономики не имеет ничего общего ни с неоклассической экономикой, ни с неолиберальной политикой. Большинство исследователей в рамках неоклассицизма отреагировали на этот факт двумя способами. Некоторые вообще игнорируют существование данного сектора и его особенности в экономике США. Так, Организация экономического сотрудничества и развития (ОЭСР) считает, что можно описывать США как страну, свободную от серьезной государственной поддержки в отношении промышленной индустрии [Organisation for Economic Cooperation and Development, 1994]. Другие утверждают, что оборонный сектор экономики США так или иначе является частью «либеральной модели», не обращая внимания на проблематичность подобного допущения [Amable, 2000, р. 645–687].

Кроме того, можно достаточно обоснованно утверждать, что на уровне политической практики и идеологической доктрины неолиберализм не является целостной системой ни с точки зрения аргументации его сторонников, ни с точки зрения критики его противников [Campbell, Pedersen, 2001]. Например, неолиберализм в Дании показался бы американским неолибералам опасной социалистической химерой [Kjxr, Pedersen, 2001, p. 219–248]. Более того, существуют исследования, демонстрирующие значительные различия между неолиберализмом в США и Великобритании, хотя именно эти две страны обычно рассматривают как свидетельство единой неолиберальной парадигмы [King, Wood, 1999, p. 371–397].

Если обратиться к обобщающим работам в рамках экономического неолиберализма, то «Варианты капитализма» под редакцией П. Хэлла и Д. Суистака можно признать одной из самых амбициозных и значительных попыток обоснования дуалистического подхода [Varieties of Capitalism, 2001]. Здесь не только предпринимается попытка исследования всех развитых капиталистических экономик мира и отнесения их к одному или другому типу капитализма. Посредством сравнительного анализа делается прогноз по поводу того, в каком направлении будет развиваться индустрия той или иной страны [Ibid., р. 36–44]. Это основывается на предположении, что новации в экономике и технологическом развитии можно разделить на радикальные и поэтапные и посредством такого разделения определить, какой тип производства товаров и услуг будет соответствовать радикальной и поэтапной инновациям. Использование этого фактора развития в сочетании с огромным массивом данных отраслевого анализа делает подобный подход крайне привлекательным.

Несмотря на неопределенность относительно возможного существования третьей модели, авторы полностью сосредоточиваются на дуалистическом исследовании. Одну модель капитализма они обозначили как либеральную рыночную экономику (ЛРЭ), идентифицируя ее с политическим неолиберализмом, радикальными инновациями и новыми секторами экономики. В эту группу попали англофонные страны (Австралия, Канада, Ирландия, Новая Зеландия, Великобритания и, конечно же, США). Германия была обозначена в качестве центра второй модели, названной координируемой рыночной экономикой (КРЭ). В данной модели социальные и политические институты непосредственно участвуют в формировании хозяйственной деятельности. В этом случае имеют место социал-демократическая политика, поэтапные инновации, традиционные сектора высокоразвитой индустриальной экономики. Сюда попали развитые неанглофонные страны.

В качестве интересного эмпирического материала для подтверждения гипотезы о различном типе инноваций были использованы патентные ссылки. В англо-фонных странах ссылки в основном идут на научные источники, а в других странах Европы и в Японии – на предыдущие патенты и ненаучные источники. Однако при этом совершенно не был учтен факт, что подавляющее число научных периодических изданий публикуются на английском языке, и совершенно логично предположить, что в англоязычных странах при составлении патентов такая литература цитируется чаще. Кроме того, нужно учитывать, что в прецедентной системе права патентирование инноваций всегда было более развито, чем в кодифицированной системе. А значит, высокий уровень патентирования как правовой навык еще не есть показатель высокого уровня инноваций. Если же между этими двумя переменными проводить прямую корреляцию, то можно прийти к выводу, что инновационный потенциал в Новой Зеландии выше, чем в Германии, Швеции и Швейцарии [Ibid., р. 175].

Еще одним аргументом в пользу большей инновационности ЛРЭ стал анализ трудовых отношений. Либеральная рыночная экономика зависит от рынка труда в установлении заработной платы на основе чистой конкуренции, которая ограничивает возможности по созданию гарантий безопасного ведения бизнеса.

Кроме того, данный тип экономики сильно ориентирован на фондовый рынок и максимизацию прибыли акционеров. Такой характер экономики предполагает серьезные препятствия для мелких адаптивных нововведений, на которые работодатели тратят неадекватно мало инвестиций. Вместе с тем такая экономика более склонна к освоению радикальных инноваций, так как свободный рынок труда и деятельность акционеров позволяют сравнительно легко переключать ресурсы на новые виды деятельности.

Координируемая рыночная экономика ориентирована на корпоративные принципы установления заработной платы, серьезное регулирование рынка труда и корпоративное финансирование в рамках долгосрочных банковских обязательств. Все это предполагает прямо противоположную логику инвестирования инноваций.

Хэлл и Суистак подчеркивают, что они рассматривают две устойчивые формы капитализма, каждая из которых имеет свои сравнительные преимущества. Однако при этом КРЭ трактуется как тяготеющая к традиционным отраслям со снижающейся адаптивной способностью к изменениям, а ЛРЭ – как ориентированная на новые сферы производства товаров и услуг. Это имплицитно предполагает, что в конце концов неоинституционализм полностью примет логику неоклассицизма и в долгосрочной перспективе все институты, кроме чисто рыночных, не смогут справиться с вызовами будущего.

Возникает вопрос: если данные типы экономики стали результатом длительного исторического развития соответствующих тенденций, то означает ли это, что Германия, например, никогда не была склонна к новаторству в прошлом и остаются загадкой многие достижения данной страны в химической индустрии, машиностроении, металлообработке? А ведь все эти отрасли в свое время были в авангарде технического прогресса.

Это позволяет констатировать, что указанная выше типология статична и фиксирует состояние в определенный момент, не предполагая изменения и развития критериев анализа. Иными словами, данная типология не предполагает эволюции, игнорируя воздействие изменений на мировую экономику. Поэтому прогноз об окончательной победе рыночного механизма над всеми остальными выглядит как политическая прокламация настоящего, но не как правдоподобный сценарий будущего.

Можно сказать, что научная литература экономического неоклассицизма подвержена двум тенденциям: это либо пространственный подход (который мы проиллюстрировали выше), либо временной подход (выделение исторических этапов с точки зрения способности политических и экономических акторов к осуществлению преобразований, но игнорирование разнообразия и проблемы синхронности осуществления преобразований). Именно такая двойственная ограниченность неоклассического анализа вызывает критику в рамках неоинституционализма [Zeitlin, 2003, р. 1–30].

Кроме того, следует отметить, что неоклассический подход утверждает: все инновации в рамках новой экономики автоматически имеют радикальный характер, а инновации в традиционной индустрии по определению являются постепенными. Иными словами, определенный тип экономики с неизбежностью ведет к определенному типу инноваций. Согласно данной логике, выпуск слегка подновленной версии Windows представляется радикальной инновацией, так как информационные технологии – это часть новой экономики, а установка на автомобили водородного двигателя является частичной инновацией, так как автомобильная промышленность – это традиционная отрасль экономики. Кроме того, сторонники неоклассического подхода не пытаются оспорить ведущие позиции таких стран, как Финляндия и Швеция (типичные КРЭ), в сфере новых телекоммуникационных технологий, а также позиции всех стран Северной Европы в новых медицинских технологиях [Amable, 2003]. Более того, есть исследования, показывающие, что именно институциональная структура стран Северной Европы помогает добиваться им высокотехнологичного роста в информационной и коммуникационной сфере, и рост этот как минимум не меньше, чем в англосаксонских странах. Данные обстоятельства полностью упущены из виду у сторонников дуализма и априорного влияния рыночных институциональных структур.

Неудивительно, что в рамках новой политэкономии возникло направление, которое отказывается от априорной методологической парадигмы и пытается определять характер институциональных структур эмпирически [Ragin, 2000]. При этом возникает необходимость отслеживать наличие или отсутствие тех или иных ценностных институций, специфическое сочетание которых порождает уникальную структурную целостность, так как в ряде случаев ценностные характеристики составляют целостный комплекс, в каких-то случаях они встречаются редко, а иногда вообще отсутствуют.

Еще один недостаток дуалистического моделирующего подхода к капитализму состоит в том, что данный анализ, по сути дела, не схватывает логику работы конкретных фирм, занимающихся инновационной деятельностью. Проводя инновационные разработки, любая компания одновременно нуждается в разработке продукции с минимальными нововведениями, чтобы сохранить свои позиции на рынке до тех пор, пока наступит отдача от радикальных новых разработок. Однако согласно дуалистической неоклассической модели, подобная стратегия невозможна в странах ЛРЭ, так как постепенные инновации здесь ведут к неизбежному аутсайдерству. Таким образом, парадоксальность ситуации состоит в том, что неоклассические исследования в рамках новой политэкономии опирались на пафос отказа от макроэкономического моделирования в пользу исследования конкретных акторов, однако в итоге получилось, что конкретные компании лишены возможности действовать вне рамок национального макроэкономического контекста.

Еще одним выводом сторонников дуалистической модели современного капитализма является утверждение о принципиально более эффективном корпоративном управлении в странах ЛРЭ по сравнению со странами КРЭ. Причина этого видится в том, что в либеральных рыночных экономиках управленческая власть сосредоточена в руках исполнительного директора, который ориентирован на максимизацию акционерной стоимости компании, нанимающей работников для выполнения конкретных заданий, что лишает работников возможности влиять на акционерную стоимость фирмы. Однако подобный подход игнорирует принципиальное различие между фирмой как организацией и фирмой как рыночным актором. Некорректно сравнивать преимущество фирмы как рыночного игрока и фирмы как организации. Это не разный тип фирм, это разный способ их анализа. Иными словами, проводить подобное сравнение – все равно, что сравнивать красное и сладкое. Трактовка фирмы как организации – качественно более высокий уровень анализа по сравнению с чисто рыночным толкованием деятельности фирмы в логике максимизации прибыли.

В реальности фирмы крайне разнообразны по типу организационных систем, по регулированию внутренних трудовых отношений, по внутренней корпоративной культуре, поэтому не совсем продуктивно видеть в фирмах только место столкновения рыночных интересов. Компания, которая разрабатывает собственный подход к работе среди своих сотрудников и рассматривает данный подход как свое конкурентное преимущество, не может придерживаться чисто ситуативной (проектной) кадровой политики. Привлечение персонала к процессу достижения корпоративных целей требует определенных взаимных обязательств. Стратегия ситуативного найма в принципе не способна к осуществлению подобной корпоративной политики. Данное фундаментальное различие корпоративной стратегии не является иллюстрацией различий между моделями ЛРЭ и КРЭ. Обе корпоративные стратегии можно отследить как в Соединенных Штатах Америки, так и в Германии.

Недостаточное внимание к фирме как организации в рамках неоклассической политэкономии можно трактовать не как методологический изъян, а как результат несовместимости различных «политико-экономических идеологий». Поэтому противопоставление фирмы как рыночного игрока и фирмы как организации скорее имеет ценностный идеологический подтекст, нежели отражает реальное типологическое различие в организации коллективной экономической деятельности. В рамках конкретного анализа сторонники неоклассической экономики, конечно же, признают необходимость иерархического устройства корпораций для решения проблем, которые не могут быть решены в рамках рыночного механизма [Varieties of Capitalism, 2001, p. 9], но на уровне концептуальных обобщений это признание уже не учитывается. Конечно, в рамках построения идеально-типических конструкций концептуальная логика довлеет над эмпирическим многообразием. Однако идеальные типы создаются для разработки теоретической гипотезы, которая потом подвергается эмпирической проверке. Неоклассические же типы современного капитализма были выделены вне рамок такого дедуктивного подхода. Создатели моделей ЛРЭ и КРЭ провозглашают свою приверженность первичности эмпирического материала. Последний же в обобщенном виде свидетельствует об очевидном преимуществе модели ЛРЭ перед КРЭ. Но при более внимательном рассмотрении можно обнаружить, что механизм отбора и анализа эмпирического материала и сами критерии успеха имеют очевидный ценностно-политический оттенок. Образно говоря, сторонники неоклассической политэкономии заранее были идеологически убеждены в преимуществах рыночной экономики США, что «подтвердили» эмпирическими данными.

Подобная политико-экономическая идеологизированность ведет к тому, что неоклассические сторонники дуалистической картины современного капитализма не видят существенной проблемы в том, что страны, включенные в тип КРЭ, крайне разнообразны по своему политико-экономическому институциональному устройству. Это разнообразие фиксируется, но почему-то в нем не видят теоретической проблемы. Так, в рамках КРЭ выделяется Германия как экономика, основанная на «промышленной координации», и Япония с Южной Кореей как экономики, ориентированные на «групповую координацию» [Ibid., р. 34].

Помимо этого обнаруживается «средиземноморская группа» (Франция, Италия, Испания, Португалия, Греция и Турция) как страны постаграрного развития со значительной ролью государства в вопросах экономической стратегии [Ibid., р. 35]. Однако такая трактовка не видит принципиального различия во влиянии государства на экономику, например, во Франции и Греции, что выглядит почти курьезно. Кроме того, «средиземноморская группа» обнаруживает черты как ЛРЭ, так и КРЭ, что позволяет некоторым исследователям рассматривать типы ЛРЭ и КРЭ как теоретические рамки анализа для исследования конкретного положения данных стран. Но другие авторы уверенно относят эти страны к координированным рыночным экономикам [Ibid., р. 71–103]. Такое разнообразие, тем не менее, не смущает сторонников дуалистического видения капитализма, для них основной критерий классификации – сходство или отличие того или иного политико-экономического механизма от «рыночного образца» США.

Недуалистические модели капитализма

Как мы видим, дуалистическое видение современного капитализма очевидно отягощено идеологическими оценочными тенденциями, поэтому неудивительно, что в рамках новой политэкономии постоянно предпринимаются попытки выделить более чем два типа экономико-политического устройства. Особенно это относится к исследованиям европейских стран. Существует подход, выделяющий три модели европейского капитализма: «рыночная» (очень похожая на модель ЛРЭ), «регулируемая» (со стимулирующей ролью государства, побуждающего экономических акторов к кооперации, что очень близко к КРЭ) и государственная (государственное вмешательство в экономику по типу Франции). Последняя модель выделяется во многом как исторический прецедент, который имел место во Франции со времен Шарля де Голля, но на текущий момент отошел в прошлое. Данная модель во многом является указанием на потенциал государственного вмешательства в рыночную экономику, который может быть актуализирован при определенном стечении обстоятельств. При этом, если брать не общегосударственный, а отраслевой масштаб анализа, то данная модель вполне адекватно может описать роль государства в США по отношению к ВПК.

Три указанные модели капитализма различаются не только структурно, они проявляют разную «чувствительность» к переменам, вызванным процессами глобализации и европеизации [Schmidt, 2002]. Это позволяет предположить, что развитие европейских моделей капитализма вряд ли пойдет по пути простой конвергенции. Даже в условиях очевидного сближения и унификации различные европейские правительства находят разные способы адаптации к новым условиям. Если и можно выделить какую-то общую тенденцию для развития политико-экономической ситуации в Европе, то это смягчение характерных черт той или иной модели развития через заимствование элементов из других моделей. На пути подобной диверсификации возможно появление интересных парадоксов: в Великобритании, где модель экономики крайне неустойчива, правительство во многом было вынуждено смириться с давлением глобализации. И как результат: на данный момент Великобритания лучше подготовлена к глобализационным тенденциям, чем Германия, которая благодаря силе своей экономики могла долгое время сдерживать «натиск» глобализации.

Помимо этого необходимо отметить, что при выделении трех типов европейского капитализма следует уделять принципиальное внимание значению политических дискурсов, которые способствуют формированию определенных представлений того или иного общества по поводу приспособления к меняющемуся миру вообще и к экономической ситуации в частности. С этой точки зрения в Европе можно выделить «коммуникативную» и «координирующую» формы дискурса. Первая характерна для более централизованных систем управления (например, Великобритания и Франция), которые нацелены на информирование граждан о том, что нужно делать. Вторая типична для Германии, где основное внимание уделяется достижению консенсуса между мощными акторами, которые не могут находиться под центральным правительственным контролем. Все это предполагает значительную вариативность и недетерминированность действий ключевых акторов (особенно политических), что очевидно идет вразрез с работами по теории рационального выбора, посвященными вопросам интернациональной политической экономии. В последних наблюдается довольно необычная тенденция деполитизированного изучения политики, которое пытается смоделировать различные национальные интересы простым фиксированием устойчивых предпочтений. Однако подобный подход совершенно не может объяснить, например, почему Великобритания быстрее всех воспринимала инициативы по поводу единого европейского рынка и медленнее всех откликалась на процесс внедрения единой европейской валюты. Эти процессы поддаются исчерпывающему объяснению, но последнее касается тактических и исторических особенностей в поведении ключевых политических акторов, что выходит за методологические рамки теории рационального выбора.

Еще одной крайне распространенной типологизацией моделей современного капитализма является выделение различных форм государства всеобщего благоденствия. Однако и здесь господствует сочетание географических и культурных элементов. Так, либеральная модель Welfare state ассоциируется с англофонными странами, консервативная «континентальная европейская» модель за отправную точку берет Германию, а социал-демократический тип прочно ассоциируется со Скандинавией [Esping-Andersen, 1990]. Однако в последнее время стали очевидными особенности четвертого типа, характерные для стран Южной Европы, где большую роль играет семья, а также другие неформальные институты. Кроме того, специфическая политика в сфере занятости, препятствующая раннему выходу людей на пенсию, выделяет Японию как особый (уже пятый) тип государства всеобщего благоденствия.

Еще одной методологической матрицей для построения моделей современного капитализма является социологический анализ бизнес-систем [Whitley, 1999]. Различные типы подобных систем (фрагментированные, индустриально районированные, информационно изолированные, государственно организованные, совместные и высококоординированные) связаны с определенными поведенческими характеристиками [Ibid., р. 42]. На этом основании можно выделить пять идеальных типов фирм (оппортунистические, производительные, изолированно иерархические, совместно иерархические, объединенно иерархические) [Ibid., р. 75]. Различные способы взаимодействия этих типов накладываются на фундаментальный институциональный контекст (государственная финансовая система, квалификация государственного управления) [Ibid., р. 84]. Чаще всего к такому социологическому анализу прибегают при анализе дальневосточных стран (Япония, Корея, Тайвань и т. д.), поэтому данные исследования свободны от идеологической ангажированности неолиберальных (и противоположных последним) ценностных акцентов.

Подобный подход особенно наглядно демонстрирует, что сочетание различных институциональных форм и поведенческих установок ведет к формированию пестрой картины политико-экономической жизни, не сводимой к очевидным моделям. В рамках одной национальной экономики могут находиться сектора, ориентированные как рыночно, так и корпоративно, а роль государственного вмешательства также может варьироваться очень сильно в зависимости от сферы экономической деятельности. Кроме того, различные страны могут как создавать уникальные механизмы регулирования экономики, так и заимствовать институциональные образцы других государств. Все это свидетельствует о том, что современный капитализм подвержен мощному процессу «гибридизации» (но не унификации) [Ferrera, Hemerijck, Rhodes, 2000; Hemerijck, Schludi, 2001, p. 125–228]. Подобное обстоятельство делает попытки выделения очевидных моделей современного капитализма, привязанные к определенным странам и регионам, достаточно проблематичными.

Роль национального государства в современном капитализме

В большинстве моделей современного капитализма отправной точкой классификации служат национальные государства. Однако в современном мире эта точка зрения не очевидна, хотя для неоинституционализма именно государство является отправной точкой отсчета «социальной системы инноваций и производства» [Amable, 2000]. В качестве аргумента выдвигается на первый взгляд бесспорное утверждение, что государство – это основной источник права и ассоциативной активности [Crouch, 2001, р. 195–213]. Однако не следует забывать, что ассоциации и сообщества (в том числе и рыночные), как правило, существуют не на национальном, а на более низком уровне. И во многих исследованиях, посвященных региональным особенностям общественного и экономического развития, это положение фиксируется, но только для того, чтобы подчеркнуть решающее значение государства как центральной инстанции социально-экономического развития.

Следует предположить, что большинство макроэкономических исследований в рамках неоинституционализма проявляют такое пристрастие к национально-государственному уровню анализа, руководствуясь не столько экономической, сколько политической логикой, так как большинство дискуссий о характере экономики и путях дальнейшего социально-экономического развития ведутся именно на уровне национальных государств. Некоторые исследователи даже высказывают предположение, что призыв «вернуть государство обратно», ставший основным лозунгом неоинституционализма, был вызван интересами левоцентристских политических сил, стремившихся преувеличить значение национальной политики для спасения завоеваний государства всеобщего благоденствия [Radice, 2000, р. 719–742]. Хотя не следует отрицать эвристической способности неоинституционализма, создавшего модель дискретных автономных структур, каждая из которых обладает уникальным набором институтов как органической целостностью, не сводимой к простой сумме частей. Такое органическое разнообразие страхует от упрощенной трактовки унифицирующей глобализации, принижающей значение национально-государственных различий.

Однако констатация различий между государствами не означает, что государства являются сущностью этих различий по определению. Необоснованность такого допущения особенно заметна на уровне транснациональных корпораций. Подобные фирмы черпают свои ресурсы из многих национальных источников, поэтому данные образования трудно (а по большому счету невозможно) идентифицировать с какой-то определенной национально-государственной институциональной конструкцией. Это ведет к тому, что попытки выстраивать национальные модели капитализма делают последние институционально неполными. Подобной «некомплектности» способствует и то, что даже корпорации, не выходящие за рамки национальных государств, зачастую черпают управленческие навыки вне формально обозначенного государственного пространства. Особенно это относится к технологиям внедрения инноваций. Можно сказать, что попытки создать ту или иную национально-государственную модель освоения инноваций являются «наивным меркантилизмом», так как инновации воспринимаются не только публичными, но и частными акторами, которые не связаны жесткими государственными обязательствами и способствуют глобализации инновационного процесса, неизбежно выводя его за национальные рамки [Radice, 1998, р. 263–291].

Кроме того, немаловажно и то обстоятельство, что рассмотрение государств как равноценных феноменов и потому основополагающих элементов институционального анализа является допущением, продиктованным соображениями политической корректности, требующей безусловного признания каждого государственного суверенитета как равноценного во всех случаях. Однако если государственные суверенитеты Португалии и Франции равны с правовой точки зрения, это не значит, что экономические системы этих стран столь же равнозначны и не находятся в определенной иерархической зависимости. В последнем случае более адекватным может оказаться подход Валлерстайна, представляющего мир как иерархическую систему, а не сумму уникальных феноменов.

Концептуализация современного капитализма между эконометрическими данными и идеологическими тенденциями

Если посмотреть на то, каким образом в рамках новой политэкономии выстраиваются модели современного капитализма, то обнаруживается довольно любопытное обстоятельство. Распространенной является точка зрения, что Соединенные Штаты представляют собой наиболее чистый тип «рыночного» государства благоденствия. При этом признается, что 80 % расходов на социальные нужды в США осуществляется по корпоративным схемам социального страхования, которые имеют мало общего с рыночной моделью [Goodin, 1999]. Однако на основании того, что в других развитых западных странах влияние корпоративных схем еще больше, делается утверждение о том, что вполне оправданно и допустимо рассматривать США как парадигму «чистой» рыночной модели. Хотя совершенно логично было бы предположить, что столь широкое влияние корпоративных схем социального страхования создает такую модель государства благоденствия, которая качественно отличается от реально рыночной, если бы таковая существовала в действительности.

Рассматривая различные варианты построения моделей современного капитализма, мы сталкиваемся с двумя классическими способами систематизации и концептуализации информации и научного знания: индуктивным и дедуктивным.

При дедуктивном подходе вначале выстраивается теоретическая конструкция той или иной модели капитализма, через призму которой потом анализируется эмпирический материал. Все, что не укладывается в данную конструкцию, зачастую объявляется «эмпирическим шумом», который можно игнорировать, если обозначается господствующая тенденция [Contemporary Capitalism, 1997, p. 268]. Однако такой подход, по сути дела, превращает теоретическую гипотезу в априорное методологическое идеологически окрашенное утверждение, поэтому нахождение доминирующей тенденции провозглашается в качестве обнаружения той или иной модели капитализма. И в данном случае игнорируется то обстоятельство, что институциональные формы, оставшиеся в «меньшинстве», могут оказывать качественное влияние на «большинство» институциональных правил игры.

Индуктивный подход, на первый взгляд, выглядит более корректным, так как требует первичного анализа эмпирического материала, который потом складывается (или не складывается) в определенную целостную модель капитализма. Однако здесь мы сталкиваемся с ограниченностью самого аналитического инструментария. Мы не можем сказать, что политико-экономическая модель США на X процентов является рыночной, на Y процентов поддерживается государством и на Z процентов зависит от динамических эффектов иммиграционных процессов. Мы можем только констатировать, что иммиграционные процессы оказывают «существенное влияние» на американскую инновационную экономику. Но последнее утверждение является скорее публицистическим, нежели научным.

Дедуктивный способ обобщения наиболее адекватен при рассмотрении ограниченного числа случаев (в идеале: одна страна – одна модель). Но в этой ситуации данные модели не могут претендовать на универсальность, что обесценивает само построение моделей. Индуктивный способ позволяет охватить большее число случаев, но его способности к обобщению эмпирического материала и построению цельных моделей капитализма крайне ограниченны. По большому счету, индуктивный анализ констатирует многообразие форм современного капитализма, но не способствует выделению моделей последнего. С точки зрения «чистой» научности последний подход представляется более корректным, так как фиксирует реальные взаимодействия экзогенных экономических и политических институтов. Однако дедуктивный метод моделирования точнее улавливает «пульс» политических институтов как таковых, которые зачастую пытаются выдать идеологически желаемое состояние экономических правил игры за реальное положение дел, что, безусловно, оказывает влияние на реальность.