Солдат из Казахстана

Мусрепов Габит Махмудович

#i_006.jpg

Часть третья

 

 

I

араганда! — возвестил проводник вагона, растягивая все четыре «а», заключенные в этом певучем слове. — Вот вы и дома! Родные, чай, встретят? — обратился он непосредственно уже ко мне.

Дома! «Дом» у меня так обширен, что на пространстве от Караганды до Гурьева можно свободно расположить две Франции или дюжину Швейцарий и Бельгий, а такая штучка, как «государство» Люксембург, спокойно поместилось бы на летних пастбищах двух-трех степных колхозов. От Парижа или Лондона до Берлина гораздо ближе, чем от Гурьева до Караганды.

Обширность наших казахстанских пространств, по-видимому, ввела в заблуждение и тех, кто в эвакогоспитале хотел послать меня на излечение поближе к дому, к родным и близким. Их добрые намерения заслали меня вместо Гурьева в Караганду.

В нашем эшелоне были и казахи, и сибиряки, и те, кто не мог быть послан в свою область, захваченную сейчас фашистами. У тех, кто не бывал в Казахстане, я заметил очень смутные и расплывчатые представления о нем. На эту тему шли разговоры все время, как только мы миновали Оренбург.

Студент-геолог Гришин, раненный в ногу, убежден, что в наших степях дует вечный сквозняк, и, как бы для того, чтобы не простудиться, все время подтягивает к подбородку шинель, накинутую сверх серого байкового одеяла. А в окна вагона, как нарочно, целыми днями бьется вихрастый буран, подтверждая представления Гришина о Казахстане, и он зябко ежится и умоляет проводника получше топить.

Мне еще трудно спорить. Громкий и бурный разговор вызывает у меня болезненный кашель, и я не могу сказать ему, что почти такой же буран крутил и в Ростове в тот день, когда я был ранен.

Другой боец, с забинтованной головой, мечтает о Казахстане, как о стране солнца. Кажется, он думает, что у нас не одно солнце, а сразу несколько, — так ему хочется погреться сразу на всех этих солнцах, прожариться вдоволь, чтобы выгнать холод промерзших окопов, до сих пор не покидающий кости.

— А у нас под Чимкентом сейчас уже сеют, — робко возражает Гришину четвертый сосед, колхозник из Южного Казахстана.

— Сеют? В феврале?

— Сеют… Недельки уже две, наверное…

За окнами вагона играет оркестр. В вагон входит делегация «казахстанской кочегарки», встречающая наш эшелон. Молодой, невысокого роста коренастый казах, очевидно, возглавляет представителей разных организаций Караганды — в его приветственной речи не раз прозвучало слово «обком». За ним стоит молодая женщина — казашка в черном пальто с каракулевым воротником. Ее смуглое, мягкого овала лицо разрумянилось от мороза. Живые карие глаза часто меняют выражение; они так же быстро вспыхивают улыбкой, как заволакиваются печально или поблескивают тревогой. Она напряженно всматривается в каждого из нас, у кого забинтована голова и чьи черты невозможно узнать сразу. Все больше увлажняются ее карие глаза, которые обращаются к каждому с одним и тем же вопросом: «Почему это ты, а не он?»

Конечно, она встречает не только нас. Она не теряет надежды найти среди нас того, кто ей дорог…

Да, милая, кое-кого мы уже не увидим, не встретим! Пусть вас утешают и пусть вам помогут жить его честные подвиги, гордость его геройством, святая память о том, кто был отцом ваших детей и верным сыном нашей великой родины. По вашим глазам видно, что вы не хотите мириться с этой потерей, вы ждете, вы ищите его в каждом эшелоне. Желаю от всей души, чтобы вы его все-таки встретили.

— Ваш шеф, — познакомил нас с ней представитель обкома. — Культурой командует в области, товарищ Куляй Даниялова.

Еще на перроне, когда нас выносили в машины, на нас повеяло дыханием полумиллионного города. Как гряды высоких, тесно сдвинутых холмов, поднимались над близко расположенными одна от другой шахтами терриконы. Теперь, ночью, они горели тысячами синеватых огоньков, перемигивавшихся с огнями города. От этого казалось, что город расположен на множестве холмов и в ущельях между ними.

— Что это? Разве Караганда в горах? — спросил меня удивленный Гришин.

— Нет. Горы соорудили для защиты от сквозняков, — сказал я.

Сопровождавшая нас Даниялова охотно стала ему пояснять, что это отвалы выброшенной породы, в которых происходит самовозгорание мелких частиц угля.

— Как же я сам-то не понял, вот пентюх! — вслух упрекнул себя Гришин.

— А ваша специальность какая? — осторожно спросила женщина.

— Я? — Гришин смутился. После того, как он попал впросак с терриконами, ему неловко было назвать себя геологом, и он неопределенно ответил — Да я еще так… студент…

Машины остановились у большого здания в новой Караганде. Нас радовало, что город ярко освещен, как в мирное время. Никто из нас не ожидал увидеть здесь, в степи, такой огромный город, даже я. Один из воспитанников нашей деткоммуны, сын умершего шахтера, рассказывал мне о Караганде. Но он знал ее, какой она была десять лет назад, а по нашей советской арифметике десятилетие — это две с половиной пятилетки, каждая из которых равняется сотне лет царского времени. За две с половиной сотни лет, естественно, вырастают новые города на месте поселковых лачужек. Легко шагая через столетия, степные люди, такие же, как моя мать, строили этот город надолго, строили для себя, для своей Советской страны.

— Не хуже центральных кварталов Москвы, — признал Гришин.

— А вам не сквозит? — спросил я.

Мы растеклись по этажам и широким коридорам расположенного в новом здании госпиталя, одни — на носилках, другие — на костылях, третьи — опираясь на заботливые и крепкие руки сестер.

Нашей группе досталась шестая палата, и каждый стал вспоминать что-то из чеховской «Палаты № 6». Но между этими палатами стояло не просто время, но и его содержание, отличное по духу и смыслу.

В палате было уютно. Посредине стоял заботливо, как-то по-домашнему накрытый скатертью стол, украшенный цветами в горшках. Лампы были под мягкими матовыми абажурами, голоса сестер ласковы, их движения легки и молоды, и от всего этого стало тепло и спокойно.

Утром, после обхода врачей, к нам зашла наш «шеф» Куляй, которую мы очень быстро переделали в «Гулю». Она спросила, кому чего не хватает, затем стала расспрашивать каждого, кто с какого фронта. По тому, как она интересовалась Украиной и особенно Харьковом, я понял, что тот, кого она потеряла, дрался с немцами где-то на украинской земле.

— Ведь бывают же все-таки в извещениях ошибки? — не выдержав, прорвалась она.

— Ну еще бы, сколько угодно! — ответили мы с Гришиным в один голос и притом так убедительно, словно не раз испытали уже на самих себе эту ошибку.

Однако я знал, что в извещении о Зонине, например, к сожалению, ошибки не будет.

Нам хотелось, чтобы эта совсем еще молодая женщина поверила нам и жила надеждой. И все мы, каждый в меру способностей, рассказываем ей, как легко человек может «попасть в переплет» и как иногда он из него выходит, даже и не задетый пулей (мы понимаем, что безопаснее говорить о пулях, чем о снарядах и авиабомбах).

Суровое дыхание войны ощущалось и здесь, в глубоком тылу. Женщина одним взмахом густых, хотя и не длинных, ресниц смахнула печаль со своих глаз и стала серьезной и деловитой.

— Кому нужно, товарищи, написать домой или друзьям на фронт? — спросила она.

Было понятно, что мы не первыми проходили через ее маленькие руки.

Попавшая в меня пуля эсэсовца наискосок прошла сквозь грудную клетку и засела в лопатке. Я вынужден пока еще смирно лежать и сам писать не могу. Поневоле я доверяю свои письма другим.

Первое письмо мое было адресовано Володе Толстову. Я рассказал ему, где нахожусь, просил его обратиться к Ревякину, чтобы по выздоровлении мне помогли вернуться в свою часть.

Второе письмо мы писали долго, но дописать так и не смогли. Оно обращалось к моей матери, но порой явно сворачивало в какой-то другой адрес: надо было наконец выяснить, что с Акботой, а у меня не поворачивался язык назвать ее имя перед другой женщиной, которая, как мне казалось, внимательно следит за каждым хитрым изгибом моих мыслей. Некоторые вещи женщины понимают гораздо быстрее и глубже мужчин. Взгляд Гули невинно поощрял и настаивал: «Ну, назови ее. Ничего тут плохого нет… Ну, назови, а я подберу для нее самые ласковые и сердечные слова…»

Дело кончилось тем, что мы написали матери телеграмму: «Нахожусь излечении госпитале Караганде приезжайте Костя». Когда Гуля написала «приезжайте», она взглянула на меня с едва уловимой хитрецой, но я все-таки выдержал.

Остальные товарищи пишут сами и, конечно, улыбаются, глядя на мои затруднения.

Колхозник из Южного Казахстана, уже немолодой Абен, до войны чабан, а теперь рядовой, несколько простоват и плохо умеет скрывать смущение.

— Жене можно писать «милая»? — обращается он ко мне.

— Почему нельзя? А кого же еще можно звать таким словом? — быстро вмешалась Гуля.

Абен, конечно, любит свою жену, но он, как и все казахи, не привык называть жену «милой». «Карагым катын» (по-русски это звучит как «милая баба») смешно и нескладно. Он долго сидит задумавшись и наконец, найдя выход, поделился со всеми своей находкой:

— Написал! Вот слушайте: милая Батия!

Для него это было большое открытие: он написал слово, которое пробило вековую кору привычных отношений, принадлежавших давно ушедшему байскому и рабскому строю. Это действительно большая находка!

Но нас не может надолго оставить общая наша забота, заключенная в слове «война».

Гуля читает нам сводки с фронтов и из тыла. Дела идут совсем не плохо. Наступление немцев на Москву получило теперь название «Разгром гитлеровцев под Москвой». Война отшатнулась под нашим могучим ударом, но она еще не покатилась обратно на запад.

Газета в госпитале — постоянный и любимый гость, и мы горячо обсуждаем все, что произошло на фронтах за последнее время, и в частности то, что свершилось под Москвой.

— Это — начало крушения фашистской империи! — торжественно заключил Вася Гришин и, смутившись, поправился: — Гитлер начал подыхать, факт!

— Собака на людях никогда не дохнет. Он к себе побежит подыхать. Язык высунет — так побежит, а я — за ним! — горячо воскликнул Абен, склонный во всем искать практическую цель.

— А ты зачем? — удивился Гришин.

— Догонять! Нельзя выпускать! Он живуч, как змея, добить надо!

С любопытством, смешанным с некоторой тревогой, я ожидал, что скажет об этих событиях Гуля. Что скажет эта молодая казашка? Способна ли она оценить смысл фашистского разгрома под Москвой во всей его исторической глубине? Или она ограничится поздравлением с победой и заменит серьезную мысль обаятельной улыбкой?

Нет, мысль у Гули работала четко, и в груди ее трепетало жаркое сердце дочери своей родины. Она по-своему ощущала события, сотрясавшие мир.

Презрение свободного и непобедимого народа зазвучало в ее словах, когда она заговорила о тех, кто предательски распахивал перед Гитлером ворота европейских столиц.

— И стыд не задушил их, когда, упав на колени, они лизали его сапоги! Видно, мы по-разному понимаем слова «гордость» и «честь».

Мягко и незаметно она перешла к другому образу. Среди грохочущих волн неколебимо высится могучий утес. Волны, разбиваясь, откатываются от этой твердыни, имя которой — Москва. Знамя коммунизма развевается над ней, и потому покорить ее невозможно.

И вдруг, повернувшись к Гришину, она спросила:

— А почему вы так изменили свои первые слова? По-моему, вы верно сказали: «Начало крушения фашистской империи»!

— Может быть, — замялся Гришин, — но мне показалось, что это немного пышно.

— Пышно, но правильно. От крушения им теперь никуда уже не уйти. Трещина появилась, фашистский лагерь раскалывается.

Мы все понимали, что впереди нас ждут еще тяжкие дни и месяцы трудной и грозной войны. Мы сознавали, с каким сильным врагом столкнула нас история, но мы знали и то, что разгром под Москвой уже вызвал разложение этих разноязычных полчищ смерти.

И Гуля, и Вася Гришин повторяли то, в чем давно была уверена наша страна и о чем теперь везде говорилось. И понятно, все мы единогласно приняли формулу: «Разгром под Москвой — это начало крушения фашизма».

В тылу хорошо следят за всеми событиями. Здесь уже знают о том, что Гитлер хотел, чтобы оскорбление нашей страны и нашей столицы было увековечено монументом. Он тащил с собой семнадцатиметровую колонну розового мрамора с серебристо-зелеными прожилками, чтобы водрузить ее в Москве в честь победы звериного царства фашизма над страной великих надежд всего человечества.

Был у него припасен подарок и нам, казахам. В хвосте своего обоза обнаглевший бандит отвел место бывшему кокандскому хану Чокаеву, чтобы посадить его на шею казахского народа, когда Казахстан станет колонией «арийских» банкиров. Он надеялся, что «хан» сумеет смирить забывших о рабской покорности «азиатов», отвыкших уже от ярма.

Тыловые сводки также радовали нас: советский тыл давал фронту не только то, чем владел до войны, но и то, что, по планам мирного времени, должно было родиться в нашей стране еще лишь спустя несколько лет. Люди совершали дела, казавшиеся невозможными.

— Производственная нагрузка каждого часа в Караганде увеличилась втрое, — сообщает нам Гуля.

И мы понимаем, что, когда мы бились на фронте, здесь тоже не щадили себя для победы.

В перекличке сирен заводов и шахт Караганды мы слышим строгий приказ родины. Простые слова Гули раскрывают перед нами богатства области, дни и ночи неустанного человеческого труда, как страницы большой книги. Эта маленькая казахская женщина может говорить о Караганде так, что напряженная и сложная жизнь всесоюзной кочегарки видна нам во всех подробностях.

Гуля не ослабляет своей работы, доверенной ей в это тяжелое время партией: вопросы культуры отнюдь не отодвинуты войной на задний план. Люди должны научиться понимать многие вещи, и русло для их познаний прокладывает эта простая миловидная и молодая женщина. Но все же она почти каждый день успевает хотя бы ненадолго заехать и к нам.

— Я тут очень близко живу, — поясняет она, когда кто-нибудь, видя ее усталость, говорит, что ей лучше было бы поспать, чем тратить время на нас, — и к вам захожу по дороге домой.

Особенно привязался к ней Гришин. Он задает ей вопросы, словно какому-нибудь хозяйственнику большого масштаба или профессору геологии.

— И все эти богатства уже освоены?

— Ну не все еще! — снисходительно отвечает она. — Ведь наша степь с первого взгляда кажется однообразной, а на деле тут такое разнообразие! Геологам порядком еще придется поработать.

— И работают они? — требовательно и нетерпеливо спрашивает Гришин.

— Конечно. Но ведь всего не изучишь сразу.

Что волнует Гришина? То ли, что перед его глазами встали богатейшие просторы для работы, геологические загадки, раскрытие которых так соблазнительно для каждого геолога, или то, что маленькая казашка так свободно ориентируется в сокровенных тайнах родной земли?

Гуля вдруг добавляет:

— Вы, как геолог, должны были слышать о письме английского капиталиста Лесли Уркварта к советскому правительству. Он просил разрешения «поковырять» именно в этих степях. По его мнению, сами мы могли бы добраться до этих богатств не раньше, чем через полсотни, а то и через сотню лет.

Гришин оборачивается ко мне с таким выражением, как будто я все это скрывал от него. Я не вытерпел. Гордость за родной Казахстан поднимает меня.

— Ну как? — торжествующе спрашиваю я, сам не думая, что означает это мое «ну как».

Но Гришин понял меня.

— Поразительно!

— То-то! Может, после войны захочешь приехать сюда…

— А что же! Мне только тут и работать! Тут будет нужно столько людей…

Почему-то сразу же после этого он стал звать меня Костей, а я его Васей.

 

II

В последние дни все пошло совершенно иначе, чем я ожидал и надеялся. Огорчения сыпались на меня одно за другим. Неприятности почему-то не любят ходить в одиночку. К двум всегда старается прицепиться третья. Жду третьей.

Акбота, которая три раза в день писала мне, что приедет ко мне, не приехала. Я увезу с собой из госпиталя лишь тридцать пять ее писем и семь телеграмм, приносивших мне в разной степени радость и счастье, и заключительную, восьмую, которая подсекла под корень все мои ожидания и надежды. Все это скромно можно считать за одну неудачу.

Вторая неприятность постигла меня в моих попытках поскорее покинуть госпиталь. Вот уже несколько дней я веду переговоры с врачом. Я веду их в изысканных выражениях и очень деликатно. До этого я был и умным, и дисциплинированным, и образцом здорового аппетита, и лучшим госпитальным певцом. Мне разрешались и гимнастика, и экскурсия в город — все шло на лад. Но теперь врач переменил свое мнение: он подозревает, что я все это «проделывал», чтобы только добиться скорейшей выписки. Гимнастика отменена, введено строжайшее измерение температуры, дисциплина моя подвергается критике и вызывает недоверие, а то, что я ем за троих, его совершенно не интересует. Он говорит, что «это бывает». Даже показания такого объективного свидетеля, как рентген, он подвергает сомнению и хочет «проверить сам».

Это вторая моя неудача. Правда, я добился все-таки назначения на комиссию. Но кто знает, что там они решат? А пока что моя настойчивость вызвала недовольство госпитального начальства.

К тому же Вася, прибывший вместе со мной, Вася Гришин, у которого были серьезные осложнения и никак не могла закрыться в течение нескольких месяцев рана, признан здоровым и завтра идет на выписку.

В войне и так часто теряешь друзей и знакомых. Мне не хочется расставаться с Васей. Может быть, если нас вместе выпишут, то вместе же и направят в одну часть. А повезет, так обратно в мою часть, к старым друзьям, с которыми Вася успел заочно уже давно познакомиться.

А как все шло хорошо вначале!

«Мама выехала, непременно приеду после окончания курсов. Обязательно, — телеграфировала мне Акбота. — Подробно письмом».

Потом приехала мама. Она была полна радости, ее перекидные ковровые сумки были полны всякой всячины.

— Вот это тебе, мой жеребеночек. И это вот тоже тебе, мой ягненочек. Вот еще тебе, вороненочек мой.

Я был превращен еще и в козленочка и во множество разных других маленьких нежных созданий. Что для матери режим и порядки госпиталя! Она прилетела сюда, как орлица, услышав через горы и степи, что птенец ее вскрикнул от боли.

Мать бросилась ко мне у парадной двери во втором этаже госпиталя, куда я контрабандой спустился, чтобы встретить ее. Это было уже две недели спустя после того, как мне вынули пулю и я считал себя в силах спускаться по лестнице. Совершая этот проступок, я побаивался врачей и сестер, но мать оказалась опаснее их всех: она рассердилась, что здесь за мной плохо смотрят и позволяют вставать с постели. Она почти несла меня на руках по лестнице и по коридору, в нашу палату.

Я сказал матери, что уже здоров, совсем не чувствую боли и держат меня теперь просто для отдыха.

Но ее уже выцветшие глаза долго и пытливо всматриваются в меня. Они доверяют только себе. Однако я выдерживаю это трудное испытание: силы действительно возвращались ко мне со сказочной быстротой, и ребро, перебитое пулей, уже позволяло не только дышать, но и двигаться, а внешне я выглядел уже совершенно здоровым.

Мама долго глядела и, убедившись по моему виду, что я здоров, с улыбкой вытерла глаза.

— Я так и знала, — прошептала она.

Матери всегда думают о своих сыновьях только хорошее. Они не могут позволить беде настичь своего детеныша, а если она случается, то всегда свято верят, что все дурное минует.

Мать привезла мне с собой самое верное средство для моего окончательного исцеления: свою материнскую любовь и сразу несколько писем от Акботы. Видимо, как только мать начала собираться в дорогу, Акбота писала мне каждый день и все отдавала матери, как верному почтальону. В каждом письме Акботе не хватало еще какого-то ласкового слова, и она садилась за новое, чтобы высказать его.

И вот я читаю письма, а мать сидит рядом со мной и пытливо читает все то, что отражается на моем лице. И, пожалуй, по моему волнению она понимает больше, чем сам я по письму.

— Мы с Акботой сначала связали тебе верблюжью фуфайку, а потом она говорит: «Вези и вот это». Ну, ей, конечно, уж лучше знать…

Мать обо всем говорит не «я», а «мы с Акботой». И теперь уже, оказывается, Акботе, а не матери стало «лучше знать», что мне нужно.

Стояла уже весна, а мать была бригадиром в колхозе по огородам. Ее заботам было вверено ровно сорок четыре гектара. Мать ожидали трудовые дни весенних посадок. Поэтому она не могла пробыть здесь долго.

— Время такое — война, мой Кайруш! — сказала она так просто и привычно, что я даже не удивился.

Вся страна отдавала свои силы для победы. Конечно, вдова, инвалид гражданской войны и мать молодого воина должна была тоже трудиться для нашей общей победы. Мне были радостны ее посещения. Мне было тепло от ее материнской ласки, и я не уставал расспрашивать ее о моей Акботе, которую она уже считала своей невесткой. Да мать и не давала мне времени для расспросов. Она сама все время агитировала меня в пользу «белого верблюжонка», очевидно еще не совсем уверенная в моем полном согласии с ней по этому сложному и щекотливому вопросу.

Я не хотел, чтобы она уезжала, но не смел и удерживать ее.

— Да и Акбота там осталась одна, — добавила мать. — Только что вернулась с каких-то курсов из города, недолго вместе пожили, а я вот уехала. Надо о ней позаботиться и о тебе рассказать ей — ведь знаешь, как ждет! Сказала — справится с делами и тоже к тебе приедет.

Мать осторожно поджала губы и испытующе посмотрела на меня, словно требуя моего окончательного и прямого ответа.

— Пусть Акбота хорошенько заботится о тебе, мама. Я ей об этом пишу. Она прочтет тебе вслух, — сказал я, чтобы ее окончательно успокоить.

Успокоенная и посветлевшая, мать уехала домой.

Как мне хотелось бы одарить их обеих бесценнейшими дарами, но, кроме случайных сереньких фотокарточек, у солдата нет ничего. Однако я дал ей то, чего больше всего хотело ее материнское сердце: я подтвердил ей мою любовь к Акботе.

Но Акбота ко мне так и не выехала. Она не смогла приехать. Она была заведующей районной метеостанцией. И мать понимала так, что без сведений о погоде вся жизнь в колхозе остановится. Она, кажется, воображала, что при помощи мудрости, обретенной на курсах, ее дорогая Акбота может распоряжаться дождями, ветрами и солнцем.

Недели через две после отъезда матери я начал ждать новую гостью. Она не появилась. Я ждал третью неделю, месяц… Но вместо нее дождался лишь последней, восьмой телеграммы, в которой стояло жестокое и непонятное: «Не могу». Что стряслось?

Понимает ли Акбота, что этим своим «не могу» она опрокинула все, что так пылко писала раньше? Ведь теперь перед каждым словом во всех ее тридцати пяти письмах встало это же самое «не». Все то, что до сих пор шептало мне нежное и манящее «да», теперь превратилось в кричащее «нет».

Кажется, именно это заставило меня особенно торопиться с выпиской, но зато и произвело неверное впечатление на врачей. Разумеется, я загрустил от досады, мне было не до еды, не до шуток. Я и в самом деле слегка осунулся. А врачи заподозрили вдруг, что ранение в легкое не прошло для меня даром. Они затеяли снова проверку температуры, анализ мокроты, рентген.

Единственным утешением в эти дни были для меня частые письма политрука и Володи. Ревякину не было дела до всей той душевной сумятицы, которую переживал его старший сержант вдали от родного подразделения. Он словно оставляет свободным мое место в каждом новом окопе и торопит меня поправляться и приезжать. Не так-то это просто, как кажется издали!

Володя мне пишет, что Сергей вернулся из госпиталя. Сам он, вместе с Сергеем и Петей, вступил в партию, а Петя получил орден Отечественной войны. О своих наградах — ни слова, но намекает на то, что, вероятно, и меня ожидает какая-то радость в связи с Ростовом.

— Ну, танцуйте, вот вам, — дружески улыбаясь, говорит мне главврач, выходя из кабинета, где мы проходили комиссию. Он подает мне запечатанную девятую телеграмму. — И можете ехать вместе с вашим Гришиным. Выписываем. Поздравляю…

Я, разумеется, весело оттопал шлепанцами чечетку, не столько за телеграмму, которую не успел прочесть, сколько для доказательства полного выздоровления и готовности ехать.

Врачи — удивительные люди. Они заботливы и ревнивы к тебе, лишь пока ты болен. Тогда ты интересен, они думают даже о содержании твоих писем и телеграмм, расспрашивают, как дела дома, что пишет любимая девушка. Все это, пока ты их пациент. Но как только выздоровел, ты становишься сразу неинтересен для них, и твое место занимает другой раненый, на которого обрушивается волна их забот и участия.

Главврач обрадовал меня, но в тот же момент я перестал для него существовать, и он ушел.

«Радость к радости!» — заклинаю я по детдомовскому обычаю и осторожно вскрываю телеграмму, уверенный, что она от Акботы.

И вдруг, как будто тут, в Караганде, перед самым госпиталем, разорвался немецкий снаряд, — так поразило меня ее содержание.

«Выехала на фронт. Адрес сообщу домой маме», — телеграфировала Акбота.

«Домой» — это, конечно, хорошо, даже очень тепло. Но все-таки для чего «председатель дождей, командир ветров и начальник тепла и холода», как я называл ее в ответной полсотне писем, для чего этот ученый организатор климата вдруг поскакал на фронт? Уж не разить ли немцев небесным громом?

Где и как нагоню я теперь мою Акботу на бесчисленных путаных и трудных дорогах войны?

Утром мы вместе с Гришиным выбыли на «пересылочный» пункт, как называли его бойцы.

Прежде всего я воззвал к партийной совести комиссара пункта, старшего политрука Тарасенко, уверяя его, что мне совершенно необходимо попасть именно в свою часть, где меня знают и где, если бы не это проклятое и глупое ранение, я должен был вступить в ряды партии.

Я стараюсь стоять перед ним молодцевато, восстанавливая боевую выправку бойца гвардейской дивизии, утраченную за месяцы госпиталя.

Он сосредоточенно перелистал единственной уцелевшей рукой листочки моих документов.

— На командирские курсы, учиться, старший сержант! — заключил он.

— Товарищ старший политрук! — умоляюще возопил я и сам почувствовал что-то смешное, детское в своей интонации. — Да как же мне быть-то?

Я был готов обещать ему окончить хотя бы Военную академию, но чтобы это было только после войны, после взятия Берлина.

Но этим комиссара нельзя было удивить. Каждый боец Красной Армии, даже и отступая, даже бессильно прижатый огнем к топкому дну размытого дождями окопа, обязательно думает, что ему надо быть в Берлине и что без него Берлина не взять. Старший политрук Тарасенко, конечно, так же думал и сам, пока не потерял правую руку и не попал на этот далекий и скучный пересыльный пункт.

— Надо же готовить командиров из казахов! Вы человек со средним образованием. Удивляюсь, как это так вышло, что вы оказались вдруг в армии рядовым! — неумолимо говорит комиссар, и правая рука его, еще не отвыкшая от привычки работать, сделала движение потянуться за ручкой, чтобы запечатлеть свою резолюцию. Но культяпка слегка пошевелилась в рукаве и смирилась. — У нас везде «своя часть»! — довольно резко отрезал он на все мои доводы и заключил: — Не просите. Ничего не выйдет.

Это заставило меня прибегнуть к последнему средству: я вытащил все письма товарищей — Володи, Пети, вернувшегося из лазарета Сергея и политрука Ревякина. Я положил их на стол, как веское доказательство в мою пользу.

— Это тут от какой-то женщины, — сказал он с чуть заметной усмешкой, косо взглянув на верхнее письмо.

Я поспешно спрятал последнее письмо Акботы.

— Извините, товарищ комиссар.

Как ни странно, но именно это письмо произвело перемену в настроении комиссара. Он усмехнулся, глаза его потеплели, и тон стал другим. Жена и дети всегда смягчают сердце военных людей. Может быть, именно потому, боясь потерять нужную суровость, они не любят говорить на эти темы.

У меня появилась надежда уговорить его.

Преодолевая свое нежелание, комиссар явно для того, чтобы все-таки не согласиться со мной, придвинул к себе пачку моих писем и, почти не глядя, перебирал их.

— Политрук Ревякин? — вдруг вопросительно уставился на меня комиссар.

— Так точно, товарищ старший политрук, политрук Ревякин.

— Миша Ревякин? Как его звать — Михаил?

— Так точно, товарищ комиссар, политрук Михаил Иванович Ревякин.

— Вот он где, окаянный! Там, значит, в Ростове, сидит?

— Так точно, в Ростове.

— Да мы же ведь с ним вот какие дружки!

— Так точно…

— Мы с ним вместе были на курсах в Харькове. Он из Курска ведь сам-то?

Я не успевал отвечать, потому что обрадованный комиссар выпускал свои фразы со скоростью пулемета. Но мне хотелось подтвердить каждое его слово, так же как ему хотелось убедиться в своем открытии. Наверное, я отвечал бы ему утвердительно, даже если бы это был и другой Ревякин: по тону голоса комиссара я понял, что это имя открывает мне путь к возвращению в часть.

К счастью, наш политрук был именно тот, кого так хорошо знал Тарасенко.

— Чего же ты из меня выматывал душу? Ты бы сразу мне так сказал, что Ревякин тебе приказал возвращаться…

Боевые друзья, ожидающая меня впереди какая-то радость, вступление в партию — все приближалось ко мне. На последнее замечание было трудно ответить толково, и я уже кое-как пробормотал:

— Так точно… Он приказал…

— Если он тебя ценит и если уж ты так там нужен, тогда поезжай. Мише надо помочь… Поезжай… Письмо от меня отвезешь.

— Отвезу, товарищ комиссар.

— Да садись ты, садись, расскажи, как он там? Как вы с немцами дрались? В каких местах? Ты мне все расскажи по порядку.

Все стало вдруг просто и ясно.

Мы сидели с ним больше часа. Я рассказал ему весь наш путь, пройденный вместе с Ревякиным. Но передо мной стояла другая задача — выручить Гришина.

Из беседы я выяснил, что Тарасенко был горняк, партийный работник в Донбассе и только в последние годы попал на военную службу, оставаясь в душе горняком. После войны он не думал покинуть Караганду, наоборот — он ее любил, он видел ее будущее. Успевшая вовремя эвакуироваться, его семья жила здесь же, и жена его, горный техник по углю, в дни войны стала штейгером в Караганде. Я увидел в нем патриота Караганды и понял, что Вася Гришин имеет свои преимущества в том, что он успел тоже влюбиться в Караганду и в одну из карагандинских работниц.

Нет, Вася, конечно, не кинул на нашу умницу Гулю ни одного нескромного взгляда, он не сказал ни одного слова, сколько-нибудь выходящего за пределы общей беседы. Но когда она собиралась, бывало, уйти из палаты, он так умоляюще смотрел на меня и товарищей, что я задавал ей новый вопрос о фронте, о казахстанском хозяйстве или о международных отношениях, чтобы задержать ее еще на несколько минут.

Я думаю, даже если любимый ею человек найдется и если она будет снова счастлива с ним, Вася все-таки возвратится сюда.

В день выписки из госпиталя, когда уже были оформлены все документы, мы еще добрый час собирались и подгоняли обмундирование, пока не долетел до нас знакомый гудок «ее» синей машины. Вася выскочил вон несмотря на то, что не успел подобрать себе сапоги.

В последней беседе с маленькой Гулей я попросил у нее разрешения нам обоим изредка писать о себе и справляться о ней. Она записала адрес в мою книжку.

Рассчитывая договориться с комиссаром о Васе, я надеялся на искренний интерес моего друга к разработке карагандинских недр. Я думал, что, если Вася поговорит с Тарасенко, они найдут общий язык и договорятся. Я стал рассказывать комиссару про Васю.

— Скажи ты, пожалуйста, а! Пусти бабу в рай, она за собой и корову тащит! — воскликнул Тарасенко с таким дружелюбным упреком, что я перестал сомневаться в успехе своего нового предприятия.

Тарасенко разоблачил меня, но тем не менее Гришин был вызван в кабинет комиссара и получил, как и я, закрытый пакет.

Так же, как и прибыли, ночью, но только мягкой, летней, покидали мы Караганду, с трудом отрывая взгляд от величавых терриконов, покрытых морем огней. У окна вагона еще раз мелькнуло лицо Гули. Она махнула нам своей маленькой ручкой. А глаза ее светились теплом и передавали привет всему нашему фронту и тому одному-единственному, кого мы, может быть, все-таки встретим.

Ведь бывают же в извещениях о смерти ошибки!

 

III

Если бы я был писателем, то, наверное, считал бы, что сходные положения не стоит описывать. Особенно избегал бы я повторений в описании таких неприятных и тяжелых для бойца операций, как отступление.

Но особенность больших войн заключается в том, что они не считаются ни с читателем, ни с писателем и не обходятся без некоторого однообразия и повторения.

Правда, эти повторения всегда только кажущиеся. На каждом следующем этапе одна сторона находится ближе к победе, другая — к поражению. Одна слабее, другая набирает сил. Но и слабеющая сторона тоже спешит и делает отчаянные попытки разбить противника, прежде чем он вполне подготовлен к тому, чтобы нанести ответный, достаточно мощный удар.

Я добрался обратно в свою часть в один из невеселых дней нашего отступления по Кавказу. Товарищи не успели даже как следует рассмотреть меня и вдоволь мной налюбоваться. Я думаю, им хотелось бы расспросить меня о глубоком тыле, как он выглядит, чем он дышит, надежно ли и спокойно ли бьется его сердце.

Сам я ехал с мыслью о том, что везу из тыла уверенность в наших силах. Я видел в пути обгонявшие нас эшелоны здоровых и крепких бойцов, видел длинные и тяжелые поезда, перед которыми открывались вне очереди все семафоры. В глубочайшем тылу я видел на дорогах тяжелые стальные машины на широких гусеницах; я видел, как бог знает где, далеко от фронта, кружатся в небе, сверкая на солнце, десятки жужжащих моторами новых самолетов. Я видел поля высокой и колосистой пшеницы и даже выскакивал из переполненного вагона, чтобы коснуться ладонью ее щетинистых и тяжелых колосьев. Я вез им столько бодрящих рассказов об угле Караганды, о меди, о марганце… Впрочем, нет. Эту последнюю тему я, конечно, оставил для Васи, который прибыл со мной. Я побаивался, попадет ли он в наш взвод, но все обошлось отлично. В эти дни никто не давал пополнений, и бойцы, адресованные непосредственно в данную часть, принимались без лишнего разговора.

Обоих нас сразу направили во взвод Мирошника, и, не теряя времени, Мирошник мне приказал:

— Товарищ старший сержант, принимайте свое отделение.

Война уже уперлась в отроги Кавказа. Хмуро смотрит громада Казбека, хмуро сдвинуты под белой папахой седые брови, и грозное дыхание его отдается гулом в ущельях, раскатисто отражаясь от скал. Из каменной груди ухают пушки по наступающему врагу. Но из каждого мало-мальски удобного и достаточно широкого прохода лезет на нас с грозным хрюканьем тупое свиное рыло танка.

Тяжело раненный под Москвой, враг оправился, снова собрался с силами и тянет когти к Сталинграду, к Волге. Танки в бешенстве рвутся на Дон и через ущелья Кавказа — к Грозному.

Мое новое место оказалось среди моих старых друзей, при первой партии хорошо обученных боевых собак. Эта понятливая, хотя и бессловесная, команда истребителей танков состояла из милых мне с детства, не очень породистых, не очень чистокровных по-арийски, но вполне нормальных разномастных дворняжек.

Вперив в меня молящие голодные глаза, они все ждут, когда я выведу их и укажу, под каким из немецких танков искать еду.

Мы сидим почти у самой дороги в замечательно защищенной со всех сторон пещере меж скал, обросшей невзрачными серенькими кустами. Мы пробрались сюда ночью и заняли эту позицию впереди оборонительного расположения заслонов. Мы — крайний арьергард отступающей армии, и мы же — передний край нашего заслона.

В нашей пещере есть свое маленькое чудо: на самом дне ее собирается в выемку родниковая вода — как раз на одну солдатскую фляжку. Вода не поднимается выше одного и того же уровня, но и не опускается ниже. Только осушишь ее до дна, как сейчас же выступит снова все та же неисчерпаемая фляжка воды.

Справа и прямо против нас расположилась немецкая пехота и через наши головы поливает огнем наше расположение. Окапываться здесь нет никакой нужды. Весенние горные воды создали здесь в течение многих веков такое множество складок, что в них можно укрыть целые дивизии.

Немцы сегодня там, где мы были вчера. За ними широкая долина с колхозными полями, а дальше — аул в дремлющих тенистых садах плодоносных деревьев.

Сережа и Вася Гришин залегли со снайперскими винтовками за большим камнем у самого входа в пещеру и не торопясь, на выбор, снимают немецких офицеров, которые даже не смотрят в нашу сторону, озабоченные подавлением огня подразделений, лежащих за нами. Им невдомек, что передний край обороны может быть к ним значительно ближе.

Левее лежат с противотанковыми ружьями Петя и еще один новый товарищ, которого я не успел узнать.

Под обстрелом нашей артиллерии по всей широкой равнине ползут фашистские танки, готовясь к очередному броску. Когда они кинутся на наши позиции, они пойдут справа и слева от нас: наше убежище между двумя небольшими высотками недоступно для танков. Мы с нетерпением поджидаем их.

— Что же ты, Костя, так долго лечился? Женился, что ли? — задал мне Володя вопрос при первой встрече. Этот вопрос задает он и сейчас.

В самом деле: женился я или нет? И на этот раз я невесело отмолчался, потому что мне кажется, что я совсем потерял Акботу.

— Перемена какая-нибудь? Измена? — добивается он.

— Нет, похуже.

Володя, который, как мне известно, не знает на свете ничего хуже измены во всяких ее проявлениях, озадаченно замолчал, боясь неосторожно задеть мою рану.

Наша артиллерия с удивительной точностью находит немецкие танки в любом их укрытии и лишает возможности сосредоточиться. Очевидно, именно поэтому танки противника двинулись к нашим позициям в незнакомом нам боевом строю: они собрались в кучу перед самым передним краем и рыча кинулись в атаку.

Танки шли справа и слева.

Нам нельзя обнаруживать нашего гнезда. Хотя оно блестяще защищено от танков, но на нас может наброситься многочисленная пехота.

Отроги Кавказа усеиваются горящими танками. По танкам бьют и наши противотанковые пушки и ружья. Каждому радостно в числе своих трофеев считать хоть на один танк больше.

Но немецкие танки снова и снова появляются из-за горизонта и лезут на склоны все выше и выше.

К вечеру немцы открыли наше убежище. На нас обрушились тонны снарядов. У входа в пещеру выросла куча каменных осколков. Не успев прожужжать, пули цокали о камень, ломали ветки ближайших кустов. Достаточно было поднять на штыке каску, чтобы фашистские снайперы начали бить по ней из нескольких точек.

Наше пулеметное охранение было вынуждено замолкнуть, чтобы не быть раздавленным прежде времени и суметь оказать нам поддержку, когда на нас ринется гитлеровская пехота. А она уже скоро пойдет.

— Обходят справа, — второй раз говорит Вася Гришин.

— Слева тоже, — отвечаю я. — Сунуться не посмеют — они не знают, какие тут силы.

Я ошибся. Невдалеке с какой-то танцевальной легкостью вдруг нахально вскочила на ноги небольшая группа автоматчиков. Мы встретили их огнем.

Теперь они знают о нас несколько больше. Они знают, что у нас тоже есть автоматы.

Обойти нас слева им не удается: там мы прикрыты огнем нашей передовой линии. Автоматчики перебежками стали спускаться в лощину. Они скопились там, но при каждой попытке выбраться на другую сторону валились обратно в лощину, где мы и сами хорошо доставали их нашим огнем.

Правая сторона у нас более оголена. Немецкие автоматчики залегли там уже значительной группой. Можно не сомневаться в том, что они крадутся к нам, как охотник к кустам, под которыми сидят перепелки.

Надвигается самый тяжелый момент. В полукольце окружения небольшая группа из девяти бойцов встречает целую роту, и мы погибнем, если не выдержим, поспешим, не учтем расстояния или, наоборот, упустим момент. Должен быть точный расчет. Врага нужно не отгонять, а уничтожать на подступах к нашей позиции.

Расстояние между нами все сокращается. Труднее всего отсчитывать это расстояние и эти секунды. Дрожишь не оттого, что тебя пробирает страх, а от напряжения, которое нужно в себе сдерживать еще две долгих секунды.

— Полтораста… Сто тридцать… Сто двадцать шагов…

А нужно подпустить еще на двадцать… Это и есть тот самый миг, когда, как живую, вспоминаешь Анку из заветного фильма «Чапаев», перед «психической атакой» белогвардейцев. Это тот миг, с которым боец встречается почти в каждом бою.

Я опасался за свой негустой тенорок, боялся, как бы в такой нервной обстановке отданная мной команда не прозвучала тревожной неуверенностью. Солдат отлично воспринимает тон команды: ее звучание рождает в нем или уверенность, или тревогу.

И моя команда: «Огонь!» — прозвучала так твердо, как будто передо мной стояли полки, а не отделение в девять бойцов.

Надо отдать справедливость — ряды немецких автоматчиков не дрогнули ни от этой команды, ни от косящего огня нашего пулемета и автоматов. Они лишь прибавили шагу, продолжая усиленно поливать нас огнем. В это же критическое мгновение на нас спереди, прямо в лоб, бросилась вторая группа фашистов.

Я до сих пор вижу яростный блеск в глазах моих товарищей, когда — один против десятка врагов, — почерневшие от клокочущей злости, мы намертво впились в свои автоматы.

— Ни шагу назад! — напомнил я товарищам твердый приказ верховного командования. Это был приказ родины. Честный боец нарушить его не мог.

Немцам тоже было запрещено отступать, но совсем другими средствами. В этом мы убедились воочию в тот же день.

Атаковавшие нас автоматчики, прижатые к земле нашим огнем, залегли перед самым нашим укрытием, не дальше чем в двадцати метрах. Мы стреляли теперь по лежащим. И тут-то именно произошло в первый раз то, что в дальнейшем мы видели неоднократно: солдат, лежавший за камнем в трех десятках шагов от нас, вдруг с криком вскочил, отшвырнул автомат и побежал в нашу сторону, подняв обе руки. Он с размаху упал в наше каменное гнездо. Я вовремя удержал Володю от выстрела. Но вдогонку перебежчику ударили выстрелы сзади. Он был ранен в спину, в плечо и в пятку.

Он был совсем не из тех «арийских» блондинов, смуглый, худой, невысокого роста венгр. Он понимал, что ему будет трудно выжить с тремя пулями в теле, и, может быть, именно потому он спешил передать нам свои заветные думы. Он говорил торопливо, и каждый звук из его губ вырывался с нехорошим свистом. Он часто облизывал губы сухим языком. Я протянул ему фляжку и пока что оставил его в покое.

Группа, брошенная нам в лоб, залегла и долго не поднимала голов, а те, кто лез справа, отползли назад и исчезли в лощине.

— Ждут ночи, — сказал Володя.

— А он говорит другое, — указав на перебежчика, сказал Вася Гришин, который неплохо знал по-немецки. — Он говорит, что все это — венгры и румыны. Они не пойдут вперед, пока им сзади не поддадут немецкие пулеметчики. В атаке они больше ищут такого укрытия, чтобы их не доставали огнем ни мы, ни немцы.

— Как, как? О чем он говорит?

Пока Гришин пытался уточнить ответ, мы все увидели на деле: из двух точек по залегшим автоматчикам скрещенным огнем ударили немецкие пулеметы. Каждый автоматчик оглядывался назад с явным выражением злобы и бежал вперед, чтобы нарваться на наш огонь. Ничем не защищенные от него, гонимые смертоносным кнутом немецкого пулемета, они гибли без смысла и цели — беспомощные, растерянные, жалкие существа. Вся эта группа автоматчиков погибла, не причинив нам вреда и даже не зацепив края нашей пещеры своим беспорядочным, бесприцельным огнем.

Если народ не видит для себя смысла в войне и не хочет ее, его можно заставить погибнуть. Но заставить его побеждать — невозможно.

Венгр все еще лепетал и, слабо жестикулируя в пояснение, отвечал Васе на его вопрос.

— Я мечтал попасть в плен еще с осени прошлого года, — переводил нам Гриша. — Я знаю, что нам, венграм, в России не нужно ничего… Правда, наши тут тоже бесчинствуют, грабят… Человек с оружием и без идеи легко превращается в бандита, а гитлеровцы грабеж поощряют… Я христианин. Я перед смертью вам не солгу. Венгр войны не хочет… Давно не хочет…

Он скривился от боли. Ему делалось все труднее говорить. Слова стали вялыми, словно ленивыми. Перевод Гришина становился отрывистым. Вася все с большим трудом улавливал смысл иностранной речи и наконец умолк, как священник, читающий «отходную» над умирающим, невольно умолкает, заметив миг наступившей кончины.

Ночью меня вызвал к себе наш командир. Только тут я заметил лишний кубик на петлицах его гимнастерки.

— Товарищ старший лейтенант, старший сержант Сарталеев по вашему приказанию явился! — по форме отрапортовал я ему.

Мирошник с улыбкой пожал мне руку и кивнул, приглашая сесть.

Он и Ревякин сидели в хорошо защищенном каменном углублении. Завесив плащ-палаткой уголок, они даже зажгли коптилку, при свете которой Мирошник, почти припадая глазами к бумаге, старался прочитать бледные буквы только что полученного приказа. Я подал ему электрический фонарик, взятый у нашего умершего венгра, и рассказал об этом происшествии, которое укрепило бодрость наших ребят.

Мирошник сообщил обстановку. Общая линия нашей обороны опять изогнулась, и назавтра ее выпрямления не ожидалось. Правда, об этом он не сказал, да и кто же когда говорит! Но только плохой солдат не чувствует, какой день ожидает его завтра. Лучше не спать совсем, чем уснуть в неизвестности насчет завтрашней боевой обстановки.

Наша задача была еще сутки держать эту развилку горных дорог. Еще в течение суток наша позиция остается важной, после чего, если будем живы, мы можем оставить наши укрытия и подтянуться вслед за всей частью ближе к сердцу Кавказа. Значит, мы опять отступали, и это было хуже всего.

Я вспомнил свою последнюю перед ранением ночь. Какая прекрасная это была ночь, несмотря на ее непроглядный мрак, на мороз, на метель! Как легки и радостны были тогда все наши движения! Тогда мы наступали.

Я отдал Ревякину письмо комиссара пересыльного пункта Тарасенко. Ребята просили меня, когда я уходил, узнать сводку.

— Что сводка! — сказал политрук. — Сегодня у нас ее нет, с приказом не прислали. Обождем до завтра. На Сталинград лезут, гады! — сказал он со вздохом.

— Тут им и зубы сломить! Разве советский народ отдаст Волгу? — ответил Мирошник. — Как думаешь, Костя, отдаст?

— Что вы, товарищ старший лейтенант! — сорвалось у меня даже с каким-то испугом.

— Ну да, и я говорю — не отдаст! — подтвердил Мирошник. — Нашу задачу я сейчас так понимаю: оттягивать больше сил. Стоять до последнего. Виснуть у них на плечах как можно тяжелее. Итак, Сарталеев, сутки держись… Надо продержаться! — закончил он и оборвал на полуфразе.

Дальше не стоило говорить. Все было ясно. Каждый из нас понимал, что для нашего взвода выпадет завтра очень тяжелый день.

Командир протянул мне руку.

Я взглянул на Ревякина, и в моей голове мгновенно возникли слова, которые я сейчас напишу и отдам ему: «В случае смерти прошу считать меня…».

Но, протянув руку, Ревякин меня перебил:

— Завтра, товарищ старший сержант, когда возвратимся в часть, вы получите орден, который вас заждался… И завтра же будем принимать тебя в кандидаты партии.

Уставом не предусмотрено обниматься с политруком, но я его обнял.

Мы попрощались, и в темноте, по камням, от куста к кусту, я пополз обратно к себе в гнездо, где с нетерпением ждали меня ребята.

В одном месте низко свиставшие пули заставили меня крепко прижаться к камню и переждать. Я лежал и представлял себе завтрашнее партийное собрание. Оно произойдет в просторном зале, где вместо колонн — скалистые утесы, а потолком служит темно-синее кавказское небо. Я буду принят в партию под его яркими и большими звездами.

Я добрался до своей пещерки в тот момент, когда Петя привел туда новую свору четвероногих истребителей танков. Пока все еще было темно и тихо. В лощине, ближе к дороге, лежали наши наблюдатели. Боящиеся темноты немцы изредка пускали осветительные ракеты. Кое-где раздавались одиночные выстрелы. Боевой день закончился.

Он доказал нам, что наше отделение сможет простоять здесь еще один день и еще один, а может быть, и все три дня. Это обойдется Гитлеру в семьдесят два часа задержки. И она не будет для немцев отдыхом.

 

IV

— Костя, где теперь твоя жена?

— Все там же.

— А что она пишет?

— Это не от нее…

Отдых и переформирование близятся к концу. Мы вымыты, выбриты, одеты, как говорится, с иголочки. Свежо и приятно пахнут и новое белье и новая гимнастерка с непривычными погонами. Сапоги поскрипывают; они на таких толстых подошвах, что в них мы вполне дойдем до Берлина.

Вася, в новой форме с орденами и медалями, отдохнувший, определенно красив. Несколько дней отдыха настроили его лирически, и он рассеянно задает праздные вопросы. Несмотря на свою обычную аккуратность, он забыл выбросить истоптанные ботинки, которые валяются у него под койкой, разинув пасть, как молодой бегемот; даже наш бережливый старшина отказался принять их в обмен и оставил Васе «на память».

Я продолжаю читать письмо, но от неожиданности вопроса строки расплываются, и каждое слово, убегая от меня, как муравей, вместе с Василием тоже спрашивает меня: «Где же твоя жена?»

В самом деле, где же моя жена?

Я уже окончательно свыкся с мыслью, что Акбота моя жена. В этом меня убеждают и товарищи:

— Здравствуйте! Как же ты сомневаешься, когда она пишет такие письма? Так пишет только жена, факт!

Никто из наших ребят не женат, и никто не знает, как пишут жены к мужьям, но все одинаково уверены, что именно только так должна писать жена своему мужу.

И мама больше сокрушается об Акботе, чем обо мне. Она считает, что такая работа, как война, мальчикам дается легче, а каково бедной девочке Акботе? Сообщив мне номер ее полевой почты, мама убеждена, что я съездил «туда» и устроился вместе с моей Акботой. Она спрашивает, пьет ли Акбота чай с молоком, как любит. Единственно, что она отчетливо представляет себе, — это то, что на войне нет айрана и кумыса. Она наказывает мне получше заботиться об Акботе. Ей кажется, что раз мы на одной войне, то это вроде как в одной колхозной бригаде.

А я, кроме номера полевой почты да очень приблизительного представления о должности Акботы, ничего и не знаю…

— А от кого же тогда? — второй раз настойчиво повторяет Вася.

— От Гули, из Караганды.

Вася вспыхнул, отвернулся и снова принялся что-то писать, усиленно двигая правым плечом.

— Вот, значит, какой Ферганский канал будет! А? Видал, товарищ старший сержант? Видал, а? — восклицает Самед Абдулаев, узбек, только что пришедший к нам в числе пополнения. — Видал ведь?

— Ну конечно, видал… — оторвавшись от собственных мыслей, подтвердил я.

Мы вместе смотрели кинохронику, где был показан грандиозный канал, который Узбекистан создавал в то время. Таким же образом мы присутствовали при торжественном обещании узбекского народа повысить урожайность и перевыполнить план по хлопку. Самеду не терпится, чтобы мы еще раз подтвердили свое восхищение делами его родины.

— А клятву какую дали по хлопку, а? — продолжает Самед.

Я подтверждаю все и добавляю ему в тон:

— А наша Караганда теперь стала на смену Донбассу.

Самед, став вдруг серьезным, несколько раз утвердительно кивает мне головой.

Вася, поняв, что я ответил Самеду строкой из письма Гули, вдруг повернулся ко мне:

— А что она пишет о новом заводе, которым тогда увлекалась?

— Скоро кончат строительство.

Вася ожесточенно рвет очередной листок бумаги, очевидно признав изложенные на нем мысли недостойными. Вокруг него валяются разорванные и скомканные клочки, как будто он пишет роман. Карандаш его постукивает по столу, словно стучат из соседней комнаты.

Я догадываюсь, что Вася пишет письмо Гуле. Он, конечно, задумал ей написать лирическое письмо, но смело могу утверждать, что он попытается сделать это в виде признаний в любви к Караганде, будет перечислять богатства ее недр и лирика получится геологическая.

Вошел Ушаков, позванивая медалями. На нем словно улыбается даже пилотка.

— Вот, ребята, я дал крупный план! — сияя белым рядом зубов под молодецкими черными усами, объявляет он. — Иди, Вася, на «крупный план»!

— А ты почем знаешь, какой ты «дал план»? — усмехается Гришин.

— Сам оператор сказал! Говорит, гвардейский значок на экране будет с ладонь.

Да, товарищи заслужили быть показанными крупным планом на экранах своей страны. С первой же ночи нового, сорок третьего года до этого отдыха шли мы в огне неустанных наступательных боев. Шли пешком, ехали на машинах, на танках, на наших и на чужих, догоняя убегающего врага.

Хорошо для нас начался новый год! Как радостно он улыбнулся солдатам! Как весело сверкали серебряные вершины Кавказа, когда, поторапливая бегущих, шагая через трупы погибших врагов, каждый боец прокричал: «С Новым годом, старик Кавказ!»

В утренней синеватой мгле величаво поднимался седой Эльбрус, судья и память истории. Он был свидетелем того, как советские люди отстаивали Кавказ, он видел, как мы выметали фашистские полчища из всех лощин и ущелий.

Мы уже знали к этому дню, что на сталинградское ожерелье наглухо надет стальной обруч, который все туже врезается в глотку фашистской армии. Мы понимали, что отрезанный от всей остальной орды гитлеровский табор под Сталинградом считает свои последние дни. Артерии были уже перерезаны и не питали больше издыхающую голову гада, хотя она продолжала еще скалить зубы и огрызаться.

Мы встретили Новый год в штабе майора Крюгера, в уже далеко не блестящем обществе его шести офицеров, скромно сидевших у печки под охраной наших бойцов.

Чтобы поднять падающий дух солдат, которые начали терять веру в свою непобедимость, господин майор решил встретить свой последний Новый год с иллюминацией. Разноцветные огни ракет и трассирующих пуль, как серпантин, взлетали над деревушкой, в которую господин майор отошел перед самой встречей Нового года.

Еще вчера они в панике удирали от всепожирающего огня «катюш». А сегодня вдруг решили беззаботно и лихо отпраздновать Новый год в деревне, от которой остались одни обломки.

— Храбрость, что ли, хотят показать? — сказал Петя, вместе с которым мы были вызваны к Ревякину.

— По-моему, просятся в плен, — возразил Ревякин. — Сходите, друзья, проверить, какая у них обстановка.

Мы вышли в разведку. Месяц назад мы с боем оставили эту деревню. Здесь нам известен каждый камень. Пробраться среди развалин нам было не сложно, и через полчаса мы уже могли доложить старшему лейтенанту Мирошнику, что и солдаты и офицеры — все пьют.

— Захватим нахалов! — сказал Мирошник, глядя на пьяную иллюминацию позабывших всякую осторожность фашистов.

Ревякин с нашим отделением — с запада, Мирошник с двумя другими отделениями — с юга, приблизившись на расстояние всего сотни метров, ударили разом из пулеметов и с криком «ура», потрясшим всю округу, пошли в атаку. Ошалелые гитлеровцы, прекратив свои упражнения с огоньками, стали без выстрела кричать: «Капут! Капут!»

Немецкие солдаты сидели под каждой развалиной, но вместо того, чтобы отстреливаться, поднимали руки.

И вот Мирошник сидит за новогодним столом, накрытым на подветренной стороне русской печки, в сущности — прямо на улице, потому что избы уже не было, оставались всего две стены, даже без крыши. Впрочем, для новогоднего пиршества обломки были убраны и пол для господ немецких офицеров чисто выметен нижними чинами.

В углу за печкой на этом чистом полу сидели устроители праздника. Неловко согнув колени, все шестеро господ офицеров, протрезвевшие от новизны положения, застенчиво отворачивались от стволов двух автоматов, упорно глядевших в их сторону. Что и говорить, неприятное ощущение, когда на тебя вплотную глядит этот тупой нос. В центре группы сидел сам майор Крюгер и бросал недружелюбные взгляды белесых глаз на нашего старшего лейтенанта.

На темной улице, сгрудившись в темную кучу, как бараны у колодца, сидели пленные немецкие солдаты.

— Мы добровольно сдались… Я сам бросил оружие! Я сам бросил свой автомат! — кричали они Васе Гришину.

— Мы воевать не хотим! Мы вам не враги! — перебивали они друг друга.

В другой группе пленных, охраняемых одним Сергеем, вдруг началась какая-то свалка. Ругались на всех языках Европы.

— Что там у тебя? — спросил я Сергея.

— Рассчитываются, — спокойно ответил он, не сдвинувшись с места.

В центре группы уже лежали на земле двое избитых гитлеровцев. На них указывало множество рук, и многоязычная толпа кричала: «Фашист! Фашист!» Глаза кричавших горели ненавистью.

Черный лохматый румын с артистической ловкостью изобразил жестами и мимикой, как эти валявшиеся теперь на земле пулеметчики гнали его в бой, подталкивая в огонь, а сами сидели в укрытии. Затем, приняв надменный вид, он высокомерно и медленно подошел к лежавшим и, не глядя, наступил на одного из них. Не успел я остановить его, как он, не меняя позы, выкрикнул по-немецки: «Встать, румынская свинья! Вперед!»

Я хотел схватить его, но он тотчас отскочил и снова, крутясь как черт и бешено жестикулируя, стал объяснять мне что-то на непонятном языке, показывая то на себя, то на немцев. Впрочем, инсценировка была понятна и без слов. «Вот как они поступали с нами!» — говорила она.

— Это он демонстрирует фашистскую «дружбу народов», — с усмешкой заметил Сергей.

Опасаясь за целость этих двух немцев, которые могли пригодиться для расспросов в штабе, я приказал Сергею позаботиться, чтобы их союзники не выражали им больше своих «дружеских» чувств. Это нам напомнило эпизод с венгром.

С этого дня мы не знали уже остановок. Мы шли вперед, оставляя позади все более и более широкие пространства, освобожденные от гитлеровцев. С каждым днем приходили к нам вести о том, что теперь их гонят по всем фронтам. Среди зимы бежали они по ими же опустошенным степям и погибали в снегах. Мы гнались за ними, но отставали от них, и вот по пути стали нас обгонять тяжелые «трехоски» с молодыми бойцами в новеньком обмундировании. Нас обгоняли танки с красными звездами, с надписями: «На Берлин!», «Смерть фашизму!», «Вперед, до победы!».

Мы с завистью провожали глазами этих ребят.

Сами мы были брошены на очистку тылов.

Следующая наша остановка была у того источника, где когда-то сердобольная Мери, украдкой от старших, подняла оброненный Грушницким стакан. Но с нами не было ни Печориных, ни Грушницких, у нас свои герои нашего времени и у нас свои Мери.

Вот этих-то героев нашего времени и приглашают нынче сниматься в кино крупным планом.

Вася пошел к выходу. Он, бедняга, так напрягал свою мысль, что глубокая складка легла у него меж бровей. Я вижу, что он опять не удовлетворен своими трудами и, конечно, не написал ни одной мало-мальски пригодной строчки. Это может отразиться на качестве «крупного плана». Я больше не стал его мучить и передал письмо Гули, которое адресовано нам обоим.

Сергей превратил свой отдых в мучение. В одной из занятых нами деревень немцы бросили много разных награбленных вещей, в том числе холст, кисти и краски. Это разоблачило слабость нашего землемера. Сережа оказался любителем живописи. Эту страсть он открыл в себе только тогда, когда уже учился в техникуме. У него на руках после смерти отца в это время оказались мать и две маленькие сестренки. Надо было их содержать, и он не имел возможности поступить в художественную школу. Увидев кисти и краски, он стал сам не свой, и хотя нам в те дни представлялось, что наступление наше не утратит взятого темпа до самого Берлина, он все-таки захватил с собой эти вещи.

Теперь он расплачивается за это. Отдых достается ему тяжелее боев: он сидит перед холстом с утра до ночи.

Первую из его картин мы единогласно одобрили и подарили ее директору курорта, где сейчас расположилась вся наша часть на отдых и для пополнения.

На этом полотне Сергей написал картину бегства немцев. Широкий степной пейзаж, и повсюду, как блекло-зеленые тыквы, валяются немецкие каски со свастикой. На переднем плане — мертвая голова с темными провалами глазниц и эмблемой смерти на каске, а перед ней сидит ворон, словно желая убедиться, что тут на его долю глаз больше не осталось. Воровато косясь на голову и на ворона, сгорбленные, закутанные во что попало, скользят в стороне тени немецких солдат, живо напоминающие бегство французов в 1812 году.

Сергей тотчас же взялся за вторую картину, которая пока еще не окончена. Володя, пристроившись за спиной художника, критикует его.

— Что это за символизм? Утренние лучи всегда сперва падают на вершины гор. Ты что — позабыл, как они горят на снежных вершинах? Как застывшие молнии!

— Ну, ну, хорошо. Этот пункт признаю, — соглашается Сережа.

— А это не признаешь? — вызывающе указывает Володя концом кисточки на знакомое всем нам ущелье над Тереком. — Не признаешь?

Сергей обращает к нам взоры, словно прося поддержки против безжалостного критика, который считает его реализм символизмом.

— При чем тут толпа оборванцев и нищих? — спрашивает Володя.

— А пленные, помнишь?

— Долой с картины гитлеровцев! Чего ты за них уцепился? Ты наших ребят изобрази! Чтобы солнце в глазах сияло, чтобы шли вперед!

Мы все принимаем посильное участие в творческих страданиях бедного художника: одному не нравятся краски, другой хочет всю нашу жизнь на Кавказе, всю эту зиму выразить на одном полотне.

Темой этой картины, которую мы ему задали, было «Прощанье». Это мы сами, наш взвод, перед тем, как весь фронт рванулся вперед в наступление. Терек — крайний рубеж, который мы долго удерживали в руках.

Мы узнаем на картине бурную реку, скачущую с камня на камень. Она стала в те дни нам сестрой, эта своенравная дочь двух седых стариков — Казбека и Каспия. Мы любили ее и берегли от врага. Эти утесы нам были братьями, они защищали нас своими каменными плечами от пуль и снарядов.

Даже в боях наша молодость не покинула нас. В каменных складках гор мы читали те строки, которые в них же некогда вычитал Лермонтов. Мы слушали в песне Терека те слова, которые в ней же когда-то подслушал Пушкин. Мы решили, что наш любимый поэт стоял вот на этой кроваво-черной скале и задумчивый взгляд его скользил от тех серебристых вершин к этой темной угрюмой теснине.

Это было в день Нового года. Наша часть вышла вперед и продвигалась с боем, а нам приказали ждать особых указаний. Мирошник был вызван в штаб, к командиру дивизии. Наш взвод остался в ущелье у горной дороги. Первые два отделения расположились пониже, а мы находились на площадке возле темной скалы.

Володя, окончив чтение «Мцыри», спустился к реке и черпнул стальной каской воды из Терека.

— Какой был могучий поэт! — провозгласил он.

— Позднее открытие, — сказал Гришин, — мы это слыхали раньше.

— Чудак! То слыхали, а здесь ты видишь это своими глазами!

Мы провели здесь целую зиму и не смогли ощутить всего этого. Теперь нам было достаточно часа, чтобы почувствовать поэтический Кавказ Лермонтова. Радость ночной победы, прекрасные сводки Совинформбюро, сознание, что мы идем в наступление, — все это делало нас счастливыми и молодыми, и то, что с детства жило в наших сердцах, но в тяжелых боях позабылось, теперь оживало. Мне самому пришлось впервые узнать стихи Лермонтова в переводе Абая, но для меня они звучали так же, как для других по-русски. Поэты перекликались через пространства, через долгие десятилетия. Если их созвучие так глубоко отзывалось в народных сердцах, оно было рождено в судьбах народов.

Сергей молча поднял из кучи трофеев штык и на темном камне скалы начертил им портрет поэта. Мы видели в первый раз его ловкость в этом искусстве и поразились.

Наметив царапинами только контуры, он стал их высекать на камне. Тогда я и Володя стали одновременно писать на отшлифованном дождями утесе те слова, которые каждый из нас хотел оставить на память Кавказу. Мирошник не возвращался. Мы продолжали свое дело молча и сосредоточенно, как бы совершая какой-то священный акт.

Когда я, закончив писать, подошел к Володе, он тоже ставил последнее многоточие. Я прочел, может быть несколько искажая слова, но сохраняя смысл:

А Терек прыгает, как львица, С косматой гривой на хребте, И быстрый гад. и зверь, и птица, Кружась в лазурной высоте, Глаголы вод его внимали…

Ничего удивительного не было в том, что на другой стороне скалы оказался нацарапан на казахском языке сделанный Абаем перевод этих самых строк. Чтобы доставить мне удовольствие, Володя стал читать по-казахски, спотыкаясь на каждой букве:

Асау Терек долданып, буырканып, Тауды бузып, жол салган тасты жарып…

Да, Лермонтов оставил глубокий след в душе и творчестве казахского поэта. Не только переводы, но и оригинальные стихи Абая веют тем же величием:

Я с вершины скал В мир слова кричал. Эхо мне отвечало вдали…

Теперь перед нами был не простой утес. Это стояла священная скала с портретом и словами великого Лермонтова, к которой враг уже не подойдет. На ней я оставил имя Абая. Она стоит, как пограничный столб, на той крайней точке, куда доходили немцы. Она будет стоять, как память о том месте, откуда под новый, 1943 год они начали свое отступление, быстро перешедшее в бегство.

Я вспомнил свою пограничную службу и полосатый столб, который я охранял. Там тоже резво струилась река, прыгая с камня на камень. Оттуда тогда поднимались угрозы. Мыкола Шуруп, который по-прежнему охраняет ту же границу, писал мне всего месяц назад, что и он ожидает с часу на час, когда придется ему испытать свою боевую удачу. Если бы волны немецкого наступления не разбились об эту скалу, а пошли бы дальше, те болванчики с дедовскими кривыми саблями кинулись бы на Мыколу. Но сейчас Михаил Иванович Ревякин считает, что «этот исторический вариант исключен».

— Теперь им уже поздно. Они ведь не совсем дураки, понимают! — говорит он.

Да, кто знает, какие еще «исторические варианты» готовили нам враги (а может быть, и некоторые «закадычные друзья») в надежде на то, что кавказские скалы не вынесут фашистских ударов, что перед ними не устоит утес Степана Разина, что гитлеровцам удастся прорваться за Волгу?

В разгаре сталинградских боев, когда слово «Волга» отдавалось в сердцах бойцов, как тяжкая боль, когда каждый из нас, куда бы его ни поставила судьба, летел сердцем в Сталинград, наши «друзья» и союзники задавали только вопросы: «Как вам кажется, вы еще можете сопротивляться?» Но они получили четкий и суровый ответ, адресованный не только гитлеровским фашистам, но на всякий случай и тем, кто вслед за ними посмел бы усомниться в нашей способности к сопротивлению любому агрессору, всякому, кто захотел бы обеспечить себе мировое господство.

Теперь по ту сторону знакомого мне и Мыколе столба, вероятно, стали несколько тише размахивать саблями. Вместо барабанного грохота Мыкола, пожалуй, слышит оттуда нежные и чувствительные звуки флейты, которая уже пытается подобрать лирический мотивчик.

Событий нахлынуло столько, так изменилось все с прошлой осени, что, если оглянуться назад, рябит в глазах. Удивительно ли, что наш еще неопытный художник растерялся перед этим богатством мотивов и тем!

На фоне широкого пейзажа он написал вереницы танков, которые тогда бесконечным потоком ринулись по всем дорогам Кавказа. В те дни каждое горное ущелье, каждая горная складка, казалось, рождали танковые колонны. Уже не опасаясь фашистской воздушной бомбежки, среди белого дня катили из наших тылов тяжелые грузовые машины со свежими войсками, с солдатами в погонах. А мы стояли тогда у скалы в старой форме, в простреленных шинелях с пятнами своей и вражеской крови и завистливо глядели на этих бравых ребят, которые кричали нам «ура» и махали шапками. Скалы отвечали потрясающим эхом гулу моторов, рокочущих в небе и на земле.

Сережа старается охватить сразу все, что вспыхивает в памяти, и поэтому теряет за мелочами главное.

— Какие же это танки? Это какие-то тараканы бегут, — неистовствует беспощадный Володя.

— Ты, Володя, пойми общий замысел. Это ведь фон, настроение, а в центре картины — наша скала, — растерянно возражает Сергей, краснея, как школьник перед учителем.

— Скала? — критически переспрашивает Володя. — Скала просто списана с Лермонтова. Тут ты от себя ничего не прибавил.

Мы все, конечно, видели тогда Кавказ глазами Лермонтова. Ведь сам же Володя начал тогда читать нам «Мцыри».

— Вам, товарищ художник, надо искать свой творческий путь, а пока вы в плену у великого художника и копируете. Говорят, этот путь не приводит к славе, — озорничает Володя, разыгрывая «маститого».

Сережа видит, что за шутливыми словами Володи скрывается правда. Он, конечно, не ждал ни от кого из нас такой критической прыти и даже слегка задавался умением рисовать, а тут — на тебе! Сергей растерялся. Я бы на его месте сказал, что мой, дескать, творческий путь, уважаемый критик, в последние годы шел по окопам, по танкам, по блиндажам.

— Вы, бесспорно, имеете дарование, товарищ художник, вы создадите большие полотна, но вам пока не хватает еще своего лица, — заключает Володя.

Он обнял Сергея и сел с ним рядом.

— Ну, ты не сердись, Сережка. Давай создадим с тобой коллективное солдатское произведение. Вот погляди на этого парня. Каким красавцем ты его намазал? Можно подумать, что это сам Печорин, а он ведь наш общий знакомый. Сказать, что он очень красив, — клевета! Давай-ка дадим его так, как он есть, и пусть не на нас обижается, а на бога! Я помню, тогда на нем была здоровая «боевая» шинель, вся в дырках. Он уже на машине потом что-то старался зашить.

Я делаю вид, что не слышу и не понимаю, что все это Володька говорит обо мне.

— Ты видишь, Сереженька, — увлекся Володя, — ведь старостиха Василиса вошла в историю вовсе не потому, что была красавица… Я думаю, даже его жена не будет в обиде за это.

Жена… Да, моя жена! Здесь, на отдыхе, я начал получать ее письма на три-четыре дня раньше, чем прежде, но где она и что делает — мне по-прежнему неизвестно. Судя по сообщениям, у них стоит жара, поспели фрукты, и. значит, она тоже где-то здесь, на Южном фронте…

Сигнал играет тревогу. Звучит команда капитана Мирошника, сверкающего новеньким обмундированием и четырьмя звездочками на погонах.

Перед нами — транспортный самолет. Входим справа по одному, грузимся.

Самолет дрожит, крутя вихрем пыль. Уже пожелтевшие осенние травы приникают к земле от мощного ветра, вздуваемого пропеллером.

Наша рота разделилась на две части. С нами летит замполит, капитан Ревякин. В другой самолет Мирошник возьмет остальных.

Без всякого прощального ритуала самолет берет курс на юг.

 

V

Описать, что творится во время большого ночного боя, очень сложно, а когда что-нибудь трудно описывать, мы для большей ясности прибегаем к сравнениям с вещами, всем хорошо знакомыми, или (как это ни странно) с тем, что никому не известно, — с такими, например, штуками, как ад.

Итак, ад кипел этой ночью в пылающем городе и его окрестностях. Все было охвачено сплошным разливом огня, и казалось, что от ударов снарядов рушатся не здания, а какие-то горящие скалы. В облаках, в удушающей копоти, слева от нас, над морем, нависло тяжелое черное небо без единой звезды, и лишь порой блеклым сереньким пузырем где-то особенно далеко вздувалась луна.

Снаряды и мины летели на нас из горящего города, падали непрестанно в поле, и каждый из них на мгновение вспыхивал громадным багряным кустом с широкими огненными листьями, которые тут же окутывались дымным мраком и тучей летящей земли.

Справа от нас, как из вулкана, извергалась лава огня: обволакивая ночь черным дымом, горел огромный цементный завод. До самого последнего вечера его территория оставалась «ничейной». Теперь она занята всепожирающим пламенем.

Это был родной город Володи Толстова. Тут он родился и рос. На этом заводе раньше работал его отец.

Еще правей, за заводом, — гряда высоких холмов. Днем это были голые серые горы, с виду похожие на стадо гигантских слонов. Ни признака жизни не было на их мягких склонах. За ночь на них как будто вырос новый город, вспыхивающий огнями, точно в окнах сотен домов то и дело включают и выключают свет. На этих высотах к ночи расположилась наша тяжелая артиллерия.

Мы пробираемся к городу берегом моря. Во вспыхивающем свете ракет и снарядов мы видим слева высокие волны, но обычный гул их тонет в грохоте боя. Нам приказано выяснить положение морского десанта, который вчера высадился в городе у пристани и связь с которым нарушена.

На каждом шагу натыкаясь на трупы людей и лошадей, под густым обстрелом артиллерии и пулеметов, мы медленно приближаемся к городской черте. Передвигаясь ползком от воронки к воронке, от одного человеческого трупа к другому, мы оставили за собой уже пять километров.

На спине у меня прикреплены к поясу концы двух шнуров, каждый по двадцать метров. На других концах этих шнуров — Самед и Володя, отлично знающий город. Шнуры служат нам для безмолвных переговоров и для того, чтобы не потерять друг друга среди сотен человеческих тел, которые в моменты неверного освещения поля огнями ракет тоже кажутся ползущими то с нами — к городу, то нам навстречу — к морю, в зависимости от того, в какой момент атаки скошены боевым огнем эти перемешанные здесь наши и вражеские солдаты. От трупного запаха воздух над полем тяжел, даже ветер его не может очистить.

Володя дернул меня за шнур: «Стой!»

«Что такое?» — спрашиваю я тем же способом.

«Иди сюда!» — торопливо зовет шнур.

Мы подползаем на зов.

Возле черной туши убитой лошади лежит красноармеец, рядом с ним — Володя.

— В чем дело?

— Немцы-разведчики впереди.

— В воронке… шагов с полсотни отсюда, не больше, — добавил раненый.

— А ты кто?

— Разведчик.

— Тяжело тебя ранило?

— Обе ноги… Я все время за ними слежу… Они еще в сумерках подошли, а дальше не смеют… Вон там в воронке сидят… и курят… Дымок доносило сюда…

Тяжело встретить вот так бойца, которому нужно помочь, а ты не можешь… Мы должны были его оставить, ограничившись тем, что наложили жгуты на раны.

— Будем живы, пойдем назад — подберем, — обещал Володя разведчику.

— Ладно, ребята… Спасибо, идите… Только меня… прислоните к этой коняге… чтобы все видеть… Я все равно… не боец…

Говорить ему было трудно. Шепот слетал с его губ прерывисто. Он хотел еще раз хотя бы увидеть бой, раз не мог уже в нем участвовать. Он хотел увидеть еще одну нашу победу. Он говорил спокойно и просто, без тех высоких слов, какими в романах говорят умирающие герои. Я нагнулся, чтобы взглянуть на его лицо, но, как назло, ни одна ракета не вспыхнула в эти недолгие минуты.

Мы дали ему фляжку с водой и несколько штук папирос.

— Вы мне лучше, ребята, махорочки да газетку — пусть руки хоть что-нибудь будут делать. Так-то скучно…

Оставив его, мы ползком приблизились к указанной им воронке.

Нам не приходилось опасаться шума или выстрела: в эту ночь отрывистая автоматная очередь или одиночный взрыв гранаты были бы слышны не больше, чем детское хлопанье в ладоши.

Уже у самой воронки мы заметили сбившихся в кучку людей.

— Ия, ханнан! — крикнул Самед. — Так мы били вас в Сталинграде!

Мы залегли, но после двух взрывов гранат в воронке не было больше ни движения, ни стона.

Позже я спросил Самеда, что означает на его языке: «Ия, ханнан!»

— А кто его знает! Так кричал ходжа Насреддин, когда бил оглоблей ханского визиря, который украл у него жену.

Морской десант держался прижатый вплотную к берегу моря. Володя подвел нас к нему очень близко. На этом крошечном участке стоял сплошной грохот, будто град бил по крыше. Частые взрывы ручных гранат, громкие выкрики и несмолкаемый треск пулеметов и автоматов говорили о многом, но небольшое пространство, отделявшее нас от десанта, было сплошь занято вражеской пехотой и минометными и пулеметными точками. Подойти ближе, установить связь было немыслимо.

На обратном пути мы нашли в поле оставленного бойца: он по-прежнему сидел, прислонившись к убитой лошади. Глаза его были открыты, и в них отражались вспышки огней и взрывов, но он не видел их больше…

Когда я вернулся, капитана Мирошника в блиндаже не оказалось.

— Он долго вас ждал… ушел в штаб береговой артиллерии и вам приказал явиться туда. Третья пещерка от нас над берегом.

Штабы наших наступающих частей расположены были в пещерах старых каменоломен над обрывистым берегом моря. Здесь даже слышен был плеск прибоя. На море выходили отверстия, которые днем служили для наблюдения, но вечером здесь невозможно было зажечь огня, чтобы не обнаружить наблюдательных точек. Во мраке пещеры, сквозь шум моря, я услыхал голос нашего капитана:

— Так точно, товарищ гвардии полковник, давно уже выслал. С минуты на минуту жду их возвращения.

Я понял, что он говорит о нас. Глупо было бы мне в темноте дожидаться, пока на меня обратят внимание.

— Товарищ гвардии полковник, разрешите обратиться к товарищу гвардии капитану Мирошнику, — подал я голос.

— Кто там? — отозвался из темноты голос полковника.

— Командир первого отделения первого взвода роты разведки гвардии старший сержант Сарталеев явился по приказанию командира роты, гвардии капитана Мирошника, — ответил я, как любил Мирошник, точно по уставу.

— Костя? Дружок с переправы? А говорили, что ты в госпитале пропал? — воскликнул полковник, и я узнал в нем старого знакомца, майора Русакова. — Ну, докладывай, Костя.

Я доложил обо всем, что из результатов разведки считал важным.

Мне задавали вопросы то наш капитан, то полковник, уточняя расположение наших десантников.

— Ну, спасибо, друг, — сказал мне полковник. Его сильная рука поймала мою левую и в темноте резким движением притянула к себе. — Эх, мальчик ты, мальчик, — добавил он, не то что обняв меня, а просто как-то поставив вплотную, рядом с собой.

Мне захотелось увидеть его лицо, но было совсем темно.

Запищал телефон.

— «Тула» слушает.

— Я «Огурцы», Русаков, — отозвался полковник. — Слушаю, Ираклий Георгиевич. Иду… Генерал-лейтенант вызывает, минут через пять я вернусь, подождите, — сказал Русаков, уже выходя из пещерки. — Ты, Костя, тоже…

Мне вспомнилась переправа. Цигарка, которую он по-дружески сунул мне в рот. Я был рад этой встрече со свидетелем наших первых шагов по дорогам войны…

У выхода возле пещеры полковник крикнул кому-то:

— Ложись!

В тот же миг перед самой пещерой с грохотом рухнул вражеский снаряд. Слабый синеватый просвет входа затмился, ударило пылью и дымом. Где-то рядом дробно падали камни и комья земли. Затем в наступившей тишине снова послышался плеск морского прибоя и чей-то голос негромко испуганно вскрикнул:

— Полковник убит!

«Убит». Как часто мы слышали и произносили сами это короткое тяжелое слово! Сколько раз приходилось прощаться навек с товарищем, с кем вкруговую курил последнюю папироску, кто согревал тебя теплым участием и заботой, с кем делил ты свою фронтовую печаль и радость! С каждым павшим в бою товарищем ты как будто хоронишь частицу себя самого.

Произнесенное негромко в этой темной пещере слово «убит» для меня прозвучало громче, чем если бы его выкрикнули целым взводом.

Едва капитан Мирошник успел доложить о десанте новому командиру, принявшему командование вместо Русакова, едва успели мы с ним возвратиться к себе, как наша рота двинулась в голове наступающей пехоты по берегу моря.

Над нами висел двойной огонь: на нас обрушились артиллерией, пулеметным и минометным огнем фашисты, и через нашу же голову расчищала нам путь своя артиллерия. Мы шли по следам наших снарядов за огневой завесой, иногда почти настигая ее, залегали. Тогда наши снаряды рвались перед нами всего в какой-нибудь сотне метров. И снова огонь переносился вперед и еще вперед, освобождая нам дорогу для нового броска.

Новороссийск, родной город Володи, был последним мощным оплотом гитлеровцев на восточном берегу Черного моря. Немцы яростно сопротивлялись, но внезапность удара пехоты опрокидывала их методичный расчет. Они ждали обычной артподготовки и после нее — броска пехотинцев. Ожидания не оправдались. Пехота валилась на них почти вместе со снарядами. Отчаянная смелость пехотинцев соединялась с удивительной четкостью и точностью нашей артиллерии.

— Ия, ханнан! — давал знать о себе Самед Абдулаев. — Так мы били вас в Сталинграде! — добавлял он после взрыва каждой своей гранаты.

— Так били, так бьем! — отвечал ему Вася Гришин.

Подразделения, разумеется, временами смешивались.

Нередко на твой крик отвечал незнакомый голос. Какой-нибудь лозунг, брошенный где-то на фланге, подхваченный соседями, летит далеко на другой фланг и, много раз меняя свой точный смысл, возвращается к тебе, обрастая новым содержанием.

Где-то солдат вспомнит друга, потерянного в боях, и крикнет:

— За Гришу!

Это он почувствовал, что наступила минута достойного отмщения за боевого друга.

— За Ольгу! — подхватывает сосед, вспомнив потерянную подругу.

И вдруг, как вспышки винтовочных выстрелов, пойдут по рядам пехоты женские имена:

— За Шуру!.. За Любу!..

Все они здесь, с нами, они невидимо поддерживают душу бойца: одних мы защищаем, за других мстим врагу — и вот они все пришли помогать нам в бою…

— За Женю!.. — донеслось до нас откуда-то слева.

— За жену!.. — тут же передал могучий голос Самеда.

Но есть призывы, которые в самом жарком бою произносятся точно и, обойдя целый фронт и повторившись несчетное число раз, возвращаются неизменными. Они несут в себе имена наших великих вождей и священные сыновние чувства к родине…

Не ожидая переноса артиллерийского огня, нетерпеливо рванулась пехота на сближение с нашим морским десантом. Им там тяжело. Они дерутся, истекая последней кровью, пусть наше «ура» прибавит им силы, поддержит…

— Ур-ра-а-а!..

Теперь ты уже не бежишь — ты летишь на мощной волне, тебя несет вперед то напряжение, которое нарастало в каждом бойце и теперь взорвалось в этом крике. Это тот миг, которого ждешь иногда неделями. В такие минуты боя каждый солдат перестает ощущать себя отдельно от других. Его «я» растворилось, слилось воедино со всеми, кто ломится вперед сквозь шквалы огня с безумолчным криком, рвущим и груди и глотки:

— Ур-ра-а-а!..

Мне не раз довелось убеждаться, что вскипающий могучей волной вал наступательного штурмового «ура» — один из самых грозных богов войны.

Когда мы ворвались в район яхт-клуба, гитлеровцы кинулись во все стороны, бросая оружие. В свете зарева я увидел моряка, который, преследуя их, с разбегу швырнул за ними гранату, потом повернулся к нам и, тяжело хромая, пошатываясь, пошел нам навстречу. Голова его была забинтована насквозь пропитавшимся кровью бинтом, из-под которого смотрел один правый глаз. Он поднял руку с автоматом как бы для объятия, но вдруг, прижав грудью мою правую руку, прислонился ко мне, как будто мгновенно уснул… Я обнял его.

— Убери-ка руку… Спина… Там места живого нет, — прохрипел он.

Я отдернул руку. Ладонь была вся в его крови.

Рядом наши пехотинцы обнимались с моряками. Но на изъявление чувств не было времени…

— Вперед! — раздался клич.

Мне показалось, что это был голос Володи.

— Бей! Бегут! Бей! — слышались многоголосые выкрики впереди.

Моряк тяжело навалился на меня, я заметил, что силы покидают его, и осторожно посадил на какой-то ящик.

— Ну, товарищ, ты тут отдохни… Придут санитары, — сказал я ему, убегая вперед.

— Ишь какой: отдохни!.. — послышалось вслед. — Я тоже вперед. Вперед!..

И он почти рядом со мной пустился неверным, тяжелым шагом преследовать убегающих немцев.

Под утро немцы покинули город «по стратегическим соображениям», как успокаивал Геббельс уже встревоженных за свою судьбу гитлеровцев.

Как всегда это случалось, на нашу долю выпало подавление разрозненных огневых очагов, очистка подвалов и чердаков.

Петя Ушаков подбежал к легковой вражеской машине, врезавшейся на перекрестке двух улиц в железный фонарный столб. Распахнув дверцу, он поддал ногой торчавший из-под сиденья зад…

— Выходи, собака!

Из машины с поднятыми руками вылез офицер в известной нам черной форме эсэсовца.

— Плен, плен… — бормотал он в испуге.

Не успел Сергей выкрикнуть «стой!», как Петя уже прострочил эсэсовца поперек груди автоматной очередью.

— Что ты, Петя!..

В первый раз увидел я у Пети Ушакова такое лицо: губы его искривились, усы встопорщились, белки глаз налились кровью, ноздри раздулись. Он тяжело дышал и, злобно блеснув глазами на Сережу, молча начал вытаскивать из кармана фашиста его документы.

— На, ты ведь любишь «Золотое руно». Табачок наш — покури, — сунул он в руки Володи Толстова коробку.

Она показалась Толстову слишком тяжелой. Он открыл ее: в ней несколько пар часов, кольца, сережки, золотые зубы и мосты, выломанные у расстрелянных или еще у живых — кто знает.

Город, лежавший в развалинах, еще продолжал пылать. Странно выглядели отдельные уцелевшие дома. Мы обошли десятки улиц и не встретили жителей. Город был мертв, и каждая груда развалин взывала о мести.

Проходя мимо остатков кирпичного дома на южной окраине города, Володя вдруг дрогнувшим голосом произнес:

— Костя… зайдем…

Я все сразу понял: мы наткнулись на то самое, чего каждый из нас избегал в разговоре с ним во все эти дни. Мы знали, что Володя родом отсюда и что родители его жили здесь. Ему было известно, что они успели спастись от нашествия фашистской орды, но дальше следы их затерялись.

Теперь он глядит на эти развалины и говорит «зайдем», за которым слышится «к нам». А зайти уже некуда.

Перед нами, подобные древнему склепу, стоят руины с одной обвалившейся стеной, возле которой нелепо торчит круглая крашеная печка.

— Вот… здесь жили мои… — говорит Володя. Губы его сложились в усмешку, от которой щемит сердце.

Он наклонился, разглядывая угол стены, даже провел по ней пальцем. Он словно ищет что-то. С каким-то смущением и неловкостью он разгреб мусор на полу комнаты и показал на фиолетовое пятно.

— Тут сестренка Танюшка чернила мои пролила… — усмехнулся он снова. — Любила «писать», а до школы тогда еще не доросла… Я, конечно, ее отшлепал… Вот видишь — на печке каракули: «П» — это «папа», а вот «М» — значит «мама». А «В» зачеркнула… за то, что отшлепал. Помирились, лишь когда я уходил на фронт, — я все же успел попасть домой… — Он продолжал рассматривать печку и вдруг, обрадованный, воскликнул: — Костя, Костя, гляди-ка! Опять написала! Вот видишь «В», «В» и «В»! Смотри сколько раз! — Он не выдержал, голос его задрожал.

Казалось, ему было легче вынести вид разрушенного города, родного гнезда, чем увидеть этот след детской тоски.

Через час, когда мы были уже на машине и двинулись на Тамань, Володя опять стал таким, как всегда. Он шутил, смеялся, но ни разу не оглянулся на свой разрушенный город.

 

VI

Таманский полуостров отнюдь не самый красивый и уютный уголок на земле. Почва его постоянно сочится гнилой водой. Площадь его лиманов, пожалуй, превосходит площадь его земли. Ноги солдат то и дело попадают здесь в болотную топь. Ползешь — промокнешь, вскочил в пробежку — увяз. Особенно плохо, если угодишь сюда в марте, когда тает снег и непрестанно льют дожди.

Через весь полуостров тяжелой поступью прошли немецкие танки и колонны машин, потом — наши; и вот теперь он лежит, весь исполосованный их следами, покрытый холмами братских могил, грудами подбитых машин и горбатыми силуэтами сгоревших танков. По глубоко вдавленным колеям тяжелых военных дорог лениво текут мутные и сонные весенние воды.

После кавказской и кубанской пестроты так и кажется, что этот унылый полуостров притащили откуда-то со стороны и бросили тут, у западной двери Кавказа, как старый половик.

Таманский полуостров отделен лишь узким проливом от Керченского, еще занятого гитлеровцами. Видно, наша солдатская судьба готовит нас к прыжку через пролив в Крым. Никто, разумеется, нам об этом не говорит. Но мы дошли до крайних пределов суши. Тех фашистов, которых не уничтожили, мы сбросили в море. Дальше некуда наступать.

В справедливости наших солдатских догадок убеждает также и то, что нас обучают новому искусству: мы садимся в катер, он описывает в море полукруг в полусотне метров от берега, и мы должны, перемахнув через борт, выбраться на берег и тотчас открыть огонь. Тонуть не разрешается ни при каких обстоятельствах. Плавать в одежде совсем не легко. Кое-какие приспособления, которые могут спасти от смерти, не помогают от ледяной воды. Но удивительнее всего, что при этих купаниях мы разучились простужаться.

Только подумать: как бы разохались матери, жены, сестры, если, случайно вывалившись из лодки в эту пору года, ты явился бы мокрым домой! Здесь были бы призваны на помощь все силы современной науки и все снадобья предков, тебя уложили бы под одеяла, под шубы и под перины, поили бы горячим чаем, малиной, растирали бы и вздыхали. А здесь по глотку водки и новое купанье назавтра. Вот и все. Может быть, половина болезней человеческого рода происходит лишь оттого, что их так боятся.

Трудно приходится Пете Ушакову: он решил взять ручной пулемет и захватил еще лишнюю пару дисков, не считая гранат. Вот он выскочил из воды, отстрелялся и, быстро раздевшись, стал выжимать гимнастерку. С Керчи летит снаряд. «Ложись!» Все упали. Взметнулся фонтан воды возле берега. Мы поднимаемся не очень-то чистенькие, но особенно не повезло Пете: он встает черный как негр от липкой береговой жижи, сердито стирает с уважаемых всеми нами усов прилипшую грязь.

— Вот хамство! — ворчит он.

Когда снаряды идут на тебя во время обстрела, ты различаешь, который опаснее, и вовремя падаешь на землю. Но когда налетает такой одиночный, шальной, все считают спасение от него какой-то особенной удачей. Веселое оживление охватывает всех.

— Это доказывает, милый Петр Афанасьевич, как сказал бы наш уважаемый гвардии старший сержант Константин Сарталеевич, — умышленно длинно и сложно шутит Володя, — что такого врага следует немедленно поставить перед вами так, чтобы вы его вышибли одним пинком из Крыма, а другим из Берлина!

Сам Володя, приморский житель, член того самого яхт-клуба, на территории которого произошла при взятии Новороссийска наша встреча с моряками-десантниками, — прекрасный пловец. Он первым выскочил из воды, ухитрившись даже не замочить нагрудные карманы, и первым переоделся.

— Оказывается, в море вода как вода. Нехорошо, что холодная очень… — отзывается Самед. — У нас в Узбекистане ходить по воде одна радость. А холода я не люблю.

— Ничего, Самед, когда из холода выскочишь в жаркое дело, — сразу согреешься! — обещает Вася.

Володя шутит со всеми. Он называет Петины усы моржовыми, он поддразнивает и меня, и Сергея, и Васю, и уральского лесника Егорушку, детину не меньшего роста, чем был наш Зонин. Володя уверяет, что тот не утонет на любой глубине, потому что голова все равно будет торчать из воды. Шутки его никому не обидны, и только Петя, взъерошив усы, глухо огрызнулся на него без тени улыбки и принялся чистить свою записную книжку. Он сберег ее от воды, положив в пилотку, но не спас от грязи, когда упал. Он перелистывал и деловито вытирал каждую страницу.

— Что, Петя, смыло твой счет? — настойчиво втягивает его Володя в общий шутливый тон.

— Нет, счет мой не смоешь, он останется, — все еще сердито отвечает Петя.

Петя ведет свой личный счет по графам: солдаты, офицеры, автомашины и танки. После каждого боя он аккуратно уточняет свои боевые дела и, лишь получив подтверждение товарищей, пишет в свою книжечку. Счет его давно уже перешел за две сотни, но, как ему кажется, он ничего не прибавил в список во время ночного боя за Новороссийск. Обычно в большом бою, особенно ночью, трудно учесть убитых лично тобою врагов, а приписать себе целый город неловко.

Я думаю, что наш Петя вернется домой с войны суровым и недоступным для шуток, предельно требовательным и к себе и к людям.

— В твоей бригаде, где бы ты ни работал, уж будет порядочек! — замечает Сережа.

— А в твоей не будет? Нет, брат, ты тоже будешь работать, как и теперь. Ну-ка, Костя, прочти ему снова письмо твоей матери. Пусть запомнит, как женщины работают сейчас: каждая за троих.

На эту тему Петя может говорить так убедительно, как будто он всю войну только и думает о колхозном труде, словно завтра весь взвод выезжает на посевную.

— А где этот Геленджик? Там, может быть, будет лучше? — спрашивает Самед у Володи.

— Вода будет глубже и берег намного выше.

— А грязь?

— Нет, грязи не будет.

По солдатским рядам ходит слух, что нас перебрасывают для тренировки в Геленджик. Из этого заключаем, что где-то нас ждут высокие берега и настоящее море. Я не боюсь ни моря, ни высоких берегов, но у меня есть причины сожалеть о том, что мы уйдем с Таманского полуострова. В последние дни я совсем уже близко слышу голос Акботы: ее письма доходят ко мне на второй день. Где-то за этими лиманами или за теми невысокими краснеющими холмами живет Акбота. Я теперь даже пою казахские песни, чтобы она услышала, если случайно пройдет мимо. Я пою самые душевные песни, но петь можно лишь во время отдыха в блиндаже. Может быть, именно поэтому меня и не слышит Акбота. Что стоило бы ей случайно пройти мимо нашего блиндажа и, услышав знакомую песню, зайти и, отдав по уставу приветствие, звонко и весело выкрикнуть:

— Товарищ гвардии старший сержант, разрешите обратиться!

Однако, как ни мил такой вариант встречи мужа с женой, мне он кажется не самым блестящим. А вдруг передо мной появится женщина в ловко подогнанной офицерской шинели и спрашивать разрешения обратиться придется мне? Отставить! Пусть лучше она ответит мне подобной же песней. Однако война — не опера, и этот вариант быстро исчезает. Мне мучительно хочется видеть ее, но как?

Война разорила миллионы семей. В нашем родном гнезде живет и храбрится одна старая мать. Брат — на крайнем севере, я на крайнем юге. И вот ты чувствуешь где-то тут, рядом, близкое существо, можно сказать — жену, но она, оказывается, так же далеко от тебя, как если бы жила дома.

— Могу ли спросить, чем ваше лицо омрачилось, начальник мой? — говорит всегда веселый Володя.

— Истинный воин всегда одолеет печали и горести своего сердца, — стараясь попасть ему в тон, отвечаю я.

— Самед, расскажи про муллу Насреддина, — просит Сережа.

— Потом, сейчас будет отбой.

— Успеешь! Вон там за косой ребята еще из воды вылезают.

Самед уселся удобней и принял самый серьезный вид.

Он знает бесчисленное количество рассказов про муллу Насреддина и обладает большим даром юмора. В его рассказах мулла Насреддин оживает в окопах Отечественной войны, попадает в разведчики и забирается в гитлеровский штаб, топит фашистов в каком-то колодце, в котором мерещатся им пресловутые «курки» и «яйки», он встречает Рузвельта с Черчиллем на Тегеранской улице и задает им коварные вопросы о втором фронте.

Сигнал к сбору. На катерах возвращаемся к блиндажам.

Все эти дни я пристально наблюдал Самеда. Он попал к нам из госпиталя в последние часы перед посадкой на самолет, доставлявший нас к Новороссийску. Он три раза ходил уже с нами в разведку и проявил себя как отважный и умный солдат. В бою за Новороссийск он смело вскакивал в рост, кидая гранату, метко стрелял, а в рукопашной дрался, чем мог, вплоть до приклада. Длинный, сухой, худощавый… Я силился угадать, кто он по профессии. Колхозный счетовод, учитель начальной школы, может быть, агроном или техник-смотритель? На поверку он оказался киномехаником, разъезжающим на мотоцикле по чайханам и колхозам и ухитрявшимся за вечер провернуть фильм на трех-четырех экранах. Может быть, отсюда и взялась его живая оперативность и аккуратность, с какой он выполняет и боевые задания, и самые незначительные поручения.

Он делает все с какой-то особой легкостью, которая порой производит впечатление беспечности. В минуты опасности два ряда его белых зубов сверкают товарищам улыбкой, словно ему самому никакая опасность не грозит никогда. Самед со всеми сошелся попросту, по-солдатски — на «ты». Только со мной он сохраняет уставное «вы» и тон подчиненного, но острые карие его глаза в это время весело и дружески говорят мне: «Давай перейдем на „ты“». Шутка срывается с его языка и тогда, когда, казалось бы, шутить не время. В любом случае он вспомнит народного мудреца муллу Насреддина и его изречение. Но его беспечность и шутливость никого не раздражают; наоборот, все ему благодарны.

Когда мы вернулись к себе в блиндаж после очередного купанья, я подошел к нему и протянул свой кисет.

— Мулла Насреддин советует не всегда подчиняться корану, — сказал Самед, принимаясь крутить козью ножку.

Прищурившись, он взглянул мне прямо в глаза и сказал тоном не предположения, а утверждения:

— Товарищ гвардии старший сержант решил разобраться, что я за чудак… Верно?

— Нет, нет, — пробормотал я, несколько растерявшись от прямого вопроса. — Просто я хотел бы узнать, откуда у вас столько интересных рассказов…

— От старого друга, которого повстречал однажды во время боя, — ответил Самед.

— Я слыхал, что вы со Сталинградского фронта…

— Да, пришлось… — произнес он кратко, и по лицу его прошло мрачное отражение пережитого.

— Что же ты не расскажешь нам о сталинградских боях? — спросил я, чувствуя, что и ему самому хочется поделиться воспоминаниями. — Сталинград и для нас родной город, на Кавказе мы тоже дрались за него… Расскажи!

— Этого не расскажет вам ни один солдат, — ответил Самед, — пожалуй, и целый полк солдат не расскажет. Разве, если собрать батальон генералов, они кое-как с этим справятся…

— А ты расскажи, что видел сам.

— Не так уж много… Солдат ведь видит лишь то, что у него на линии прицела… Три месяца и три дня я почти не двигался с места. Мы держали дом. Это был превосходный дом — с каменными сводами, с железобетонными столбами, ему бы века стоять. Справа от нас был большой красивый театр, а за ним виднелся широкий прекрасный город. Сначала я сидел с пулеметом на чердаке. Через три дня у нас снесли верхний этаж. Мы спустились пониже, вместо разбитого пулемета поставили другой. Тогда стало видно меньше, театр все перед нами закрыл, кроме ближайшей улицы. Потом день за днем у нас разбивали по этажу, и мы оказались в подвале. Над нами висел наполовину заваленный свод да торчали бетонные столбы, — вот их мы и защищали. Ты бывал в Самарканде? Нет? К возвращению Аксак-Темира с войны его самая красивая жена Биби-ханум приказала построить удивительную мечеть. Когда глядишь на нее, всегда жалеешь, что время разрушило эту чудесную красоту. Но время трудилось шесть веков, а тут у нас на глазах целый город превращался в развалины хуже мечети Биби-ханум. За три месяца от нашей роты осталось всего девять человек. Мы забыли, каким бывает лицо человека, когда он смеется, забыли, как звучит голос, когда человек шутит. Когда нас осталось семеро, немцы бросили прямо на нас батальон в атаку.

Командир послал меня просить подкрепления. Пока я пробирался сквозь летящие камни, чугун и железо, настала ночь. Подкрепления мне не дали, я возвращался назад и слышал, как наседают немцы на наших. В эту минуту я думал больше всего о том, что надо во что бы то ни стало добраться живым до своих ребят, — ведь я был для них все-таки подкреплением… И тут-то мне встретился старый друг, который шепнул мне несколько слов и заставил меня улыбаться. Это был мулла Насреддин. Так мы с ним и ползли по развалинам, обсуждая его совет. Когда мы добрались до наших, их было в живых всего трое. Фашисты все наседали. Но мы с Насреддином испортили им все. «Ия, ханнан!» — закричал Насреддин, бросая гранату, и, выскочив из укрытия, кинулся с автоматом навстречу фашистам… Я за ним, а ребята за мною — и фашисты бежали. Насреддин обманул их: они подумали, что у нас появилась целая свежая рота. Мы с Насреддином получили за это дело орден Отечественной войны и с тех пор сговорились не расставаться.

Самед улыбался весело и тепло. Я крепко пожал его руку.

— Ладно, друг Самед, шевели почаще муллу Насреддина. Пусть с нами воюет. Хороший солдат на войне не бывает лишним!

Солдатские слухи оправдались. На рассвете наш катер на самой большой скорости сделал обычный свой полукруг на новом месте — под высоким берегом Геленджика.

— Это Фальшивый Геленджик, — шепнул мне Володя, но не успел объяснить, что значит «фальшивый», и прыгнул за борт.

За ним — Самед, Егорушка, Петя, Сергей, Василий.

Подходил и второй катер.

Самед и Егорушка, достав дно ногами, хотели идти к берегу.

— Плыть! — крикнул я.

До утра мы трижды атаковали с моря берег под треск автоматов и взрывы «гранат» с берега, где находился условный «противник».

Володя был лучший пловец, но Петя опережал его и быстро открывал огонь. Вынырнув из ледяной воды, как из-под тяжелого одеяла, он раньше всех давал очередь из ручного пулемета, подавляя береговой огонь «врага». Слабее всех оказывался Сережа. Последним он выходил из воды и последним вскарабкивался на камни.

— К вечеру я сравняюсь со всеми, вот только сменю сапоги — велики! — все храбрился Сережа.

Холодное солнце поднималось из-за хребтов, когда мы, быстро выжав одежду, оделись и схватились за фляги.

— Магомет не велел пить вина! — смеялся Самед, постукивая зубами о горлышко фляжки.

Выпив глоток, Сережа делает «бег на месте», а Ушаков все еще выжимает свою гимнастерку.

— Крепче жми, чтобы больше не промокало! — бодрят они друг друга.

Мы все уже оделись и вылили воду из сапог, и хотя по телу уже разливается тепло от глотка спирта, но зубы еще постукивают и не хватает веселого дружного смеха, чтобы согреться. Смех — это внутренний огонь человека.

— У аллаха была два жена… — вдруг, нарочно искажая язык, начинает Самед один из своих анекдотов.

От неожиданности поднимается общий хохот.

Наш дружный смех, отдавшийся в голых прибрежных скалах, привлек внимание сидевших невдалеке на камнях трех человек. Они направляются к нам. Мы узнали капитана Мирошника. Рядом с ним двое других в мешковатых авиационных комбинезонах. Дав команду «смирно!», я жду приближения капитана. Преодолевая озноб, ребята вытянулись. И вдруг в том из летчиков, на котором были погоны подполковника, я узнал самого близкого мне человека: к нам подходил Шеген.

Я стоял перед ним промокший, иззябший, но полный гордости за пройденный мною хороший путь. Глаза его встретились с моими и сразу согрели меня всего. Шеген, как старший из офицеров, подал команду «вольно!» и обратился к Мирошнику:

— Тут мой братишка у вас, товарищ гвардии капитан.

Нет, мы не бросились друг другу на шею, не целовались. Ничего такого не произошло. Мы даже не похлопали друг друга по плечу.

Каждый из нас, поближе взглянув на другого, понял, как воевал и как воюет другой.

Пути наши скрещивались не раз, когда Шеген пролетал над моей головой. Это бывало, как оказалось, так часто, что все то, что я мог рассказать, он знал наизусть.

Очевидно вспомнив прежнее свое отношение ко мне, Шеген вскользь заметил:

— Ну, ты в этой войне видел, пожалуй, побольше, чем я со своей высоты.

Я промолчал.

Незаметно мы коснулись темы, которая когда-то показалась мне детской для беседы с Шегеном.

— Помнишь свой первый день в Гурьеве? — спросил он меня, и в его глазах я прочел все наше гурьевское лето.

Передо мною встал и сам город таким, каким я впервые увидел его: скученный, тесный, шумный, как базарная толпа. Мне казалось тогда, что дома поставлены один к другому так близко потому, что все люди живут на базаре, а город и есть базар. Не то было в ауле… Пошлет тебя Кара-Мурт кликнуть дядю Сабита. И перед тобой лежит целое поле — ни улиц, ни переулков. Побежишь через все дворы, перепрыгнешь через знакомую собаку, нарочно свернешь еще в сторону, чтобы перескочить через привязанного теленка, пробежишь через крышу землянки… Теперь даже удивительно, как такая землянка не обваливалась на своих жильцов. В такой землянке жил и я, в такой же родился и жил в своем раннем детстве Шеген. Мы с ним могли вспоминать даже и то, что переживали когда-то порознь, так много общего было у нас в самом начале жизни.

Перебивая друг друга, вспоминали мы дальше и то, что переживали уже вместе.

— Помнишь нашего милиционера? — с прояснившимся взглядом строгих холодных глаз напоминает Шеген и, не дожидаясь ответа, с оттенком восторга сам отвечает: — Как он хотел, чтобы мы учились!

— Он теперь председатель у нас в колхозе.

— Да ну? Дай его адрес. Я напишу и пошлю ему карточку. — Шеген достает записную книжку. — Вот кстати… — Он протянул фотографию маленькой женщины с ребенком на коленях. — Жена и дочурка. Жена тебя знает не хуже, чем я сам. Целый месяц во время отпуска я ей рассказывал о нашем детстве.

Шеген записал в свою книжку адрес нашего колхоза, потом и мой, оторвал листок и написал номер своей полевой почты. Свернув листочек, он протянул его мне, а я спрятал его за отворот пилотки.

— Знаешь, Костя, не будем больше терять друг друга из виду. Наверное, вместе дойдем до Берлина… До скорой встречи, — прощаясь, сказал Шеген.

— В Берлине?

— Ну что ты! Увидимся раньше. Теперь-то я знаю, что мы все время соседи и воюем вместе.

Дня через два мы научились мгновенно взбираться на берег из воды, и даже Сережа не отставал от других.

Нам выдали новое обмундирование. Сапоги были на таких толстых подметках, что с ними можно было бы пройти и дальше Берлина.

Ночью перед строем всей роты командир прочел нам специальный приказ Верховного Главнокомандующего по нашей части: на эту ночь был назначен десант на Керченский полуостров.

На листе приказа мы написали свою солдатскую клятву выполнить боевое задание.

 

VII

Черный берег кипящего моря. Резкий ветер пронизывает нас, и неприятно думать о том, что в этой холодной ревущей воде придется еще купаться. Мы ждем, когда пройдут катера.

— Готовься! — слышится команда Ревякина в расположении соседнего взвода, в двух десятках метров от нас.

Мы уже давно готовы. Солдатские сборы не сложны. Сквозь ворчание моря ветер доносит до нас рокот моторов. Идут? Нет, обман слуха.

Я писал Шегену, когда в блиндаже появился Ревякин. Он пришел поговорить о предстоящем задании.

Вам предстоит десант в тыл врага. На какое-то время этот десант может быть отрезан.

Ревякин готовил нас к самым большим неожиданностям.

Речь шла о том, о чем говорил Ушакову Володя: крепким пинком выбить врага из Крыма. Для этого в первую очередь надо было создать плацдарм. Наша задача заключалась в том, чтобы вскарабкаться на Керченский полуостров с его южной стороны. На северной давно уже держалась другая группа.

Заканчивая беседу, Ревякин вынул из сумки и положил перед собой несколько сложенных треугольничков — писем. И по тому, как взгляд его остановился на мне, я понял, что одно из них от Акботы. Ревякин давно уже научился угадывать ее письма по почерку.

И точно, когда он роздал нам письма, одно из них досталось Васе, другое мне. Раскрыв его, я привскочил: письмо Акботы было написано в этот же день утром…

— На письма отвечайте сегодня же, лучше сейчас, — многозначительно подчеркнул Ревякин.

Но мы и сами понимали, что после подобной беседы до начала боевой операции проходит не много времени.

Итак, Акбота где-то рядом. Может быть, в нескольких сотнях метров. Может быть, завтра я мог бы ее разыскать.

А вдруг мы и в самом деле еще никуда не уйдем сегодня! Может ведь быть, что операция предстоит не сегодня, а завтра.

Однако на всякий случай я написал ей письмо, поручая ее попечению Шегена, заочно представив ей его как своего старшего брата. В письме к Шегену я приписал просьбу разыскать Акботу и сообщил ее адрес. Не стесняясь в выражениях, я рассказал, как больно узнать, что она совсем рядом, а у меня уже нет ни времени, ни возможности ее разыскать. О предстоящем десанте я, разумеется, ничего не писал.

Кончив оба письма, я вынул из-за отворота пилотки листок Шегена, на котором он записал номер своей полевой почты… Я взглянул на него и зажмурился, как от молнии: это была та же самая четырехзначная цифра, что и на адресе Акботы, только после цифры вместо привычного «А» стояла литера «Д»…

Война запрещала нам сообщать друг другу о точном месте пребывания части и о характере части. Я, правда, писал Акботе, что я разведчик, она же, как женщина, была педантичней меня и ничего не писала. Но как я сам до сих пор не мог догадаться, где в армии место «командирам ветров» и «хозяевам облаков». «Нужно было быть совершеннейшим дураком и тупицей, чтобы не понять, что она в авиации!» — укорял я теперь себя.

— В первом квартале план перевыполнен на двадцать три! — выпалил Гришин.

— Как? Что за план? Ты откуда свалился? Квартальный? На двадцать три?.. — Я не понял, о чем он мне сообщает. — Постой, что за план? Квартальный?

Он качнул головой.

— Карагандинский! Чего же тут не понять? И завод пустили…

— А… да, да… Поздравляю…

Вася отвечает: «Спасибо». Он уже так сроднился с Карагандой, что моя непонятливость его обидела. Он думал обрадовать вестью с родины, и ему кажется, что я недостаточно радостно принимаю его известия.

Но я размышлял о другом. Если еще останется завтрашний день, я отпрошусь у Мирошника на аэродром с попутной машиной. Я знаю, что он здесь всего в десяти километрах.

Однако как раз в это время нас выстроили, и вот мы стоим, ожидая прибытия катеров.

Я рассказал Володе о том, что случилось, сознавшись, что теперь я боюсь опять оказаться вдали от жены. У меня только что создалась иллюзия близости и относительного благополучия в нашей с Акботой «семье» — и вот.

— Ходжа Насреддин говорил мне как-то, — вмешался Самед: — «Плохо мужу, когда он не знает, где его жена и что она делает. Но аллах посылает мужьям такие испытания, чтобы они знали, что жены тоже не любят неизвестности о судьбе своих мужей…».

Самед прервал свою премудрую тираду, прислушиваясь к грохоту волн. Да, это уж не просто рокот волн, это моторы… Значит, идут катера.

Моторы гудят громче. На черной волне мелькнули при свете пробившейся из облаков луны силуэты катеров. Они взлетают на гребнях и снова отходят, опасаясь камней.

— Готовься! — звучит рядом с нами команда капитана Мирошника.

Вися на волне, выныривает из моря катер и задерживается у берега.

— Ия, ханнан! — восклицает Самед, вваливаясь в катер.

Рядом я вижу громадную фигуру его соседа, Егорушки. Я узнаю остальных людей, прыгающих на палубу. Мы все держимся за поручни. Волна подбрасывает катер вместе с нами, но вот он становится тяжелей и устойчивей от нашего груза. Капитан уже в катере.

— Сарталеев, все погрузились?

— Так точно!

— Горин, ваши тоже все?

— Так точно.

Наперерез гривастым волнам, то взбираясь на них, то скользя, как с горы, идет наш катер. Когда он всползает, как жук, на гребень волны, на миг нам становятся видны другие катера. Сначала мы видели их рядом, теперь они расходятся в разные стороны и исчезают.

Море бьет наше суденышко спереди, сзади, в бока, вскидывает вверх и бросает в пропасть.

— Дно ада не глубже, — замечает Самед.

— А ты видел?

— Сам не видал. Ходжа Насреддин письмо написал оттуда…

На нас все до нитки промокло. Согреться движениями не позволяет теснота. Окоченевшие пальцы не чувствуют поручней, за которые мы держимся. Рулевой смело режет волны.

— А что еще пишет Ходжа Насреддин? Самед, расскажи…

В открытом море катера подтянулись, сблизились. Мы снова увидели при луне, какая мы грозная боевая армада. И вот, круто свернув, катера помчались к берегу.

Как ни силен был гул моря, немцы уловили звук моторов и открыли огонь. Над нашими головами взревели фашистские самолеты, и вдруг высоко над нами стали зажигаться висячие огни осветительных бомб, ярко освещая нашу флотилию. Обстрел с берега усиливался. Снаряды падали меж катеров, взметая фонтаны воды.

— Ия, ханнан! Попади!

Самед приложился и выстрелом сбил повисший над нами яркий огонь.

Очереди трассирующих пуль скользнули из катеров по ракетам, гася огни. Но снаряды и авиабомбы все гуще сыпались на десантный отряд.

Наш катер шел быстро к берегу. За ним в свете ракет тянулись два длинных седых буруна. У берега стояла стена огня — ракеты, трассирующие пули, разрывы снарядов и бомб. Но наш катер был почему-то вне этой зоны, как будто бой был не с нами: пули свистали выше наших голов, самолеты бомбили сзади.

— Мы оторвались от остальных, — спокойно заметил Мирошник, — но для нас это к лучшему.

Понять мысль капитана было нетрудно. Фонтаны воды остались у нас за кормой. Пройдя освещенную полосу, катер опять попал в густой мрак. Мы проскочили зону огня, перед нами уже чернел берег.

— Никто не ранен? — спросил капитан.

— Никто как будто.

И только через минуту, преодолевая смущение, признался Сережа:

— Мен я немножко задело…

Он оказался ранен в правую руку. Любая другая его рана не так огорчила бы нас, как эта. Пусть он сейчас солдат, но мы видели в нем будущего художника.

— Совсем пустяки… — бормотал он, когда ему перевязывали рану.

— На этом же катере вернетесь назад! — приказал Мирошник.

Невдалеке от берега катер сделал обычный свой полукруг.

— Прыгай! — скомандовал капитан и первым кинулся в воду.

Так мы расстались с Сережей, даже не успев попрощаться. Кто знает, как он доберется, все-таки лучше быть со всеми вместе… Один только Петя, снимая с него автомат и гранаты, успел обнять его, прежде чем прыгнуть в море, которое кипело у берега, как котел.

Выпрыгнув, я ощутил под ногами морское дно, но над моей головой сомкнулась глубокая ледяная вода, которая в первый миг просто сковала движения. Инстинкт рванул мое тело вверх. Я выскочил до плеч над водой и всей грудью глотнул ночной воздух. Волна подхватила меня, обдала, понесла, и я ощутил было под ногами камни, но тяжелым ударом меня опрокинуло снова и повлекло в глубину. Следующий удар волны выбросил меня опять на камни. Я ухватился за них и в момент отлива успел убежать от волны.

Передо мной во мраке выросли двое. Я вмиг вспомнил про свой автомат и вскинул его.

— Отставить! — негромко остановил меня капитан Мирошник.

Каждый по-своему преодолевал коварство морского прибоя. Выбрались из воды все. Пилотки, сумки и прочий лишний груз остались в море. Автоматы и боеприпасы полностью сохранились. Море отпускало бойцов по одному и по двое. Выброшенный одним из последних, Самед кинулся к Володе.

— Ия, ханнан! — крикнул он.

Перед нами высился крутой каменистый берег. Почти над самыми нашими головами два немецких пулемета как бы нехотя, с паузами посылали очереди в морской простор. Немцы видели, что катера ушли, считали десант отбитым и, видимо, огрызались на всякий случай. Так собаки аула лениво откликаются на драку в соседнем ауле.

— Тут просто рай, — сказал Самед, — только плова не хватает!

Но мы и без плова отпили по глотку из фляжек со спиртом.

Где-то, много левее нас, продолжался артиллерийский обстрел моря и не слабел. На море не было больше видно ни одного катера, который шел бы в нашу сторону. По движению ракетных огней, но разрывам шрапнели и по полету трассирующих пуль с берега можно было предположить, что десант повернул назад. Бой на море не был ни в задачах, ни в возможностях нашего десанта.

Лежа на животах под самой кручей берега, мы по предложению капитана Мирошника открыли первый «военный совет».

Ожидая, что немцы сейчас начнут «прочесывать» берег, мы выслали в обе стороны вдоль узкой береговой полосы по одному человеку в дозор.

— Ширина территории у нас сейчас ровно пять метров. Над нами камни, а за спиной море. Это как раз и есть то самое, что называется «в тесноте, да не в обиде», — сказал капитан, взяв бодрый и несколько даже веселый тон. — Отступать нам, друзья, как видите, некуда. Зато наступать простору сколько хочешь. Значит, мы с вами пойдем в наступление. Полуостров-то наш, советский. Докажем немцам, что мы хозяева нашей земли, пусть они от нас отступают!

Мы помнили клятву, данную при оглашении приказа. Наш «военный совет» решил наступать.

Каждый из нас понимал, что десант в два десятка бойцов не способен брать города. Но держать территорию, с которой он подаст помощь следующему, более крупному десанту, он может, если не потеряет голову. Этой головой для нас был капитан Мирошник. А двадцать бойцов, которые знают себе цену, под командой умного и смелого командира могли стать силой. Мы знали, что пришли сюда не на прогулку. Мы все приготовились к тому, что здесь, может быть, нам придется отдать жизнь за родину. Но это не означало, что мы собираемся погибнуть как придется, умереть как попало.

Пулеметы немецкой береговой охраны продолжали еще на всякий случай обстреливать темное шумящее море, изредка освещая ракетами прибрежную полосу.

Пока мы лежали под каменистым берегом, задрав ноги, чтобы из сапог вытекала вода, шинели наши немного обсохли, оружие было осмотрено и приведено в боевую готовность. Капитан разделил наш отряд на две группы. Левым крылом он командовал сам, а правое передал мне.

Карта местности всем нам была знакома. Мирошник ее уточнил.

— Если мы не так далеко отклонились, то в трех километрах отсюда должна быть деревня, которую нам нужно проскочить с быстротой пули. В полукилометре на север есть курган. По плану большого десанта, наша рота была назначена на захват этого кургана. Будем действовать так, как был отдан приказ. Боевая задача остается прежней: захват господствующей над берегом высоты к северу от деревни. Всем ясно?

— Так точно, ясно.

Затем капитан дал каждому бойцу особый лозунг, чтобы голосов казалось больше: «Смерть фашистской гадине!», «За советскую землю!», «Смерть оккупантам!» «За Крым!», «Вперед до Севастополя!». Как только капитан крикнет свой лозунг «За родину!», голоса бойцов не должны умолкать, пока не достигнем намеченного кургана.

Капитан Мирошник распределил между нами также и команды: «Украинский батальон, вперед!», «Казахский батальон, вперед!», «Узбекский батальон, за мной!».

И никому не показалось смешным, что в каждом из этих «батальонов» будет всего по одному человеку. Мы должны были заменить целый полк.

— Продвигаться молча, пока не натолкнемся на сопротивление. Ориентироваться по мне, — заключил капитан.

Я шел со своим отделением, придерживаясь установленного капитаном интервала между бойцами в десять метров. В пятидесяти метрах левее шел со своими бойцами наш капитан.

Мы выбрались наверх бесшумно, но на первой же полусотне шагов от берегового обрыва осиное гнездо загудело, и завязался бой.

Наш капитан крикнул свой лозунг. Я подал самую протяжную на свете команду:

— Ка-аза-ахский ба-та-льон, впере-ед!

Командиры наших «батальонов» прокричали не менее грозную команду, загремело «ура», и наш «полк» рванулся в атаку под треск автоматов.

Мы действительно наступали на врага, как целый полк, но вместе с тем стремились к намеченной цели, как к убежищу. Опыт говорил нам, что на кургане должны быть окопы, а может быть, и пулеметные гнезда.

Наши голоса раздавались не умолкая. Самед горланил свое странное и свирепое: «Ия, ханнан!» Мы забросали гранатами несколько немецких окопов и, не вступая в рукопашную схватку, промчались над ними к цели. Застигнутые врасплох, немцы кидали гранаты, которые рвались у нас за спиной уже на безопасном расстоянии. Другие, вспугнутые шумом и взрывами, бросались в бегство.

Как было приказано, «со скоростью пули» мы проскочили деревню, пустив по улицам веером очереди из автоматов.

Перед нами обрисовывался на фоне неба горб намеченной высоты. С высоты из двух точек в темноту ударили пулеметы. Но по нас били не только эти два пулемета: били справа и слева, спереди, сзади, били на голоса, на взрывы гранат, на звук поднятой нами стрельбы.

Поднятая немцами суматоха нас и спасла: со стороны создавалось впечатление, что ведется мощный перекрестный огонь большого ночного боя. Меньше всего было здесь нашего огня. Но немецкая стрельба помогала нам, — мы пробегали уже сквозь вражеское расположение, и поднятая нам вдогонку пальба поражала самих немцев, которые, разумеется, принимали ее за огонь противника. Им казалось, что полк, а может быть, даже и два ворвались на полуостров и в темноте, все сметая, двигаются вперед.

Мы добрались до кургана с такой быстротой, что пулеметы обстреливали только наш след. Словно постепенно просыпаясь, отвечали на них пулеметы уже по всей окрестности. Немцы, нервничая, открывали огонь, казалось, по всему полуострову. Как признался потом капитан Мирошник, у него, так же как у меня, на несколько минут тоже возникла надежда, что мы не одни, что, может быть, вслед за нами пошли в атаку бойцы, высадившиеся по всему побережью.

Мы находились уже у подножия кургана, и над нашими головами свистели только случайные пули. На курган мы вскарабкались без единого выстрела, прикрытые темнотой, потом, поднявшись, с внезапным криком атаковали вершину. Несколько серых фигур выскочили из темных окопов под наши автоматные выстрелы.

— Ложись! — скомандовал нам Мирошник.

Раздались взрывы. Несколько гранат полетело в щель дота.

— Хенде хох! Ия, ханнан!

Гарнизон фашистского дота был уничтожен.

— Ни на минуту не прекращать обстрела склонов кургана! Найдите ракеты, пускайте во все стороны! Пусть считают, что курган в их руках.

Володя и Егорушка принялись бить из оставленных немцами пулеметов.

— Сарталеев, иди посмотри расположение и доложи, что у нас за хозяйство!

Бойцы работали четко и быстро. Дот был очищен от убитых немцев, в небо взвились ракеты.

Я с Петей осматривал укрепление, капитан знакомился с хозяйством внутри блиндажа.

Высота оказалась хорошо укрепленной, хотя еще не законченной оборудованием. Главное помещение железобетонного дота соединялось подземными ходами сообщения с двумя боковыми бетонными пулеметными гнездами. Глубокие крытые траншеи вели к замаскированным боевым ячейкам стрелков-автоматчиков. Здесь была даже бетонная артиллерийская площадка для кругового обстрела, но без орудия.

Я доложил обо всем. Капитан Мирошник в недоумении пожал плечами.

— Какого черта они так дешево отдали нам всю эту штуку?

— Не обижайтесь, пожалуйста, на них, товарищ капитан, — подал голос Самед, считавший трофейные боеприпасы.

Разбирая оставшиеся трофеи, мы нашли план захваченного укрепления. Подсчитали свои потери. До вершины кургана не дошло семь человек. Мы были уверены в том, что среди наших бойцов нет сдавшихся в плен. Для трех с половиной километров боевого пути и для такой операции, как захват укрепленной господствующей высоты в самом центре вражеской территории, это были сказочно малые потери. Если бы эта операция была проведена батальоном в полном составе и высота захвачена с потерей трети бойцов, ее можно было бы считать выполненной отлично.

Капитан наметил по плану, где расположить огневые точки.

Наша рота, как головной отряд десанта, должна была водрузить над курганом знамя. Петя вынул из-под шинели доверенное ему знамя Ростовского райкома комсомола.

— Товарищ капитан, разрешите водрузить наше знамя над дотом?

— Подождем, сержант Ушаков.

Телефон непрерывно гудел.

— Сарталеев, позвать ко мне Гришина! — приказал капитан, рассматривавший документы убитых немцев.

Вася явился.

— Возьмите трубку. Вы будете обер-ефрейтор Груббе. Скажите им, что у нас все спокойно, атаки отбиты.

Вася взял телефонную трубку и заговорил по-немецки:

— Алло! Так точно… Обер-ефрейтор Груббе… Так точно… У нас все спокойно… Да, да… Мой голос? Я не Груббе? — Лицо у Васи вытянулось. — Обер-лейтенант Вайсберг спит… Да… Я не Груббе? Я свинья? — И внезапно Гришин закончил по-русски — Сам ты сволочь, собака! Попробуй, сунься!

— Ты что? — подскочил на месте Мирошник.

— Все равно не верит. По-русски ругается, сволочь! — пояснил Василий и продолжал кричать в трубку: — Я — большевик, а ты сукин сын, фашист! Вот мы вас теперь придавим! В плен? Но-но! Не на тех напали! Ничего, нас тут хватит! Чего? Дурак ты! Сначала возьми курган, а потом посмотрим… Веревок на всех не хватит. Оставь себе удавиться!

— Ну довольно, пошли их к чертям! — приказал Мирошник.

— Наш генерал приказал послать тебя к… — разошелся Гришин. — Виноват, товарищ капитан! — вскочил он перед Мирошником, бросив трубку.

Мирошник махнул рукой.

— Ушаков! — позвал он. — Разверните над дотом советское знамя.

 

VIII

Первая ночь прошла в подозрительном молчании и томительной тревоге. Ничего нового в наше положение она не внесла.

На самом маленьком островке, какой только может существовать на свете, в полном неведении о том, что творится вокруг и что ожидает наутро, осталась горстка советских бойцов.

Десант, не удался. Потоплены ли наши катера или отбиты, повернули они назад или половина их лежала на дне моря, мы ничего не знали. В нашу сторону не раздавалось ни выстрела, только изредка из окружающего нас враждебного мира поднимались огни цветных сигнальных ракет. Наше охранение также в свою очередь выпускало осветительные ракеты — их было у нас достаточно.

В центральном помещении дота нас семеро.

— Тоже пускают огни, — вслух заметил Самед, наблюдая сквозь щель.

Никто не ответил ему. Мысли всех заняты совершенно другим. Мы все сидим молча и неподвижно, словно каждый прирос к своему месту. Помимо вдруг сказавшейся усталости всех нас охватили тяжелые думы.

Только вчера каждый из нас мечтал, что уже в этих-то сапогах мы дойдем до Берлина. Сейчас мы сидим в непривычной гнетущей тишине, отрезанные от родного советского мира. Каждый делает вид, что ему хочется спать, и надо бы спать, чтобы стать бодрей и боеспособней: ведь через два часа надо сменить бойцов, засевших по гнездам. Но сон не берет нас. Все мы сидим или лежим на нарах, и каждый упорно думает.

— Товарищ Насреддин как-то сказал мне: «То, что думаешь ты, может думать и твой враг», — обратился Самед к Володе. — О чем твои мысли, друг?

— О том, что немцы считают, будто наши минуты уже сочтены и мы у них просто в кармане.

— Ай-яй-яй! Никогда не считай врага глупее себя! — возразил Самед. — Враг не дурак, он понимает, что в таком кармане можно потерять собственную руку! — переходит Самед на свой обычный тон. — Ты, мой дорогой Володя, говоришь так потому, что боишься. А мулла Насреддин говорит иначе: «Если хочешь казаться врагу страшным, то прежде всего не бойся сам».

— А про нас он не сказал чего-нибудь? — с усмешкой вмешался Вася.

— Вот это про нас и сказал!

— А твой мулла сам-то был на войне? — обратился к Самеду Егорушка.

Никогда не слышавший раньше имени мудрого шутника. Егорушка все еще не может разобраться, кто же такой Насреддин. Впрочем, даже я, казах, не сразу понял, в чем тут дело. Вначале я предполагал, что Самед вспоминает каждый раз изречения муллы, взятые из распространенных в народе анекдотов о нем, которые и мне приходилось слышать. Но со временем я убедился, что ошибся: Самед ничего не цитировал, он творил собственного Ходжу Насреддина, по-новому освещая его образ, созданный отцами и дедами. Так, вероятно, и рождался в веках устами смелых передовых людей Насреддин — жизнелюбивый борец за правду, ненавидящий всяческих деспотов, простовато-хитрый и веселый философ, помогающий людям сохранять бодрость и уверенность в себе в каждом тяжелом деле. Теперь наш Самед призвал Ходжу Насреддина в армию, и тот честно служит народу, помогая нам в тяжком солдатском труде.

— Э-э, мулла Насреддин такой, брат, вояка — всю жизнь воевал один против тысяч! — ответил Егорушке Самед. — Никого не боялся.

— Вон как! — почтительно сказал тот. — Небось Героя получил? Герою чего ж бояться, на то он и герой…

— А ты не герой? — поддразнил Самед.

— Какой я герой? — отмахнулся Егор. — Я разве хвалюсь? Я и жены-то боюсь. Как она осерчает, я вон из избы да в лес…

— А в лесу медведь! — усмехнулся Володя.

— Медведь не беда. Я трех заколол да пяток застрелил.

— Один ходил на медведя? — вмешался Петя.

— Что ж, я бабу с собой поведу на медведя, что ли! Ветчина из него хороша, — вдруг заключил Егор.

— Вот бы нам!

— Товарищ Ходжа Насреддин советует не мечтать о том, чего не достанешь. На Керченском полуострове не найдешь ни кусочка медведя.

— Утром получите сухари, — сказал я. — Капитан приказал объявить, что запас позволяет выдать каждому только по триста граммов.

— А на сколько дней хватит? — спросил Петя.

Это был неосторожный вопрос. Запас продуктов для гарнизона — всегда военная тайна. Но к чему было хранить тайну от этих ребят? Это были надежные, опытные бойцы. Я не скрыл от них правды.

— Запас на два дня, — сказал я.

— Тогда, значит, надо уменьшить. Пусть будет хоть на три, — решительно заявил Петя.

— Наши фляжки дадут нам еще два дня — вот и пять, — усмехнулся Самед.

— А вода? — спросил Володя.

— Вода? «Когда нет воды, — говорил Ходжа Насреддин, — подумай о саксауле: живет в пустыне, воды никогда не видит, а терпит, растет!»

С ним согласились.

Я задаю себе вопрос: что это — желание прожить на два дня дольше или желание на два дня дольше держаться в бою? Но, в сущности, это пустой вопрос. Как говорит Шеген, «метафизика». Ведь как ни верти, получается то же: лишний день жизни — лишний день и в бою.

Утром мы определили свое положение. Оказалось, что мы занимали вершину одного из курганов, расположенных широким кругом по морскому побережью вокруг древнего Керченского городища. Если даже на каждом из них было по такому же доту, наш обладал преимуществом: он господствовал над другими со своей высокой вершины.

Ночью нам казалось, что мы ушли далеко от берега, однако с кургана мы увидели море совсем рядом — не более километра по прямой. Было видно, что от холмов до моря раньше тянулись колхозные сады. Сейчас здесь все было взрыто и выжжено. Обгорелые развалины лежали кое-где среди пустырей. На север от нас сверкало холодной плешью озеро, к востоку от нас был город Керчь. Разоренные окрестности подтверждали нам в сотый раз, что Гитлер хотел превратить всю нашу страну в пустыню.

Вокруг занятой нами высотки маршировали немецкие солдаты.

— Тут фронт, а они строевой занялись! — удивился Егор.

Мирошник, смотревший в трофейную стереотрубу, объяснил:

— Они хотят показать, что не боятся нас… Видно, поняли, что за штука наши ночные грозные «батальоны».

— Вот хамы! — воскликнул Петя и прильнул к своему пулемету.

Высота обнесена двойным рядом окопов, задачей которых было ее защищать. Теперь они же окружили ее кольцом осады. Немцы маршировали к этим окопам.

Мы не привыкли видеть врага так близко и не стрелять в него. Каждый ждал команды «огонь», и каждый изготовился к стрельбе, заняв амбразуры. Но капитан спокойно подал другую команду:

— Отставить! Они хотят вызвать огонь, а мы помолчим, пока можно молчать. Понятно?

— Так точно, понятно!

Капитан продолжал наблюдение. Он покачал головой, винт перископа в руке его начал крутиться более нервно.

— Что за черт? Что за черт? — бормотал он, перенося обзор на новую точку. И снова: — Что за дьявол такой?

— Товарищ капитан, что случилось? — осмелился я обратиться к нему.

— Гляди на вершины курганов, — сказал он.

Я стал наблюдать.

Над каждой высоткой, так же как и над нашей, развевались наши родные красные знамена. Значит, фашистская суматоха была не пустой; значит, за собственным криком и выстрелами мы не слыхали, как наши товарищи с других катеров атаковали другие курганы…

— Андрей Денисович, наши повсюду. Ура! — воскликнул я. — Наши! По всем курганам…

— Ура! — подхватили ребята, бросаясь к боевым амбразурам, чтобы убедиться своими глазами.

Капитан продолжал крутить свой винт. Нервные сухощавые пальцы двигались нетерпеливо.

— Ерунда, — наконец говорит он, — фальшивка! Если бы столько точек было занято нашими, немцы не лезли бы так на рожон. Уж мы бы им дали страху!

— Вы думаете, они подняли сами красные флаги? Зачем? — удивлен я его утверждением.

— Может быть, ждут десанта и хотят, чтобы наши не разобрались, где мы находимся… Думают перепутать карты.

— Ходжа Насреддин умел из любой карты сделать туза козырей, — несмело бормочет Самед.

Он не решается рассказывать о Ходже капитану, но капитан уже давно знаком с Ходжой Насреддином. Он относится с явной симпатией к этому многоопытному товарищу и готов зачислить его в свою роту, приняв на вооружение весь арсенал его боевой мудрости.

— Попробуем и мы поучиться у Ходжи Насреддина, — в тон Самеду говорит капитан. — Прежде всего — наблюдение. Возьмем одну из высоток под крепкий надзор. Идите, товарищ Самед. Садитесь сюда и смотрите не отрываясь.

Самед занимает наблюдательный пункт.

Впрочем, мы все наблюдаем всё, что творится вокруг. Наблюдение сейчас единственное наше занятие.

Вот оживление среди немцев. Забегали. Иные уставились на горизонт. Самолет! Наши! Весь полуостров вздрогнул от грохота. Летит разведчик. Как хлопья ваты, вокруг возникают белые дымки от рвущихся зенитных снарядов. Поблескивают искры. Но самолет маневрирует, мигом теряет высоту, пикирует над курганами и, уже не поднимаясь вверх, прижимаясь к земле, уходит к морю.

— Сорок три двенадцать! — восторженно выкрикнул Гришин, который успел разглядеть номер разведчика.

Он воскликнул это так, словно встретил знакомого.

И опять все почувствовали, что мы не на заброшенном островке, а в непобедимом строю Красной Армии.

Снова пронесся вихрем разведчик и снова исчез. Мы будто слышим окрик пилота: «Где вы, товарищи?»

— Надо выложить на самой высотке какой-нибудь отличительный знак, до которого не додуматься немцам, — приказывает Мирошник.

Володя вышел из дота, ползет по вершине, поросшей бурьяном, и из бинтов выкладывает номер нашей дивизии, который никак не смогут выложить немцы…

Володя вернулся благополучно, не замеченный немцами. Разведчик опять появляется на большой высоте, среди зенитных разрывов делает круг над районом курганов и, чуть заметно качнув крылом, уходит к востоку.

— Сказал: «Вижу вас!»

— Сказал: «С добрым утром!» — переводят ребята сигнал разведчика.

Он, конечно, сказал и то и другое. Но он сказал еще много больше, чем эти приветствия, сказал такое, чего не вложишь в слова. Чтобы понять его, надо было сидеть на этом кургане в окружении тысяч врагов.

Около полудня к нашей высотке по направлению из города вышел фашистский танк, на котором был белый флажок «добрых намерений».

О «добрых намерениях» фашистов мы слышали много во время войны и отлично знали их характер.

— Парламентер… Придется принять, — сказал капитан. — Гришин, приготовься.

Вася поправил воротник, подтянулся, надел Володину пилотку, единственную из оставшихся у нас, и погляделся в карманное зеркальце.

— Неприлично! — комически сказал он, взглянув на свою уже начинавшую обрастать физиономию.

— Надо было вчера побриться! — заметил Володя.

Вместе с капитаном они спустились в окоп метров на пять ниже нашего дота.

— Не убьют они наших? — опасливо задал вопрос Петя.

— С белым флагом? — воскликнул Самед.

— Ведь фашисты! Что им белый флаг?

— Приготовь на случай гранаты, — сказал я.

— А я возьму под прицел этого самого «парламентера», — ответил Володя.

Люк танка открылся, и показалась голова офицера. Она живо напомнила мне «очковую змею», которая ужалила меня в цехе ростовского завода. Змея даже слегка улыбалась и начала говорить таким тоном, как будто желает нам доброго утра.

— Он спрашивает, не хотим ли мы сами вступить в переговоры с немецким командованием, — переводит Вася.

— Скажите ему, товарищ сержант, — говорит капитан внятно, чтобы нам были слышны его слова. — Скажите, что мы не уполномочены нашим правительством вести мирные переговоры с фашистской Германией.

Немецкий офицер любезно улыбается и делает вид, что аплодирует.

— Браво, браво! — воскликнул он. Он говорит что-то длинно и витиевато.

Но Гришин перевел очень коротко:

— Сдаться предлагает, собака. Говорит, все равно мы в плену.

— А что он сказал про Берлин?

— Обещает отправить на самолете в Берлин.

— Передайте, что мы сами туда придем очень скоро. Пусть подождут.

Вася с особенной гордостью твердо произносит по-немецки слова капитана. Лицо офицера меняется. Вместо улыбки на нем выражение грусти и сожаления.

— Я предлагаю вам то, что дороже всего. Вы спасете жизнь, — говорит офицер. — Неужели она вам не дорога?

— Потому-то мы и не сдадимся, что жизнь дорога. Мы придем в Германию и объясним вам всем, что жизнь — дорогая вещь! — говорит капитан.

Офицер становится сух. Он поднес к глазам ручные часы и тоном сильной стороны заключает:

— Час времени. Ровно час вы можете думать.

— Мы пришли сюда не на час. Мы хозяева этой страны. Курган, на котором мы расположены, окончательно и навсегда освобожден от гитлеровских захватчиков. Разговор окончен, — твердо ответил Мирошник.

Офицер махнул рукой, опускаясь в люк. В то же мгновение по нижнему окопу, где стоял капитан, ударила очередь из немецкого автомата, и капитан, покачнувшись, упал.

— Огонь! — крикнул я.

Петя бросил связку гранат. Володя и я ударили из автоматов, но люк захлопнулся.

— Уничтожить танк! — скомандовал я, не обратясь ни к кому, но с этим возгласом понял сам, что я уже принял командование.

Все разом кинулись по траншее на мой приказ.

— Отставить! Куда же вы все? — пришлось крикнуть мне.

— Я! — выкрикнул Петя уже из траншеи верхнего яруса.

— Иди!

Петя рванулся и одним прыжком оказался в заросшем травой старинном рву, какими окружены все курганы. Он упал рядом с танком, который уже завел мотор. Петя был теперь вне обстрела его пулемета, но укрыться от осколков своей же гранаты ему было негде. Однако, не думая об этом, он бросил связку гранат, откинулся навзничь. Танк от взрыва заерзал на месте… Ушаков подскочил и стал кулаком колотить по стальной стенке.

— Выходи, гад фашистский!.. Уж ты все равно в Берлин не вернешься!

— Петька, ложись! — крикнул я, увидев сверху, что гитлеровец замахнулся через люк гранатой.

Петя упал ничком и, как мне показалось, зарыдал от злобы. Володя успел застрелить солдата с гранатой, и она разорвалась по ту сторону танка.

Я сбежал вниз по траншее. Капитан лежал, раненный в грудь и в плечо, отрывисто и хрипло дышал. Я склонился к нему.

— Капитан! Андрей Денисович! — крикнул я.

Он взглянул на меня строгим взглядом больших черных глаз, веки его опустились и замерли. Он перестал дышать. Мы с Егором снесли его наверх.

— Идут! — сказал мне Самед и кивнул вперед.

Я прильнул глазом к смотровой щели.

Поливая огнем курган со всех сторон, двигались на нас фашистские автоматчики.

Они бегут на нас. Покосить бы всех к черту, но нам нельзя выдавать свои силы. К тому же Пете пока не подняться: он может вскочить лишь тогда, когда атака будет отбита, когда они побегут.

Я приказал сосредоточить прицел трех ручных пулеметов, но не стрелять, подпустить ближе.

— С запада группа атакующих автоматчиков!

— С севера!

— С востока! — все время доносят мне на командный пункт дота.

— Вижу. Держись!

Самед и Володя взяли прицел на тридцать метров впереди танка. Сам я тоже впился в пулемет и жду.

— С юга!

— Вижу. Стой на месте!

Боже мой! Да кто же ты сам? Да хватит ли у тебя ума и выдержки, чтобы не погубить даром жизни этих отважных людей, чтобы не отдать врагу этот кусочек освобожденной родины? Капитан говорил, что мы навеки освободили этот курган от фашистов. Слово его должно быть тверже, чем сталь. Он умел держать слово.

— Огонь!

Мы плеснули огнем им в морды. Падают, черт их возьми. Рвутся вперед.

— Огонь! — командую без нужды, чтобы придать бойцам духу. — По фашистским гадам точнее прице-ел! Дае-ешь!

В уставе такой команды нет, но она помогает.

— Ура-а! — слышу я с левого фланга, где автоматчики дрогнули и побежали.

— Ура-а! — подхватили мы все.

Пользуясь смятением и бегством фашистов, Петя швырнул им в спину последнюю из своих гранат и успел проскочить из рва в траншею.

Оставив с каждой стороны по одному человеку у пулеметов для наблюдения, я созвал второй керченский «военный совет».

Боеприпасов к автоматам было у нас не в избытке. Трофейных тоже не так уж много.

— Из автоматов стрелять только одиночным огнем, — предлагает Володя.

— Из пулеметов тоже бить только в упор, — говорит Самед.

— С севера можно подпускать на гранатный бросок. Там траншея удобная для гранат. Пулемету на северном склоне оставить одну ленту. Я засяду там с гранатами. Милое дело! — угрюмо шутит Петя.

Это и были основные пункты решения «совета».

Невеликий наш «фронт» пришлось разделить на западное, северное, южное и восточное направления. На каждом направлении было от трех до пяти бойцов. Кроме того, мы использовали немецкий телефон, связали все точки с командным пунктом.

Нажим фашистов снова стал нарастать.

— «Пока не потеешь, это еще не работа!» — сказал мулла Насреддин, — бодрился Самед.

С севера немцы лезли уже на курган, а Петя с двумя бойцами поджидал их, разложив гранаты, когда воздух вдруг загудел от тяжелого гула наших бомбардировщиков, которые показались вдали над морем.

Наперерез им стаями поднялись легкие немецкие машины, но когда наши бомбовозы приблизились, стало видно, что они идут под охраной множества истребителей. Немцы не решились принять с нами бой, повернули на запад и скрылись.

— Ага! Помнишь, Костя, как в сорок первом они на нас лезли? Теперь небось приутихли! — радостно крикнул Володя, к которому я спустился в бетонированное пулеметное «гнездышко», как ласково называл он свою огневую точку.

Сердце радостно билось при взгляде на то, как авиабомбы крушили немецкие окопы вокруг нашего дота. Еще, еще эскадрилья! Ищет врага. Нам с кургана Сиднее, где нужно бомбить, — за утро мы высмотрели, где можно предполагать штаб, где минометную батарею. На одном из соседних курганов явно был дот, подобный тому, какой был и в наших руках.

— Володя, трассирующими! Покажи направление на тот курган с дотом! — крикнул я.

Володя сменил ленту и дал длинную очередь красных пуль. Самолеты не видели их.

— Еще дай, длиннее!

Огненный ручей заструился по воздуху.

— Ура! Звено бомбардировщиков отделилось, и раз за разом на указанном нами кургане ударили мощные взрывы.

— Давай-ка на штаб, в тот садочек у школы! — поощрил я Володю.

Он пустил туда ракету.

Удары самолетов, еще и еще. Загорелся дом. Мы видим, как разбегаются фашистские офицеры.

Перед нами все словно вымерло. Гитлеровцы попрятались в щели.

Так же мы указали и минометную батарею, на которую тотчас обрушили несколько бомб. Мне казалось, что я разговариваю с Шегеном, он слушается моих советов и делает то, что я считаю нужным.

«Шеген, ты слышишь меня?»

Он слышит. Он разбил уже три хорошо замаскированных блиндажа, которые с воздуха нельзя было разглядеть. Под ударами авиабомб из земли вырывались бревна накатов, доски и вместе с землей поднимались к небу.

Как бы мне хотелось еще, чтобы бомбы упали поближе, чтобы они докончили этот подбитый танк с очковой змеей внутри, чтобы они попали вот в эти ближние окопчики, полные немцев, которые снова пойдут в атаку, как только скроются самолеты, и уж теперь постараются нам отомстить за все.

Шегену будет что рассказать Акботе о нашем совместном сражении.

— Вот это да-а! Вот это да-а! — восклицает Егор, восхищаясь работой авиации.

«Прощай, Шеген! Ты слышишь меня?»

Самолеты ушли, оставив в нас уверенность в том, что мы не одни, что мы не просто какое-нибудь окруженное подразделение, а гарнизон советского укрепления в тылу у гитлеровцев.

До вечера немцы несколько раз поднимались атаковать нас в лоб, но откатывались под косящим огнем пулеметов.

В один из таких немецких наскоков, уже перед самым закатом, опять появилось звено «ястребков» и на бреющем полете стало косить из пулеметов атакующих нас фашистов. Друзья как бы говорили нам, чтобы мы держались, что мы здесь нужны. Это прибавило сил, хотя все мы устали, были голодны и смертельно хотели пить.

Солнце село за черную тучу, по морю пошли, вздымаясь, гривастые волны.

— Эх, будет штормяга! — шепнул мне Володя. — В такую погоду никак не пройти катерам. Нынче ночью десанта не будет.

Перед сумерками рухнул на нас артиллерийский удар. Тяжелые снаряды шли один за другим, падая вокруг бетонного колпака, под которым мы приютились. Все кругом было покрыто осколками и землей, словно с неба лился железный и каменный ливень с песком. В этот момент можно было не опасаться атаки пехоты.

— Ребята, пойдем отдохнем в нижнем ярусе. Не так будет грохать. Тут ведь оглохнешь, — позвал я Володю и Самеда, которые не отходили от амбразур.

— Погоди, товарищ старший сержант, не пойду, — отмахнулся дисциплинированный и точный Самед.

— Почему не пойдешь? — удивился я.

— За танком смотрю. Два раза люк поднимался. Видно, боятся вылезти под снаряды. Как осмелятся, так я их гранатой.

— Сколько же ты будешь ждать?

— Ходжа Насреддин сварил однажды для друга суп из курицы, потом самому на яйцах сидеть пришлось, пока не вывел цыплят. Я тоже так буду сидеть…

По высоте били подряд два часа. Но этот бетон крепко врос в землю. Они не смогли его одолеть и ночью опять полезли в атаку.

— Не жалейте ракет, ребята, — вон их сколько: меньше истратим патронов, — посоветовал я.

Вдруг раздались один за другим два взрыва.

— Цыпленки, цыпленки! — крикнул Самед. — Он думал — темно, я не вижу! А я вижу! Все темно да темно. Я стал как кошка. Он люк открыл, лезет наружу. Я молчу. Другой лезет — молчу. Третий лезет… Как дам! Да еще раз как дам! Все трое лежат! — торжествующе рассказывал Самед о своей охоте.

Я молча пожал его тонкую длинную руку. Мы выпустили ракету. Она осветила около танка три фашистских трупа.

Впрочем, вокруг высоты их было теперь уже не десятки, а сотни. Но немцы всерьез решили разделаться с нами. В темноте они лезли на нас. Пулеметы раскалились от непрерывного огня.

— Лезут с запада!

— Лезут с юга! — сыпались донесения.

— Стой на месте, — отвечал я каждому.

— Не хватает патронов, давай!

— Витя, тащи, — посылал я связного, молоденького добровольца из отделения Горина.

Витя неустанно сновал по ходам сообщения, поднося боеприпасы.

— Наседают в лоб, больше сотни! — сообщил по телефону Володя.

— Ленты есть?

— Есть.

— Ну, держись…

 

IX

Закончившийся день значительно ухудшил наше положение. Во-первых, у нас выбыл единственный офицер, капитан Мирошник, и хотя у нас была группа активных и бывалых бойцов, но ни я, ни кто другой из товарищей не могли его заменить. Во-вторых, нас осталось всего девять человек. В-третьих, во время немецкой атаки погиб командир второго отделения Федя Горин. Петя Ушаков теперь командует вместо него отделением, в котором осталось всего четверо вместе с ним, в моем отделении тоже четверо, пятый я сам.

Самое тяжелое заключается в том, что на каждом направлении остается всего по два бойца.

— Одно направление нужно нам сократить, — предлагает Петя, — надо создать оборону по траншеям.

План укрепления на кургане давно подсказывал эту мысль, но раньше у нас не было времени на перегруппировку. Траншеи были построены так, что контролировали все четыре направления, взаимно дополняя друг друга.

Я принял его предложение.

Подсчет боеприпасов оказался еще менее утешителен. Масса ракет, оставленных нам бывшими хозяевами, не заменяет ни пулеметных, ни автоматных патронов. Утешает лишь мысль о том, что немцы во второй раз не пойдут уже на такие жертвы. Решаем, что боеприпасов нам хватит на два дня обороны.

О гранатах никто ни слова. В молчаливом согласии мы откладываем их на конец, когда нам придется защищать свои последние минуты в окопе на самой вершине.

Две немецкие снайперские винтовки распределяем по двум отделениям. Распределяем всерьез, как будто речь идет о приданном нам артиллерийском дивизионе.

Вася взглянул на часы, разбудил уснувшего на нарах Самеда. Они идут сменять охранение.

— Давно не спал на хорошем тюфяке. Ходжа Насреддин говорит: «Хорошо поспал, хорошо поработаешь».

— Куда же он пропал? — сокрушенно вздыхает Петя.

— Боюсь, что убит, — отвечаю я.

Мы говорим о Егорушке, который уже два часа назад пошел за водой, да так и не возвратился.

После дня такого горячего боя мы выпили всю воду, найденную в бидоне. Досталось не больше чем по полстакана на человека. Самед распределял, а Петя следил, чтобы всем пришлось поровну. Егор решил спуститься к воде — и вот его нет.

— А он точно знал, где вода?

— Совершенно точно.

Днем, наблюдая окрестности через стереотрубу, мы как на ладони увидели ручеек, протекавший по дну оврага вблизи деревни. Егор утверждал, что когда мы вчера пробивались к кургану, он чуть не свалился в него. Кроме того, ручей значился и на нашей карте. Если же оказалось бы, что немцы охраняют источник, то Егор должен был отойти, не вступая в драку.

Насколько мы знали Егора, понятия о храбрости были у него не мальчишеские, а на местности он ориентировался лучше нас всех. В нашем положении было легко понять, как тяжел будет завтрашний день, если мы останемся без воды. А ночь была единственным временем для ее поисков.

По-то-му что без воды И ни туды, и ни сюды… —

запел Егорушка, поднимаясь с места.

И вот его нет. Потерять одного из оставшихся девяти — это было сейчас тяжелее всех прежних потерь.

— Как ты думаешь, Костя, — вдруг неожиданно спрашивает Петя, — как ты думаешь, может все-таки случиться, что мы первыми войдем на улицы Берлина?

— Отчего же, конечно…

— Нет, серьезно? Когда мы отступали, то были всегда в арьергарде… Верно?

— Ну?

— А как перешли в наступление, мы всегда в авангарде.

— И что же?

— Значит, характер у нашей роты такой, что она всегда ближе других к врагу.

— Ну, правильно.

— Так, может быть, нам и удастся первыми водрузить над Берлином советское знамя… Знаешь, я тут нашел офицерскую записную книжку с планом Берлина.

Можно по нему изучать все улицы, чтобы короче прийти в центр. Вот было бы здорово донести это самое знамя, которое мы несем от Ростова! Изрешетили его сегодня, не очень оно красиво будет…

— Не беда. Раны на знамени — бойцам не позор.

— А все-таки могут спросить: что за знамя? Тебе придется докладывать маршалу, — струсишь?

— Чего же мне трусить? Так и скажу: «Товарищ Маршал Советского Союза, знамя взвода разведки энского полка энской стрелковой десантной дивизии водрузил Герой Советского Союза Петр Ушаков».

Петя присвистнул.

— Ого, куда залетел!

Может быть, во всей этой болтовне было немало ребяческого, но так рождаются в самые трудные минуты солдатские мечты.

Возвратясь из охранения, Володя взглянул на нас и спросил:

— Чему вы так рады? Вернулся Егор?

— Мы взяли Берлин! Капут фашизму! — с азартом выпалил Петя.

— Фашизму капут? Немецкому — да, капут, — серьезно сказал Василий. — Но фашизм происходит от слова «фашина» — связь. Чья связь? Разумеется, капиталистов, банкиров. А поэтому, пока жив капитал, он будет стремиться к фашизму.

— Значит, что же, товарищ профессор, и после Берлина прикажешь держать автомат наготове?

— Пожалуй, не всем придется сдавать автоматы.

— А я хотел сразу в поле! — воскликнул Петя. — Черт знает, ты всегда настроение испортишь.

— Я и сам до военного ремесла не охотник. Учиться надо, а время уходит. Что же, я в сорок лет, что ли, инженером стану? Ничего не попишешь! — Вася развел руками.

Снаружи донеслись в блиндаж звуки автоматных и пулеметных очередей.

— Вот сволочи! Снова идут!

Мы все вскочили и бросились по местам.

Стреляли, оказалось, вовсе не в нас. Со стороны деревни, продвигаясь вперед, ближе и ближе к кургану, падали осветительные ракеты, а в центре огней по равнине бежал с бидоном Егор. Было светло как днем, и мы видели, как под ярко освещенной фигурой Егора металась его тень. Теперь, когда он был пойман светом, ему бесполезно было залегать, и он торопился зигзагами, кидаясь то вправо, то влево. Рои светящихся пуль летели совсем рядом с ним. Петя и Вася открыли из пулеметов огонь, прикрывая отступление Егорушки. Но им было не видно мишеней. Егору оставалось всего два десятка шагов до траншеи. Он упал, и бидон отлетел в сторону. «Если бы он просто упал, он не выронил бы бидона. Значит, он ранен», — подумал я. Однако Егор вскочил, подхватил свою ношу и уже неверным шагом упрямо двинулся к нам. Тень его раскачивалась во все стороны. Достигнув траншеи, он бросил туда бидон и свалился сам, но сверху мы видели, что одна его нога недвижно торчит над траншеей. Убит…

Огни угасли, но мне казалось, что и во мраке я вижу эту длинную и неподвижную ногу.

— Осталось восемь бойцов, — вздохнул Вася.

Да, нас осталось всего только восемь. На перекличку не требуется много времени.

С бидоном вошел Володя. Оцинкованная посуда была прострелена в трех местах, и воды в ней почти не осталось… Это была дорогая вода. Ради нее погиб бесстрашный товарищ.

Мы не слыхали последних слов нашего Егорушки. Он не высказал нам свою последнюю и заветную мысль, но она нам известна: израненный, он, вместо того чтобы спрыгнуть в укрытие, прежде всего забросил туда свою добычу, чтобы прибавить товарищам сил для борьбы. Мы знаем все его мысли и чувства — это наши чувства и мысли. Мы знаем его мечту — это наша мечта.

— Я говорил, заштормит сегодня. Не меньше чем девять баллов. Ревет! — сказал Володя, ставя бидон.

Выстрелов не было слышно, и в тишине даже здесь, на таком расстоянии, мы слышали, как бушует море.

Помолчали. Поглядели на Володю, ожидая, что он скажет что-нибудь про Егора. Но он закончил:

— Катерам не пройти.

Было ясно, что ночь не сулит ничего доброго.

Петя спокойно пересчитал гильзы, расстрелянные им и Васей для прикрытия Егора.

— Минус пятьдесят семь, — сказал он.

На одного бойца сократился наш личный состав. На значительную долю сократился запас огневых средств.

Володя, заметив, что все молчат, внезапно добавил:

— Я уж знаю Черное море. К рассвету утихнет, увидите сами.

Его ласковые глаза блестят даже при блеклом свете слабенького фонаря. Он хочет, чтобы мы непременно поверили в то, что мощный десант успеет прийти нам на помощь.

С простреленным и разодранным нашим знаменем входит Самед.

— Прямо в древко попал окаянный какой-то! Надо покрепче связать…

Рассвет всколыхнул высоту тяжелым ударом. В пятистах метрах против нас выстроились пять самоходных пушек — «фердинандов» — и прямой наводкой стали громить наш дот. Немцы могли убедиться, что недаром потратили рабочее время: укрепление могло выносить удары бронебойных снарядов. Немцы били «в лоб», стараясь попасть в амбразуру. Удары отдавались в этой железобетонной коробке так, будто ее старались разрубить топором.

— Да… — многозначительно говорит Вася, — решили расковырять.

Нам приходилось видеть, как артиллерия «раздевает» железобетонные доты, потом разбивает.

Мы знали, что у нас над головой два-три ряда рельсов, переложенных бетоном и сверху еще накрытых надежным бетонным же колпаком. Немцам легче всего, конечно, начать ковырять с амбразуры, но это занятие не короткое и дорогое. Однако эта долбежка подавляюще действует на нервы. От первых же ударов этого тысячепудового молота лица у всех осунулись и посерели.

На помощь «фердинандам» вылезли три танка — «тигра» — и тоже вступили в игру.

Черт знает, какое гнусное настроение, когда ты не можешь ответить врагу! Бить по танкам из пулеметов смешно.

Мощная методическая долбежка начинает оказывать действие. То взметнется пыль перед самой амбразурой, то сбоку от нее отщепится осколок бетона.

Вершину кургана начало окутывать облако. Оно росло и темнело.

— Костя, Костя! — сообщает Василий, крича прямо в ухо. — Пулеметное гнездо на северном направлении снесено. Вместе с Витей!

Еще нет бойца.

— Наблюдаю море. Шторм спал, а на горизонте нет никого, — сообщает Володя.

— Напрасно ждешь. Не днем же они полезут. До ночи можно гуда не глядеть… Если продержимся…

Снаряд грянул где-то внизу, под стеной дота. Гора земли взлетела в воздух перед амбразурой и завалила обзор. От удара по потолку, как по яичной скорлупе, прошла трещина.

Пора выбираться. Забрав пулемет и бинокли, мы покинули центр и ушли в боковую точку.

Орудия стихли. Немцы хотят проверить, что с нами. Рота автоматчиков появляется из траншей и идет врассыпную на нас.

— Пулеметы! — командую я.

— На этом деле мы сберегли боеприпасы, — расчетливо замечает Петя. — Теперь имеем право немного потратить… Ого! Смотри-ка, Костя, какой стал обзор из гнезда! Они срезали выступ кургана и открыли широкий простор…

Я наблюдаю атакующих фашистов.

— Огонь!

Резанули в три пулемета.

Оказывается, это была провокация: они хотели лишь вызвать наш огонь. Отступают, оставив семь трупов… А нас всего семеро живых.

«Фердинанды» нагло придвинулись ближе. Сейчас начнут громить боковые пулеметные точки. Тогда дело у нас пойдет скорее.

— Костя, я вижу двух наводчиков у «Фердинандов», дай-ка мне снайперскую сюда, — просит Петя.

Он с биноклем приник к амбразуре, высматривая еще мишень.

Я подаю ему снайперскую винтовку, но Петя вдруг осел всем телом.

— Петя! — воскликнул Володя, поддерживая его.

Голова Ушакова беспомощно откинулась. Прямо посередине лба была черная дырка. Кровь из нее не сочилась.

Ударил залп «фердинандов», еще, еще и еще.

— Амбразуру завалило землей, — сообщил пулеметчик с западной пулеметной точки.

— Вынести пулемет в траншею!

Нас шесть человек. Осталось единственное надежное южное пулеметное гнездо.

— Пожалуй, они не будут больше бить по центральному доту. А в развалинах можно найти укрытие для пулеметного огня, — осеняет Володю мысль. — Я схожу?

— Посмотри, — отвечаю я.

Теперь мы не видим «фердинандов». Наш обзор очень узок. Пушки опять умолкли. Может быть, меняют позицию.

— С запада лезут! — слышится голос Самеда.

— Ребята! Десант! Товарищи! На море бой! — кричит сверху Володя.

— Самед, держись!

Некогда даже взглянуть на море. Самед, укрываясь в траншее, соорудил себе новое пулеметное гнездо в соседней свежей воронке.

— Держаться, Самед! Десант! — крикнул я, подбираясь к нему.

— Десант! Десант! — кричали мы друг другу, не отрываясь от пулеметов.

— «Фердинанды» поехали к морю! — кричит Володя со своего импровизированного наблюдательного пункта, где, кажется, чувствует себя неплохо.

Сквозь грохот наших пулеметов и треск автоматов снизу мы скорее угадываем, чем слышим, его слова.

— За Родину! Бей гадов-фашистов! — кричим мы.

Наша высота со стороны, вероятно, похожа на вулкан, который уже перестал выбрасывать лаву, но еще продолжает дымиться. Пользуясь тем, что мы плохо видим сквозь дым, окутавший высоту, автоматчики лезли упорно, но их огонь в дыму тоже потерял прицельность.

Самед успел уложить одного из них по башке прикладом, когда тот уже добрался до его воронки, и тут же упал сам на дно воронки.

— Гранаты!

Гранаты — это было последнее средство, к которому мы решили прибегнуть в окопе, на вершине кургана.

Мы швырнули подряд с десяток гранат. Вася прильнул к пулемету Самеда.

Я кинулся к другу. Самед лежал, улыбаясь.

— Куда, Самед?

— Наверное, туда, куда отправились все, — с усмешкой ответил он.

— Куда ранен, спрашиваю?

— Не знаю… Жалко, в Берлин не попал… Ходжа Насреддин… — Он умолк.

Нас осталось лишь пятеро.

Немцы ответили нам на гранаты бросками гранат.

Гранат у нас было довольно, но немцев больше, чем нас. Мы растянулись вдоль траншей и старались не дать им опомниться. Бой шел на покатом откосе кургана, выгодном для нас и невыгодном для врага.

Дым начал рассеиваться.

— Костя, я дам по ним пулеметом? — спросил Василий.

— Ты видишь их?

— Вижу.

— Давай.

Пулемет, который немцы, очевидно, считали умолкшим из-за отсутствия боеприпасов, ударил им в лоб.

— За Петьку! — крикнул Василий. — Бегут! Побежали! За Самеда еще вам!

Он выпустил длинную очередь по бегущим.

— Откатились, собаки! Новую ленту давайте. Мне встать нельзя, под прицелом держат.

Я бросил ему новую ленту.

В это мгновение снизу, издалека, от самого моря, к нам донеслось «ура».

Первое «ура» нового десанта!

Если бы у пулеметов была душа, я вытащил бы ее и встряхнул так, что наш пулемет научился бы выпускать в минуту по тысяче пуль, чтобы бить немцев с тылу в поддержку десанту.

И вдруг я почувствовал то, чего не заметил в пылу напряжения: правая нога моя отяжелела, и, пошевелив пальцами ее, я почувствовал острую боль. Я понял, что ранен осколком гранаты.

— Володя, ракету! Самед, знамя! — скомандовал я и, поняв, что командую убитому солдату, поправился: — Коля, знамя!

Боец отделения Горина, Коля Любимов, бросился в кучу бетонных осколков искать среди них наше сбитое снарядами знамя. Леня Штанько, второй оставшийся в живых из их отделения, легко раненный в голову, крался наверх к Володе со снайперской винтовкой.

Я знал, что выход из строя командира может встревожить товарищей. Потому я старался выжать из себя самую громовую команду, на какую только были способны мои легкие и горло.

— Сосредоточиться всем на вершине! Боеприпасы собрать все туда же!

— Костя, я нашел здесь укрытие для пулемета! Взбирайся сюда! — возбужденно крикнул из разбитого дота Володя.

Он не знал, что я ранен.

Бой перекинулся к берегу. Нас оставили в покое: на нас не падали больше снаряды, автоматчики тоже отхлынули на прежние позиции за окопами. На склоне осталось на этот раз около трех десятков фашистов, убитых нашими гранатами и пулеметом.

Вася выбрался из воронки Самеда и втащил пулемет в развороченный остов бетонного дота. Володя пристраивал второй пулемет в образовавшейся при разрушении дота узкой трещине бетонной стены.

Я пополз к ним. Отсюда, в щель между развороченными глыбами бетона, виден был весь берег моря. Наши бьют немцев из минометов и пулеметов. Ветер рассеял над нами дым, и мы видим теперь продвижение нашего нового десанта.

Я пристроился рядом с Володей и взял бинокль.

Немцы, видимо, считают, что мы уже совсем бессильны. Я вижу отсюда, как они группируются для удара во фланг десанта.

Коля Любимов выскочил из обломков бетона со знаменем.

— Нашел! Вот оно! — радостно выкрикнул он, тыча древко в узкую щель между камнями.

Бедное наше знамя! Как оно было истерзано!

В это время с торжествующим гулом, как вчера, к полю боя пришли советские самолеты. Зенитки фашистов ударили из-за деревни. Белые облачка разрывов закурчавились в небе.

Теперь перед нами активная боевая задача. Не для того мы отдали столько бойцов, чтобы нас спасали, как ребятишек, попавших в беду. Мы солдаты и знаем, как делается война.

— Ракеты! — командую я Коле.

Он мгновенно принес из траншеи мешок ракет.

— Ребята! Я буду указывать самолетам цель, фашисты сейчас опять полезут. Приготовьте гранаты!

Теперь мы лежали все рядом в бесформенном бетонном укрытии. Нас пятеро. Два пулеметчика смотрят из щелей по склонам холма, чтобы не подпустить к нам автоматчиков. Два бойца лежат, разбирая гранаты, готовя их к бою. Я наблюдаю в бинокль.

Вот к правому флангу нашего нового десанта перебежками подбираются немецкие автоматчики.

— Ракета!

Красной полоской мелькнула она, указывая цель. Три бомбардировщика отделились от стаи стальных птиц и обрушились пикирующими клевками на кучу мышиных шинелей, сбившихся за холмом. В кучке шинелей взметнулась земля, высоко взлетело какое-то рваное тряпье. Еще удары. Еще.

Зенитки стреляют из-за деревни по самолетам. На фоне соседнего кургана мне удалось увидеть мгновенно скользнувшую вспышку. Я стал наблюдать в бинокль и разглядел сверху кучу людей в кустах. Здесь, конечно, и есть зенитная батарея. Здесь!

Ракета, как указывающий палец, ткнула зенитную батарею, скрытую между кустов и деревьев. Бомбардировщики клюнули над этим местом. Там тоже взрывы, взрывы и взрывы.

— Атака! — кричит Володя и нажимает гашетку своего пулемета.

Кинувшиеся было на нас немецкие автоматчики вынуждены снова залечь.

Я ищу новую мишень. Что еще указать самолетам?

«Фердинанды»? Танки? Вон они поползли под деревья. Взять их!

— Ракета!

Авиабомба, сброшенная с той стороны, вызывает потрясающий грохот: верно, взорвана автомашина с боеприпасами для «фердинандов».

Самолеты ушли в глубину полуострова — наверное, бомбить дорогу на подступах к берегу, чтобы не допустить сюда резервы фашистов. Немцы по побережью прижаты к земле. Другие из них смешались, бегут. Десант продвигается ближе к нам, ближе.

Наша атака отличается от немецкой стремительностью броска. Вот наши уже побежали «в штыки».

«Ура» нарастает и близится к нам. Мы видим бегущих наших бойцов, без всяких биноклей узнаем офицеров.

— Ревякин! Ревякин! — кричит Володя, указывая в сторону приближающейся советской атаки.

Немцы вскакивают и бегут мимо нашего кургана.

— Ур-ра! — кричим мы жидкими голосами в ответ.

— Пулеметы! Огонь по фашистам! — командую я, и мы начинаем огнем сверху преследовать убегающих.

Я пускаю ракеты одну за другой вверх.

— Костя, пойдем! Скорее пойдем! Наши уже в траншее… Идем же навстречу! — торопит Володя.

Я пробую встать, но больше уже не могу опереться на ногу.

— Что с тобой? Ранен?

— Ура! — Бойцы обтекают наш холм, занимают на нашем кургане траншею и с ходу открывают разящий огонь против фашистских окопов. С нашей высотки ударил по немцам огонь миномета.

Ревякин стремительно входит в остатки нашего дота и видит нас у гордых обрывков нашего знамени. Он смотрит на нас немного растерянно. Обнимается с каждым. Склонился ко мне.

— Что?

— Нога.

Ревякин еще раз всех осмотрел, взглянул на улыбающиеся, мокрые от слез, измученные, но все же радостные лица. Пересчитал нас глазами.

— Все тут?

— Все, Михаил Иванович… товарищ капитан…

— Все, — негромко повторил он и снял пилотку.

 

X

Изо дня в день плацдарм расширялся. Хозяин советской земли с каждым днем становился все тверже на эту площадку. Правда, пока еще освобожденной земли здесь было не очень много, зато с каждым днем мы все крепче и глубже врастали в нее. Теперь уже это было пространство с двумя господствующими высотами, с широким проходом к морю, и дни, когда приходилось ждать, что «подбросят» с воздуха пищу и боеприпасы, теперь миновали.

Легкие самолеты могли уже приземляться на собственной небольшой площадке аэродрома. Десант пополнялся с моря и воздуха.

В глубине кургана, который был нашим первым плацдармом, построена цепь блиндажей и укрытий — целый подземный квартал: штабы, госпиталь, электростанция, склады боепитания, даже газета.

В нашей госпитальной комнате семеро раненых. Жарко. Душный запах лекарств, тусклый свет «лилипутской» лампочки. Правда, нас развлекает здесь радио. Из редакции провели к нам наушники, и мы слушаем целыми днями Москву… Москву!

Сводки, приказы, концерты…

Я прозевал и не слышал утром по радио важного для меня известия. Говорят, что я проспал его. Теперь в сотый, может быть, раз я перечитывал его в газете.

Список двадцати человек по алфавиту начинается с Абдулаева Самеда.

Я знаю уже наизусть все от слова до слова и по порядку могу перечислить все двадцать имен, кому присвоено звание Героя Советского Союза. Но как только газета, лежащая рядом со мной, попадает мне на глаза, я еще и еще раз перечитываю все от начала до конца.

Взгляд подолгу останавливается на имени Самеда, белозубого весельчака, с которым легче воевалось, на имени капитана Мирошника. Он доверял нашей юности трудные и ответственные задания. Он не опекал нас и не страшился за нас. Он верил, что мы все осилим. Имя Пети волнует особо. Когда я сказал, что к моменту взятия Берлина он будет Героем Советского Союза, как он тогда присвистнул! А в это самое время он уже был Героем, хотя сам себя не считал достойным такого звания. Егорушка, Федя Горин…

Мои дорогие друзья Володя и Вася, конечно, тоже рядом со мной в этом списке. С Володей я даже стою на соседнем месте по порядку алфавита.

Ревякин сказал нам, что Сережа вернулся благополучно на берег и лечится где-то в ближайшем тылу; если бы он был с нами в этом десанте, он, конечно, не меньше других заслужил бы наше высокое звание…

— Готовьтесь к отправке, — сказал мне сегодня наш доктор, майор медицинской службы.

Я просил оставить меня здесь до выздоровления. Он помрачнел.

— Не шутите такими вещами, — остановил он меня. — Я скажу вам прямо, что положение очень серьезное. Возможно, что вам придется отнять ногу. Я сам не могу решить окончательно. Вас отправят в тыл к хорошим хирургам…

Придется уехать. Как знать, удастся ли снова попасть в свою часть? Ребята меня утешают: они говорят, что Героя Советского Союза пошлют туда, куда он попросится. Вася с Володей, конечно, дойдут до Берлина. А где буду я в этот день? Неужели на костылях, без ноги?

— Я ногу отрезать не дам. Мне ноги нужны, чтобы маршировать по Берлину, — ответил я доктору.

— Там видно будет. Посмотрят, решат. Зря никто не отрежет. Если можно оставить, оставят.

— Ни за что не давай, — говорит Володя. — Ноги тогда хороши, когда в паре.

А Ревякин, который теперь командует нашей ротой, тот просто в порядке приказа мне так и сказал:

— Ты выбрось из головы ампутацию. Чепуха! На Одере нас нагонишь. Смотри, на Шпрее уже не приму тебя в роту!

Только Вася говорит со мной по-другому. Он видит фронт и в тылу, и даже после войны.

— Не спеши, поправляйся, — сказал он мне. — Поправишься — знаешь, как будешь нужен повсюду! Сколько рабочих рук и голов будет нужно! Учиться придется, конечно… Всем нужно учиться.

Вася хочет незаметно подсунуть мне утешение, если хирурги все-таки оставят меня без ноги. Он рассказал мне, как будет рада моя мать, что у нее сын — Герой, описал даже встречу с ней, а сам между тем незаметно перескочил на свою любимую тему. Усиленно посасывая цигарку и кутаясь в сизый дымок, он намекает, что я могу попасть в госпиталь снова в Караганду.

Попался и покраснел.

— А что она пишет? — спросил я.

— Кто?

— Караганда, конечно! — засмеялся я.

— Давайте, давайте скорей на носилки! — приказал врач в соседнем помещении.

Вошли санитары.

— Товарищ майор, разрешите… — послышался голос Володи.

Меня перекладывают на носилки.

— Скорей, скорей, — поторапливает нас доктор. — Санитарный самолет опустился, когда летал немецкий разведчик. Погрузит и скорей назад, на Большую землю…

Володя и Вася, столкнувшись лбами, целуют меня в обе щеки.

— Ну, лечись, поправляйся…

— Будем ждать…

— Пиши каждый день…

— Как же не писать? Где еще я найду таких друзей?

Носилки плывут под низко нависшей лампочкой, под второй, под третьей. Воздух свежее и прохладней. Как хорошо вздохнуть чистым воздухом после пропахшего лекарством склепа!

В небе гул моторов. Несколько наших «ястребков» охраняют этот клочок отвоеванной нами земли. Вышло так, как сказал тогда Мирошник: мы никуда не уйдем, этот курган навсегда освобожден от фашистских захватчиков. Фашисты убили его, но его железное слово мы сдержали несмотря ни на что.

Дрожа сверкающим телом, стоит санитарный самолет с красными крестами на крыльях. Капитан корабля, ожидая, стоит у своей машины.

Вася вытянулся перед кем-то и почтительно отдал приветствие. Я перевел глаза. Рядом с носилками вырос Шеген.

— Нарочно к тебе прилетел, мой мальчик. Самолет специально прислали за тобой по приказу генерала армии. Ничего, ничего, починят тебя. У нас хорошо умеют. Наш брат летчик, бывает, ломает и все четыре ноги. Все зачинят! — утешает Шеген, идя рядом со мной и держась рукой за носилки.

Товарищи собрались перед самолетом. В гуле мотора не слышно прощальных выкриков, и я наугад отвечаю:

— До свидания! Я быстро!

Санитары укладывают меня, пристегивают ремнями. Вот в самолет вносят еще другие и третьи носилки, четвертые и пятые, входит врач. Быстро проходит в кабину летчика женщина в белом халате. Потом я вижу дружелюбное и смеющееся лицо Шегена, он проходит в кабину летчика. Я слежу за ним взглядом…

Самолет побежал, оттолкнулся, подпрыгнул еще раз… И плавно поплыл. В полете… Покойно и хорошо.

Я невольно закрыл глаза, но что-то меня заставило снова поднять веки.

Нет, это не сон и не бред: на меня глядели влажные черные глаза, полные такой милой нежности, такой теплоты! Они глядели с такой удивительной лаской…

Только тут я понял лукавство, скользнувшее в улыбке Шегена, когда он прошел в кабину.

Я боялся, что слезы зальют мои щеки, и снова закрыл глаза, чтобы скрыть волнение. Я думаю — она могла слышать стук моего сердца даже сквозь гул мотора. Я хотел назвать ее имя, но горло мое пересохло, и голос пропал. Я шевельнул губами и вдруг в первый раз в жизни ощутил на них чудесный, такой освежающий, ни на что не похожий вкус ее поцелуя.

Она целовала мое небритое бледное лицо, лоб, волосы, никого не стесняясь. Ведь она разыскала меня, как и я ее, среди миллионов.

— Кайруш! — прошептала она.

— Бота! — ответили только немым движением мои губы.

Я снова закрыл глаза. Ее ладонь мягкой прохладой легла на них, лаская мои опущенные веки, и я боялся их снова поднять, чтобы как-нибудь не рассеялся этот теплый и радостный сон.

Самолет ли несет меня или мечта уносит на крыльях?

Она сидит возле меня, и я не хочу ни о чем говорить. Может быть, нужно что-нибудь спрашивать, отвечать… Пожалуйста, после, пожалуйста, после! Я все хочу знать о тебе, но сейчас я хочу немножечко помолчать с тобой вместе.

А потом мы сядем и все расскажем друг другу — за столько лет!

Потом мы пойдем с тобой через годы и годы по всем дорогам мира, а если надо, то по дорогам войны. Ведь мы уже шли по ним вместе, правда, не в одной роте, но не все ли равно? Так лучше. Ты не вынесла бы столько, мой маленький верблюжонок!

Мать, наверное, стала уже стара, ей давно уже хочется назваться бабушкой. Мы утешим ее…

Товарищи с завистью смотрят, как ты склонилась ко мне и положила мне на грудь свою голову. Вот и моя рука коснулась твоих волос и спины. Это легкое прикосновение кажется тебе робким… Я не робею. Я боюсь спугнуть твои ресницы, которые трепетными крылышками касаются моего небритого подбородка. Они влажны… Но я сквозь твой белый халат, напяленный для порядка, нащупал у тебя на плече совсем не солдатский погон. Офицеру, кажется, не пристало плакать…

Я даже не решаюсь полюбопытствовать, сколько звездочек у тебя на погонах. А вдруг там окажется какое-нибудь невиданное созвездие — знак твоей власти над небесными сферами.

Я не скажу тебе вслух этого — ты подумаешь, что это насмешка, а во мне нет иного чувства к тебе, кроме любви.

И этого я тебе не скажу.

Об этом надо петь песни, а я сегодня не в голосе. Человек, у которого собираются отнять одну из его немногих конечностей, не может петь хорошо.

Мне все интересно в тебе, все в тебе дорого. Но ты не писала мне ни слова о своих офицерских погонах. Если бы я смел коснуться рукой твоей груди, может быть, я нащупал бы там боевые знаки отличия. А если бы я добрался до самого сердца… Не правда ли, там все ясно, как в этом прозрачном небе, которое дрожит за окном самолета?

Нет, я не отдам мою ногу хирургам. Я хочу идти рядом с тобой твердой поступью по всякой дороге, по всем просторам.

Как сказал товарищ Ходжа Насреддин: «На земле нет края лучше того, где ты родился и вырос». Я хочу, чтобы он был еще лучше для тех, кого ты сама вскормишь грудью.