Вполне современное преступление

Мустье Пьер

Писатель назвал свою повесть «Вполне современное преступление», как бы желая подчеркнуть типичность всего происходящего. Преступление не только в убийстве отдельного человека, но в полном обесценении человеческой личности в буржуазном обществе. Пьер Мустье затрагивает самый больной вопрос сегодняшней французской действительности — проблему дегуманизации, которая стала главной темой современной реалистической литературы, выступающей в защиту человека.

 

Пьер Мустье

Вполне современное преступление

 

I

Я сижу в пижаме у закрытого окна, пристроившись за больничным столом, крытым пластиком, и пишу в надежде обрести хотя бы видимость душевного равновесия. Но также и для того, чтобы напечатали. Потому что мне необходимо, чтобы меня выслушали. Совершенно необходимо.

Я замечал, что дети обычно кричат на людях, когда хотят привлечь к себе внимание. И я в свои семьдесят три года похож на них. Я желаю выкричаться перед свидетелями, и пусть перо мое сломается от ярости, как от крика срывается голос.

Вчера вечером сестра дала мне таблетку снотворного, и я сделал вид, что проглотил ее.

— Вы уснете, как младенец, — сказала она.

На больничном языке спать, как младенец, означает спать как бревно. Отныне я принужден хитрить, обманывать, дабы сохранить ясность мысли. До чего все здесь со мной предупредительны! Так ласково, таким сочувственным тоном журят меня, что прямо мурашки по коже. «Вам надо отдохнуть, мсье Реве. Для того вы здесь и находитесь, чтобы отдохнуть». Психиатрическая клиника? Доктор Борель и слов таких слышать не хочет.

— Вы мой пансионер, а вернее, с вашего разрешения, мой гость.

Почему бы и нет? Врач этот не такой лицемер, как прочие его современники. Он попросту призывает меня пребывать в состоянии полудремоты, не ища себе оправданий и объяснений.

— Мой вам совет, мсье Реве, расслабьтесь!

Короче говоря — пассивность, растительная жизнь. Заведение это называется «Каштаны».

Мои писания весьма беспокоят надзирательницу, мадемуазель Тюрель. Этот бювар, черновые тетради, множество помарок выводят ее из себя.

— У вас глаза устанут, мсье Реве. И вы не сможете потом уснуть.

А вот доктор Борель, тот меня одобряет:

— В конечном счете ведь вы пишете свои мемуары.

Подобное предположение вполне отвечает полету его жалкой фантазии, которая, к великому своему удовлетворению, во всем усматривает привычную рутину. Любимое его словечко: «Нормально». И в самом деле, чем еще может заняться представитель ведомства народного образования в отставке, как не вести дневник или писать мемуары? Это в порядке вещей. Это нормально.

Для главного врача «Каштанов» я вовсе не такой уж безобидный субъект. Моя «жестокая», по определению газетных хроникеров, драма и репутация «жертвы, бунтующей против общества», бередят ему душу. Вот поэтому-то, как я полагаю, он и старается успокоить себя, предпочитает иметь чистую совесть. «Бернар Реве поверяет свою яростную тоску бумаге. Облегчает душу. Превосходная психотерапия!» Заметьте к тому же, что мой уединенный труд ничуть не нарушает больничного распорядка, тогда как прежде мои громогласные высказывания частенько пугали медицинский персонал. Равно как и мое молчание.

— Что-то вы не слишком разговорчивы нынешним утром, мсье Реве!

В клинике любая немота наводит на подозрение. Им хотелось бы, чтобы я болтал бездумно, как мадам Азема из соседней палаты, которая обо всем спешит высказать свое мнение с бесстрастностью мясорубки или пылесоса.

Все в один голос твердили о том, что я перенес шок. Судьи, журналисты, родственники, друзья, кумушки сошлись в одном: я был «травмирован». Травмирован — это слово объясняло все: мое поведение на суде, чересчур резкие речи, кое-какие угрожающие жесты, хотя и не такие уж угрожающие. Меня выслушивали снисходительно, с состраданием. Короче говоря, попросту не слышали. Негодование мое не могло взволновать слушателей, поскольку оно явно было следствием потрясения — явление более чем обычное. К моему горю примешивалось душевное смятение. Люди забывали понесенную мной страшную утрату и видели лишь последствия этого — нервное расстройство. Я стал клиническим случаем. Низкопробный скандальчик призван был приглушить скандал более опасный.

Робер, который никак не мог мне простить, что я женился на его сестре, истязал меня своими унизительными советами.

— Ты болен, Бернар. Надо лечиться. Твои гневные вспышки беспокоят окружающих, и, не принадлежи ты к столь уважаемой семье, как наша, на тебя, без лишних разговоров, подали бы жалобу. Доктор Борель наш друг. У меня совершенно точные сведения — его заведение вовсе не психиатрическая клиника, это санаторий. Там ты будешь в полной безопасности во всех отношениях. Соглашайся же, Бернар! Согласись… хотя бы из уважения к памяти Катрин.

Почему же я позволил себя уговорить? Усталость? Скорее, своего рода мазохизм. Возможно, на мое решение повлияло имя Катрин. Потеряв жену, я испытывал чувство вины за то, что сам остался жив. И Робер, настоящий иезуит, сыграл на этом. Но кончено. Ему меня больше не запугать. Я сведу с ним счеты на бумаге. Я пишу, чтобы смутить изнеженную совесть этих фарисеев, готовых на любые увертки, всегда готовых пойти на попятный. Таблетками мне рот не заткнешь.

В коридоре раздаются шаги. Верно, ко мне. Нет, мимо. Еще слишком рано. Мадемуазель Тюрель появится через четверть часа. Спросит, хорошо ли я провел ночь, и, не слушая ответа, поспешит к окну, откроет его.

— Надо проветривать комнату, мсье Реве. Это необходимо.

Потом резким тоном сделает замечание, почему это я все еще в пижаме.

— Раз уж вы такая ранняя пташка, могли бы и одеться.

Полагаю, что пижама раздражает ее из-за полосок, напоминающих одежду узников нацистских лагерей. Мадемуазель Тюрель пятьдесят семь лет. Она еще не забыла последней войны и частенько вспоминает, что горожане были тогда лишены «жиров».

— Сейчас люди совсем избаловались. Белым хлебом нисколько не дорожат, выбрасывают в мусорный ящик. — При этих словах она кидает взгляд на мою корзинку для бумаг и удивляется, обнаружив, что она уже наполовину полная. — Ей-богу, у вас уходит по тетрадке в день.

Ну не совсем так. Но я и правда извожу уйму бумаги. Вчера, например, я разорвал больше десятка страниц. А нынче утром — две. Я не способен писать сразу набело. Слова, едва я хочу предать их гласности, как бы ускользают от меня, прячутся. И уж во всяком случае, становятся менее естественными. Возможно, мне следует отказаться от литературных ухищрений и дать волю перу, не сдерживая его. Но дело, конечно, не в этом. Пишу я вовсе не из желания покрасоваться. Стучат…

Наконец-то мадемуазель Тюрель выходит из палаты. И я немедленно закрываю окно. Стекла защищают меня от внешнего мира, от этих уже желтеющих каштанов во дворе. Я изменился. Прежде, подходя к окну, я первым делом распахивал его, и Катрин жаловалась на сквозняки. Вечный предмет споров. А теперь я и сам не выношу сквозняков. Мне необходимо ощущать, что я замурован в неком замкнутом мире, окружен безликой материей. Бесцветная, невыразительная обстановка этой палаты мне по душе: хром, эмаль — все это лишено теплоты. От плиточного пола пахнет жавелевой водой. От столика, на котором лежат листки моей рукописи, исходит запах фенола. Все эти лабораторные ароматы не вызывают у меня никаких воспоминаний. Ничего большего мне и не требуется.

Уже осень. Пятнадцатое октября. Три года назад в эту же пору… Стоп! Я же решил не поддаваться эмоциям. Иначе затея моя провалится. И тогда, как и на суде, я буду внушать только жалость. «Бедняга. Совсем заговаривается. Еще бы, в его-то годы перенести такой удар». Существует лишь один способ удержать внимание читателя, один-единственный: бесстрастное, беспощадное изложение фактов, словно бы речь идет вовсе не обо мне. Но прежде всего я хочу еще раз подчеркнуть: несчастье ни в коей мере не повинно в моем теперешнем состоянии. Каким бы истерзанным я ни был, как бы ни возмущался, головы я все же не потерял. А вот поведение окружающих чуть не свело меня с ума; эмоции их были такими поверхностными, неглубокими, а истина превращалась в некое месиво, где вязли их дряблые убеждения. Они так и сочились снисходительностью и сочувствием. Присяжные не в силах были сдержать улыбки, когда палачи мои, сидящие на скамье подсудимых, принимались острить. А один журналист даже взялся рассуждать о факторе искушения, устанавливая эмоциональную связь между моим нервным поведением и садизмом убийц. Помню, я разорвал в клочки эту газету и вопил как безумный в своей квартире, где все окна были распахнуты настежь: «Негодяй! Негодяй!» А потом я заметил, что мои коллеги, вышедшие на пенсию, но, как и я, по-прежнему состоявшие в профсоюзе, стали меня избегать: история, которая со мной произошла, вроде бы не носила социального характера, поэтому любое их выступление в мою защиту могло быть неправильно истолковано. Вот тогда-то и наступил кризис, глубину которого с таким удовольствием исследует доктор Борель. Прежде я верил в Прогресс с большой буквы, верил, что человек способен улучшить природу человеческую, и положил себе за правило не замечать ничего, что могло бы дать повод усомниться в этом. Судите сами о моей наивности: я утверждал, что старость еще может сказать свое слово.

Сейчас-то я знаю, что общество плюет на нас, стариков. Мы имеем право на ободряющие речи, на определенный уровень пенсии. Ровно двадцать минут в году по телевизору растроганно говорят о нашей участи и полчаса в неделю — о вымирающих видах животных. Потому что наше выживание оскорбляет хороший вкус. Но довольно! Речь моя впереди. Мне просто необходимо было выдавить все это на бумагу, так нажимают на гнойник, чтобы оттуда брызнула сукровица.

 

II

Было это 25 апреля 1973 года, в среду. С тех пор прошло два года пять месяцев и двадцать один день. Обычно, выйдя из кино, мы с Катрин шли молча, спешили поскорее попасть в метро, поскольку наши мнения о фильме неизменно расходились и никто не решался заговорить первым. Но в тот вечер я сжимал ладонь Катрин в своей руке и то и дело останавливался, словно желая придать пылу нашим рассуждениям, найти нужный тон. В кои-то веки мы были единодушны в оценке фильма — мы смотрели «Земляничную поляну» Ингмара Бергмана, — и Катрин не только не проявляла присущего ей духа противоречия, но, напротив, неустанно подогревала мои восторженные речи. И я готов был признать за ней все на свете достоинства, она казалась мне просто очаровательной без шляпки, с непокрытой головой. Мой облысевший череп прикрывала мягкая шляпа, из-под которой выбивался негустой венчик волос. Тротуар на улице Севр еще не просох после дождя, но под фонарями уже клубился сухой воздух, там со скоростью электронов из учебных фильмов кружила мошкара. Весной Париж наполнен запахом мела и тополиной листвы. Таким милосердным для стариков запахом. Пальцы мои сжимали ладонь Катрин, и, шагая, я старался держаться прямо, тянулся во весь свой небольшой рост.

Было примерно около полуночи, когда мы спустились в метро, на станцию Дюрок. Платформа была пустынна, только на скамейке развалился пьяный, да стоял с чемоданом в руке вьетнамец. На противоположной платформе ни души. Меня охватило какое-то тревожное чувство, видимо, после уличного оживления тишина, залегшая под выложенными плиткой сводами, казалась враждебной, а запах дезинфекции наводил на мысль о захолустном банном заведении.

— Местечко не из веселых, — сказал я, стараясь говорить шутливым тоном.

Катрин сразу же возразила, что любит Париж, а метро часть Парижа. Значит, ей и метро нравится. В этих словах снова проявился обычный ее дух противоречия, но меня это ничуть не раздосадовало. Мне кажется даже, что ее ответ доставил мне удовольствие. Катрин была права. Нам повезло: прожив столько лет в провинции, мы наконец-то перебрались в Париж. В Париж, где можно каждый вечер куда-нибудь ходить, не возбуждая завистливого любопытства соседей; можно смотреть недублированные фильмы и старые классические картины, вроде «Земляничной поляны», в каком-нибудь маленьком кинотеатре квартала, в «Студии Бернара», к примеру. Заведение это вполне нас устраивало по многим причинам: выбор фильмов здесь не был продиктован коммерческими соображениями, а завсегдатаи, казалось нам, воплощали дух времени, к тому же довольно убогая обстановка второразрядного кинотеатра вполне соответствовала нашим демократическим вкусам. Случалось нам посещать и театр — но не чаще раза в месяц, — если бывали места в первые ряды партера, между вторым и седьмым рядом; Катрин считала, что лучше совсем не смотреть спектакль, чем скряжничать на билетах. Мы не пропускали ни одной выставки, прежде всего потому, что живопись мое хобби, а еще — чтобы позлить моего шурина, воображавшего, что все-то он на свете знает, все-то повидал. Катрин рассказывала, что, когда Роберу было всего семь лет, он заучивал наизусть разные ученые слова, названия научных трудов и вставлял их в разговор, изображая из себя этакого начитанного, неслыханно развитого для своих лет мальчика.

Внезапно валявшийся на скамье пьяница стал монотонно браниться, словно молитвы бормотал тусклым, невыразительным голосом, это сопровождалось громкими урчаниями в животе. По-видимому, ругань его была обращена к женщине с рекламного плаката на противоположной стене, демонстрировавшей несравненные достоинства бюстгальтера фирмы «Милу». Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась с хорошо знакомым мне вызывающим видом. Я уже выпустил ее руку, еще когда мы сошли с тротуара улицы Севр и стали спускаться в метро. Отвращение, которое я питал к пьянству и пьяницам, всегда раздражало Катрин; она считала его чрезмерным и, по ее словам, порождением «мелкобуржуазной» морали. Случалось, наш приятель Гийом Дотри, блестящий журналист, когда брался за перо, вдруг начинал в гостях что-то бормотать заплетающимся языком, держал несвязные речи и, выставляя себя на всеобщее посмешище, пытался что-то протанцевать на столе, и Катрин смеялась вместе с другими сотрапезниками, поздравляла его с тем, что у него нет комплексов. И если, отозвав Катрин в сторону, я упрекал ее за это: «Да неужели ты не видишь, что он губит себя. Ваша снисходительность просто-напросто презрение», она отвечала с ноткой раздражения в голосе: «Совершенно незачем все драматизировать». А однажды даже добавила: «Каждый вправе сам выбирать для себя смерть. Еще неизвестно, может, лучше утопить себя в алкоголе, чем погрязнуть в пуританстве». Уж этот упрек был мной вовсе не заслужен. Я полная противоположность строгому пуританину, и у Катрин никогда не было сомнений на сей счет. Любые нравоучения выводят меня из себя. Любой ригоризм вызывает насмешку. Я, можно сказать, всю жизнь боролся со всякими условностями и формальностями. И на уроках в школе, и на предвыборных собраниях избирателей я старался прежде всего говорить просто, избегал пафоса, никогда не бил на эффект. Пренебрегал официальной моралью, той, что ведет к покорности и играет на руку консерваторам. Нонконформист, вечный бунтарь в полном смысле слова. И однако… Однако, должен признать, позиции моей недоставало последовательности. Случалось, я скрепя сердце одобрял кое-какие оригинальные идеи. Словом, походил на тех пасторских сынков, что борются в стане анархистов, так сказать с душевной оглядкой. Когда я обрушивал на всё и вся свой сарказм, половинка моего сознания испуганно съеживалась и я испытывал тоску по твердым принципам.

Вот уж я путаюсь во временах: ох это несовершенное прошедшее… Хронология в моем возрасте — это как бы умственная гигиена. Иначе память зарастает грязью и колесики ее ржавеют. Но вернемся к той среде, к 25 апреля. Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась. Нет, в улыбке ее не было вызова. И я сразу почувствовал, как моя настороженность сменилась добродушной снисходительностью. Кивнув на пьяницу, я пошутил насчет его женоненавистничества. В светло-голубых глазах Катрин промелькнуло сочувствие, но ответа ее я, к несчастью, не расслышал, с грохотом подошел поезд.

Мы уже собирались войти в вагон первого класса, как вдруг мимо нас стремительно пронесся вьетнамец, так что даже стукнул своим чемоданом о колени Катрин, слава богу, не слишком сильно. Я заметил, что вьетнамец устремился прямо к выходу, и это показалось мне странным; я сказал об этом Катрин, усаживаясь рядом с ней на обитое молескином сиденье. По ее мнению, тут ничего странного не было: возможно, он перепутал линию и заметил это лишь в самую последнюю минуту.

— Тогда почему же, — спросил я, — он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку.

Катрин качнула головой, ее, мол, ничуть все это не интересует, я собрался еще что-то добавить, но чей-то серьезный голос с мягкими интонациями заставил меня вздрогнуть:

— Не правда ли, здесь уютно?

Я обернулся на голос и с неудовольствием обнаружил, что обратившийся с этими словами незнакомец стоял почти вплотную ко мне, склонившись над самым моим затылком. Высокий, с рыжеватой бородкой, как у Христа, в застегнутой на все пуговицы кожаной куртке, надетой прямо на голое тело. Рядом с ним, чуть позади, держался парень среднего роста в цветастой рубашке, с густой нечесаной шевелюрой. А за его спиной я заметил еще троих или четверых типов, один из них потрясал медной трубой.

— Не правда ли, уютно? — повторил юноша с бородкой как у Христа.

Я шутливо ответил:

— Весьма уютно, мсье, — и, посчитав, что разговор окончен, снова повернулся спиной к собеседнику, лицом по ходу поезда. Однако незнакомец, широко шагнув по проходу, прошел между скамейками, зацепив по дороге мой ботинок и даже не извинившись, уселся напротив нас и, сверля взглядом Катрин, спросил, каково ее мнение на этот счет.

— По-моему, весьма уютно, — ответила она, не опуская глаз.

Незнакомец вытянул ноги, и его сапоги из тексана очутились между нашими с Катрин ногами.

— Промеж буржуев! — насмешливо провозгласил он.

Катрин покраснела, но я сказал, боясь, что она вспылит:

— Ну знаете, такие буржуи, как мы…

Мои слова были прерваны парнем с густой копной волос, который плюхнулся на скамейку рядом с бородачом.

— Одно удовольствие ехать в первом классе, — сказал он, — особенно когда у тебя билеты во второй, — и, выбросив, словно для удара, руку вперед, ткнул мне прямо под нос погашенный билет второго класса, я невольно отпрянул назад, а он громко захохотал.

Положение становилось невыносимым. Я взял Катрин за руку, решив пересесть на другую скамейку, чтобы не видеть больше этих грубиянов, но тут бородач весьма учтиво попросил меня извинить его товарища. Потом, упрекнув самого себя за бесцеремонность, подобрал ноги, видимо беспокоясь, что занял все пространство между скамьями. Такая предупредительность после такого хамства сбила меня с толку, но в то же время я приободрился: эти парни лучше, чем кажутся. Как ни раздражала их наглость, в ней скрывалось даже какое-то обаяние. Надо было показать им, что мы не хуже их умеем пошутить и что, хотя одежда наша в чем-то и напоминает одежду буржуа, ничего общего с ними мы с Катрин не имеем. Крестьянский сын, я с тринадцати лет сам зарабатывал себе на жизнь и лишь ценой неслыханных жертв сумел подняться по социальной лестнице, ни разу не предав дело борьбы пролетариата. Мне хотелось бы также объяснить, почему мы ездим в первом классе. Хоть эта привилегия и претила моим демократическим принципам, однако на то имелась веская причина: из-за своего тромбофлебита Катрин не могла простоять на ногах целую остановку. А во втором классе она рисковала остаться без сидячего места.

Стараясь подладиться под них и держаться непринужденно, я чуть подпрыгнул на сиденье, призывая Катрин засвидетельствовать жесткость и старомодность молескиновой обивки. Но как раз в эту минуту чья-то рука сбила с меня шляпу, а другая рука сдернула очки. Я услышал голос бородача:

— Осторожней, дедуля, у тебя кепочка упала.

Потом голос его сообщника:

— А где твои стеклышки, папаша! Сам уже не помнишь, куда что кладешь.

И в то же мгновение я услышал крик Катрин и бросился ей на помощь, хорошенько не понимая, что происходит и что я сам делаю. Вскочив с места, я потребовал вернуть мне очки, без них я ничего не вижу. Толчком в грудь меня усадили снова.

— Отдай ему стеклышки, Чарли! — сказал бородач.

— Успеется, — ответил Чарли.

Я крикнул и попытался было встать, но ладонь, опустившаяся на мой лысый череп, удержала меня, и чьи-то руки надавили мне на плечи.

— Отдай ему стеклышки, Чарли! — повторил бородач.

Чарли поднес очки к самому моему носу, но схватить их я не мог, хулиганы, стоявшие позади скамейки словно клещами вцепились мне в плечи.

— Умница, папаша! — сказал Чарли, нацепляя мне на нос очки.

Теперь я видел, и это придало мне сил. Рванувшись из их рук, я вскочил с места, обернулся и крикнул, зовя на помощь. Но кроме нас, в вагоне было всего трое пассажиров, трое статистов, предпочитавших ничего не слышать: сорокалетний мужчина, углубившийся в чтение «Монд», и два папенькиных сынка, старавшихся даже не смотреть в нашу сторону. Впрочем, никто меня не услышал. Голос мой заглушили хаотичные вопли трубы, в которую дул хулиган с льняными волосами, в то время как остальные хором подхватили последний шлягер Мишеля Фюгена «Вот он праздник».

Все это продолжалось минуты две, не больше, и, когда поезд стал замедлять ход, приближаясь к станции Сегюр, я собирался выйти из вагона, я хотел принести жалобу служащим администрации метро, обратиться в полицию, поднять всех на ноги, одним словом, действовать!

— Ну-ка, Серж, ты наступил на чеплашечку мсье! — сказал Чарли, обращаясь к бородачу.

Серж вытащил из-под сапог мою измятую шляпу, нахлобучил ее мне на голову и, ухмыляясь, похлопал меня по щеке. Тогда Катрин, у нее тряслись губы и все морщинки на лице, обозвала его ничтожеством. В полном отчаянии я завопил:

— Хватит!

Крик мой раздался как раз в ту минуту, когда поезд остановился. Такое стечение обстоятельств, я полагаю, напугало наших обидчиков, которые почти не препятствовали нам, пока мы пробирались между скамейками по проходу. Но, когда я открыл дверь, чтобы выйти на платформу, в вагон вошли двое довольно крепких мужчин. Я отступил назад, решив доехать, как обычно, до станции Ла Мотт-Пике. Катрин, которой я сказал об этом, одобрила мое намерение. Мы присоединились к вновь вошедшим, чей физический облик внушал мне доверие. Несколько придя в себя, я вновь обрел уверенность, сжал в своей руке руку Катрин и уже без особой тревоги стал следить за хулиганами, державшимися теперь довольно спокойно. Серж, рухнувший на скамейку, положил ноги в сапогах на колени к Чарли, сидевшему напротив и что-то цедившему сквозь зубы. Серж слушал его с рассеянным видом и повторял:

— Да не надрывайся ты! Я понял.

Парень с льняными волосами, усевшийся рядом с Чарли, начищал тряпкой медную трубу. На нем были джинсы, испещренные разнообразными надписями, американская военная куртка и мокасины. Рядом с Сержем сидел бледный долговязый подросток, напевавший какую-то джазовую мелодию, отбивая такт ладонями по груди, обтянутой майкой, на которой можно было прочесть сделанную красными буквами надпись: Му god is nothing. За ним, наклонившись, стоял крепыш, похожий на боксера, которого все называли Кид. Рука его покоилась на плече мулата в водолазке и кожаных штанах.

Я пытался собраться с мыслями. Это оказалось нелегко. Сердце мое терзало искушение бросить вызов всей этой шпане, оскорбить ее. Мне хотелось сказать об этом Катрин, и еще сказать ей, как я восхищаюсь ее мужеством. Слова нахлынули все разом, горло у меня перехватило, я не мог произнести ни звука. Но поезд уже замедлял ход. Я совсем забыл, что между Дюрок и Ла Мотт-Пике всего одна станция. Сдерживая лихорадочное нетерпение, я открыл дверь вагона и вслед за Катрин вышел на перрон.

Как я уже говорил, я намеревался, прежде чем покинуть метро, принести жалобу. Но только в одном окошечке я увидел дежурную. Обратив ко мне свои судорожно моргавшие глазки, она спросила, что мне угодно, и тут же зашлась в приступе кашля. Катрин нетерпеливо потянула меня за рукав. Я счел своим долгом не отступать, но, поскольку, закончив кашлять, дежурная бесконечно долго сморкалась, я извинился, что побеспокоил ее, и отошел от окошечка. Мы с Катрин так торопились покинуть это затхлое подземелье, что все равно были бы не в состоянии спокойно изложить факты и потребовать принятия соответствующих мер, поэтому с невыразимым облегчением вдохнули свежий воздух, ступив на слабо освещенный тротуар бульвара Гренель. Все тут было нам знакомо — каждый магазин со спущенными железными жалюзи, каждая витрина, погруженная в аквариумный полумрак, каждый островок света между стенами домов. Мы шли размеренным шагом и, казалось нам, удалялись от всех этих подземных страхов, от всего этого кошмара. Даже пережитое нами унижение словно смягчалось, растворялось в чистом воздухе. Нам приятно было теперь смотреть на это злоключение уже с некоторой дистанции, взглянуть как бы со стороны на все те оскорбления, которым мы подверглись, ну скажем, воспринять это как черный юмор. Катрин не смогла сдержать нервного смешка:

— История просто фантастическая, — сказала она.

Я стиснул было зубы, вспомнив о сбитой с головы шляпе, об очках, которые этот подонок Чарли… Но истерический смех Катрин заразил и меня.

— Идиотская история! — проговорил я, сотрясаясь от смеха.

Мне почудилось, будто за моей спиной перешептываются, а может, это просто сдало расстроенное воображение. На тротуаре, метрах в пятидесяти от нас, разговаривали между собой трое арабов, мимо которых мы прошли минутой раньше. Катрин спросила, что такое я там увидел. Я ответил, что ничего, и, без всякой видимой причины выпустив ее ладонь, взял под руку. Но тут она объявила, что я иду слишком быстро и она задыхается. Это замечание удивило меня.

— Да нет! Я иду как обычно.

Мы уже подходили к улице Вьоле, как вдруг… справа от нас кто-то пробежал. Я узнал мулата, юношу в майке и Кида, боксера. Они преградили нам путь. Катрин судорожно прижалась ко мне, я круто повернулся, задев ее плечо. Серж, Чарли и трубач шли за нами по пятам. В мгновение ока мы были окружены, ослеплены, полузадушены. Я услышал хриплый крик Катрин и тотчас раздался голос Чарли:

— Это же карнавал, мамаша! С переодеваниями.

Я отбивался, ударил кого-то головой в живот.

— Вот и наступает твой праздник, старый болван! — сказал Серж и со всего размаха залепил мне пощечину, разбив в кровь губу. Последовало еще два удара — по затылку и по голому черепу, — и я полетел на землю, где уже валялись моя шляпа и очки, которые старательно давил чей-то сапог. Избитый, полуживой, я все же, собрав последние силы, поднялся на ноги и позвал на помощь. Но крики мои сразу же были заглушены ревом трубы и пением. Одновременно чья-то шершавая ладонь, точно кляпом, заткнула мне окровавленный рот. Без очков, я уже не видел, где Катрин. Я потерял голову при мысли, что, быть может, она ранена и лежит на тротуаре. Пытаясь высвободиться, я ухитрился укусить руку, зажимавшую мне рот. И услышал, как Чарли чертыхнулся; потом раздался голос Сержа:

— Нет! Оставь его! Его разок ударить, так с ног слетит. Тогда какое же это будет развлечение.

В эту минуту в рядах нападающих возникло некоторое замешательство, они топтались в нерешительности, очевидно что-то произошло, чего я не видел. Я решил, что подошли прохожие, заинтересовавшись тем, что здесь происходит, и собирался уже крикнуть, но тут на голову мне натянули плотную фуфайку. Серж теперь говорил самым добродушным тоном. Он объяснил прохожим, что я и моя подружка пьяны. Но нельзя же допустить, чтобы твои дружки валялись на тротуаре, вот он и собирается доставить нас домой.

— Однако же… — произнес чей-то голос.

— Что однако же? — спросил Серж. — Говорю же вам, он пьян в стельку. Взгляните только, что он себе на голову нацепил! Пополь, сыграй-ка этим дамам и господам!

И Пополь заиграл на трубе все ту же песенку: «Вот он праздник». Я понял, что прохожие удаляются и никто уже не придет нам на помощь. В порыве отчаяния я согнул колени, чтобы вырваться из сковывавших меня объятий даже ценой падения, но Серж, ухватившись за мой галстук, поставил меня на ноги, потом стянул с моей головы фуфайку, под которой я задыхался, и, не выпуская галстука, приблизил свое лицо вплотную к моему, я почувствовал резкий запах его бородки. Он сказал, что у меня гнусная харя, что он взял себе за правило учить уму-разуму старых хрычей и что они малость помяли мою бабу. Вне себя от ужаса и бешенства я крикнул: «Катрин!» — и с силой выбросил ногу вперед. Серж выпустил меня, но в ту же секунду кулак обрушился на мой нос, другой удар угодил в скулу у самого уха, и я лишился сознания.

Когда я пришел в себя, я лежал на тротуаре у сырой стены, рубашка моя промокла насквозь. В ушах звенело. Рот был полон крови. Пиджака на мне не было, я дрожал от лихорадки или от холода и почему-то царапал ногтями жесткую землю. А над моей головой, в чернильно-темных дырах, кружились сверкающие точки: мошкара с улицы Севр. Нет! Память постепенно возвращалась ко мне. Я на бульваре Гренель, неподалеку от нашего дома, от улицы Вьоле. Который это час? Часов на руке у меня не было. Господи, за что же меня избили? И где Катрин? Собрав остатки сил, я позвал ее. Да был ли то мой голос или проскрежетали осколки стекла, раздавленного колесом? По мостовой стремительно неслись машины. Свет фар пробегал по тротуару, и его вибрация болезненно отдавалась во всем теле, отчего дрожь моя усиливалась, кожа леденела. Мне удалось, опираясь на стену, поднять голову и выпрямить спину, сначала одно плечо, потом другое. Я изо всех сил таращил близорукие глаза, пытаясь хоть что-то разглядеть; но различал я лишь нагромождение бесформенных масс, очертания которых преломлялись от вспышек света: ночь все смешала, перепутала. Я снова позвал Катрин. Мне показалось, что я слышу шаги. Да, и в самом деле шаги. На сей раз я не ошибся, хотя в ушах у меня стоял звон. И вот доказательство: мимо меня просеменили женские туфли, протопали мужские ботинки. Но, о ужас! У меня совсем пропал голос. Я издал лишь слабый писк.

— Нет! — сказал мужчина. — Это просто пьянчужка.

— По-моему, он ранен, — робко заметила женщина.

— Говорят же тебе, пьянчужка, — повторил мужчина; и две пары ботинок поспешно удалились, шагая еще быстрее, чем прежде.

Я хотел вытереть кровь на губах, но какая-то странная усталость навалилась на меня, сковала руки. Теперь уже тьма придавила мои зрачки металлическими бликами, словно ртутью заливала веки. У меня не осталось больше ни сил, ни надежд, и я закрыл глаза.

 

III

Очнулся я на узкой кровати, что меня немало удивило, так же как и жесткие, натянутые, точно барабанная кожа, простыни. Я впервые видел эти побеленные стены, огромный четырехугольный проем окна, и другие кровати, стоявшие точно лодки на причале. Меня страшила мысль, что эта комната вовсе не моя спальня, не наша спальня, и я старался отделаться от нее, цепляясь за обманчивые сновидения. Но вскоре мне пришлось расстаться со всеми иллюзиями. Веки мои уже не смыкались, очертания предметов не расплывались, а протянув руку под одеялом, я обнаружил пустоту на том месте, где должна была находиться Катрин. Не было даже теплой вмятинки, которая оставалась, когда Катрин вставала, чтобы сварить кофе. Я приподнял голову и, упираясь локтями, хотел сесть в кровати, но чья-то рука в белом помешала мне, безжалостно пробудив мою память, пробудив воспоминание о других руках, которые удерживали меня, избивали, а потом швырнули на тротуар бульвара Гренель. Где я? Конечно, в больнице. Верно, какой-нибудь прохожий вызвал полицию и «скорую помощь». Но где же Катрин? Мне сказали, что она в другой палате. Когда я смогу ее увидеть?

— Скоро. Вам вредно утомляться.

Я вовсе не был утомлен. К чему столько предосторожностей? Ничего особенного со мной не произошло. Проспал несколько часов, и все тут.

— Больше четырнадцати часов! — уточнила сиделка.

Цифра удивила меня. Очевидно, она пошутила. Такой крепкий человек, как я, не впадет в коматозное состояние от пощечины и двух ударов кулаком. Сиделка улыбнулась. Мне делали рентгеновский снимок черепа. По-видимому, ничего серьезного, но окончательный диагноз будет поставлен, когда снимки проявят. Говорила она со мной терпеливым, почти материнским тоном, что раздражало и тревожило меня в одно и то же время. Ведь она прекрасно видела, что все эти подробности меня не интересуют, и, однако, продолжала все в том же духе, сообщила результаты анализов, которые мсье Ложье, врач-практикант, нашел весьма удовлетворительными. Такое изобилие информации обычно не свойственно больничному заведению. Мне показалось, что сиделка с круглым, гладким лицом просто старается выиграть время, отсрочить минуту, когда вынуждена будет ответить на все мои вопросы. Единственное, что сейчас для меня было важно, — состояние здоровья Катрин. А мне сообщали о том, что у меня приличный анализ мочи. Несколько раз я пытался получить точные сведения: в какое отделение поместили Катрин? Что именно с ней произошло? Ранена она или нет? И каждый раз сиделка избегала прямого ответа: не следует тревожиться; все идет нормально; все идет своим чередом. Тем временем явился врач-практикант, который отвечал на мои вопросы еще более уклончиво, но не столь словоохотливо. Поспешно отослав сиделку к другому больному — казалось, его раздражала ее болтливость, и я догадался, что она здесь новенькая, — он поинтересовался моим самочувствием и, не дожидаясь ответа, воскликнул:

— Ну и прекрасно!

Потом, когда я осведомился о Катрин, он стремительно ныряющим движением нагнулся, чтобы взглянуть на мой температурный листок, поздравил меня с тем, что у меня нет жара, и поспешно отошел, сославшись на то, что его, мол, зовут. Такое поведение, естественно, не рассеяло моей тревоги, и первым моим побуждением было позвать сиделку, но, потянувшись к звонку у себя в изголовье, между перекладинами кровати, я заколебался и решил набраться терпения. Потом машинально потрогал пересохшие от лекарств губы, ощупал распухший нос, откуда уже удалили сгустки крови, и оглядел палату, где стояло шесть кроватей и на каждой лежало по больному. Я спросил соседа справа, который сейчас час.

— Четыре часа, четверг, — ответил он, словно догадавшись, что меня прежде всего интересует, какой нынче день.

Я сразу же проделал в уме подсчеты: мы с Катрин вышли из кинотеатра без четверти двенадцать. В среду. Через четверть часа наступил четверг. Было около двадцати минут первого, то есть четверг, ноль часов двадцать — мой полуопустошенный мозг нуждался в этих маниакальных уточнениях, — когда хулиганы напали на нас на бульваре Гренель. Десять минут спустя я потерял сознание. Сиделка сказала правду. Я проспал больше четырнадцати часов подряд. Поразительно. А в это время… Что же происходило с Катрин в это время? Помню, я услышал ее крик за секунду до восклицания Чарли: «Это же карнавал, мамаша!» А после ни слова, ни звука. Конечно, она потеряла сознание при тех же обстоятельствах, что и я. Но может быть, ее состояние внушает большие опасения, чем мое. Иначе почему было Сержу предупреждать меня: «Я взял себе за правило учить уму-разуму старых хрычей, особенно когда они ведут себя так невежливо, как твоя баба. Поэтому не удивляйся, если обнаружишь, что ее малость помяли». Но может, он просто хотел меня напугать, помучать, изрекая все это хорошо поставленным голосом. Настоящий убийца не будет столько болтать. Если бы Катрин была тяжело ранена, подумалось мне, не произнес бы Серж эту тираду тоном киногероя. Так я старался подбодрить себя, отогнать подступавшую со всех сторон тревогу. Сосед, воспользовавшись обращенным к нему вопросом, попытался завязать беседу, вернее, произнес целый монолог о достоинствах сиделки, чью молодость и пышные формы он успел оценить. Потом поинтересовался, не попал ли я в автомобильную аварию. Я сказал, что да. Тогда он пожелал узнать, при каких обстоятельствах это произошло, но я хранил молчание.

— Понимаю, — сказал он, — вы все еще потрясены. Но подождем до завтра. Только об этом вы и будете говорить.

И тут он стал многословно выкладывать свои соображения по поводу несовершенства ремней безопасности и несправедливости дорожных ангелов-хранителей. Его речь доходила до меня, как бульканье кипящего чайника, и, пока он подробно излагал мне свои аргументы, я задремал; всего лишь на мгновение; во всяком случае, я так полагал. Я был убежден, когда проснулся, что потерял сознание на секунду, не больше. Тем не менее первым моим побуждением было взглянуть на часы, но их на руке не оказалось. Вид у меня, должно быть, был весьма растерянный, потому что мой сосед, хоть я ни о чем его не спрашивал, смеясь сообщил, что сейчас пять часов вечера. Смех его болезненным скрежетом отдавался у меня в голове, я сел на кровати, ударившись затылком о прутья изголовья, злясь на него, на самого себя: так, значит, я опять спал, а Катрин, быть может, стонет в соседней палате, тихонько зовет меня. Я повернулся, надавил на кнопку звонка дрожащим пальцем, откинул одеяло и встал босыми ногами на плитки пола. Сосед заметил, что здесь предоставляют в распоряжение больных тапочки. Достаточно наклониться, и их можно обнаружить под ночным столиком. Но я пренебрег его советом, я изо всех сил старался держаться прямо, вцепившись пальцами в спинку кровати.

— Нет, нет, мсье Реве! — закричала сестра, вбегая в палату. — Нельзя вести себя так неразумно. Я ведь запретила вам вставать. И потом вы не должны без всякой причины вызывать персонал… к тому же давать такие продолжительные звонки.

— Я позвал вас, потому что хочу видеть свою жену, — ответил я.

— Вы ее увидите, — заявила она, подталкивая меня к постели.

— Когда? — поинтересовался я, сопротивляясь ее натиску.

— Завтра! — бросила она, чуть поколебавшись.

Я понял, что она лжет, лишь бы выиграть время. Я повысил голос, требуя, чтобы меня немедленно отвели к Катрин. Никому не дано право держать меня в неизвестности; иначе я за себя не ручаюсь. Сестра слушала меня, полуоткрыв рот, на скулах у нее выступили красные пятна. Когда я на минуту умолк, переводя дыхание, ей удалось вставить слово. Нежным голоском она попросила меня подождать, пока придет мсье Ложье, с которым она сейчас же переговорит. И добавила, выходя из палаты:

— Вам не следует так стоять. Или же наденьте тапочки!

Не прошло и двух минут, как она вернулась в сопровождении мсье Ложье, эти две минуты я просидел на краешке кровати, упрямо смотря в окно, чтобы не встречать нескромный взгляд соседа.

— Ну, мсье Реве, — начал практикант притворно добродушным тоном, — что тут происходит? Ваш звонок слышно было во всех палатах, даже в реанимации. Вы хотите вернуться домой, не так ли? Ну что ж, у меня нет возражений. — И, поскольку сестра удивленно взглянула на него, добавил: — Я сейчас смотрел его рентгеновские снимки, Мишлин. Все в порядке.

— Но, — с трудом ворочая языком, проговорил я, — я просил не об этом. Я хочу видеть свою жену.

— Увидите ее, когда вернетесь домой, — проговорил он и тотчас опустил голову в приступе кашля, прикрыв ладонью рот.

Кашель его показался мне каким-то неестественным, и нижняя губа у меня задрожала: зачем он мне лжет? Мне же сказали, что Катрин в соседней палате. Мсье Ложье решительно повернулся к сестре:

— Мадемуазель, проделайте все необходимые формальности.

— Но, мсье… — растерянно пробормотала сестра.

— В чем дело? Это не так уж сложно, — проговорил он с нетерпеливой гримаской. — Проводите мсье Реве в канцелярию, где оформят его выписку… И закажите санитарную машину, которая отвезет его домой, конечно, предварительно предупредив семью.

Я так и подскочил: предупредить семью? Что за ерунда! Достаточно позвонить по телефону. Катрин снимет трубку. Если ей разрешили вернуться домой, значит, состояние ее уже не вызывало тревоги, так ведь? Я хотел было поделиться этими соображениями с мсье Ложье, но он извинился, у него, мол, нет времени, и попрощался со мной, неловко пожав мне правую руку, даже не дожидаясь, пока я протяну ее.

— Я дам вам халат, накинете его на пижаму, — сказала сестра. — Наденете носки и ботинки, и все. Ваш шурин должен был завтра утром принести чистую одежду, потому что, знаете, пиджак ваш так и не нашли, а брюки разорваны.

— Мой шурин? — удивился я. — Мой шурин приходил сюда?

— Да, вчера вечером, — ответила она, испуганная моим нервным тоном.

— Но с какой стати? — спросил я, чувствуя, что капли холодного пота выступили у меня на лбу.

— Думали, что вы находитесь в коматозном состоянии. Надо же было кого-то предупредить. А на самом деле вы просто спали.

— А Катрин, моя жена, почему вы мне ничего о ней не говорите? Как она себя чувствует? Это вы отвозили ее на улицу Вьоле?

— Нет, по-моему, ваш шурин. Надевайте же поскорее носки! — Сказав это, она положила на кровать поношенный мохнатый халат. — Это больничный. Не забудьте его вернуть вместе с пижамой.

— Можете об этом не беспокоиться, — ответил я, вытирая вспотевший лоб.

Все эти скучные подробности отвлекали мое внимание, или, может быть, я сам цеплялся за них, надеясь отогнать тревогу. Я словно бы старался выиграть время, злился, оттого что мне ничего не говорят, и оттягивал ту минуту, когда я все узнаю.

Сестра чуть ли не силой усадила меня в кресло-каталку, сославшись на то, что я иду слишком медленно и к тому же держусь не совсем прямо, а нужно будет пройти по коридорам довольно большое расстояние. На протяжении всего пути нас окружал запах спирта и эфира. Мне казалось, что мы едем прямо к операционной, а я отнюдь не спешил туда прибыть.

У окошечка регистратуры толпился народ, и выписка заняла целых четверть часа, но для меня они пролетели как один миг. Восседая, словно манекен, в своем кресле, я ждал, скрестив руки и ноги. Сестра передала мне документы, и я подписал их, не покидая кресла, она протянула мне почтовый календарь, я подложил его под бумаги, пристроив их на коленях. Она коснулась ладонью моего плеча, и я вздрогнул.

— Ну вот, теперь все в порядке, — сказала она. — Я с вами попрощаюсь.

И тут с двух сторон ко мне подступили двое — сидя в кресле, я не сумел хорошенько разглядеть их — и подхватили меня под руки.

— Не напрягайтесь! — проговорил женский голос. — Мы вам поможем.

— Я прекрасно и сам могу подняться, — ответил я, слезая с кресла.

— Ну и чудесно, — сказала молодая женщина, не выпуская, однако, моей руки, и, повернувшись к парню в белой куртке, распорядилась: — Шарль, можете заводить машину.

Она чуть сжала ладонями мою талию, чтобы поддержать меня, когда я влезал в машину, и шофер, следивший краешком глаза за ее действиями, воскликнул:

— Браво, Жюдит!

Сидя на носилках — лечь на них я отказался, — я машинально спросил ее, не работает ли она в Красном Кресте. Она ответила, что состоит на службе в частной компании. Потом поинтересовалась, доволен ли я, что возвращаюсь домой. Она задала вопрос, не подумав, и, так как я промолчал, покраснела. Мне показалось, что она еле слышно прошептала: «Извините!» или «Простите меня!»; но я уже не обращал на нее внимания. Машина ехала быстро, и вот передо мной возник бульвар Гренель и воздушные пути метро. Мулат, Кид-боксер и подросток в майке вышли из темного угла, где железные столбы, и преградили нам путь, а Серж, трубач и Чарли шли за нами по пятам. Я стиснул зубы, словно меня вдруг ударило током, и Жюдит поспешно посоветовала мне лечь на носилки.

— Иначе к чему тогда машины для перевозки больных? — сказала она.

— Ни к чему! — ответил я. — Мы приехали.

Перед входной дверью я невольно отшатнулся назад, но Жюдит подхватила меня, крепко сжав мое плечо.

— Вам плохо? — спросила она.

— Да нет! — раздраженно ответил я.

В лифте мне стало легче, и я ей улыбнулся; но на лестничной площадке десятого этажа меня охватила смертельная усталость. Я с трудом передвигал ноги, словно шагал, увязая по колено в грязи.

— Ключ! — вдруг вскрикнул я. — Я потерял ключ.

— Неважно, — сказала Жюдит вполголоса. — Вас ждут. — И она нажала кнопку звонка.

Соланж схватила меня в объятия. Я инстинктивно отстранился, коснувшись лицом ее мокрой щеки, вглядываясь в нее широко раскрытыми глазами. Она обхватила левой рукой мою шею, уронила голову мне на грудь и повторяла сквозь рыдания:

— Бедный мой Бернар! Бедный мой Бернар!

У нас с невесткой никогда не было особенно теплых отношений, и этот взрыв чувств удивлял меня, был мне даже неприятен.

— Робера предупредили, — сказала она. — Он приедет через час. Сейчас я одна с ней.

— С кем? — спросил я, стряхнув ее руку со своей шеи.

Она испуганно взглянула на меня.

— Послушайте, Бернар… Вы же прекрасно знаете. Вы ведь в курсе.

— В курсе чего? — спросил я, задыхаясь. — Где Катрин?

Соланж взяла мои ладони в свои, стиснула их, и на сей раз я не сопротивлялся.

— Идите к ней! — сказала она. — Мы с Робером всю ночь провели возле нее.

Она открыла дверь в спальню и отступила, пропуская меня вперед. Невозможно описать то, что я испытал. Мне хотелось излить свое негодование в язвительных насмешках, меня возмущало, что какую-то старую куклу уложили на нашу с Катрин постель. Что за гнусная шутка! Я не желал больше делать ни шагу, сейчас повернусь к Соланж и выскажу ей все; вот только ноги меня не слушались и несли меня к постели, словно их подгоняла охватившая все тело дрожь. Нет, это вовсе не Катрин! Не была же Катрин такой крошечной. Эта женщина с ничего не выражающим лицом, которую уложили на перину прямо в туфлях, походила на карлицу. Голова ее утопала в пышной подушке, и седеющих волос почти не было видно, казалось, лицо выставлено напоказ в футляре, все кости его отчетливо вырисовывались, выступая под пергаментной кожей. Я закричал: «Нет!», но голоса моего никто не услышал, или он внезапно совсем пропал. Рука Соланж ласково опустилась на мое плечо, и я качнулся вперед: я упал на кровать, прижавшись губами к этим оловянным волосам, которые я теперь узнал, там, между ухом и виском, где некогда билась такая нежная синяя жилка.

 

IV

Смерть — золотой век семьи. Похороны скрепляют обременительные семейные узы — нахлынет поток родственников, и вся эта толпа берет в свои руки власть. Мне хотелось остаться одному у изголовья Катрин, но семейство было против. Дамы монотонно перебирали четки прилагательных: «Бедненькая мученица, жестокое, отвратительное убийство…» Потом одна из них разражалась рыданиями, а остальные вторили ей. Я до крови закусывал губы, но слезы все равно текли по моим плохо выбритым щекам, скапливались в морщинках, застревали в щетине волос.

— Наденьте жилет, Бернар. Вы простудитесь.

Мне следовало бы потребовать тишины, настоять на своем праве побыть в одиночестве, но я малодушно отступил перед этим сборищем, меня даже успокаивало то, что оно поглощало меня, как бы растворяло в себе. Коллективные слезы облегчали мне душу. Собственная боль пугала меня, мне страшно было заглянуть в эту мертвую бездну.

Вначале я пытался бороться. Отказывался от всякого общения с Соланж и Робером. Я точно обратился в камень, ничего не желал слышать. Существовала только Катрин. Я смотрел, как она спит, и время от времени касался губами или пальцами ее точно вылепленных из папье-маше рук. Я пытался вернуть тепло и жизнь этой коже, которая уже не отзывалась на прикосновение. На ее губах, которые я не узнавал — до того они стали тонкие, что выглядели как-то нелепо, — застыла карикатурная улыбка, от которой меня пробирала дрожь. Когда Робер между двумя вздохами обращался ко мне с какими-нибудь словами, я стискивал зубы или тряс головой. Но линия обороны не могла долго продержаться. Я капитулировал перед новым нашествием родственников: моей племянницы Ирен и ее мужа Жака, приехавших из Дижона со своими тремя детьми — Пьером, Натали и Раймоном; моего брата Марселя, который не колеблясь проделал путь из Барселонетты в Париж на машине; племянника Катрин Мориса Фулона в сопровождении жены Клеманс, Мари-Лоры и Патрика; и наконец, Сильвии и ее сына Мишеля. Перед таким групповым горем я не устоял. Брошенное кем-нибудь слово сожаления, искаженное мукой лицо вызывали всеобщий взрыв отчаяния. Когда Морис, которого я не любил, наклонялся, чтобы поцеловать меня, и я чувствовал, как вздрагивает его жирная щека, я разражался слезами; а когда Робер проникновенным голосом духовника призывал меня набраться мужества, я судорожно сжимал его протянутую руку. Меня трогали самые банальные рассуждения, обычные панегирики, которые так не вязались со всем обликом Катрин и вспоминая которые еще и сегодня я воплю от ярости. Ирен и Соланж воздавали хвалу ее доброте, ее щедрости, но их ханжеский тон погребал эти достоинства под слоем пепла; а Клеманс, которая не ладила с Катрин, всегда относилась к ней свысока за ее крестьянскую прямоту, тупо твердила: «Это была святая». Робер, и в самом деле глубоко потрясенный, говорил о ней как о личности исключительной, не забывая при этом, что она его родная сестра, и охотно подчеркивая общие для них черты.

Поймите меня хорошенько: я делал все эти наблюдения без всякой задней мысли, так сказать бессознательно. В ту пору я еще был мягкотелый гуманист, оптимист по призванию. Это теперь я взираю на своих ближних без малейшего снисхождения, пересматриваю прошлое обнаженной памятью. Но тогда я еще доверял людям и ирония не была мне свойственна. У меня не было ни желания, ни времени замечать тщеславные высказывания Робера, пошлости Соланж, мещанские претензии Мориса или Клеманс. Их сочувствие, искреннее или нет, трогало меня, и я был им благодарен за то, что они здесь. К тому же, в том состоянии смятения, в каком я находился, они сливались в одно с теми, кто умел промолчать или инстинктивно находил верное слово. С Марселем, который сжимал свои огромные кулачищи лесоруба, весь багровел и с трудом выдавливал из себя:

— Знаешь, это был человек.

Он обнимал меня, не проронив ни слезинки. От жесткой, словно дубленой его кожи пахло смолой, душистыми опилками нашего детства, и я рыдал как дитя. И потом еще был малыш Раймон, который среди сборища родственников всегда выглядит каким-то потерянным. Его упрекают за то, что он вечно зевает по сторонам, что он рассеян, но сейчас взгляд его не избегал моего взгляда, всем сердцем он был здесь, со мной. Меня смущало его внимание без капли детской наивности. Еще одна расхожая мысль — неведенье семилетнего мальчика. Катрин обожала его именно за то, что он остерегался взрослых, с их самоочевидными истинами и штампованными фразами. Именно поэтому он казался каким-то недоверчивым упрямцем, который пропускает мимо ушей все советы, ничуть не интересуется уроками и учебой. Но если, уверившись, что он все равно не слушает, ты объяснишь ему что-нибудь не до конца, он обязательно это заметит и скажет тебе. Катрин как-то удивилась, что он совсем равнодушен к телевизионным передачам, хотя его старший брат Пьер и его сестра Натали все вечера просиживали перед экраном. Она спросила его, отчего это так.

— Потому что все это неправда, — ответил он.

— Как так, неправда? Информация — ведь это правда, — заверила Катрин.

— Совсем чуточная правда! — возразил он, опустив голову.

Катрин, заинтересовавшись, стала расспрашивать, засыпала его вопросами, но вместо ответа он взял ее ладонь и сказал:

— У тебя усталые пальчики. Я их очень люблю.

Я тоже очень любил их. Пальцы у Катрин были короткие, местами шершавые, местами — гладкие. Сожмешь их чуть сильнее, они сразу хрустнут и чувствуешь себя виноватым. Вначале — я хочу сказать, когда мы только поженились, — они казались совсем обычными. Это старея они стали тоньше и кожа пошла пятнышками, словно листва на яблоне. Катрин гордилась своей линией жизни, полукруглой дугой тянувшейся через всю ладонь. «Меня придется убить, — говорила она, — не то я проживу до ста лет».

Я спрашиваю себя, знает ли Раймон, как ее убили. Его благомыслящий отец, должно быть, утаил от него половину правды. Жак Форж, инженер дорожного ведомства, терпеть не мог всякого рода щекотливых положений, всяких осложнений. Человек действия, хотя и не выказывавший чрезмерного рвения, он желал прежде всего быть реалистом и предельно упрощал все человеческие отношения. Весьма удобная позиция, которой он довольно успешно придерживался. Но Раймон наверняка обо всем догадался. Подозреваю, что он прочитал газеты, которые от него прятали. Во всяком случае, в день похорон, когда я его поцеловал, он произнес охрипшим голосом фразу, которую я не перестаю повторять со вчерашнего дня, ее слова как молоточки долбят по моему черепу: «Это несправедливо».

В первые дни никто даже не заикался об обстоятельствах смерти Катрин. Об этом говорили как о несчастном случае, о некой катастрофе. Коротко, в чисто телеграфном стиле, введя Робера в курс дела, я оставался глух ко всем его расспросам. Он желал знать подробности, хотел что-то понять, спрашивал меня, спрашивал себя самого. Почему эти хулиганы вдруг напали на нас? Несомненно, что-то послужило к тому поводом. Нет, никакого повода не было. Робер ломал руки: «Но это же немыслимо». До чего на него похоже: прежде всего логика, чисто теоретический взгляд на вещи. Мое молчание, верно, казалось ему отвратительным. Однако он не осмеливался слишком уж донимать меня вопросами: ведь я только что вышел из больницы, и состояние моего здоровья требовало известной осторожности. Все изменилось после визита инспектора Дюмулена. Каждый из них пожелал сам вести расследование, проанализировать причины происшедшего и высказать свое мнение. Все, кроме Марселя, жаждали все узнать и истолковать, торопились с заключениями, и в то же время их ленивый ум пасовал перед окончательными выводами. Меня просто поражало их неуемное желание все обсуждать, участвовать в «круглом столе», устраивать нечто вроде телевизионного клуба. Их интересовала личность убийц, которых полиция еще не разыскала и о которых мы практически ничего не знали. Морис, дантист с авеню Моцарта, ссылался на метод психоанализа, в то время как Клеманс, чей сын Патрик слушал в Сорбонне курс лекций по семиотике, рассуждала о некоммуникабельности. Мне было неловко слушать их разглагольствования.

Инспектор Дюмулен явился в пятницу 27 апреля в одиннадцать часов утра. Похороны должны были происходить в начале первого, и в квартире уже толпилось множество народа. Я попросил родственников и друзей, набившихся в спальню, перейти в гостиную и оставить меня наедине с инспектором. Катрин лежала в открытом гробу, поставленном на помости. Я подумал, что эта картина может смутить мсье Дюмулена, и извинился перед ним за свою оплошность: мне следовало принять его в другой комнате. Но он ответил, что привык к таким вещам. Я решил было, что он хотел сказать: «привык видеть трупы», — и счел его слова несколько грубоватыми, но он тут же добавил:

— Привык глядеть в лицо реальной действительности.

К огромному моему удивлению, я изложил ему все обстоятельства с предельной точностью. Ведь всего минут за десять до этого я считал, что не способен связать вместе даже два обрывка воспоминаний, а сейчас я восстановил в строгой последовательности все до мельчайших деталей. Мсье Дюмулен особенно интересовался тем, как были одеты нападавшие, и мои точные описания, казалось, его вполне удовлетворили.

— При расследовании, — сказал он, — главное — это детали.

Он поблагодарил меня, сообщил, что на той неделе меня пригласят на набережную Орфевр, потом остановился перед гробом.

— Судебно-медицинские эксперты дали точное заключение, — сказал он, — кровоизлияние мозговой оболочки как следствие черепной травмы без перелома. — Он крепко пожал мне руку и добавил: — Я займусь этим делом.

Марсель собирался после похорон побыть со мной несколько дней: у него, мол, нет особых причин спешить с возвращением в Барселонетту, никто там в нем не нуждается. Его сын Антуан, парень достаточно взрослый, сможет и один управиться на лесопилке, а Жанина и подавно не рассердится, просто некоторое время отдохнет от мужа. Я знал, что он говорит неправду. Антуан, до сих пор еще ходивший в холостяках, в жизни не принял ни одного важного решения, не посоветовавшись с отцом, да и Жанина ждала Марселя с нетерпением. Но он тревожился, видя мое горе, и считал своим долгом быть рядом со мной.

Ирен тоже не хотела оставлять меня одного, она утверждала, что я не сумею сам себе даже яйцо сварить. Пусть Жак возвращается в Дижон вместе с Пьером, Натали и Раймоном. Служанка о них позаботится, они ни в чем не будут нуждаться. К тому же Ирен, раз уж представился такой случай, побудет хоть недельку с отцом, которого видит теперь все реже и реже. И Марсель, чтобы побороть мою щепетильность, подтверждал:

— Да, раз уж представился случай.

Меня это, конечно, не обмануло: Ирен настоящая наседка и тяжело переносит разлуку с детьми. Но у меня не было сил противиться, и, чтобы утишить свою совесть, я твердил себе, что пребывание под нашей крышей моего брата и племянницы доставило бы радость Катрин. Однако проходили часы и дни, и я начал в этом сомневаться. Само собой, мы говорили о Катрин, но эти наши беседы втроем все время заходили в тупик. Нас удерживало своего рода целомудрие, поэтому воспоминания наши были довольно бесцветными. Образ Катрин словно бы размывало. Никто даже словом не обмолвился о ее капризах, о резких сменах настроения, и если один из нас хоть намеком касался ее нелегкого характера, остальные тут же переводили разговор на другую тему. А я сгорал от желания исповедаться перед ними, рассказать о нашей свадьбе, о нашем молчаливом разладе и о том, как потом наступило исцеление, поведать всю правду о нашем супружестве со всеми его несовершенствами, столь дорогими мне. Обычно сдержанная Ирен выходила из себя, лишь когда ругала напавших на нас хулиганов, но проклятия ее не находили отклика. Марсель гневно сжимал свои кулачища, а я отворачивался. Тогда, чтобы как-то разрядиться, Ирен начинала хлопотать у плиты. К счастью, аппетит у Марселя был до сих пор отменный, иначе что бы мы делали со всеми приготовленными Ирен яствами? Я едва к ним прикасался, что навлекало на меня бесконечные упреки: — Да ну, дядюшка, ты просто не имеешь права так себя вести. Если бы бедняжка Катрин была жива, она бы страшно на тебя сердилась.

Вот уж дурацкое предположение: будь Катрин жива, я никогда и не потерял бы аппетита.

Да и для Марселя время теперь тянулось бесконечно долго. Я замечал это по тому, с каким нетерпением поджидал он почтальона, как, едва закурив, сразу же гасил сигарету или вдруг поспешно спускался на лифте, переходил через улицу и возвращался с газетой, которую и не думал читать. Он привык жить в лесу, на свежем воздухе, и задыхался в нашей квартире, а окно открывать не желал из-за уличного шума. Эта его неприкаянность начала в конце концов тяготить меня, так же как кулинарные подвиги Ирен. А тут еще зачастили Соланж с Клеманс, то вдвоем, то в сопровождении Робера и Мориса, они являлись каждый день справиться, как я себя чувствую, точно так же, как Сильвия, как мой старый друг Ролан Шадр. Клеманс просто изводила меня советами:

— Вам, Бернар, следует взять приходящую прислугу на полный день. Тогда дом будет содержаться в порядке, да и вы себя почувствуете не таким одиноким.

А на самом-то деле, я знал, она сгорала от любопытства. Она узнала от Ирен, что инспектор Дюмулен приходил ко мне второй раз, и не могла удержаться, чтобы не намекать на это с самым невинным видом. Но из меня невозможно было вытянуть ни слова. Мсье Дюмулен просил засвидетельствовать две подробности: действительно ли парень с льняными волосами — тот, кого называли Пополь, — играл на трубе или просто так дул в нее? И второе: вполне ли я уверен в том, что прочел на майке долговязого подростка: «Му god is nothing»? На оба вопроса я ответил утвердительно. Хотя, отвечая на первый вопрос, и сделал оговорку, что ничего не смыслю в джазовой музыке. Поэтому мне трудно было утверждать, что Пополь играл как профессионал.

Визиты Сильвии были краткими и немногословными. Она говорила «добрый день» или «добрый вечер» и ласково смотрела на меня. А мне так хотелось поговорить с ней о Катрин, которая очень ее любила, но вела она себя так робко, что я тоже робел. Присутствие Ирен, видимо, смущало ее, и она то и дело откидывала со лба непокорную прядь. Когда я расспрашивал ее о Мишеле, она делилась со мной своей тревогой: он так быстро растет, она полагала даже, что скоро консьержка и соседи будут, чего доброго, принимать его за любовника, которого она содержит; рассуждения эти вызывали у меня улыбку, я думал, что Катрин наверняка понравился бы ее нонконформизм.

Ну а мой друг Ролан Шадр, чтобы отвлечь меня от горьких дум, выбирал для разговора тему, которая прежде всегда меня волновала: реформа и кризис системы образования. Но теперь я слушал его через силу. Слова, точно назойливые мухи, гудели в голове, не вызывая отклика.

В среду 2 мая Марсель отвез Ирен на Лионский вокзал. И на следующий день сам уехал в Барселонетту. Тогда и Соланж, Клеманс, Робер, Морис, Сильвия, Ролан перестали меня навещать. И я остался один. Именно этого я и желал. Но отныне каждый мой шаг гулко отдавался в квартире, я слышал, как в тишине потрескивают кресла. Что теперь для меня эти стены, раз они лишились Катрин? Я поглаживал кончиками пальцев предметы, которых она некогда касалась, обращал к ним вопрошающий взгляд. Словно хотел понять, как могут они обходиться без нее. Порой я рылся в шкафу в ее вещах, подносил к лицу блузку или шарф, вдыхая аромат Катрин — аромат спелых яблок. Меня завораживал полумрак, шторы на окнах я раздвигал лишь до половины, зажигал лишь одну, и то самую слабую лампочку, словно бы яркий свет мог рассеять, прогнать мои воспоминания. Малейший шорох, доносившийся из кухни, заставлял меня вздрагивать. И я вставал, чтобы завернуть плохо прикрытый кран или вытереть губкой пятно на раковине. Мне чудилось, что эти маниакальные жесты приближают меня к Катрин.

Ночью, не в силах уснуть, я садился в кровати и, уставившись во мрак широко раскрытыми глазами, пытался воскресить ее облик: я призывал свою спутницу жизни, нет, не ту юную девушку, полную очарования молодости, за которой я ухаживал в Барселонетте, а маленькую старушку, которая только что меня покинула, мадам Реве со всеми ее милыми морщинками. Да, я гордился и дорожил этими морщинками, особенно теми, что расходились от глаз лукавыми лучиками; а голубизна радужной оболочки сделалась какой-то непрочной, но яркой: никакого сравнения с конфетной голубизной времен нашей помолвки. И губы уже не были такими пухлыми, зато их увядшая блеклость стала удивительно нежной. Я был ей признателен за ее миниатюрность, за то, что она мне под стать, и если я сожалел о том, что грудь у нее теперь впалая и она поэтому горбится, то в ее размеренно-свободную походку я был просто влюблен. Казалось, эти мелкие семенящие шажки вели ее к определенной, известной ей цели, и она сама направляла свой жизненный путь. Я зажмуривал в темноте глаза, чтобы легче было услышать ее немного дребезжащий голос; прежде меня раздражало, когда он срывался на каком-нибудь слове, которое она старалась подчеркнуть, или дрожал в конце фразы. А теперь именно эти нотки я хотел уловить, точно режиссер, помешанный на достоверности.

А потом, конечно, выходя из кино, я брал ее под руку. Кадры фильма Ингмара Бергмана переплетались с кадрами улицы Севр: к примеру, можно было увидеть блики на воде, белые стволы берез между машинами, а в зрачках Катрин нет-нет да и появлялось то же самое выражение, что и в глазах Биби Андерсон. Сидя на постели среди ночи, я старался приноровить свои шаги к ее шажкам, я видел, как иду с ней рядом, тоже слегка сгорбившись, в мягкой шляпе, из-под которой выбивался венчик седых волос, их сероватые пряди пышно спадали на ворот рубашки, следуя велениям моды: этакий учитель Тучка, воображающий себя Че Геварой. Но отчего это мошкара так неистово кружила вокруг уличных фонарей? И как спастись от разверстой пасти метро Дюрок, которой не терпится нас поглотить? Там, в конце лестницы, нас поджидали облицованные плиткой своды туннеля, пьянчужка, изрыгающий потоки брани, вьетнамец с чемоданом в руках. А потом красный вагон первого класса, обитое молескином сиденье, и мой вопрос при виде убегающего вьетнамца: «Почему же он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку». И Катрин с равнодушным видом покачивала головой. И вот тогда…

Тогда… я отказывался длить свои воспоминания. Сидя в темноте на нашей супружеской кровати, я не желал слышать того голоса, несущего беду. Я впивался ногтями в одеяло, старался захлопнуть дверь своей памяти перед этим человеком с сердцем, сочившимся гноем, с бородкой опереточного подзаборного Христа. Я боялся, что задохнусь от ненависти.

 

V

Не припомню, в какой именно день меня вызвали в уголовную полицию к комиссару Астуану. Не то в четверг, не то в пятницу: в четверг утром после отъезда Марселя или в пятницу 4 мая после полудня. Такая рассеянность меня тревожит. Мне стоило немалых усилий написать все это, и я все еще боюсь потерять нить. Чтобы не сбиться, память моя нуждается в цифровых ориентирах, в натыканных повсюду, как флажки, числах.

Для комиссара Астуана каждое слово имело значение, и поначалу это казалось мне излишним, но он объяснил, что в его деле словесная неточность может повлечь за собой ошибку, а зачастую и неудачу. В моем рассказе его интересовали самые мельчайшие детали. Ему хотелось знать точную реакцию Сержа, когда Катрин обозвала его ничтожеством. Но я не обратил на это внимания по той причине, что в эту минуту сам истошно кричал.

— Причина недостаточная, — заметил мсье Астуан. — Крик не лишает человека наблюдательности. — Он улыбнулся и одернул себя: — Мои слова раздражают вас. Простите меня.

Нет, эти слова не раздражали меня. Подумав немного, я сказал, что, кажется, Серж побледнел. Мой крик как раз и был вызван страхом перед столь тревожным признаком. В эту минуту в кабинет вошел мсье Дюмулен, который пожал мне руку и сразу же спросил у своего шефа, следует ли ему ввести подозреваемого.

— Минуточку! — ответил мсье Астуан, предложив мне сигарету, которую я машинально взял, но тут же сунул обратно в пачку.

— Благодарю вас. Я не курю.

— Разрешите? — спросил он, закуривая, и протянул пачку Дюмулену: — Извини меня, Роже.

Он выпустил струйку дыма и некоторое время следил, как она завивается вокруг лампы, потом добавил сочувственным тоном:

— Для вас, верно, это было жесточайшим ударом.

Но я уже не слушал его, сознание мое сковало, как бы заблокировало слово «подозреваемый», произнесенное Дюмуленом. Перед моим мысленным взором продефелировали шестеро хулиганов, точно движущиеся мишени в тире. Кого из них введут в кабинет? Мулата или Кида? Пополя или Чарли? А может, подростка в майке? Мне не удалось только вызвать в памяти лицо Сержа, прятавшегося за чужими спинами.

— А сейчас, — сказал комиссар, — вам придется говорить совершенно бесстрастно. Это трудно, я понимаю, но вы наш единственный свидетель. — И он обернулся к Дюмулену: — Введи его!

Я сидел в кресле, обитом искусственной кожей, лицом к мсье Астуану, который, стоя за своим столом, перелистывал дело. Справа от него, за маленьким столиком находилась секретарша с невыразительным лицом, которая печатала на машинке, расшифровывая свои стенографические записи. Я не спускал глаз с двери в глубине кабинета, и, когда она отворилась, пальцы мои вцепились в подлокотники кресла.

— Подойдите поближе, мсье Дедсоль! — не оборачиваясь, сказал комиссар.

Пополь, сопровождаемый Дюмуленом, обогнул стол и остановился около меня, уставившись в стену. Комиссар продолжал перелистывать дело.

— Ну так как, мсье Реве, — сказал он не поднимая головы, — узнаете вы его?

У меня перехватило горло, и я не смог сразу ответить. Этот парень с бараньим лбом был, может быть, последним, кто видел Катрин живой. Да, я узнал его, но теперь, без трубы, со сложенными на животе руками, он походил на деревенского дурачка. Комиссар поднял голову и взглянул на меня:

— Ну как? — спросил он.

— Да, — ответил я. — Это именно он.

— Это именно он, — повторил комиссар, повышая голос. — Вы слышите, Дедсоль?

Дедсоль с тусклым взглядом скорчил гримасу, показывая, что, мол, ничего не понимает. Мсье Астуан посоветовал ему не торчать перед ним столбом, и Дюмулен, придвинув стул, усадил его, нажав на плечо своей тяжелой рукой.

— А ну-ка, — сказал он, — подумай хорошенько! Ты уже встречал этого господина, ведь так?

Дедсоль процедил сквозь зубы, что в жизни меня не видел. Возмущенный, я выкрикнул, что это именно он играл на трубе, чтобы заглушить наши крики, когда остальные избивали нас.

— Влип, Пополь, — сказал Дюмулен. — Предумышленное убийство: пожизненное заключение. При смягчающих вину обстоятельствах — двадцать лет.

Дедсоль вскочил и начал вопить: он-то здесь при чем, ведь играть на трубе не запрещено. Комиссар стукнул кулаком по столу, чтобы заставить его замолчать.

— Об этом мы еще поговорим, — сказал он. — Роже, уведи его.

Дюмулен взял Дедсоля за плечо и повел из кабинета.

Мсье Астуан извинился, что придется задержать меня еще на несколько минут, я должен подписать свидетельские показания, а они пока не перепечатаны.

— Ведь так, Симона? — спросил он недовольным тоном у секретарши, которая сухо бросила:

— Через две минуты будут готовы! — И машинка ее снова затрещала.

Мсье Астуан предложил мне сигарету и тут же спохватился:

— Экая память! Ведь вы не курите.

Он снова сунул пачку в карман, положил ладонь на раскрытое дело и заявил, что расследование началось совсем неплохо. Следователям помог случай. На месте нападения, на бульваре Гренель, была обнаружена коробка спичек-«гаджет» с маркой «Ливерпуль». «Ливерпуль» — довольно жалкий клуб на левом берегу, распорядитель которого охотно помог полицейским; да, прозвище «Пополь» кое о чем ему говорило: это один из завсегдатаев, который вечно сидит без гроша, играет на трубе как деревенщина, а воображает себя чуть ли не Армстронгом. Как его зовут? Поль Дедсоль. Полицейские взяли его на квартире у родителей, на улице Арман-Каррель. Сейчас Дюмулен старается его «расколоть». Обычная работа. Пополь обыкновенный трус. Он заговорит. Его сообщникам следовало бы быть начеку, но, к счастью, дело пока что не вызвало шума. Появилась всего лишь небольшая заметка в газетах.

— Правда, — заметил комиссар, — пресса уже сыта по горло. Такие нападения стали делом привычным.

На улице Вьоле я с раздражением обнаружил мадам Акельян: она чистила ковер в гостиной пылесосом Катрин. Я совсем забыл сказать о мадам Акельян, нашей консьержке, которая дважды в неделю, по настоянию Ирен, приходила «помогать мне», иначе говоря, делать в квартире небольшую уборку и готовить. Я сдался, не выдержав напора своей племянницы, сломленный усталостью, однако меня это тяготило по ряду причин: прежде всего, хлопоты по хозяйству вовсе не вызывали у меня отвращения, а избавить меня от них — значило лишить всякого занятия. Кроме того, мадам Акельян, чей муж работал ночным сторожем и весь день спал, нуждалась в собеседнике, а ее болтовня меня угнетала. Наконец, и это главное, я не в силах был выносить того, что она всюду сует свой нос, роется в вещах, принадлежавших Катрин, переставляет в комнатах одно, передвигает другое, да еще высказывает по этому поводу свое мнение:

— Ваза такая красивая, мсье Реве, только стоит она не на месте.

И когда я резко одергивал ее:

— Не трогайте! Это место меня вполне устраивает, — вид у нее сразу делался обиженный, точно у маленькой девочки, которую отшлепали, и мне становилось так неловко, что я уже ни во что не вмешивался.

В ту пятницу — я теперь совершенно уверен в дате: пятница 4 мая, потому что мадам Акельян приходила только по вторникам и пятницам, — она сразу выключила пылесос и спросила меня, как все прошло.

— Что прошло? — отозвался я тоном, явно не располагающим к беседе.

— Да там… — залепетала она, — на набережной Орфевр…

— Следствие идет своим чередом. У меня нет никаких новостей, — ответил я и, во избежание дальнейших расспросов, закрылся в спальне.

Мне необходимо было прийти в себя. Волнение, которое охватило меня при виде Поля Дедсоля, все еще не улеглось. После посещения уголовной полиции образ этого хулигана непрестанно стоял у меня перед глазами, и отныне я уже не мог отступить. Страница была перевернута. Я должен был глядеть прямо в лицо преступникам, пусть даже был не слишком уверен, что смогу сохранить хладнокровие. Сама мысль о том, что вскоре под надежной охраной они предстанут передо мной, повергала меня в лихорадочное смятение. Я всей душой жаждал теперь правосудия, при мысли о нем кровь закипала у меня в жилах. То не было желание отомстить за себя или за Катрин. Я желал только одного — восстановить утраченное душевное равновесие, без чего само мое существование обратится в руины.

Присев на кровать, на то самое место, где некогда спала Катрин, я старался не слышать шума пылесоса, которым орудовала в соседней комнате мадам Акельян. Сердце мое учащенно билось. Словно я опасался чего-то или кого-то, как будто и сам был под подозрением. Последние слова комиссара Астуана буквально терзали меня: «Такие нападения стали делом привычным». Значит, убийство неповторимой человеческой личности было делом привычным, и пресыщенная информацией пресса примирилась с этим. Да нет, комиссар сказал это не всерьез. Не может же общественное мнение оставаться безучастным. Когда люди узнают истинный характер преступления, они возопят от ужаса. Катрин убили развлечения ради, ее хрупкое тело посылали ногами как мячик в игре, ее забили до смерти. Я тряс головой и твердил вполголоса:

— Нет, это невозможно.

В наивности своей я был убежден, что суд над хулиганами, напавшими на нас, вызовет настоящий взрыв страстей, возбудит негодование всех звезд прессы и телевидения. Перед решеткой Дворца Правосудия или тюрьмы будут проходить манифестации, они потребуют предать смерти убийц. Однако все же меня грызло тайное сомнение. Я вспоминал сцену в метро, когда трое присутствовавших при этом пассажиров даже не подумали вмешаться. Грубые пальцы хулиганов шарили по моему лицу, сорвали с меня очки, шляпу. Катрин закричала, а мне удалось повернуться на обитом молескином сиденье и позвать на помощь. Но никто даже пальцем не пошевельнул. Сорокалетний мужчина был так поглощен чтением газеты! Я тоже покупаю «Монд» и внимательно прочитываю ее, но никогда ни одна заметка не могла настолько захватить мое внимание, чтобы я оставался слепым и глухим к окружающему. Мне хотелось бы узнать имя этого мужчины, я бы разыскал его и задал ему несколько вопросов: «Извините, мсье, не знаю, припоминаете ли вы меня. Мы ехали в одном вагоне метро, в среду 25 апреля в полночь, линия Аустерлиц — Отей». Интересно, как бы он отреагировал? Ох! Прекрасно представляю себе: принужденная улыбка, привычно вежливые, ничего не значащие слова, потом рассуждение в духе: «Ей-богу, не знаю, на что вы намекаете». Теперь я вспоминаю, у него, как и у меня, были длинные волосы и пиджак хорошего покроя был застегнут на все пуговицы. Ну а те двое молодых людей, верно, умирали от страха, несмотря на то что старались не показать вида. Воображаю, как они на следующий день рассказывали небрежным тоном этот анекдот в лицее Жансон-де-Сайи: «Ох и потрясная же банда была вчера вечером в метро, вроде той, что в „Механическом апельсине“. Измывались над двумя старикашками. Вот-то было забавно».

Но в то же время я противился столь пессимистической окраске своих воспоминаний: три этих примера еще не дают основания обобщать, и значение, которое я им придаю, обнаруживает косность моей философской позиции. Я не имею никакого права сомневаться в своем ближнем. Такое поведение недостойно прогрессивно мыслящего человека.

Упершись ладонями в колени, сгорбившись сильнее обычного, я невольно следил за извилистым путем дождевых капель, струившихся по стеклу, как вдруг вой пылесоса прекратился и в спальню вошла мадам Акельян.

— Мне нужно убрать спальню, мсье.

Я с недовольным видом встал и нервно шагнул к двери, но тут мадам Акельян спросила, слушал ли я радио. Я не оборачиваясь ответил, что у меня испорчен транзистор — это было чистой правдой.

— Министр сообщил, что захватили заложников, — не унималась консьержка. — Он сказал, что им не будет пощады. Но я-то в это не верю. Ведь им необходимо сохранить и козу и капусту.

Я пожал плечами, вошел в гостиную и остановился перед камином, на мраморной доске стояла теперь застекленная рамочка. А в ней была фотография Катрин двухлетней давности, самая последняя, какую я мог найти, обшарив весь дом. Я не в силах был отвести взгляда от портрета, так, казалось бы, правдиво воспроизводящего ее черты и в то же время такого неверного. У Катрин на снимке было просто-напросто «морщинистое личико», милое, но маловыразительное, глаза как булавочные головки и тонкие, словно карандашная черточка, губы. Как это непохоже на живую Катрин! Ее индивидуальность, ее прелесть покоряли людей лишь на втором этапе знакомства, покоряли рикошетом, если можно так выразиться; но потом уже трудно было смотреть на кого-нибудь другого, кроме нее. Внимание, которое она проявляла к собеседникам, делало ее в свою очередь центром притяжения, она обезоруживала самых неподатливых своим умением слушать без скепсиса, без рассеянного равнодушия. И каждый ждал от нее острого словца, ее понимающей улыбки. Женщина из народа и настоящая дама крестьянских корней. Фотография, которую я держал в руке, всего лишь антропометрическая карточка. Я вздрогнул от этой странной ассоциации идей. Память моя зафиксировала Дедсоля со сложенными на животе руками, в позе деревенского дурачка; но облик этот был фальшивым. Дедсоль казался парнем совсем иного пошиба, когда трубил в свою трубу. Глаза его сверкали, как у хорька. В расплющенных медным мундштуком губах угадывалось страстное желание причинить зло. Такой образ сохранила моя память.

Но тут я чуть не уронил фотографию. Я поставил ее на каминную полку и резко обернулся к мадам Акельян, которая вошла в гостиную и ни с того ни с сего спросила, хорошо ли я себя чувствую. Не в состоянии ничего ответить, я только тряхнул головой.

— Вы мало спите, — заявила она. — Надо принимать снотворное. Ну, я ухожу. Квартира теперь в порядке. В кухне стоит для вас баранье рагу.

Все так же молча я проводил ее до входной двери и запер дверь на ключ. Руки мои дрожали. От только что пережитого волнения у меня подкашивались ноги, и я опустился на стоявший у двери табурет. Когда мадам Акельян, покинув спальню, в гостиной подошла ко мне, мне почудилось, поскольку я смотрел на портрет Катрин, стоя спиной к двери, что я слышу шаги той незнакомой женщины, туфли которой, одни только туфли, я и успел разглядеть: она не остановилась, когда я с окровавленным лицом валялся на тротуаре бульвара Гренель. Та же размеренность шагов, тот же звук. Может, я просто стал жертвой галлюцинации? Наша память обладает удивительной силой. Я думал, что забыл тот эпизод, вырезал из ленты этот кадр, а он незаметно, тайком прокручивался в моем мозгу. И теперь я снова просматривал пленку, сидя на табурете: опять вибрация шоссе болезненно отдавалась во всем теле, и я чувствовал, что все для меня потеряно, что я лишь старое тряпье, которое можно отшвырнуть ногой. И вдруг по тротуару засеменила пара женских туфель, сопровождаемая парой мужских ботинок. Ко мне шли на помощь. Шел милосердный самарянин. Я позвал, дребезжащим от слабости голосом.

— По-моему, он ранен, — заметила женщина.

Но мужчина сухо возразил:

— Говорят же тебе, пьянчужка.

И шаги стали удаляться, эту мерзкую отговорку нашли вполне удовлетворительной.

Я встал с табурета, прошептал: «Нет… Нет!» — и, вернувшись в спальню, как был, не раздеваясь, ничком бросился на кровать. «Нет, — твердил я про себя, — не подлецы же мои современники». И эта мысль, вернее, сокровенное мое желание, настолько завладела мною, что я уснул.

Дневной свет угасал. За окном каштаны, растерявшие почти всю свою листву, протягивали ко мне ветви с расплывчатыми контурами. Пепельная дымка окутывала все вокруг, размывала очертания. Доктор Борель настойчиво рекомендовал мне не писать по вечерам, ссылаясь на то, что электрический свет утомителен для глаз.

— Пишите себе днем на здоровье.

Мадемуазель Тюрель не одобряла этот слишком либеральный режим:

— Уж чересчур доктор к вам снисходителен. Он и представить себе не может, сколько бумаги вы изводите. Я-то вижу, что эта работа слишком вас взвинчивает. Вот что я вам скажу — нет вам нужды этим заниматься.

Мадемуазель Тюрель ошибается. Я нуждаюсь в этом взвинчивании, от него только твердеет мое отчаяние. Пишу я не для того, чтобы облегчить душу, доверить свою тоску бумаге, как полагает доктор Борель, нет, я произвожу судебное расследование, веду следствие. Только вот, пока я пишу, слова завладевают мною. Раньше мне неведома была их тайная власть, я не знал, что опаляющий их пламень способен обуздать человека. Они насильно тебя дисциплинируют, словно бы взнуздывают свободу выражений. Однако необходимость тщательно выбирать слова открыла мне истины, о существовании которых я и не подозревал.

В прежние времена, когда я писал письмо другу или набрасывал передовицу для нашего профсоюзного бюллетеня, я ощущал некое согласие между моим пером и словами. Мне даже начинало казаться, что я наделен известным талантом. Катрин с улыбкой, полной наивной веры, поддерживала во мне это притязание. Я чувствовал себя порой человеком, отличным от своих собратьев-учителей. Даже самый мой метод активного, требовательного чтения вовсе не был обычным свойством любознательного ума. Конечно, меня интересовали развитие сюжета, идеи, заложенные в литературном произведении. Но самое ревностное мое внимание привлекала именно форма. Сочетание слов, предложений, фраз завораживало меня, как некий идеальный механизм, которым и я в свою очередь мечтал овладеть.

Но я подавлял это ощущение. Я остерегался чувства превосходства, считая его недостойным. Само предположение, что я могу быть писателем, пугало меня, делало смешным в собственных глазах. И я сразу сбавлял тон, стараясь избавиться от приступов гордыни.

Сейчас мне кажется, что Катрин в глубине души раздражало это мое смирение, которое представлялось ей каким-то неестественным. Как-то она шутя намекнула на мою «душевную эквилибристику», и, когда, удивленный резкостью этого выражения, я попросил объяснить его, она смеясь, но безапелляционным тоном ответила, что очевидность в объяснениях не нуждается. Ее возмущало не отсутствие у меня честолюбия, но вечные мои отговорки. Когда я заявлял, что вовсе не стремлюсь получить пост преподавателя коллежа, что профессия учителя начальной школы больше подходит выходцу из народа и что подниматься по социальной лестнице — значит преследовать реакционную цель, она неизменно отвечала: «Как знать?» и тотчас же меняла тему разговора.

Я сознаю, что она давно уже разуверилась во мне. Вначале наш союз был лишь согласием без сучка, без задоринки, слиянием полутонов, весьма тусклым триумфом. Я был слишком рассудителен и слишком воспитан, чтобы не пытаться смягчить ее, когда она под вымученной шуткой скрывала свое раздражение. Женился я, конечно, по любви, но также и по рассудку, желая покончить со своим холостяцким положением, и план мой включал в себя целую вереницу добрых намерений, которые я старался претворить в жизнь буквально во всех мелочах. По отношению к своей жене я вел себя как человек, сознающий всю свою ответственность, этакий праведник, всецело преданный семейной ячейке, точно так же, как и начальной школе. Тронутая этими отнюдь не притворными достоинствами, Катрин ни разу не решилась намекнуть мне, что я в какой-то мере обманул ее надежды. Хотя она и не была влюблена без памяти, она все же ждала от своего супруга чего-то иного: больше теплоты и меньше благоразумия. Но поскольку она надеялась иметь ребенка, она сохраняла ровное настроение и безмятежное выражение лица. Однако после внематочной беременности она узнала, что уже не сможет стать матерью, и горе ее было безграничным, в то время как для меня тут было лишь одной горестью больше. Сам-то я нисколько не сомневался, что глубоко огорчен, но она прочла в моем сердце: по правде говоря, я не так уж желал иметь ребенка, его появление заставило бы нас изменить многие свои привычки; жизнь, которую мы вели, казалась мне достаточно наполненной: я делил свое время между семейным очагом, учениками, профсоюзом и чтением, а она посвящала день хлопотам в своем книжном и писчебумажном магазинчике и заботам о домашнем уюте. Я поспешил уверить себя, что Катрин утешилась, а она просто перестала делиться со мной своим горем. Ее отношение ко мне изменилось: она вела себя как супруга, сознающая свой долг, улыбавшаяся не слишком-то нежно, но и не показывавшая разочарования, вызванного моей эгоистической уравновешенностью. Гармония наша стала чистой условностью. И мы уже смирились с тем, что будем вот так стареть, не ведая ни любви, ни ненависти, когда внезапно одно внешне безобидное событие перевернуло все.

Мы рассчитывали в конце сентября 1934 года провести несколько дней на берегу Средиземного моря. Решение наше не представляло для меня никаких затруднений, поскольку я был официально в отпуске до 1 октября. А Катрин могла оставить магазин на попечение моей тещи и нашей служащей мадам Полетти. Сначала мы думали было поехать в Ниццу, а потом в Ментону, но в конце концов мы из экономии выбрали Кавальер в департаменте Вар. Когда мы прибыли туда, было, должно быть, часов семь вечера. Небо над морем, которое Катрин видела в первый раз в жизни, было золотисто-желтым. Сандалеты ее вязли во влажном песке, но она ласково коснулась ладонями водной глади, затем поднесла пальцы к губам. И, скинув сандалеты, побежала босиком вдоль берега, а я следовал за ней, немного отстав. Я еще никогда не видел ее такой, и это ее возбужденное состояние рождало во мне какое-то неподвластное разуму волнение. Я догнал ее, когда она присела в своем новом платье на опутанный водорослями камень. Она взяла меня за руку и упрекнула, что я серьезен точно пастор.

— Похоже, ты боишься, — смеясь, добавила она.

От этих неожиданных речей у меня пересохло в горле, я смотрел на нее, не находя слов для ответа. Она встала, выпустила мою руку и, прыгая с камня на камень, пробежала весь пляж и ступила на таможенную тропку, идущую вдоль песчаного берега по склону холма. Некоторое время я смотрел ей вслед, потом не раздумывая поспешил за ней и нагнал ее там, где тропинка круто сворачивала, на высоком, нависшем над морем мысу. Огненно-красное небо и свет, исходивший от него, окрашивали неподвижную водную гладь, похожую на натянутый шелк. К запаху водорослей, которым тянуло от берега, примешивалось благоухание диких лавров и земляничника.

— Пора возвращаться, — сказал я. — Темнеет.

Катрин тряхнула головой, волосы ее в беспорядке рассыпались по плечам, повернувшись ко мне спиной и высоко подобрав платье, она перелезла через решетку, ограждавшую частное владение со стороны холма. Она шагнула на крошечное, заросшее тимьяном поле, зажатое между купами мастиковых деревьев, и остановилась перед гранатовым деревом, плоды которого видны были издалека.

— Иди сюда! — крикнула она мне. — Иди скорей!

Я подбежал к ней, собираясь упрекнуть за то, что она проникла в частное владение, но она закрыла мне рот ладонью, чтобы заставить меня молчать, сорвала гранат и поднесла к своим полуоткрытым губам.

— В жизни я его не пробовала, — сказала она.

А я смотрел на этот плод, кожура которого казалась обсыпанной медным пеплом. Длинная трещина шла от плодоножки в самое чрево плода, обнажая кровавые зернышки. Катрин запустила ногти в эту рану, погрузила в нее кончики пальцев, но ей никак не удавалось разделить плод пополам, она спросила, нет ли у меня ножа, и, поскольку я отрицательно мотнул головой, разорвала кожуру зубами, с трудом добралась до самой плоти, туго набитой стеклянными капельками крови, и впилась в нее, не переводя дыхания, потом, задохнувшись, с вызовом взглянула на меня.

— Пусть даже это яд, все равно, — сказала она. — Сегодня я счастлива.

И тогда, забыв всю свою рассудительность и наконец-то ни о чем не думая, я схватил ее в объятия, с силой притянул к себе, давя между нашими губами остатки красной мякоти.

 

VI

До чего же странное ощущение испытывал я в этом кабинете. Я сидел в том же самом кресле, что и в пятницу, чувствуя себя на своем месте, убежденный в своей необходимости. По сторонам я не смотрел. Тремя днями раньше память моя раз и навсегда запечатлела эту обстановку. Полицейский комиссар заставил меня повторить мои свидетельские показания, письменное изложение которых лежало у него перед глазами.

— Превосходно! Превосходно! — вставлял он время от времени.

Я теперь не следил за дверью за его спиной и, отвечая на вопросы, не отводил взгляда от его седоватой шевелюры и тронутых сединой бровей. Когда инспектор ввел в кабинет Кида, я был так поглощен беседой, что даже не вздрогнул. Кид вел себя, как и Поль Дедсоль в ту пятницу: разыгрывал полнейшую невинность, вобрав голову в плечи. Но манеры его сразу изменились, едва двое полицейских по приказу мсье Астуана ввели мулата и долговязого подростка; Кид тотчас вскинул голову, и на лице его заиграла циничная улыбка.

— Жан-Мари Ле Невель, — начал комиссар, четко выговаривая имя, словно устанавливал личность обвиняемого, — думаю, мне нет нужды представлять тебе Жоржа Логана и Патрика Вааса. Вы — старые друзья.

Ле Невель повернулся к мулату и насмешливым тоном осведомился, как он поживает. Логан не поднимая глаз пробурчал: «Порядок!», и в воцарившемся вслед за этим молчании слышно было шуршание шерстяной нитки, которую вытянул Ваас из своего пуловера. Однако он растерялся, когда комиссар спросил, узнает ли он меня.

— Почему это? Я ничего такого не сделал.

— А что вы об этом думаете, мсье Реве? — поинтересовался комиссар.

Я ответил, что Ваас участвовал в нападении, совершенном 25 апреля, но что я не могу точно сказать, кого он избивал, Катрин или меня. И добавил, что в тот день на нем была майка, на которой красными буквами было начертано: «Му god is nothing».

— Я ничего такого не сделал, — повторил Ваас, повернувшись ко мне. — Я до вас не дотронулся. Скажите им, что я до вас пальцем не дотронулся!

От этого скрытого признания Ле Невеля даже передернуло, он обозвал своего дружка сволочью. Логан тем временем стоял с отсутствующим видом, словно надеясь, что о нем забудут. Я бесстрастно наблюдал за уловками этих жалких подонков. Столь типичная для них реакция несколько утолила мою ненависть, и я уже хотел только одного, чтобы поскорее прекратилась очная ставка, которая вызывала во мне одни отвратительные воспоминания, утратившие даже свою свирепую жестокость. И вот тогда мсье Дюмулен ввел в кабинет Чарли. Я вскочил так стремительно, что затрещало кресло.

— Это он! — крикнул я с пылающим лицом.

Положив мне руку на плечо, мсье Дюмулен снова усадил меня в кресло.

— Успокойтесь, — мягко сказал он. — Он у нас в руках.

Комиссар зачитал мои показания и спросил, подтверждаю ли я все, что в них изложено. Я ответил, что да, но я настаиваю на том, что именно Чарли был одним из зачинщиков нападения. А тот с улыбкой утверждал, что не имеет никакого отношения к этой истории; по его словам, все это чистое недоразумение.

— Мсье, несомненно, спутал, — заявил он. — Что и неудивительно в его возрасте.

— Уймись, Чарли! — воскликнул комиссар, увидев, что я затрясся от негодования. — Не рассчитывай, что с нами можно шутить, как бы ты не разочаровался. — Потом, обернувшись к Дюмулену и трем другим полицейским, сказал: — На сегодня достаточно. Уведите их!

На улице Вьоле, на первом этаже у лифта, я увидел Соланж.

— Мне здорово повезло, — сказала она, целуя меня, — приди я на пять минут раньше, я бы тебя не застала.

Со времени похорон меня стали целовать люди, которые прежде довольствовались тем, что пожимали мне руку. А Соланж, желая убедить меня в своей искренности, каждый раз запечатлевала на моих щеках два звучных поцелуя. Столь демонстративные проявления нежности выводили меня из себя. Я не мог простить свояченице, что она одних лет с Катрин. Я предложил ей присесть, но сначала она внимательно обследовала гостиную и вынуждена была признать, что все содержится в полном порядке.

— Передай мои поздравления мадам Акельян. — Потом вдруг замерла перед фотографией Катрин и вздохнула: — Да, здесь она как живая!

Я не удержался и раздраженно пожал плечами, она поинтересовалась, в чем дело.

— Да так, пустяки, — сказал я, — пустяки. — И поскольку она настаивала на объяснении, я, горячась, добавил: — Но погляди же ты внимательнее, эта карточка нисколько на Катрин не похожа. Ведь какой у Катрин был взгляд, сразу чувствовалась личность!

Соланж извинилась, сказала, что прекрасно понимает, но я не должен так волноваться: конечно, фотография — это не бог весть что. Никакое изображение не заменит живого человека! Она положила горячую ладонь мне на запястье, но я тотчас отстранил ее руку.

— Не сердись, — сказал я. — Эти визиты к комиссару так меня изматывают.

— О-о! — воскликнула она, боясь пропустить хоть слово.

Скупыми фразами я рассказал ей о сцене, только что происшедшей в кабинете мсье Астуана. Но ее непритворное внимание в конце концов сломило мой лаконизм, и, говоря о Чарли, я распалился: мне была омерзительна наглая улыбка этого подонка; он относился ко мне точно к неодушевленному предмету, оттого что я старик, но сам-то он, недоумок, со всей своей молодостью, не стоил и волоска Катрин.

— Да, — сказала Соланж. — Ну и времена настали! — И тут начала молоть всякий вздор: — Взять хотя бы Сильвию… — И сообщила мне, что у Сильвии двадцатипятилетний любовник, американский студент. — Представляешь, при тринадцатилетнем-то сыне!

Не желал я себе ничего представлять! Но она продолжала: Сильвия потеряла мужа за несколько месяцев до того, как родился Мишель. Говорили, что у нее связь с Жоржем Лотье, разведенным журналистом, который старше ее на десять лет. Все эти цифры закружились у меня в голове.

— К чему ты мне рассказываешь про Сильвию? — не выдержав, крикнул я. — Что общего у нее с этими бандитами?

— Ничего, — испуганно ответила Соланж. — Просто я говорю о молодом поколении. Для них не существует никаких запретов.

— Для кого не существует запретов?

— Ну для нынешней молодежи, и для Сильвии тоже, ведь ей тридцать два года. Не понимаю, с чего это ты раскричался.

— Я не кричу, но вы всё валите в одну кучу. Да-да, Робер, Морис, Клеманс и ты, вы всё валите в одну кучу. Твердите мне о молодом поколении, а речь идет просто о преступнике. Хватит с меня ваших общих рассуждений!

Соланж твердым шагом направилась к двери, на пороге обернулась и протянула мне руку.

— Ты совсем не хочешь меня понять, — и в голосе ее послышались слезы, я не стал пожимать ей руку, а расцеловал в обе щеки, на сей раз от чистого сердца.

На следующий день, когда я был в ванной комнате, зазвонил телефон. Я знал, что мадам Акельян раньше меня поспеет к аппарату. Поэтому, не торопясь, направился в гостиную.

— Это из полиции! — патетическим тоном воскликнула мадам Акельян. — Идите скорее!

Звонил комиссар Астуан. Он спрашивал, не смогу ли я прийти к нему часа в три пополудни. Ну конечно же, смогу.

— Великолепно, — сказал он. — До скорого! — и дал отбой.

Я еще несколько секунд подержал в руке трубку, прежде чем опустить ее на рычаг. Мадам Акельян все это время торчала в гостиной, старательно начищая подсвечник, который явно в этом не нуждался.

— Соберитесь с силами, прежде чем туда пойдете! — посоветовала она.

И чего она вмешивается? Все эти люди ищут моего общества с единственной целью поиграть в частных детективов. Это становилось невыносимым. Мадам Акельян приготовила на обед мясо по-бургундски и тушеный цикорий.

— Вам что, не нравится? — крикнула она пронзительным голосом, когда я, крупно шагая, выходил из гостиной.

Голова моя была занята совсем другим. Ведь через несколько часов произойдет событие, которого я ждал целых две недели, ждал с такой тревогой, с такой яростью, о каких и сам не догадывался, разъедаемый воспоминаниями, словно проказой. Ровно в три часа у меня будет очная ставка с Сержем. Я снова увижу его бородку, его глаза. Его жесткие ладони больше не коснутся меня, но голос вновь вывернет мне всю душу. До еды ли мне сейчас? Я с трудом проглотил кусочек яблока. Кружа по квартире, я переходил из комнаты в комнату, натыкался на мебель, открывал и тут же захлопывал за собой двери, словно спасаясь от преследования. Минуты мучительно тянулись, цеплялись одна за другую, сливались в бесконечные четверть часа. Меня мучила жажда, но едва я подносил ко рту стакан с водой и ощущал на губах ее пресный вкус и запах, меня начинало мутить. Перед самым уходом я вдруг решил переменить рубашку и галстук, но, когда я расстегнул жилет, намерение это показалось мне глупым.

— Побольше хладнокровия! — громко сказал я самому себе.

Я бросил шоферу такси: «Набережная Орфевр!», он понимающе улыбнулся, и я пожалел, что не поехал на метро. На мосту Карусель наша машина застряла из-за дорожного происшествия — столкнулись, впрочем без серьезных повреждений, грузовичок и мопед. Таксист попытался завязать со мной разговор:

— Пусть там говорят что хотят, но полиция неплохо делает свое дело.

Чтобы не отвечать, я прижался к дверце, уткнувшись носом в стекло.

Когда я вышел из такси у здания уголовной полиции, было два часа тридцать минут. Не желая появляться раньше назначенного срока, я направился вдоль парапета к лестнице, спускавшейся прямо к Сене. В воде плавали апельсиновые корки и пробки; подхваченные течением, они устремлялись вперед в бесплодной попытке достичь середины реки, но всякий раз их прибивало обратно к берегу. Это зрелище тщеты всех усилий было столь наглядным, что у меня закружилась голова. От грязных плит и стенок набережной шел резкий запах мочи, отгоняя от реки ароматы молодой листвы, колеблемой ветерком. В ветвях копошился дрозд, порой он слетал на землю и прыгал по маслянистым лужицам и пропитанной жиром бумаге. Я добрел до Нового Моста и медленно зашагал обратно, по-прежнему озабоченный тем, чтобы не явиться раньше времени. В конце концов я предстал перед мсье Астуаном с пятиминутным опозданием. Серж уже находился в кабинете вместе с мсье Дюмуленом. Бородку он сбрил. Я впервые увидел его гладко выбритые щеки и скошенный подбородок, что делало его лицо неузнаваемым. В четко очерченных губах затаилась какая-то двусмысленная мягкость. И глаза тоже казались другими. Прежде они были точно песок, скованный льдом. Теперь лед растаял, и песчинки словно кружили в воде. Я был до такой степени ошарашен, выбит из колеи, что даже усомнился, он ли это. Словно бы все еще длился пережитый мною кошмар и, как в бредовом сне, гиена превращалась в безобидную собачонку. В течение нескольких секунд мне и в самом деле казалось, что я схожу с ума. Смятение мое не укрылось ни от комиссара, ни от Дюмулена, который, пожав мне руку, мягко, но настойчиво усадил меня в кресло. Обивка из искусственной кожи скрипнула подо мной, пальцы мои судорожно сжали подлокотники. Мсье Астуан не решился выразить беспокойство по поводу моего здоровья, но чувствовалось, что состояние, в котором я находился, отчасти смущает его, и он не совсем уверенным тоном задал мне вопрос:

— Признаете ли вы в мсье Нольта, здесь присутствующем, лицо, совершившее на вас нападение?

И тут словно прорвалась пелена, скрывавшая изменчивый облик, и я увидел Сержа таким, какой он есть, пусть без бороды, но совершенно тождественным тому человеку, который напал на меня и убил Катрин. Достаточно мысленно наложить несколько пучков волос на это лицо с его притворной мягкостью, и передо мной вновь был садист с бульвара Гренель — та же изощренная жестокость, тот же пристальный взгляд не то шлюхи, не то нациста. Лед подтаял только на поверхности, и песчинки кружили лишь для того, чтобы смягчить судей. Чистейшая комедия!

— Да, — во внезапном порыве ответил я. — Это наш убийца.

 

VII

Я произнес слова «наш убийца» так, словно смерть Катрин повлекла за собой и мою смерть. Комиссар не стал изобличать эту аномалию, она, без сомнения, показалась ему вполне естественной. Он зачитал мои показания и обратил мое внимание на то, что нигде нет ясных свидетельств, что Серж Нольта ударил Катрин. Я ответил, что, действительно, не видел, как он ее ударил, но что он несет ответственность за это преступление. Именно он подстрекал других, был заводилой. В ответ на обращенный к нему мсье Дюмуленом вопрос Нольта спокойным голосом заявил, что, коль скоро внешние обстоятельства свидетельствуют против него, отныне он будет говорить только в присутствии своего адвоката.

После его ухода комиссар побеседовал со мной.

— Теперь мы будем видеться гораздо реже, — сказал он.

И сообщил мне, что я буду иметь дело главным образом со следователем, мсье Каррега́, который вызовет меня через месяц или через два. Такая затяжка показалась мне чрезмерной, о чем я и сказал комиссару. Мсье Астуан с отеческим видом покачал головой.

— Для следователя два месяца совсем небольшой срок. Пройдет целый год, прежде чем он сможет передать материалы следствия в апелляционный суд. Суд присяжных вынесет решение по этому делу не раньше чем через полтора года.

— Это же неслыханно! — воскликнул я, напуганный такими сроками. — Но почему же так?

Думаю, вопрос мой пробудил в нем привычную горечь, поскольку ответил он мне дружески, хотя и со сдержанным нетерпением, что судебные чиновники и без того перегружены делами. Число судейских остается неизменным, тогда как количество процессов возрастает в геометрической прогрессии. К тому же мое дело требует весьма серьезного разбирательства. Поскольку прямые доказательства отсутствуют, весьма трудно установить степень ответственности каждого из шести обвиняемых. Расследование предстоит долгое: придется прибегать к помощи других судебных учреждений и следователей, вести дознание, контрдознание. Нужно к этому приготовиться.

Затем мсье Астуан попытался искренне, правда без особой убежденности, подбодрить меня: органы правосудия доведут свою работу до конца и сумеют преодолеть все препятствия. Не такое уж правосудие в наши дни боязливое и беспомощное, как полагают некоторые. Он посоветовал мне звонить ему всякий раз, как у меня возникнут какие-нибудь трудности, и протянул свою мускулистую руку, которую я не без удовольствия пожал.

И вот потекли мучительные для меня дни. Бездеятельность давалась мне с трудом, а всякое действие вызывало отвращение, словно лекарство, которое глотаешь, лишь бы убить как-то время. Нервное напряжение, граничащее с пароксизмом, сразу спало, дошло до мертвой точки. Слыханное ли дело: полтора года, чтобы осудить за преступление! Все мало-помалу уляжется, истина уже никого больше не испугает. Остывшие, мумифицированные факты будут иметь чисто теоретическое значение. Юристы примутся исследовать степень ответственности каждого обвиняемого как правовой вопрос, станут обмениваться всякими юридическими тонкостями над трупом Катрин. Робер поинтересовался, намерен ли я возбудить гражданский иск. Я ответил, что не желаю об этом слышать. В моем случае подобного рода меркантильные соображения просто оскорбительны.

— Но, — добавил я, — твое решение не должно зависеть от моего. Ты волен действовать иначе.

— Нет, нет! — возразил он. — Если ты не будешь, то и я не стану предъявлять иск.

И он не преминул упрекнуть меня за то, что я приписываю ему какие-то низменные побуждения, тогда как одна лишь мысль получить хоть сантим как возмещение убытков приводит его в ужас.

— Я спросил об этом только ради принципа. Вот и все.

А меня как раз самый этот принцип и ужасал.

Заточив себя в нашей трехкомнатной квартире на десятом этаже, я проводил свои дни, снова и снова перебирая прошлое. Воспоминания кружили в моей голове, окутывали мое одиночество, точно нити уже опустевший кокон. Наступила жара, и я не решался открыть окно и не желал выходить на улицу, чтобы купить газету или починить транзистор. Мадам Акельян поставляла мне хлеб и последние новости. А когда она не приходила, я грыз сухое печенье, хрустевшее у меня на зубах, точно гравий. Мадам Акельян обращалась со мной, как с ребенком.

— Вы ведете себя неразумно. Ведь вы обещали мне покушать с аппетитом и выйти подышать свежим воздухом.

Я уже свыкся с ее бесцеремонной болтовней, с ее назойливой заботой. Свойственное ей простодушие делало ее присутствие менее тягостным, она становилась такой же неотъемлемой частью окружающего, как, например, пыль, исконный ее враг. Случалось, я даже прислушивался к ее мудрости консьержки. Когда она говорила: «Следует убивать тех, кто убивает. А еще твердят, что человеческая жизнь священна», я выслушивал эту примитивную логику довольно снисходительно; а слово «священна», вызывавшее улыбку у человека свободомыслящего, каким я был или думал, что был, заставляло меня настораживаться. Пока я спал, Катрин могли просто положить в ящик и отнести этот ящик в холодную камеру морга при больнице. А потом судебные эксперты копались в ее животе, демонтировали внутренние органы, как систему колесиков и винтиков какой-нибудь серийной машины. И наконец могильщики зарыли ее в землю на кладбище Тиэ, где черви и вода обратили в прах, в ничто. Но это ничто вопиет о своей обездоленности, зовет на помощь. И я должен ответить на этот зов, должен что-то предпринять. Или тоже немедленно умереть.

Как-то в воскресенье около полудня меня навестила Сильвия, она привела ко мне своего американского друга Билли Стоуна. С ними вместе пришел и Мишель. Билли был похож на Эрика, первого мужа Сильвии, такой же высокий, тонкий, белокурый, с таким же прозрачно-водянистым взглядом, с такими же робко-непринужденными манерами. Он с трогательной непосредственностью калечил французский язык и извинялся после каждой фразы, что не находит нужных слов, немало, впрочем, о том не заботясь. Раз десять он заявлял, что Сильвия его подружка. Ему, казалось, и в голову не приходило, что она старше его и что у нее тринадцатилетний сын. Эта внешняя безотчетность нисколько не мешала ему с любовью относиться к Мишелю. Наоборот. Он словно выбрал подростка себе в товарищи, не принимая в расчет те узы, которые связывали его с матерью мальчика, а Мишель, глядя на него, так и замирал от восторга.

Мне нечем было их угостить. Ни капли виски или аперитива в доме, нет даже фруктового сока. Но Билли сказал, что пьет только молоко. Я необдуманно ответил, что у меня осталось еще немного порошкового молока, и тут на Билли напал приступ смеха. Закинув назад голову, он схватился руками за живот и между двумя взрывами хохота повторял:

— Wonderful! Wonderful!

Тогда и я в свою очередь расхохотался. Но я уже отвык от смеха: казалось, грудь мою раздирала икота, вернее, какие-то судорожные рыдания, тело содрогалось в конвульсиях, так что даже слезы выступили на глазах.

— Oh god! — прошептал Билли, побледнев.

Сильвия положила ладонь мне на плечо, а Билли робко коснулся пальцем моей руки.

— Excuse me, — сказал он.

Мишель, весь ощетинившись, смотрел на нас не шевелясь. Я окликнул его. Он сделал шаг вперед, один-единственный шаг.

— Видишь, — сказал я, вытирая слезы, — старики смеяться не умеют.

— Как когда, — процедил он сквозь зубы.

Тут я как-то особенно болезненно вспомнил Катрин, представил, как она улыбнулась бы на моем месте этому мальчугану. И Мишель бросился ко мне в объятия.

Никогда себе не прощу, что мне так поздно захотелось иметь ребенка. К тому времени мы были женаты уже семь лет. Внезапное властное желание совпало с нашей поездкой в Кавальер и тем достопамятным гранатом. Позднее я узнал, что гранат считается у народов Востока символом плодородия; но в ту пору я об этом даже не слыхал, да и символика не играла никакой роли в перемене моих намерений. Но теперь я никак не мог примириться с мыслью о бесплодии своей жены и то и дело уговаривал ее проконсультироваться у крупных специалистов. Увы, профессор медицинского факультета в Лионе, который осматривал Катрин, лишь подтвердил диагноз хирурга, оперировавшего ее в Гренобле в 1929 году: никакой надежды стать матерью нет. Катрин, как ни странно, была разочарована, пожалуй, меньше меня — глубина моего горя давала ей неоспоримое доказательство моей любви. И она даже утешала меня:

— К чему восставать против судьбы. То, что кажется тебе несправедливым, видимо, имеет свой смысл, я в этом убеждена.

И она не ошиблась. Народная мудрость гласит, что дети являются цементом, скрепляющим брак. А для нас таким цементом стало отсутствие детей и беспрестанные мысли о них. Втайне мы безумно любили своих воображаемых малышей — мальчика или девочку, плоть от плоти нашей.

Теперь-то я понимаю, почему Катрин обожала Сильвию. Когда мы переселились из Барселонетты в Париж, Сильвии было всего семнадцать лет. И сразу же между теткой и племянницей возникло взаимное доверие, основанное на любви. Соланж, всегда не слишком-то ладившая как с дочерью, так и с золовкой, ревновала к этой их близости. Наигранно шутливым тоном она твердила направо и налево, что моя жена вздумала играть в дочки-матери. Но Соланж заблуждалась. Катрин тянулась к Сильвии вовсе не из желания выступать в роли мамаши. Она с радостью обнаруживала в племяннице столь привлекательные для нее черты, которых сама была лишена, например, красоту киноактрисы. Глядя в глаза Сильвии, выслушивая секреты, которые та ей поверяла, она словно бы разукрашивала собственную молодость.

Пятого июня 1973 года — эту дату я помню совершенно точно, потому что то был день рождения Марселя и я как раз написал ему поздравление, — мадам Акельян принесла мне газету, хотя я вовсе не просил ее покупать газет.

— Почитайте-ка! — сказала она мне. — Насочиняли здесь бог знает чего.

Заметка, помещенная в разделе «Происшествия», была озаглавлена «Банда Нольта» и начиналась следующими словами: «До сих пор еще недостаточно писали о деле, которое наверняка заставит пролиться немало чернил». Весьма схематичный рассказ о нападении 25 апреля содержал довольно-таки фантастические сведения. Мол, на восьмидесятилетнюю чету на бульваре Гренель, у надземного метро, напала банда «подвыпивших поп-музыкантов». Чуть дальше эти музыканты именовались уже «teen-agers», а еще дальше «воскресной шпаной в линялых куртках». Автора заметки, подписавшегося инициалами К. П., интересовала личность главаря банды — Сержа Нольта, двадцати четырех лет, без определенной профессии и живущего на иждивении матери, управляющей прачечной-автоматом. Нольта был охарактеризован как «асоциальный, порочный тип, совращающий безвольных подростков, довольно убогих в интеллектуальном плане». К. П. сравнивал его с опасными героями Стэнли Кубрика или Сэма Пикинпага, напоминал читателям о «черных ангелах» и сан-францисских улицах и, наконец, выражал сожаление по поводу подобных проявлений насилия, мода на которые занесена к нам из-за океана, где процветают садизм и всякого рода комедиантство, так завораживающе действующие на молодежь Западной Европы.

Я вернул газету мадам Акельян и посоветовал сохранить ее у себя или выбросить в мусорный ящик.

— Восьмидесятилетняя чета! С чего это им вздумалось состарить вас на целых десять лет? — оскорбленным тоном заметила она. — Да и напали на вас вовсе никакие не музыканты, откуда только они все это взяли?

— Не знаю, — ответил я. — Спросите у них! Нет, нет! Только не вздумайте ничего спрашивать! А то они, чего доброго, сюда заявятся.

Мадам Акельян тщательно сложила газету и оставила ее на буфете.

— Я заберу, когда буду уходить, — сказала она. — Пусть и муж прочитает.

Я чуть было не спросил, с какой же стати; если, как она заявляет, К. П. рассказывает всякие бредни, заметка его никак не заслуживает подобной чести.

Мне неведомо было, что из двух истин люди всегда выбирают наиболее искаженную, даже когда убеждаются в передергиваниях и отвергают их. Иначе говоря, я ничего не знал о прессе и силе ее воздействия. Несмотря на все неточности, сочинение К. П. не было ни ложью, ни глупостью. Оно просто подавало факты в таком освещении, что центр интересов смещался. Как в современной живописи, оно отступало от классического полюса притяжения и от реальности. Так, к примеру, в заметке в двух словах говорилось об убийстве Катрин. Судьба жертв нападения отходила на второй план. Важно было отыскать «звезду» и направить на нее луч прожектора. И для этого избран был Серж Нольта.

Через два дня мне позвонил Марсель: он поблагодарил за то, что я вспомнил о его дне рождения, и поинтересовался моими делами, поскольку в своем письме я ничего об этом не сообщал. Я ответил, что чувствую себя хорошо и что жизнь моя протекает нормально: дело будет рассматриваться не раньше чем через полтора года, а пока что я ожидаю вызова к мсье Каррега. Он не знал, кто такой мсье Каррега, но произнес только: «Ах так!», словно был в курсе дела. Потом стал уговаривать меня приехать на несколько дней в Барселонетту.

— Жанин будет в восторге. И Антуан тоже. Погода стоит просто великолепная. В воскресенье мы ездили обедать в Сент-Арно. Знаешь, дом все такой же. И сад тоже. Весь зарос полевыми цветами и кажется ухоженным.

Я опустил на рычаг трубку, но долго еще не снимал с нее ладони, словно не желал уступать овладевшему мной волнению, не решаясь в то же время отмахнуться от него. Взгляд мой затуманился. Я как бы вновь увидел наш сад с его примулами. Вот я высовываюсь из окна, выходящего на стремительный речной поток, и вдыхаю тот мучной запах, что поднимается от нагретой солнцем пашни и тающего снега. Еще минута — и наступит вечер. Мать пока еще не зажигала керосиновой лампы, но огонь в очаге освещает комнату, которая служила нам одновременно и кухней и столовой. Я чувствую себя таким счастливым, глядя, как языки пламени лижут котелок, слушая, как потрескивают дрова. Мне хочется есть. Тулуз, наша собака, как и я, ждала, когда наступит время ужина, она положила обе лапы мне на башмаки, словно призывая набраться терпения. Время от времени, когда овцы начинали беспокойно двигаться в овчарне, она издавала глухое ворчание, и тогда мать кричала: «Молчать!» Марсель крепко спал в своей колыбели. Мне так хотелось, чтобы он поскорее вырос. Мы ходили бы тогда вместе на берег реки, где росли лиственницы. Могли бы играть в трапперов, ловить руками форель, выслеживать сурков, расставлять силки на певчих дроздов. Увы, когда Марсель подрос, у меня уже не было времени играть с ним. С тринадцати лет мне пришлось зарабатывать на жизнь. Наш учитель, мсье Онора́, считал, что у меня исключительные способности и просто преступление прерывать учебу. Но у нас не было ни гроша на черный день, и мне пришлось помогать матери. За мешок ржи и несколько серебряных монеток я батрачил на соседних фермах, хотя сноровки у меня не было, я был плохо приспособлен к физическому труду и испытывал отвращение к полевым работам. А сейчас вот звонил Марсель. Ему теперь шестьдесят пять лет, и он с важностью промышленного магната говорит о своей маленькой лесопилке — столярной мастерской, точно это мощный трест. Но рассуждает он все так же по-крестьянски и мало что смыслит в делах, требующих хотя бы небольшого размаха. Качество неободранной древесины, которую он покупал, интересовало его меньше, чем периметр и площадь тех лесов, где эти деревья были срублены. Он способен был убить целый день на то, чтобы выторговать на корню дуб или орешник. В свободную минуту он мечтал лишь о том, чтобы прикупить луг или лес, окружавшие нашу крошечную усадьбу в Сент-Арно.

Но все это никак не объясняло моего волнения, ведь я в конце концов не чувствовал, подобно Марселю, особого пристрастия к нашим наследственным угодьям. Сколько себя помню, я предпочитал город деревне и не был по-настоящему привязан к земле. Я без удовольствия вспоминал свое детство и все тяготы тогдашнего моего существования. «Мизерабилизм», который я так ценил в литературе и зрелищем которого наслаждался в кино, для меня был совершенно непереносим, когда это относилось к моим собственным воспоминаниям. Его суровая правда причиняла мне боль. Так почему же сейчас я вдруг так растрогался? И почему с такой охотой вглядываюсь я в это давно минувшее прошлое? Я смотрел, как пальцы мои сжимают телефонную трубку, и ничего не понимал.

Наконец в понедельник 2 июля в четыре часа дня мсье Каррега принял меня в своем кабинете. Более ста десяти кабинетов следователей размещается на территории Дворца Правосудия, этакий портовый городок в городе, со своим храмом, своим торжищем, своими доками, где, прежде чем найдешь место для причала, плаваешь, с трудом вычисляя курс. Я все предвидел, все себе заранее представил, кроме немыслимой реальности. Едва палец мой коснулся электрического звонка, как полицейский в форме распахнул дверь, и я оказался перед девятнадцатью персонами, заключенными в комнате площадью семь на пять метров. Прежде всего я увидел шестерых адвокатов, расположившихся на составленных плотным полукругом стульях в левом углу комнаты. Их мантии, сливаясь воедино, образовывали как бы погребальное покрывало. Справа на скамье, между Сержем и Чарли, сидел бригадир полиции. Другой полицейский расположился на скамье позади них, между Ле Невелем и Дедсолем. Ваас поместился рядом с Чарли на первой скамье, а Логан рядом с Дедсолем — на второй. У правого окна стоял полицейский в форме. Еще один полицейский охранял левое окно, а тот, что впустил меня, остался у двери, прислонившись к ней спиной. Мсье Каррега и секретарь суда сидели лицом ко всему этому сборищу. Мсье Каррега был еще молод: по-видимому, лет тридцати пяти, и походил он на кадрового офицера, только отращивающего волосы. Удобно устроившись за своим письменным столом, он держался очень прямо и неподвижно, словно желая придать больше веса своим словам. Напомнив, что я являюсь единственным свидетелем, он неторопливо объявил, что я должен быть приведен к присяге, и тут же пробарабанил ее текст:

— Клянитесь отвечать без страха и ненависти, говорить правду, всю правду, ничего кроме правды. Поднимите правую руку и скажите: клянусь в этом!

Я поднял правую руку, но мне было трудно дышать в этой комнате, густо насыщенной испарениями, и я только шевелил губами, не издавая ни звука. Следователь мягко заметил, что ничего не слышит. Он повторил текст присяги громче и не так быстро. Руки я не опустил, но невыразимая усталость опять сковала мне уста. Я слышал позади себя приглушенный шум и решил, что это адвокаты за моей спиной обмениваются улыбками или переглядываются со своими клиентами. Никогда еще не чувствовал я себя таким жалким, таким старым.

— Садитесь, мсье Реве! Передохните минутку! — смилостившись надо мной, предложил следователь, бросая свирепый взгляд на часы.

— Нет! Это бесполезно, — сказал я, внезапно обретая голос. — Я клянусь.

— Очень хорошо! — подхватил следователь с удовлетворенной улыбкой. — Но вы должны принести присягу по всей форме, — и он в третий раз повторил ее текст.

Я снова поднял правую руку с каким-то унизительным ощущением, будто я внезапно впал в детство и прошу у учителя разрешения выйти из класса: заливаясь краской, я пробормотал:

— Клянусь.

Мсье Каррега попросил меня сесть и дать свидетельские показания; но в раскаленной атмосфере этой комнаты, где сталкивались враждебные течения, я просто не мог снова излагать от точки до точки столько раз уже повторенный и запротоколированный рассказ. Я спрашивал себя, почему следователь не принимал в расчет те показания, которые я давал мсье Дюмулену и комиссару Астуану. Надо было просто зачитать их и попросить меня подтвердить. Таким образом мы выиграли бы время, а я был бы избавлен от словесных потуг и усилий быть красноречивым. Потому что мне вдруг стало трудно подбирать нужные слова. К примеру, когда надо было точно указать место, на котором я сидел в метро, я погрузился в молчание.

— Вы забыли? — спросил следователь.

— Да нет! — нервно ответил я. — Только я не знаю, как это объяснить.

— Ну же, соберитесь с мыслями! — мягко посоветовал следователь. — Не так уж это сложно. Тем более для такого человека, как вы, который полжизни преподавал французский язык.

Вне всякого сомнения, ему хотелось, чтобы я, как говорится, почувствовал себя более раскованным, но его добрая воля лишь увеличивала мое смятение. Я путался в объяснениях, допускал все больше оплошностей. Он не совсем понимал, как это хулиганы могли напасть на нас сзади. Мне надо бы уточнить, что скамейка, на которой мы сидели, была последней в ряду и за ней находилось свободное пространство перед дверью вагона. Но я предпочел придраться к термину: это не было нападением в полном смысле слова; просто хулиганы не давали нам встать с места.

— Разве они не пытались заглушить ваши крики? — спросил следователь.

— Нет! — ответил я. — Это уже позже, на бульваре Гренель.

— Однако мне кажется, один из них в метро играл на трубе.

— Совершенно верно.

— А разве не для того, чтобы заглушить ваши крики?

— Очевидно!

— Вот видите! — торжествующе отцовским тоном произнес следователь.

Я видел, что он из кожи вон лезет, лишь бы заставить меня немного расслабиться, но от этих его усилий я чувствовал себя еще более скованно.

— Вы только что, — сказал он, — произнесли имя Чарли. Как я полагаю, речь шла о Шарле Пореле, но, возможно, не все здесь это поняли. Поэтому я попрошу вас отныне, всякий раз как вы будете называть имя одного из нападавших на вас, оборачиваться к нему и указывать на него пальцем, в том случае, если вы узнаете его среди обвиняемых.

Я постарался буквально следовать его предписаниям, но весьма скоро столкнулся с непреодолимыми трудностями, когда перешел ко второй части своего рассказа. Ведь хулиганы обрушились на нас с Катрин всем скопом, и я не в состоянии был определить, кто во время этой преступной расправы избивал нас, кто был в ответе за тот или иной удар, за исключением двух-трех отдельных жестов. Но следователя это не устраивало, он засыпал меня вопросами. Он хотел знать, кто именно ударил «мадам Реве», кто ударил меня, кто раздавил мои очки, кому принадлежал пуловер, который мне накинули на голову. Окончательно растерявшись, я колебался, отвечал уклончиво, и создавалось впечатление, что с памятью у меня не все в порядке. Мое поведение, видимо, приводило в восторг адвокатов, они слушали меня с понимающим видом. «Бедняга! До чего же он измучился!» — можно было прочесть в их глазах, а брошенный в сторону взгляд говорил: «До чего он запутался и до чего же он стар!» Не знаю уже, на какой именно фразе или слове я споткнулся, но только вдруг я уловил во взгляде Сержа нестерпимый торжествующий блеск и резко вскочил с места.

— Это позор! — заявил я, и твердость, с какой прозвучал мой голос, поразила присутствующих, а больше всех удивила меня самого.

— Что такое, мсье Реве, в чем дело? — спросил следователь наигранно добродушным тоном, в котором угадывалась некоторая тревога. — О каком позоре вы говорите?

— Ну так вот! — сказал я, лихорадочно жестикулируя трясущимися руками, — вы здесь устраиваете спектакль, а я… я не могу больше.

Слова мои были обращены ко всем присутствующим, а главное к адвокатам, но мсье Каррега принял мое замечание на свой счет.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, возвысив голос, — я здесь только для того, чтобы установить истину, и спектакль этот вовсе меня не развлекает.

— А вот Сержа Нольта развлекает! — выкрикнул я. — И я не могу этого вынести!

Мсье Каррега принял суровый вид и заявил, что если Серж Нольта желает развлекаться, то долго это не продлится, ибо он, следователь, живо призовет его к порядку. Тогда тучный адвокат, не поднимаясь со стула, негодующе фыркнул, он утверждал, что клиента его не в чем упрекнуть, во время допроса свидетеля он держался серьезно, с достоинством. Это все могут засвидетельствовать. Мсье Каррега посоветовал мне сесть на место, но я не внял его словам.

— Эти господа весьма изворотливы, а я вот неловок.

И как раз в эту самую минуту я зацепился каблуком за ножку стула и пошатнулся, словно желал проиллюстрировать свои слова. Но это нелепое совпадение отнюдь не обескуражило меня, наоборот, еще больше ожесточило.

— Да, я неловок, — продолжал я агрессивным тоном, — чему эти господа от души рады. Но истина не имеет ничего общего с ловкостью, и хитроумие вовсе не дает патента на чистосердечие.

Совсем задохнувшись, я опустился на стул.

— Нам это известно, — ответил мсье Каррега, — и никто не сомневается в вашей честности.

Я заметил, что он был взволнован, и меня это обрадовало.

— Мы весьма огорчены тем, что мсье Реве приписывает нам столь недобрые чувства, — сказал тучный адвокат, — поскольку мы относимся к нему с огромным уважением, и его горе вызывает у нас искреннее сочувствие.

Другой адвокат, с круглой бородкой, поинтересовался, закончил ли свидетель свои показания.

— Да, — сказал я, — я кончил.

Следователь повернулся к обвиняемым и спросил, подтверждают ли они изложенные мной факты, но, убедившись, что не добьется от них иного ответа, кроме неясного бормота, выражавшего отрицание, стал опрашивать всех по очереди. Каждый повторял одно и то же, слово в слово:

— Это недоразумение. Я ничего не сделал.

Когда пришел черед Сержа, следователь рассердился:

— Будьте серьезны, Нольта! Вы не можете отрицать очевидности.

— Не существует ничего очевидного, господин следователь, — возразил Серж с безмятежным видом, и по губам тучного адвоката скользнула сдержанная улыбка.

Мсье Каррега склонился над раскрытым делом, лежавшем на письменном столе, потом резким жестом захлопнул папку.

— Превосходно, господа, — сказал он. — Думаю, на этом мы можем закончить.

Я намерен был, выйдя из Дворца Правосудия, поймать первое попавшееся такси, чтобы побыстрее добраться домой, но едва ступил на тротуар, как сразу же был подхвачен толпой, устремлявшейся в Латинский квартал. Я шагал на ватных ногах, ощущая в груди какую-то пустоту. Сотрясение воздуха от мчавшихся мимо машин отдавалось в моей черепной коробке, и этот вибрирующий шум приносил мне облегчение, заглушая неотвязные мысли. Я шел, почти не глядя перед собой, временами натыкаясь на прохожих, они извинялись передо мной. Влажный зной оседал у подножия витрин и садовых оград, откуда шел запах апельсинов. На мосту Сен-Мишель я остановился взглянуть на Сену. Над водой поднимался бесцветный парок, он притягивал меня к себе, и веки мои сами собой начали слипаться. Если бы я поддался этому, я непременно бы уснул; но тут пробегавший мимо мальчуган толкнул меня, и я снова зашагал, словно игрушечный вагончик, который опять поставили на рельсы. Вид у всех встречных был довольный, ведь снова наступило лето и можно было подставить лицо и тело солнечным лучам. Прохожие улыбались людскому потоку, счастливые, что и сами тоже являются его частицей. На перекрестке улицы Эколь и бульвара Сен-Мишель я, непонятно почему, свернул налево, потом направо, чтобы выйти на улицу Шампольона. Дорогу я выбрал неудачно, такси здесь не поймаешь, и поблизости нет входа в метро. Но есть в Париже кварталы, которые как бы распоряжаются человеком помимо его воли. Силы мои были на исходе, но бурлящие толпы на тротуарах влекли меня все дальше и дальше, или, может, причиной тому были тени на мостовой, клочки сиреневого неба между домами. Внезапно я прислонился к стене, боясь упасть. На той стороне улицы, у входа в кинотеатр, я заметил афишу. Шла картина «Воскресенья в Виль-д’Аврэ». Этот фильм мы с Катрин видели десять или пятнадцать лет назад и тогда поклялись посмотреть его снова. «Понимаешь, это просто необходимо», — твердила она. И вот сегодня я осознал, что она умерла и что мы никогда больше не пойдем вместе в кино. Час назад, в кабинете следователя, о ней говорили в прошедшем времени, как о давно несуществующем персонаже. Она превратилась в «мадам Реве» — одно из звеньев судебного процесса, пешка, передвигаемая судейскими чиновниками, которую отныне запорошит пыль пошлых деталей. И мне казалось, я слышу ее слабый голос, зовущий меня на помощь. Около меня остановилась какая-то дама, спросила, не болен ли я и не нужно ли довести меня до аптеки.

— Нет, — ответил я, — я не болен. Нет, спасибо.

Никогда еще не испытывал я подобной боли.

 

VIII

Я жил словно бы съежившись, уйдя в свою раковину. Кое-кто полагал, что это просто из желания терзать себя.

— Ну конечно, Бернар, — упрекала меня Соланж, — ты боишься, как бы печаль твоя не развеялась. Вот и нянчишься с ней.

Это ей напел в уши Робер. Сам-то он не осмеливался обращаться прямо ко мне. Откажись мой шурин от своих психологических мудрствований, он был бы человеком действительно проницательным. Но он неутомимо желал анализировать поведение всех и вся, исходя при этом из каких-то случайных признаков, и каждый раз ошибался. На самом-то деле я удалился от мира, потому что жил в ожидании. Мне не хотелось обманывать свое нетерпение или плутовать со временем под тем предлогом, что я его, мол, убиваю. Я мог бы суетиться, ходить в гости то к одним, то к другим, отвечать на сдержанно сочувственные слова жалобными сетованиями, реветь в голос на людях. Я предпочел уединиться, исчезнуть, раствориться в замкнутом полумраке своей трехкомнатной квартиры. Пусть каждый месяц, каждый день, каждая минута, которые отделяли меня от суда присяжных, становятся непереносимо тяжелыми. Не печаль боялся я развеять, а ожидание. Я хотел встретить предначертанную дату трезвым взглядом, приняв как некое условие или некий залог угнетающую медлительность пути. Ибо промедление это было для меня отсрочкой. От отправления правосудия зависело все мое существование. Через шестнадцать или семнадцать месяцев судьба обвиняемых будет решена. И тогда я смогу вновь соединиться с Катрин.

А пока что моя участь — одиночество. Исключение я делал только для Сильвии, Билли и Мишеля. Их простодушие обезоруживало меня, я встречал их без всякого неудовольствия, хотя и не пытался чем-то их привлечь и тем более удержать. Я охотно принимал их врожденную обходительность за чувствительность сердца, а в эгоистичной сдержанности видел душевное целомудрие. Позднее я обнаружил, что очарование их было хорошо отработанным, как у актеров, но в те дни я был еще слишком простодушен, у меня не было никакого опыта распознавать личины и я ревниво держался за свои утопии: короче, в свои семьдесят один год я был в нравственном отношении совершеннейшим девственником. Я испытывал потребность слепо верить в молодежь, твердо придерживаясь своего катехизиса: вера в будущее, гармония прогресса, оздоровляющий дух нового поколения. И в первую очередь меня привлекал Мишель. От его улыбки у меня буквально перехватывало дыхание. Он, как и его мать, любил нравиться, а мне это было невдомек. Он обладал искусством быть, когда надо, общительным и без труда находил нужное слово или подходящий жест. С того дня, когда он бросился в мои объятия, я невольно ждал новых излияний чувств и тосковал по ним; но, как опытный соблазнитель, он держался сдержанно, и его непринужденные порывы тем больше волновали меня, что были редкими и вспыхивали через неравные промежутки. Я уже мечтал стать для него вторым отцом, издали следить за его воспитанием — поскольку Билли и Сильвии вообще недоставало упорства; я уловил это даже при всей своей наивности; я желал заменить ему Катрин, вдохнуть в него присущий ей глубокий интерес к людям, как вдруг в начале сентября я узнал, что они все трое уезжают в Америку. Кажется, Билли был связан с кинематографическими кругами, да и Сильвия тоже могла там сделать карьеру. Мишель будет брать уроки верховой езды и учить английский. Прощание наше было коротким.

— So long, daddy! — сказал Билли, небрежно обняв меня за плечи.

Сильвия поцеловала меня в щеку и сжала ладонями мое лицо, от чего оно стало похоже на печеное яблоко.

— Дядечка, милый, следи за собой! — ласково проговорила она, и горло у меня перехватило.

Мишель действовал еще поспешнее. Все его мысли были заняты самолетом «Боинг-747», на котором он полетит завтра, и когда после обмена маловыразительными поцелуями пальцы мои невольно сплелись с его пальцами, он, смеясь, высвободил руку.

Их отъезд взволновал меня гораздо больше, чем я мог предположить. Глядя им вслед, я решил, что пора покончить со всеми своими нежными привязанностями, раз они доставляют мне только страдания. Томясь тем, что мне некого любить, кроме воспоминаний о Катрин, я еще глубже погрузился в свое одиночество. По-прежнему мадам Акельян по вторникам и пятницам приходила прибираться и готовить, но я, стоило ей войти в комнату, всякий раз спешил выйти прочь. Необходимо сделать, однако, кое-какие уточнения: я отнюдь не разочаровался в нашем обществе. Корни моего гуманизма были еще достаточно крепки, и добровольное мое затворничество вовсе не было следствием мизантропии. Я верил в правосудие. Моя вера, ничего общего с религиозной не имеющая, нуждалась в сосредоточенности. Я уповал на суд присяжных как на милость божию и, переворачивая каждый день листок календаря, мечтал о величественном сонмище судей, перед которыми предстанут обвиняемые.

Тринадцатого сентября, в день рождения Катрин, то и дело звонил телефон, звонила Соланж, приглашая меня прийти к ним на обед. С большим трудом мне удалось отбиться. Она твердила жалобно настойчивым тоном, что сидеть одному в такой день чистое безумие. Чтобы отделаться от нее, мне пришлось ответить, что именно в «такой день» мне следует быть дома. Тогда за мной пришел Робер.

— Нет, нет, спасибо за вашу любезность, — сказал я, — но я отсюда никуда не двинусь.

Он покачал головой и попытался меня вразумить: в его намерения вовсе не входит тащить меня силком, он желает лишь одного — поговорить с открытой душой. По его словам, в основе наших отношений лежало некое недоразумение: я, мол, считаю его доктринером, этаким педантом, а он прежде всего человек, наделенный чувствительной душой, крайне уязвимый. Он не может утешиться после смерти своей сестры. Между ним и ею существовала прочная привязанность, глубины которой я и не подозревал.

— Откуда вы это взяли? — возразил я. — Я же не слепой.

От всех этих излияний мне становилось не по себе. В чем был их смысл? Готов поклясться, что Робер, желая занять почетное место в сердце Катрин, тревожился, что я о нем плохого мнения. Это было смешно, но в то же время поразительно, и такое ребяческое поведение даже растрогало меня. Я сказал ему несколько ласковых слов, стараясь напомнить себе, хотя сам не слишком в это верил, о привязанности Катрин к нему. А потом он допустил ошибку, начал давать мне советы, талдычил всякие общие места, и, сославшись на легкое расстройство желудка, я живо выпроводил его.

Войдя в спальню, я тщательно закрыл за собой дверь, словно спасаясь от назойливых посетителей. Было, должно быть, часов одиннадцать утра. Солнечный луч рикошетом отскакивал от фасада здания на противоположной стороне улицы, и отблеск его окрасил краешек окна. Я снял тапочки, лег на кровать и закрыл глаза, я хотел увидеть Катрин, которой сегодня исполнилось семьдесят один. В прошлом году я подарил ей «Динарий мечты» Маргерит Юрсенар, букет анемонов и мольтоновый халат. Целуя меня, она объявила, что я транжир и безумец, слегка коснулась губами анемонов, прежде чем поставить их в вазу, и чуть слышно поблагодарила меня. Потом она надела халат и просила некоторое время не разговаривать с ней. Она уселась в кресло, взяла в руки роман, не спеша раскрыла его и принялась читать. Я не шевелясь смотрел на нее. Лицо ее было сосредоточенно-внимательным, как у маленькой девочки, каждая прочитанная строка доставляла ей наслаждение, и тогда расширенные зрачки ее вдруг замирали. Я не встречал другого человека, у которого были бы столь пылкие отношения с книгами, как у нее. В своей книжной лавке в Барселонетте она без конца поглаживала корешки книг, стоявших на полках, переставляла их с места на место, перелистывала. Я только что написал слово, которое она ненавидела: «лавка». Она не могла спокойно слышать его.

— Надо говорить — книжный магазин. Уважай по крайней мере мою профессию. Не моя вина, если покупатели требуют еще и газеты, бумагу, карандаши и игрушки. Но ты совершенно не желаешь ничего понимать. Совершенно ничего.

Это был вечный предмет наших споров и дискуссий. По ее мнению, я рассуждал как чиновник, этакий пристрастный и не дающий себе труда подумать догматик, который с презрением судит о мелких торговцах, так как тут пахнет прибылью. Послушать ее, так я и не знал никаких житейских трудностей, раз никогда не держал в руках конторской книги. Эти упреки сердили меня. И я напоминал ей, что с тринадцати лет стал батрачить на ферме.

— Все так, — отвечала она, — но этот опыт был совсем недолгим.

Ну как можно было меня упрекать за то, что мне повезло? Мсье Онора как раз получил скромное наследство, и это позволило ему оказать мне помощь; он предложил платить за мой пансион, и вскоре я смог возобновить учение, а четыре года спустя уже получил место помощника учителя. И сразу же душой и телом отдался своей профессии. Какое при этом имело значение, что заработок мой невелик?

— Ну конечно, — возражала Катрин, — для тебя деньги — просто жалованье, которое каждый месяц падает тебе в руки, как зрелый плод. У тебя хватает мужества не бояться труда, но перед цифрами ты пасуешь, все, что мешает тебе спокойно мечтать, ты отрицаешь или просто не желаешь об этом знать.

Она любила порой изображать из себя рассудительную деловую женщину, противопоставляя моим возвышенным теориям неприкрытый прагматизм. Но такими штучками меня не обманешь, и, когда она радовалась хорошей выручке за день, я прекрасно понимал, что удовольствие от продажи книг и общения с людьми было для нее куда важнее всех доходов или победы над конкурентами. Она была на свой лад мечтательницей, возводила цифры в ряд поэзии и не колеблясь уступала свой товар по низкой цене, если безденежный покупатель оказывался ей симпатичен. А страдала она от того, что живет в таком маленьком городке, где с ее умом и культурой и побеседовать-то почти не с кем, однако никогда она не жаловалась и утверждала, что вполне заслуживает ту судьбу, которую сама себе уготовила: уж такова ее участь — жить в интеллектуальном мире романов Мальро и торговать романами Макса дю Вези.

Вытянувшись на кровати, я вернулся мыслями к ее семьдесят первой годовщине. День рождения без анемонов. Я по-прежнему буду ежемесячно получать свою пенсию. А лавочница будет гнить в земле на кладбище Тиэ. И кто тому виной? Я резко сел на кровати: шесть полулюдей уничтожили столь законченное человеческое создание, владевшее всем богатством нюансов, на совершенствование которого природа щедро потратила немало лет. Мне захотелось распахнуть окно, кричать во всеуслышание об убийстве, но голова моя разрывалась от невыносимо тяжелых непролившихся слез. И бессильно упала на судорожно стиснутые кулаки.

В начале декабря я получил письмо от Ирен, она приглашала меня провести рождественские праздники у них в Дижоне. Через неделю, так как я никак не мог собраться ответить на письмо, она позвонила по телефону.

— Мы ни за что не допустим, чтобы ты оставался один в эти дни. Если ты откажешься, мы сами за тобой приедем.

Я заметил, что в моем положении вряд ли возникнет желание предаваться праздничному веселью.

— Ты сам прекрасно понимаешь, — ответила она, — что мы вовсе не намерены безумно веселиться. Просто это возможность собраться всем вместе и вспомнить Катрин.

Подобная перспектива ужаснула меня; мне отнюдь не улыбалось участвовать в «круглом столе», выслушивать и произносить громкие фразы о страданиях моей жены и моих собственных. Я поблагодарил Ирен и попросил ее не настаивать. Однако она продолжала настаивать и случайно напала на единственный довод, который мог побудить меня приехать: ее очень беспокоит Раймон. Он скучает и дома, и в школе; не ладит со своей сестрой, а еще меньше с братом, совсем не играет с ребятами своего возраста. Ему хочется повидать меня.

Я прибыл в Дижон в сочельник, около полудня. Семейство Форж в полном составе встречало меня на вокзале. Они вырывали друг у друга мой чемодан, чтобы отнести его в машину, и это — странное дело — растрогало меня. Жак потребовал, чтобы я сел рядом с ним на переднем сиденье, хотя мне и было совестно, раз Ирен, Натали, Пьер и Раймон с трудом втиснулись на заднее сиденье.

— Не беспокойся, Бернар, — сказала Ирен, — нам очень удобно. Дети просто в восторге.

Перед собором св. Бениня Жак потихоньку чертыхнулся и резко затормозил, чтобы избежать столкновения с полицейским на мотоцикле, который проехал впритирку к нам.

— Это «кавасаки»! — сказал Пьер, и Жак с гордостью заметил, что сын его здорово разбирается в марках мотоциклов.

Дома все наперебой старались услужить мне. Жак сам пожелал проводить меня в мою комнату. Ирен считала, что я непременно захочу принять ванну. Натали завладела моим пальто и спрашивала у матери, куда его повесить. Пьеру не терпелось показать мне свой альбом с фотографиями, а Раймон не выпускал моей руки. Проходя мимо рождественской елки, Ирен отвела взгляд.

— Мы не решились совсем отказаться от елки из-за ребятишек. Только вот повесили меньше звездочек и свечей, чем в прошлом году.

От этих ребяческих извинений, сделанных доверительным тоном, меня разобрал смех, хотя сердце мое сжималось от боли. Какое было дело теперь Катрин до того, сколько на елке бумажных звездочек, и эта дань, принесенная ее памяти, была легче сквозного ветерка. Оставалось ждать рождественского ужина, чтобы услышать, как станут беседовать о Катрин между финиками и нугой. Жак с суровым видом объявил, что никто из них никогда не забудет ее. Он говорил от души, и на его побагровевшем лице словно бы выражалось сожаление, что стол их ломился от вкусных яств. Обратившись к детям, Ирен заверила их, что двоюродную бабушку, конечно, уже взяли на небо, но что все равно надо за нее молиться. Натали, у которой во рту как раз была косточка от финика, ответила, что она молилась сегодня утром. Пьеру захотелось узнать, сколько лет было бабушке, но Жак нашел этот вопрос неуместным.

— Напротив, — сказал я, обернувшись к Пьеру, — ты совершенно прав, что хочешь знать подробности. Ей был семьдесят один год.

— Но при чем тут годы? — вмешалась Ирен. — Она выглядела такой молодой. Ей можно было дать…

— Ей можно было дать именно семьдесят один год, — отрезал я. — Гораздо достойнее выглядеть на столько лет, сколько тебе есть на самом деле.

И я сразу же улыбнулся, чтобы смягчить некоторую категоричность своих слов, и племянница моя, судорожно глотнув, тоже улыбнулась.

— Ты прав, — прошептала она. — Молодость сама по себе не бог весть какая добродетель.

— Зато, если угодно, она преимущество, — сказал я.

— Но порой это не так уж угодно, — подхватил Жак и демонстративно перевел разговор, стал критиковать наши учреждения и общество в целом.

Но я его уже не слушал, мое внимание отвлек Раймон, который уткнулся в тарелку и не притрагивался к лакомствам. Его лежавшие на скатерти ручонки чуть заметно дрожали, и я понял, что этот семилетний малыш чувствует себя несчастным.

— Ну что ты, Раймон? — спросил я его вполголоса.

Он поднял голову, и такой нестерпимый свет струился из его глаз, что через секунду я не выдержал и опустил веки.

— Тебе хорошо? — спросил он так, словно от моего ответа зависело все.

— Очень хорошо, — отозвался я, и у меня перехватило дыхание.

Он глубоко, с облегчением, вздохнул и улыбнулся.

Что мне сказать о последовавших затем днях; лишь одно — несмотря на тягу к одиночеству, мне приятно было почувствовать тепло семейного очага. Жак рассказывал мне о своих инженерных делах и негодовал по поводу бездеятельности начальства. Эти не блещущие новизной речи отчасти усыпляли меня, но я покорно терпел их, понимая, что оратор преисполнен наилучших намерений и хочет отвлечь меня от моих мыслей. Ирен спрашивала, что новенького пишет мне ее отец, и сама сообщала мне о нем, когда получала весточку. На прошлой неделе Марсель звонил ей. Она бы с удовольствием побывала в Барселонетте, в их доме, где провела детство, и на лесопилке; но Жак все никак не берет отпуска. Пьер раскладывал передо мной на столе фотографии мотоциклов и чемпионов-мотогонщиков в касках. Приходилось выслушивать его объяснения и время от времени восклицать: «Да что ты!», чтобы подчеркнуть свой интерес. А Натали желала во что бы то ни стало узнать мое мнение о состоянии современной математики, а также о сексуальном воспитании; при этом она не давала мне раскрыть рта, так как сразу же переходила к новой проблеме. Меня пугала та мешанина поверхностных знаний, которыми была напичкана голова одиннадцатилетней девочки. А однажды, прервав поток всей этой чепухи, она вдруг заявила не без кокетства, что все время думает о тете Катрин. Мне не понравилась эта ее легковесность, и я заявил с большой твердостью:

— Все время — это уж излишне.

Раймон ничуть не походил на свою сестру, как, впрочем, и ни на кого другого из их семьи, и с каждым часом его общество становилось для меня все дороже. Он никогда не пытался привлечь к себе внимание, как то обычно свойственно детям, и еще меньше заботился о том, чтобы понравиться, а его прямодушие отгораживало его ото всех. Его вечно упрекали за то, что он «витает в облаках», тогда как он способен был часами раздумывать все об одном и том же. Казалось, его совершенно не занимали разговоры в семье, информация проходила мимо его ушей. Во всяком случае, таково было мнение Жака и Ирен, которых огорчало это обстоятельство.

— Он ничего не слушает. Ничем не интересуется.

В действительности же его не занимали лишь коллективные беседы и назидательные речи, все эти, так сказать, «наглядные уроки», он мечтал о душевном диалоге. Мои слова он впитывал как губка, я был буквально потрясен его способностью внимательно слушать. А вот я разучился упрощать свою речь; не в моей власти теперь было ее как-то препарировать. И я обращался к этому ребенку, как к взрослому мужчине. К примеру, я говорил ему, что Катрин вовсе не была какой-то идеальной женщиной, что я немало страдал от ее духа противоречия, но что это-то и было хорошо. Он спросил меня, почему же это было хорошо. Я ответил:

— Потому что я того заслуживал. И потом, я не по-настоящему страдал. Мне это доставляло даже какое-то удовольствие. Понимаешь?

Он понимал. В музее перед картиной «Поклонение пастухов» Флемальского мастера он сделал такое поразительное замечание:

— Как тут тихо.

— Где, в зале?

— Нет! В картине, — уточнил он.

Я очень к нему привязался и неудивительно, что с утра до вечера держал в своей руке его ручонку, она согревала меня. Ирен прозвала нас «неразлучники».

— Тебе надо жить у нас, — говорила она. — Продай свою квартиру и переселяйся сюда окончательно.

Но по мере того как мне становилось легче и я чувствовал тайную радость от того, что рядом со мною близкое человеческое существо, мое пребывание у Ирен начало омрачаться ощущением какой-то вины. Мне казалось безнравственным пользоваться этой передышкой. Мое место было в Париже. Я должен вернуться в нашу квартиру на улице Вьоле, к той самой обстановке и к тем самым предметам, с которыми связаны дорогие мне воспоминания. Кроме того, я могу понадобиться комиссару Астуану или следователю Каррега. Не имею я права отсутствовать. Следует как можно скорее занять свой пост.

Я возвратился в Париж 4 января и, приехав, тут же узнал, что действительно мсье Каррега хотел меня видеть. Мы назначили встречу на понедельник 7 января. Войдя в кабинет, я озадаченно посмотрел направо, потом налево. Следователь вежливо поинтересовался, что именно меня беспокоит. Я ответил, что не узнаю его кабинета.

— Ну еще бы, — сказал он. — В последний раз нас собралось здесь человек двадцать. Поэтому сегодня обстановка и кажется вам незнакомой. Вы уже знаете мадам Понс, но я вас ей не представил.

Секретарь суда пожала мне руку так, словно нажимала на рукоятку какого-то аппарата. У нее был лисий профиль и скупая улыбка сорокалетней женщины, страдающей несварением желудка.

— Согласитесь сами, мсье Реве, — продолжал следователь, сцепив пальцы, — ведь это просто беда, когда двадцать человек теснятся в комнате площадью в тридцать квадратных метров. Но среди прочих государственных служащих судейские чиновники, как известно, бедные родственники.

Мадам Понс заметила кислым тоном, что в тот раз она чуть не задохнулась, но тут следователь кашлянул, давая понять, что пора переменить тему. Он открыл папку, лежавшую у него на письменном столе, глядя на меня, рассеянно полистал бумаги и заявил, все так же не отводя от меня взгляда, что «дело Нольта» доставляет ему немало хлопот.

— Все детали этого дела довольно туманны. У защиты достаточно выигрышное положение.

Я заметил, что, согласно заключению медицинской экспертизы, моя жена скончалась от кровоизлияния в мозг в результате нанесенной ей черепной травмы; тут нет никаких туманных деталей.

— Несомненно, — ответил он, — но кто именно ответствен за эту травму? Ни один из обвиняемых не признался.

Я бурно запротестовал, что все их поведение во время допроса, даже само их отрицание доказывает их виновность; разве они косвенно не признали факты?

— Но лишь маловажные факты, — подчеркнул он. — Они признали, что поскандалили с вами. Однако послушать их, так никто и пальцем не тронул мадам Реве, разве что какой-нибудь неизвестный, уже после того как они удалились.

Поэтому-то, чтобы опровергнуть их доводы, ему необходимы кое-какие уточнения: не могу ли я вспомнить о какой-нибудь индивидуальной акции? О каком-нибудь конкретном жесте? Я ответил отрицательно и спросил не без раздражения, разве в этом состоит главная проблема?

— Да, именно в этом! — отозвался он, хлопнув ладонью по папке.

— Я лично так не считаю, — сказал я возбужденным тоном. — Они виновны, все шестеро. При распределении вины должны учитываться не отдельные факты и действия, а степень моральной ответственности.

Он воздел руки к небу, видно, моя нервная вспышка подействовала и на него.

— Можно наговорить бог знает что по поводу моральной ответственности, и уж адвокаты защиты не откажут себе в этом удовольствии. Не следует также забывать о социальном аргументе.

Я вздрогнул и потребовал объяснений.

— Да, да, о социальном аргументе, — повторил он. — К примеру, будет заявлено, что Серж Нольта вырос без отца, его воспитывала мать, на весьма скромные средства. Я не могу пренебрегать и таким фактом.

— Это ложь, — сказал я, не в силах сдержать негодование. — Нольта никогда ни от чего не страдал, никогда не работал.

Тут мсье Каррега, уже с обычным своим хладнокровием, пожелал кое-что объяснить: он отнюдь не враг мне, вовсе нет, и мое положение не оставляет его равнодушным. Он был бы рад разделить мою точку зрения, но он обязан не впадать в крайности, судить обо всем лишь на основании документов и совершенно беспристрастно.

— Хотите вы того или нет, — мягко добавил он, — но Серж Нольта вырос без отца и мать его располагала весьма скромными средствами. Таковы факты. И не следует говорить о том, что это ложь, иначе…

— Что иначе? — перебил я.

— Иначе вы восстановите всех против себя, — ответил он усталым голосом. — Вы прослывете человеком непримиримым, одержимым, этаким фанатиком, который не отдает себе отчета в своих словах.

Я был ошеломлен; весь характер процесса, лишенного самоочевидных истин, совершенно менялся, деформировался, подобно тем крепостям из песка, которые размывает дождь: виновные и жертвы смешались в одну зыбкую, расплывчатую массу. И следователь тут был ни при чем, его добрая воля не вызывала у меня сомнений. Ничто ведь не обязывало его давать мне разумные советы. Короче говоря, он меня подготавливал.

 

IX

Ожидание делает время пустым, лишает его живой плоти. Когда я отсчитываю по календарю расстояние между 7 января и 9 декабря 1974 года, оно кажется мне немыслимо долгим. В памяти ничего от него не отложилось, словно дни и месяцы были какими-то невесомыми. Эти одиннадцать месяцев я прожил как бы в затмении, совершал привычные действия: ел, спал, отвечал на вопросы мадам Акельян, соглашался с Соланж, даже не слушая, о чем она говорит. Все мои мысли были устремлены в будущее, и я равнодушно наблюдал, как на смену весне приходит лето и осень. Единственным доказательством того, что я действительно существую, были страхи, связанные с предстоящим процессом. Мсье Каррега вызывал меня еще дважды. Все по одной и той же причине: он требовал уточнений, а я не мог их ему дать. Тем не менее он утверждал, что частично распутал дело. Благодаря некоторым признаниям двух обвиняемых — чьи имена он открывать не пожелал, — ему удалось установить меру ответственности Сержа и Чарли. Но формально ни одно из свидетельств не обвиняло ни того, ни другого. Следствие могло играть лишь на предположениях. Термин «играть» мало соответствовал озабоченному лицу следователя, который то и дело нервно закусывал нижнюю губу. Этот тик выводил меня из себя. Но истинной причиной моего раздражения было настойчивое стремление мсье Каррега установить меру ответственности каждого обвиняемого. По моему разумению, чудовищность коллективного преступления представляла нечто неделимое; подлость нельзя разложить на составные части. Кроме того, меня беспокоили вечные ссылки мсье Каррега на «социальное явление», хотя выражение это прежде входило в мой повседневный словарь. Но теперь мне казалось, что именно оно путает все карты. В конце концов я даже стал подозревать, что мсье Каррега излишне снисходителен к напавшим на нас хулиганам из-за их юного возраста. Я вообразил, что он одержим всякими расхожими идеями и вообще втайне побаивается молодежи. При всем том я нисколько не сомневался в его компетентности, так же как и в его справедливости.

Двадцать восьмого ноября в десять часов утра ко мне явился судебный исполнитель мсье Шодмар. В застегнутом на все пуговицы сюртуке и в темных очках он был похож на инвалида войны. Он протянул мне синий конверт:

— Из министерства юстиции.

Слова эти, начертанные заглавными буквами на конверте, эхом отдались у меня в голове, пальцы мои задрожали. Я поблагодарил мсье Шодмара и предложил ему присесть, но он отклонил мое приглашение и, уходя, распрощался со мной довольно странным образом:

— Ваш покорный слуга, мсье!

Хлопнула входная дверь, и я вздрогнул, словно кто-то другой, а не я сам закрыл ее. Я с трудом распечатал конверт и все никак не мог развернуть письмо, папиросная бумага липла к пальцам, а тут еще стекла очков оказались грязными и под рукой не было платка, чтобы их протереть. Наконец я прочитал текст письма, строчки которого плясали у меня перед глазами. Согласно требованию Генерального прокурора Парижского апелляционного суда, господин Реве ставился в известность, что 9 декабря в 13 часов ему надлежит предстать перед Судом присяжных в качестве свидетеля обвинения. Мне оставалось только ждать, ждать двенадцать дней. Двенадцать каких-то зыбких дней, которые я провел между кроватью и креслом, односложно отвечая родным, словно охваченным приступом словоизвержения. Они засыпали меня вопросами, им требовалось знать все: состав суда, имя председателя. И они измучили меня всевозможными прогнозами: «Пожизненное заключение. Если присяжные заседатели выполнят свой долг, Нольта не выкрутиться».

Мой ледяной лаконизм еще больше распалял их.

Девятое декабря пришлось на понедельник. Погода стояла ясная, и я решил отправиться в суд пешком вдоль берега Сены. Правда, расстояние было несколько великовато для моих семидесятидвухлетних ног, но я просто не в силах был сесть в такси или спуститься в метро. Сердце у меня щемило, и я не вынес бы спертого воздуха подземелья, а тем более тряски в машине. Сиреневое небо над крышами словно выцвело под порывами резкого ветра, врываясь под мосты, он морщил водную гладь, разбрызгивал во все стороны капли, точно металлическую стружку. Мне казалось, будто я иду в школу, где меня ждет экзамен или же наказание за то, что я забыл ранец. Полуденный свет солнца был еще по-утреннему прозрачным. Лучи, проникая под шляпу, щекотали мне шею, и по телу пробегала дрожь. Навстречу мне по набережной катила волна уличного шума, в нем тонул шорох моих шагов, казалось, он вобрал в себя, по самые макушки деревьев, весь свежий воздух. Мне было страшно.

Когда я, весь в поту, с пустой головой, подошел к Дворцу Правосудия, было без десяти час. Под этими монументальными сводами, где леденцово поблескивал мрамор, я казался себе муравьем. Полицейский, которому я протянул повестку, привел меня к лестнице, и я удивился, что она такая узкая. Вверху от лестничной клетки шел коридор. Подступы к нему охранял другой полицейский. Он заявил, что я прибыл на тридцать пять минут раньше назначенного срока; я сказал ему, что тут что-то не так: ведь меня вызывали в суд ровно к тринадцати часам. Так было написано на синей бумажке, которую я держал в руках. Полицейский ответил, что читать ему незачем, что он и без того все знает: меня вызывали, как и других, на тринадцать часов, учитывая, что могут быть опоздавшие, но слушание дела начнется не раньше тринадцати часов тридцати минут. Пока что я могу, если мне угодно, пройти в зал и сесть на одну из скамей, отведенных свидетелям, или же стоять среди прочей публики. Я сказал, что предпочел бы присесть.

— Тогда идемте! — отозвался полицейский, и я вошел вслед за ним в зал, который показался мне каким-то маленьким.

В кинофильмах в подобных случаях оператор первым делом выхватывает из всей обстановки бюст богини Правосудия. А я прежде всего обратил внимание на лепной потолок, откуда спускалось шесть люстр, каждая с двенадцатью лампами-тюльпанчиками. У меня застарелая привычка смотреть вверх, когда я взволнован. Потом слева от себя я заметил пару борзых, вытканных на занимавшем большую часть стены гобелене, где в классическом стиле прошлого века был изображен король Людовик Святой, творящий правосудие. В одних только борзых чувствовалось биение жизни, а сам Людовик Святой и окружавшие его бароны напоминали игрушечные фигурки. И наконец, справа от себя, рядом с указанной мне скамьей, я увидел надпись: «Свидетели», выгравированную на дубовой доске над дверью.

— Вы не садитесь? — спросил меня полицейский.

— Сажусь, сажусь! — ответил я, продолжая стоять.

Он чуть нахмурил бровь, повернулся и вышел. Мне почудился чей-то приглушенный смешок, я резко обернулся и заметил, что за моей спиной уже толпилась публика, точно во время скачек. Это, впрочем, совершенно нормальное обстоятельство смутило меня. Мне показалось, будто повторяется какая-то ранее уже пережитая мною сцена, но это отнюдь не было навеяно эпизодом, позаимствованным из литературы или кинокартины. Сейчас я был актером, а не зрителем. Но когда же я играл эту пьесу? Я отвернулся и сел на скамью. Вся эта декорация, выдержанная в стиле классической архитектуры, еще усугубила мое волнение: идущие амфитеатром скамьи, чересчур высокие столы, гипсовый бюст Правосудия на позолоченном фоне, а ниже — символические весы в рамочке — все приводило меня в смятение, равно как и суровость зала, само благородство линий и нависшая над всем ватная тишина. Я опустил веки. Обычно, когда хочешь избавиться от дурного сна, открываешь глаза, но сегодня я старался забыть о реальной действительности. Однако тщетно. Рядом со мной скрипнула скамья, и, моргнув, я увидел присевшую на нее молодую женщину с платиновыми волосами. Одновременно позади нас устроилось еще двое или трое свидетелей, потом еще несколько человек, их колени и ботинки задевали нашу скамью. И внезапно со всех сторон в зал стали входить люди: человек в черной мантии — вечером Робер объяснил мне, что это был секретарь суда, — в сопровождении служителя шагал от стола к столу и раскладывал какие-то бумаги; потом другой, тоже в мантии, — на этот раз судебный исполнитель — прошел по центру зала, бросая вокруг себя настороженные взгляды, вернулся назад и начал что-то тихо обсуждать с секретарем суда; потом ввалились журналисты и приглашенные лица, громко обмениваясь своими соображениями, они рассаживались за столиками. Потом маленький темноволосый адвокат сел на скамью защиты, вскоре к нему присоединились двое его собратьев, которых я узнал, потому что видел их в кабинете следователя; наконец возник прокурор в красной мантии, одаряя знакомых улыбками, он важно занял свое место. Вокруг меня шли какие-то разговоры. Молодая женщина с платиновыми волосами что-то доверительно говорила своему седоватому соседу, который отвечал то «Ну конечно же!», то «Вы совершенно правы!». За моей спиной чей-то надтреснутый голос повторял между двумя приступами кашля:

— Уж поверьте мне, это твердый орешек.

Сливавшееся воедино бормотание поднималось вверх, к потолку, порой из него вырывалось отчетливо произнесенное слово или отдельный слог, и этот неумолчный шум в конце концов совсем оглушил меня. Я машинально разглядывал борзых на гобелене, когда внезапно воцарилась тишина. Инстинктивно я почувствовал, что все взгляды устремились в противоположную сторону, и тоже повернул голову. Пробитая в деревянной панели правая дверь распахнулась, ее толкнул полицейский в форме, державший в руке не то железную, не то кожаную цепь. На конце этой цепи показалась фигура Сержа Нольта, и я вздрогнул, потому что он снова отрастил бородку. Но вот и второй полицейский вошел за перегородку, он вел Чарли; потом еще один, за ним еще трое, и каждый вел на цепи обвиняемого. И все полицейские мундиры склонились, снимая наручники со своих пленников, они поставили их впереди себя. Серж уселся на скамью с равнодушным видом, его примеру последовали Чарли, на губах которого играла улыбка, Дедсоль и Ле Невель — оба смотрели прямо перед собой и, казалось, ничего не видели вокруг, — Логан, потупивший голову, и наконец Ваас, грызший ногти. Прозвенел резкий звонок, и молодая женщина рядом со мной подавила стон. В то же мгновение служитель, выходивший из зала, снова появился и громко выкрикнул что-то, должно быть: «Суд идет!», потому что все встали, но до меня долетел только слабый отзвук: «Дет!» Председатель суда и два заседателя, все трое в красных мантиях, без всяких церемоний заняли свои кресла, и публика в зале тоже уселась. Тогда председатель суда повернулся к обвиняемым и приказал им встать. Он спросил у каждого имя, фамилию, дату и место рождения, профессию и место жительства. Таким образом я узнал, что Серж был электриком, а Чарли шофером, доставлявшим покупки на дом, что Ваас родился в Брюгге, а Логан в Фор-де-Франс. Установление личности было закончено в несколько минут, после чего обвиняемым разрешили сесть, а судья стал выбирать по жребию присяжных. Он смешивал жетоны в квадратном ящичке, точно игроки в лото времен моего детства. Избранные поднимались по очереди на помост и скромно усаживались рядом с членами суда: пятеро слева от стола со святой троицей судей, а четверо справа. Я отметил, что среди присяжных было две женщины, одна из них в очках. Я рассеянно прислушивался к клятве, которую произносил каждый из них, и бесконечное это повторение отдавалось в моих ушах монотонным речитативом. Мне чудилось, будто я присутствую при отправлении чужого религиозного обряда, и я втайне испытывал неловкость. Затем председатель суда объявил, что судебный исполнитель приступает к вызову свидетелей. Мое имя было названо первым, и я ответил: «Здесь!», но судебный исполнитель заявил, что не расслышал, и я должен был повторить это более четко. Мне показалось, что моя соседка тоже ответила: «Здесь!» — после того как судебный исполнитель назвал имя Морис, но я решил, что ошибся, виной чему была усталость. Этот школьный ритуал утомил меня. Председатель суда предложил судебному исполнителю отвести свидетелей в предназначенное для них помещение.

— Они могут выйти оттуда лишь для того, чтобы дать показания, — добавил он.

Одновременно со мной с места поднялись пятнадцать человек, и мы последовали за судебным исполнителем, он разделил нас на две группы в зависимости от того, были ли мы свидетелями защиты или обвинения. Меня удивило, что нас всего четверо в том отсеке комнаты, который был отведен для свидетелей обвинения: молодая женщина с платиновыми волосами, пятидесятилетний седовласый человек, чувствовавший себя весьма скованно в новом костюме, мужчина лет тридцати в водолазке и полотняной куртке и я сам, изо всех сил старавшийся ни с кем не вступать в разговоры. Мужчина в куртке спросил у судебного исполнителя, долго ли мы пробудем в этой комнате.

— Ясное дело! — отрезал тот.

Он объяснил, что это судебное разбирательство особенное: подумать только — шестеро обвиняемых. Судья должен допросить их всех, одного за другим. Затем будут зачитаны протоколы следствия и заключения экспертов. Все вместе займет самое меньшее два часа; если, конечно, не будет вопросов со стороны адвокатов защиты. Иначе… Он неопределенно махнул рукой и поспешно покинул нас, закрыв за собой дверь. Человек в куртке заявил, что правосудие не слишком-то считается с тем, заняты мы или нет. Его дело, к примеру, ежечасно требует его присутствия, ведь без него грузовики с места не двинутся.

— Вот и со мной также, — сказал пятидесятилетний мужчина. — У меня небольшое предприятие по выпуску электрооборудования…

Человек в куртке предложил ему сигареты «Толуаз», потом протянул пачку мне, но я, выдавив из себя улыбку, отказался, затем он спросил у молодой женщины, не помешает ли ей дым.

— Нисколько! — заверила она, закинув ногу на ногу.

— Моя фамилия Сукэ. Грузовики Сукэ, — сказал человек в куртке.

— А моя — Бурелли, — сказал седовласый мужчина.

Они тотчас же обменялись клубами дыма, выпустив их в лицо друг другу, и общими соображениями о своих профессиях: расходы на социальное обеспечение просто непосильные, служащие все в отпуске, всякая инициатива сдерживается государством, и подумать только, еще осмеливаются говорить о расцвете промышленности. Но диалог этот был лишь подступом к разговору, своего рода преамбулой. Убежденность их речей противоречила взглядам, которые они украдкой бросали на меня. Чувствовалось, что не это их сейчас занимает. И наконец произошло то, чего я так опасался.

— Простите, мсье, — сказал Бурелли, — вы и есть мсье Реве?

— Да, — ответил я вполголоса, не зная, куда спрятать глаза.

Только бы любой ценой избежать их вопросов, но не мог же я повернуться к ним спиной, тем более что выражение их лиц стало серьезным, так сказать понимающим. Минута молчания перед тем, как идти на приступ. Я ждал с бешенством в сердце, положив руки на колени. И когда только меня оставят в покое! Они сидели передо мной, сгорая от любопытства, а я на своей скамье чувствовал себя старым затравленным зверем.

— Это чудовищно, — сказал Бурелли.

— Чудовищно! — отозвался Сукэ. — Я прочитал отчет, напечатанный в газетах; но журналисты всегда несут невесть что.

— Невесть что! — повторил Бурелли и почтительно повернулся ко мне: — Ведь и вы тоже так считаете, не правда ли?

Я ответил, что не читал газет. Бурелли, несколько растерявшись, объявил, что я совершенно прав, а Сукэ продолжал:

— Как подумаешь, что они там наболтали о неотвратимости рока. Какой такой рок? Я вас спрашиваю? — И поскольку я не проронил ни слова, он вопросительно взглянул на мою соседку, которая ответила надтреснутым голосом, опустив отяжелевшие от туши ресницы:

— Рок существует, поверьте мне.

— Возможно, — ответил Сукэ, — но это не оправдание.

И призывая меня в свидетели, он заявил, что порядочный человек должен быть безжалостен к убийцам. Его возмущала мягкость судей и снисходительность общественного мнения. Вместо того чтобы пресечь проступок, ищут, видите ли, причины, его породившие. Психологи валят в одну кучу настоящее и прошлое, лишь бы забыть о самом преступлении.

— Верно, — поддержал Бурелли, и Сукэ, осмелев, заявил:

— Не может так больше продолжаться. Я сейчас скажу судьям, что я об этом думаю. Да, мсье Реве, я скажу свое слово. — И поскольку я неопределенно кивнул головой, он решил, что пришло время перейти к эмоциям: — А ваша жена, — сказал он взволнованным голосом, — ваша бедная жена, которую эти хулиганы убили прямо на улице…

— О, прошу вас! — воскликнул я, поднявшись с места.

Воцарилась тишина, придавив мне плечи нестерпимой тяжестью. Я стоял посреди комнаты и растерянно смотрел на свои ладони. Протекла бесконечно долгая минута, наконец я сел сгорбившись, в стороне от всех.

— Простите меня! — проговорил неуверенным голосом Сукэ. Я поднял голову. — Простите меня, — повторил он, покраснев. — Я не должен был… Скверная у меня привычка со всеми быть запанибрата.

Вид у него был до того несчастный, что я упрекнул себя в отсутствии милосердия: нельзя так разговаривать с хорошими людьми, если даже у вас не хватает сил перенести их бестактность.

— Это я должен просить у вас прощения, — сказал я. — Но я столько пережил…

Сукэ ответил, что он прекрасно меня понимает, и Бурелли поддержал его. Я снова потупил голову, страстно желая, чтобы обо мне забыли.

Мольба моя исполнилась. В течение почти двух часов ко мне никто не обращался. И я постепенно пришел в себя и даже стал исподтишка наблюдать за своими соседями, вернее, за платиновой блондинкой, поведение которой теперь казалось мне просто странным. Она уже в третий раз подмазывала губы, надевала браслет то на правое, то на левое запястье. Бурелли и Сукэ следили за ее манипуляциями с насмешливой улыбкой.

Внезапно дверь распахнулась, и на пороге появился комиссар Астуан в сопровождении полицейского бригадира.

— Добрый день, господа! — сказал комиссар так, словно платиновой блондинки вовсе не существовало, потом пожал мне руку и опустился на скамью рядом со мной.

Бригадир сел напротив. Он тоже сказал:

— Добрый день, господа!

Комиссар спросил, давно ли я здесь. Я ответил, что давно.

— Мы пришли сюда без пяти два, — сказал Сукэ. — А сейчас без десяти пять, посчитайте-ка сами, господин комиссар!

Но у мсье Астуана не было ни малейшего желания считать. Он вежливо улыбнулся.

— Конечно, все это утомительно, — сказал он. — Я знаю.

Тем не менее он попытался нас подбодрить: лично его показания будут краткими, да и бригадир Лаво тоже не станет тянуть. К сожалению, потом выступят психиатры, тут есть опасность, что эти-то слов не пожалеют.

— Хоть бы нам не пришлось приходить еще раз, — сказал Бурелли.

Мсье Астуан покачал головой и ответил, что ни за что не ручается.

Я вздрогнул, когда дверь снова открылась, и на пороге, как в рамке, возник судебный исполнитель; стоя в дверном проеме, он церемонно пригласил комиссара следовать за ним. Когда тот ушел, бригадир Лаво пересел ко мне и тихо сказал:

— Ведь это я два года назад наткнулся на вас, когда вы лежали на тротуаре.

— А, вот как! — ответ мой прозвучал глуповато.

— Да, — продолжал он все тем же тоном, — я тогда со своим нарядом делал обход. Вначале мы подумали, что вы мертвый. А потом обнаружили тело мадам Реве.

Я смотрел на этого человека, ведь это он обнаружил тело моей жены и, возможно, трогал его, поднял, точно какой-то тюк. Под кривоватым носом, что делало его похожим на Бурвиля, чернела тоненькая ниточка усов.

— Значит, так! — сказал он, убедившись, что я не собираюсь задавать ему вопросов.

И все-таки мне хотелось бы знать, как лежала Катрин и какое было у нее выражение лица. Нет, нет, я ничего не хочу знать. Да к тому же этот полицейский и не способен был мне ничего толком рассказать. Но признание его причинило мне боль. Когда наконец избавлюсь я от всех этих милосердных душ, заживо поджаривавших меня на медленном огне? Вскоре и за бригадиром пришел судебный исполнитель. Но прежде чем уйти, он положил ладонь мне на плечо и сказал:

— Мужайтесь!

От его простодушного совета слезы подступили у меня к глазам.

Было уже шесть часов, когда вновь появился судебный исполнитель.

— Мсье Реве! — проговорил он.

Я совсем потерял счет времени и сейчас застыл в недоумении, сам хорошенько не зная, чего от меня хотят и чего ради я сюда явился.

— Мсье Реве, — повторил судебный исполнитель, — ваша очередь, суд вас ждет.

— Сию минуту! — ответил я, точно захваченный врасплох школьник, и сердце мое бешено заколотилось.

Первым, кого я увидел, войдя в зал суда, был мой племянник Морис, он явился с опозданием и прошел через заднюю дверь. Затем я заметил Клеманс, Соланж и Робера, сидевших в рядах для публики. И наконец, как я мог убедиться, все адвокаты защиты были на месте: пятерых из них я уже встречал в кабинете следователя, рядом с ними сидела маленькая брюнеточка, которая, вероятно, заменила шестого адвоката.

Председатель суда спросил мое имя, фамилию, возраст, профессию и местожительство. Мне пришлось дважды повторять свой возраст. Судья посоветовал мне подойти к микрофону. К какому микрофону? Я посмотрел вперед, огляделся по сторонам, на лбу выступил пот. На помощь мне пришел служитель. Микрофон находился в тридцати сантиметрах от моего носа, прямо под барьером. Служитель похлопал по стержню микрофона, в ответ раздалось потрескивание.

— Все в порядке! — сказал он, обращаясь к суду.

Это происшествие взволновало меня, и, когда судья произнес освященную формулу: «Клянитесь отвечать без страха и ненависти, говорить правду, всю правду, ничего кроме правды. Поднимите правую руку и скажите: клянусь в этом», мне пришлось собрать всю свою волю, чтобы оторвать от барьера руку, судорожно в него вцепившуюся. Я так близко придвинулся к микрофону, что он, казалось, выплевывал слова, отчего клятва моя прозвучала как ругательство.

— Хорошо, — сказал судья. — Изложите свои показания.

Вначале я даже не узнал собственного голоса, искаженного микрофоном. Словно бы я вещал из глубины пещеры. К тому же меня замораживала театральность этой обстановки. Как выставлять себя напоказ перед людьми, рассказывать этим чиновникам и любопытной публике о событиях, которые перевернули всю мою жизнь. Непреодолимая стыдливость сковывала мои чувства, не давая им вырваться на свободу. Лучше смерть, чем этот дрожащий голос! И я стал сухо излагать факты, не комментируя их. Председатель суда весьма учтиво старался побудить меня говорить более живо. Просил меня остановиться на кое-каких деталях, требовал оживить рассказ подробностями. А порой, заглядывая в дело, прерывал меня и зачитывал не столь нейтральные показания, сделанные мной следователю. Но его добрая воля лишь сильнее сковывала меня. Я замкнулся в тусклой объективности, изгнал из своего сообщения всякий намек на дедукцию или анализ. Короче, факты я изложил довольно неопределенно, и судье, чтобы прояснить их, требовалось узнать мою точку зрения. В суде нет места намекам, подтексту, и то, что представлялось мне само собой очевидным, должно было быть четко объяснено. Председатель суда понимал мою сдержанность и отдавал должное моей скромности, но я ведь поклялся говорить всю правду, и он охотно пришел мне на помощь. Припоминаю весьма знаменательный обмен репликами.

— Итак, мсье Реве, какие, по-вашему, причины побудили обвиняемых издеваться над вами в вагоне метро?

— Никакой причины не было, господин судья.

— Как же так? Всегда бывает какая-то причина.

— Да, конечно… если угодно.

— Что вы подразумеваете под «если угодно»?

— Ну… короче… думаю, они хотели позабавиться.

— Позабавиться? Не кажется ли вам, что забава довольно жестокая?

— Действительно, жестокая. Вы определили совершенно точно.

Позднее, когда я перешел ко второй части своего рассказа, судья буквально измучил меня вопросами: не могу ли я точно вспомнить, какую именно фразу произнес Серж Нольта, прежде чем дать мне пощечину? Было ли это: «Вот и наступает твой праздник!», как я только что сказал, или же: «Вот и наступает твой праздник, старый болван!», как я показывал на следствии? Я покачал головой, как бы свидетельствуя, что уже не могу вспомнить или что это уточнение несущественно. Но судья придерживался иного мнения. Он повторил свой вопрос: сказал ли Серж Нольта слова «старый болван», прежде чем отвесить мне пощечину? Но тут со скамьи защиты поднялся тучный адвокат, тот самый, который уже проявил себя с таким блеском в кабинете мсье Каррега.

— Но в конце-то концов свидетель никогда не утверждал, что именно мой клиент дал ему пощечину, — воскликнул он с оскорбленным видом. — Ему казалось, что он узнал его голос. А самого жеста он не видел.

— Мэтр Гуне-Левро, — оборвал его судья, — я не давал вам слова. Вы будете задавать вопросы свидетелю, когда он закончит свои показания. А до тех пор потрудитесь не прерывать его!

— Должен со всей почтительностью заметить, господин председатель, — возразил мэтр Гуне-Левро сладким голоском, — что именно вы прервали его.

Эта меткая реплика вызвала улыбки у журналистов, и по залу пробежал удовлетворенный шепот. Все вокруг были возбуждены, кроме меня. На меня угнетающе подействовала та легкость, с которой мэтр Гуне-Левро переменил тон, перешел от негодования к иронии.

Затем председатель суда спросил меня, действительно ли Шарль Порель заткнул мне рот рукой и я его укусил. Я ответил, что не могу это уточнить. Потом он пожелал узнать, почему не вмешались прохожие.

— Да наверняка потому, что они боялись, — ответил я. — Знаете, ведь всегда так бывает.

— Так или иначе, это весьма прискорбно, — добавил он.

Наконец судья заставил меня дважды повторить следующую тираду Сержа, под тем предлогом, что я упустил какое-то слово: «Я взял себе за правило учить уму-разуму старых хрычей, особенно когда они ведут себя так невежливо, как твоя баба. Поэтому не удивляйся, если обнаружишь, что ее малость помяли». Когда я произносил это во второй раз, у меня перехватило горло. Эти слова, словно грязные тряпки, проехались по лицу Катрин. Председатель суда спросил у Сержа, признает ли он, что произносил такие слова. Серж утверждал, что нет.

— В тот вечер я болтал бог знает какие глупости, но именно этих слов я не произносил.

Я заметил, что он старается говорить скромно, в тоне добросердечной откровенности, надеясь вызвать к себе симпатию. Его изворотливость просто сразила меня. Я кое-как промямлил конец своего показания, и судья больше не прерывал меня. Когда я замолк, председатель суда спросил у прокурора, не желает ли он задать мне вопрос. Нет, прокурору все и так достаточно ясно. Председатель суда повернулся затем к адвокатам защиты, и мэтр Гуне-Левро заметил, что я опустил некоторые слова его клиента, которые фигурировали в деле. Серж Нольта сказал Шарлю Порелю: «Оставь его! Его разок ударить, так с ног слетит». Могу ли я подтвердить эти слова?

— Да, — ответил я. — Подтверждаю.

Прокурор взмахнул красным рукавом своей мантии. По его мнению, цитата была неполной. В деле фигурировало: «Оставь его! Его разок ударить, так с ног слетит. Тогда какое же это будет развлечение». Последние слова весьма важны. Прокурор хотел, чтобы свидетель их вспомнил.

— Да, я помню, — сказал я, испытывая отвращение к такой мелочности в деталях.

Тогда со скамьи защиты поднялся другой адвокат:

— Каким образом вы можете утверждать, мсье Реве, что слова эти были обращены к Шарлю Порелю? Кто докажет это?

Меня обложили со всех сторон, и я совсем запутался.

— Я никогда ничего подобного и не утверждал, — сказал я, опершись на барьер.

— Но вы позволили предположить это, — возразил адвокат.

— Мэтр Ансуи, — властно вмешался председатель суда, — вы не имеете права интерпретировать показания свидетеля. Это противоречит кодексу уголовного судопроизводства.

— Совершенно справедливо, господин председатель, — ответил мэтр Ансуи, улыбаясь, — и я весьма благодарен вам за то, что вы мне это напомнили.

Он не спеша уселся на место, не переставая улыбаться и бросая вокруг себя благодушные взгляды. Эта неуклюжая мизансцена, казалось, никого не шокировала, даже меня. Я чувствовал себя опустошенным и смотрел на все словно бы со стороны. Поэтому я с облегчением вздохнул, когда судья поблагодарил меня и закрыл заседание. Было ровно семь часов вечера. Понедельник 9 декабря 1974 года, семь часов вечера.

 

X

— Держите-ка, мсье Реве! Я решила, что вам это будет интересно.

Нет, мне это было неинтересно. Мадам Акельян и в самом деле из кожи лезла вон, стараясь предупредить те желания, которых у меня вовсе и не было. Я отвел руку, протягивавшую мне газету, но как тут было устоять, когда мадам Акельян подсовывала мне снимок: Серж Нольта в профиль под крупным заголовком «Эстет насилия»? Я машинально взял газету и сразу обратил внимание, до чего лжив этот портрет, а может быть, в этом был повинен заголовок. Да еще два-три слова, набранные курсивом, нелепость которых бросилась мне в глаза. Чувствуя, что мадам Акельян наблюдает за мной и ждет ответа, я тряхнул головой, желая показать, как мало значения я придаю этому листку, и ушел к себе в спальню, унося, словно по рассеянности, газету. Статья, подписанная Клебером Полем, занимала четыре колонки по шестьдесят строк в каждой и имела подзаголовок: «От авангардистских фильмов к суду присяжных на набережной Сены» и еще два дополнительных подзаголовка, набранных жирным шрифтом: «Безотцовщина» над первой колонкой и «Между Андре Жидом и Стэнли Кубриком» — над третьей. При имени Стэнли Кубрика что-то словно бы щелкнуло в моей памяти, и я сразу вспомнил статью, озаглавленную «Банда Нольта», которую прочел еще в июне 1973 года, ее автор как раз упоминал имя этого режиссера. В ту пору Клебер Поль подписывался К.П., и его заметка, где он давал волю своему воображению, мне не понравилась. Ныне в своей преамбуле он ставил расхожие наболевшие вопросы, и тут уж мелькали такие модные выражения, как «эскалация насилия», «оперативность правосудия» и «назидательность кары». Далее под шапкой «Безотцовщина» он анализировал вчерашнее заседание суда, особо останавливаясь на допросе Сержа Нольта, на котором я не мог присутствовать, так как сидел в комнате для свидетелей. Таким образом, он давал мне некоторую информацию, и я поглощал ее с жадностью, несмотря на все свое отвращение: Серж Нольта рос без отца, его воспитывала мать, которую он не ставил ни в грош, очень рано познал соблазны легкой жизни. Он хотел и умел нравиться, умел обольстить, при случае не брезговал клептоманией, хитрил и изворачивался без зазрения совести, когда ему не хватало карманных денег. Учителя считали его способным, но ленивым. Был допущен к письменному экзамену на бакалавра, но на устный так и не явился. После трех месяцев военной службы освобожден по причине психической непригодности. Работал попеременно электриком, конторским служащим, портье, фигурантом, фотографом, но ни на одном месте не задерживался больше двух недель. Посещал сомнительные заведения на площади Пигаль и на Сен-Жермен-де-Пре, где свел знакомство с гомосексуалистом. Доктор Ноан, психиатр, считал его лицом вполне вменяемым и подлежащим уголовному наказанию, но отмечал «некоторую неустойчивость его психики садистско-мазохистского характера, способную ослабить чувство ответственности за свои действия». Этот Клебер Поль, я полагаю, наслаждался своего рода экзотикой, передавая терминологию специалистов. Он сожалел, что в ходе допроса председателю суда Фольно не удалось до конца раскрыть сложную индивидуальность Нольта; по его мнению, ее можно определить следующим образом: личность слабовольная, одержимая стремлением оказывать влияние на других и наслаждающаяся зрелищем жестокости, вдохновителем коей он являлся; главарь банды — с единственной целью — забыть о собственной своей слабости. Поль не одобрял позиции председателя суда, который видел в Шарле Пореле второго заводилу. Шарль Порель был всего лишь исполнителем, этакой мускулистой марионеткой, которую Нольта дергал за веревочки. Когда судья спросил, что он думает о Пореле, Нольта заявил: «Он не подведет. С меня этого достаточно». Ранее судья намекнул Нольта на весьма прискорбный факт его связи с гомосексуалистами и наркоманами, и тот с серьезным видом ответил:

— Все надо изведать, иначе не завершишь свое воспитание.

— Воспитание, которое довело вас до суда присяжных, Нольта, не забывайте об этом.

На что обвиняемый довольно метко ответил:

— Хочу заметить, господин председатель, что и вас оно привело сюда же.

Затем Клебер Поль излагал события, имевшие место 25 апреля, проводя параллель между неблаговидными действиями Нольта, поведением Лафкадио (персонажа Андре Жида) и немотивированной жестокостью героя фильма «Механический апельсин». И наконец, он прокомментировал мои показания, похвалив их за объективность и вежливо упрекнув в чрезмерной сухости: «…изложение довольно монотонное, тогда как аудитория ожидала рыданий, проклятий. Сдержанность мсье Реве способна разочаровать присяжных и сыграть на руку обвиняемым. Тем не менее этот старик, точно утопающий, цеплявшийся за барьер, преподал нам урок истинного достоинства».

Чтение статьи взволновало меня по многим причинам, в которых мне трудно было разобраться. Прежде всего манера изложения не соответствовала той, в которой принято давать газетную информацию. Чувствовалось, что автору не терпится продемонстрировать свои литературные таланты хроникера. Данный им анализ был скорее хитроумным, нежели глубоким. Я был ему признателен за то, что он назвал Нольта инициатором нападения, но меня озадачивало, что он интересуется только им одним, забывая о судебном процессе ради портрета. Его психологические изыскания оставляли жертвы в тени. Смерть Катрин подавалась лишь как некая деталь декорации и отступала на задний план перед образом убийцы в ранге «звезды» — выражение, порождавшее всевозможные киноведческие комментарии автора. Ссылки на Стэнли Кубрика и Андре Жида, которые в прежние времена понравились бы мне, ныне казались мне отвратительными. Все эти эстетические теории выглядели бесчестными рядом с мученической кончиной моей жены. Но, отбросив все это, следует признать, что замечания Клебера Поля насчет моих показаний были вполне обоснованными. Теперь я был убежден, что выступал в суде недостаточно веско и не сказал того, что должен был сказать. При мысли, что моя сдержанность оказалась выгодна палачам Катрин, у меня разрывалось сердце. В то же время мне было стыдно, что меня пожалел этот журналист, он восхвалял достоинство, с которым я держался, в таких выражениях, в каких посмертно награждают медалью.

Телефонный звонок. Соланж приглашала меня на обед: никого из чужих не будет, просто посидим своей семьей, ощутим плечо друг друга. А затем Робер отвезет нас в суд на машине. Я отказался, сославшись на то, что мадам Акельян уже пригласила меня, умолчав, что я отклонил и ее приглашение. Соланж не стала настаивать.

— Что же поделаешь! — сказала она. — Увидимся в суде.

Увидеться там было менее опасно. Я боялся любых объяснений, особенно когда к ним приступал Робер. Я вовсе не желал знать его точку зрения на процесс, не желал слушать общие рассуждения о моем частном случае. «Твои показания были превосходны, Бернар. Только сдержанность тона несколько чрезмерная. Но свидетельские показания — это же не обвинительная речь». Развязность Сержа Нольта, несомненно, произвела на него впечатление, и я готовился услышать соображения психологического порядка: «Совершенно необходимо понять одну вещь, Бернар…» Я стал остерегаться людей, которые любой ценой хотят понять или принудить тебя понять все так же, как они. Нет, я закушу в одиночестве ломтиком ветчины и куском сыра, откажусь на сей раз от рагу, которое приготовила мадам Акельян. Умеренность в еде неплохо сочеталась с тишиной, а я в ней так нуждался.

Во Дворце Правосудия примерно в половине второго я встретил Ролана Шадра. Его присутствие помогло мне освободиться от Робера и Соланж, которых я встретил перед тем и которые обходились со мной как со слабоумным:

— Не слишком утомился, Бернар? Мы заняли тебе место. Иди сядь!

Ролан спросил, читал ли я газеты, я ответил, что читал, и сразу же, желая прекратить этот разговор, добавил, что чтение их оставило меня равнодушным. Но он не отставал:

— Все же Шарль Дегре несколько преувеличивает в своем отчете. Я решительно предпочитаю статью Клебера Поля. А ты?

Я не способен был установить разницу, поскольку не читал отчета Шарля Дегре.

— Вот Клебер Поль меня утомляет, — сказал я с непроницаемым лицом.

— Конечно, — продолжал Робер, — но надо попытаться понять…

И он туда же! Я внезапно почувствовал, что мой лучший друг отнюдь не был исключением из общих правил. У него имелись свои мании, так сказать интеллектуального плана. К счастью, раздался звонок, служитель прокричал что-то, и торжественно вошли судьи. Первым был вызван свидетель Бурелли. Он подтвердил, что взял Сержа Нольта себе в подручные, но тот работой ничуть не интересовался, да и поведение у него было какое-то неприятное: не смотрит людям в лицо, а за спиной над всеми смеется. Бурелли уволил его потому, что он украл медную проволоку и оловянные стержни.

— Кроме того, господин судья, я заметил, что он то и дело дает пинка моей собаке.

Когда председатель суда спросил у адвокатов защиты, нет ли вопросов к свидетелю, мэтр Гуне-Левро поднялся и ответил:

— Вопросов нет. Я узнал, что мой клиент потерял свою работу, оттого что украл проволоку, косо глядел на хозяина и пинал его собаку. Благодарю вас, мсье Бурелли!

Когда вызвали второго свидетеля, словно дрожь пробежала по залу, и я увидел, что к барьеру подходит платиновая блондинка.

— Неслыханно! — прошептала Соланж.

А Ролан, коснувшись моей руки, произнес только:

— Вот это да! — Но за этим восклицанием крылось многое.

Столь необычная реакция смутила меня, и я уже собирался обратиться с вопросом к соседям, когда блондинка ответила председателю суда, спросившему ее имя и фамилию:

— Морис Альваро.

Так я узнал, что это гомосексуалист, двадцати восьми лет, известный под именем Фабианны, и занимается он проституцией. Серж Нольта познакомился с ним в баре на Сен-Жермен-де-Пре. После событий 25 апреля, спасаясь от розысков, Серж Нольта укрывался у Фабианы, на улице Бланш. Там полиция и задержала его. Председатель суда спросил у свидетеля, не делился ли с ним Нольта своими тревогами. Альваро утверждал, что нет.

— А вам не показалось необычным, — продолжал судья, — что Нольта вдруг поселился у вас?

— Наоборот! — ответил Альваро и добавил: — Ведь это не в первый раз, — подкрепив свое признание стыдливым жестом, отчего у него на руке звякнул браслет.

Председатель суда просил уточнить характер их отношений, не сексуальных, конечно, сразу же добавил он, поскольку на сей счет ни у кого не было никаких иллюзий, но финансовых. Свидетель показал на следствии, что Нольта взял у него деньги без его разрешения.

— Это верно, — признал Альваро, — но при наших отношениях деньги не играли никакой роли.

— Короче, — заключил судья, — вы поддерживали его материально.

Мэтр Гуне-Левро негодующе фыркнул на своей скамье. Он возмущенно выступил против слишком поспешных заключений. По его словам, можно пользоваться кошельком друга, отнюдь не будучи у него на содержании. Но судья тут же обратил внимание адвоката на то, что кошелек, о котором шла речь, пополнялся благодаря занятиям проституцией и что в таком случае поведение Нольта становится весьма подозрительным.

— Отметьте себе, мэтр Гуне-Левро, — подчеркнул он, — что я ни слова не сказал о сутенерстве.

Прокурор спросил у свидетеля, бил ли его Нольта. Во всяком случае, такое впечатление сложилось у его соседей по дому на улице Бланш. Один из них, которого допрашивал инспектор Дюмулен, утверждал, что слышал через перегородку пронзительные крики. Альваро ответил, потупившись:

— Он меня бил, когда я того заслуживал.

Этот омерзительно жалкий ответ вызвал веселое возбуждение среди присутствующих в зале. Люди обменивались улыбками, взглядами, в которых вспыхивали игривые искорки. Некоторые даже толкали друг друга локтем и фыркали, так что судья дважды потребовал тишины.

— Мы здесь не в мюзик-холле! — строго заявил он, и на щеках его появились красные пятна.

Снова воцарилась тишина, но атмосфера стала уже иной. Само собой разумеется, судья не изменил ни своего метода, ни тона. Он вел процесс с прежней беспристрастностью, и голос его звучал так же твердо и сурово, как и раньше. Не утратили своей серьезности и два заседателя, да и присяжные, сидящие в ряд, точно марионетки, держались с достоинством. Зато воздух в зале словно вибрировал, и в рядах царило тайное оживление, так ведет себя публика, когда театральная пьеса «захватывает». Мне казалось, что Ролан, сидевший рядом со мной, с трудом переводит дыхание, что Соланж незаметно ерзает на скамье и от нее словно исходят слабые электрические разряды, я был просто сражен. Всех этих людей интересовало лишь мелкое, второстепенное. Достаточно было парню переодеться девкой, и они начисто забывали о смерти.

Сукэ намеревался сказать все, что он думает, «ляпнуть так ляпнуть», но перед судьями он оробел, и показания его получились несколько обобщенными. Он был в конечном счете недоволен работой Шарля Пореля, тот плохо водит грузовик и неаккуратно доставляет купленные товары.

— Любитель! — твердил он.

Председатель суда пожелал узнать, что точно он подразумевает под этим определением, и Сукэ уточнил:

— Никчемный малый.

Свидетельские показания матери Сержа не вызвали никаких пререканий. Мадам Маргерит Нольта, урожденная Гайак, была невысокой женщиной с тонким голоском и жирным подбородком. Муж ее, итальянец по происхождению, дамский парикмахер, умер два года спустя после свадьбы, когда Сержу было всего только шесть месяцев. Ей пришлось работать, и она стала хозяйкой прачечной-автомата, так как покойный муж оставил ей скромную сумму денег. Когда ее спросили о характере сына, она принялась плакать, потом, утерев глаза носовым платком, заявила, что Серж был «славный малыш», но что он всегда страдал из-за того, что рос без отца.

— Если он наделал глупостей, то это моя вина, — добавила она. — Не сумела я его воспитать как следует.

— Как он вел себя по отношению к вам, когда ему нужны были деньги? — спросил судья. — Требовал их от вас?

Мадам Нольта секунду колебалась и потом выпалила:

— О, нет! Он только говорил: «Мне нужно столько-то».

— А когда вы не располагали необходимой суммой?

— Что поделаешь, давала ему, сколько могла.

— А вас не удивляло, что он не работает?

— Я радовалась, когда он приходил домой. Поэтому и не задавала никаких вопросов.

— Известно ли было вам, что у него дурные знакомства, что он связан с гомосексуалистами, с наркоманами?

Мадам Нольта покачала головой и снова принялась плакать. Председатель суда поблагодарил ее за показания, а я следил, как она мелкими шажками семенит через зал, прижав платок к глазам.

Ее сменила молодая женщина, фамилию которой я забыл. Теперь мне кажется, что звали ее Жозианна, но я не совсем в этом уверен. Высокая, худая, пожалуй даже хорошенькая, пряди черных волос падали ей на лицо. Она держала магазинчик случайных вещей, и Серж Нольта в ее отсутствие присматривал за лавкой или же помогал ей перевозить мебель. Она нахвалиться не могла его работой. Судья поинтересовался, была ли она его любовницей. Она ответила:

— Ясное дело! — и подавила смешок, причину которого судья тотчас же пожелал узнать. — Извините меня, — сказала она, — меня рассмешило слово любовница.

— Мы пришли сюда не затем, чтобы смеяться! — возвысил голос судья, но уже через секунду спросил более мягко: — Вы давали ему деньги, так?

— Конечно! Ведь он же на меня работал.

— Вы меня прекрасно понимаете. Ему случалось и не работать. Однако вы все-таки давали ему деньги.

— Это уж мое право. И я вовсе не считаю труд обязанностью. Мы не какие-нибудь там мещане.

Все ожидали от судьи резкой отповеди. Но он удовольствовался тем, что возвел глаза к потолку и сокрушенно проговорил, словно вдруг обессилев:

— Благодарю вас, мадам, за то, что вы так четко изложили ваше кредо.

Показания отца Чарли были более впечатляющими. Мсье Порель, проживающий в Тулузе, чиновник ведомства связи — служба телефонных установок, — жена работает там же, на почте; говорил он раскатистым голосом и походил на бывшего премьера Эдуарда Даладье. Для начала он заявил: его супруга слишком сражена всей этой историей и поэтому не могла предстать перед судом в качестве свидетельницы. Что касается него, то он чувствует себя глубоко обесчещенным. С огромным прискорбием вынужден он признать, что его сын отнюдь не святой; конечно, парень он не из робких, может работать по десять часов подряд, но подвержен влияниям, весьма восприимчив, и из-за этого способен совершить чудовищные глупости. Он повернулся к скамье обвиняемых и поклялся, что всему виновник Нольта. Именно он все и устроил. Не следует доверять этому его невинному виду и его бородке пророка. Мэтр Гуне-Левро, словно приведенный в движение невидимой пружиной, взметнув рукавами черной мантии, запротестовал во имя справедливости: как может свидетель клясться, не имея на то никаких доказательств? Это неслыханно: перед нами прямое оскорбление суда, и выслушивать такие речи просто недопустимо. Тут поднялся с места мэтр Ансуи, он придерживался иного взгляда; мнение мсье Пореля представляет, на его взгляд, значительный интерес; и, повернувшись к своему собрату, он провозгласил:

— В оркестре каждый инструмент ведет свою партию. Давайте-ка выслушаем их все хладнокровно.

Дискуссия грозила стать довольно острой, и председателю суда с трудом удалось успокоить разгоряченные головы.

— Господа, прошу вас быть сдержаннее!

После чего судья пожелал узнать, на основании каких данных мсье Порель сформулировал свои обвинения. Тот отвечал, что не нуждается ни в особых данных, ни в доказательствах. Он доверяет своей интуиции.

— Достаточно мне было разок его увидеть! — сказал он, указав пальцем на Сержа.

Затем выслушали показания рыжеволосой широкоплечей женщины, служанки из «Бара Шутников» на улице Симона Боливара. Она произнесла похвальное слово Чарли, которому не повезло в жизни.

— Его другие подбили.

Послушать ее, так Чарли был преисполнен только добрых чувств, но храбрость сыграла с ним дурную шутку.

— Храбрость? — повторил председатель суда, прикидываясь непонимающим.

— Да, — подхватила она, — он никогда не дрейфит. И это может его далеко завести. Понимаете?

Председатель суда согласился с таким соображением, хотя не счел, что это может служить оправданием. Потом он спросил у свидетельницы, каковы были ее отношения с обвиняемым.

— Мы были с ним помолвлены, — ответила она резким голосом. — Не засади вы его в тюрьму, мы бы уже поженились.

Эта бесконечная череда свидетелей начала утомлять меня. В конце концов я пришел к убеждению, что можно молоть любой вздор, оставаясь при этом вполне искренним. Мне было жаль всех этих людей, даже того, что им приходится лгать. Мне казалось, что истина, выявляемая на процессе, — истина весьма относительная, ее затрепали до того, что проступают нити основы. И в то же время я казнил себя за неустойчивость взглядов, за то, что усталость принимаю за собственные идеи, сам поддаюсь тому равнодушию, которое с ужасом обнаруживаю вокруг себя как недуг общественного мнения. Я не имел права допустить, чтобы память о Катрин потонула в этом грошовом отпущении грехов, в расхожей снисходительности. И правда, свидетели защиты так превосходно исполняли роль жертвы, что мое чувство справедливости было дезориентировано. Никто не сердился на мадам Дедсоль за то, что она так превозносила своего сына. До того несчастной казалась она, пришибленной жизнью, прислуга с сутулой спиной и покорным взглядом, жена пьяницы, который бил ее и который теперь лежит в больнице с циррозом печени. Она признавала, что Поль стал на дурной путь, но это вина отца, это он помешал сыну сделаться музыкантом. Надо было слышать, как малыш играл на трубе! Все соседи высовывались из окон.

Мать сменила сестра, красивая девушка, правда, чересчур уж сильно накрашенная, не то парикмахерша, не то маникюрша — теперь уж точно не помню. Она утверждала, что Поль страдал из-за плохого обращения с ним отца и еще больше оттого, что сам не мог чувствовать к нему привязанность. Судья поблагодарил ее за эти наблюдения и объявил перерыв на десять минут.

Соланж и Робер хотели вывести меня в коридор суда. Необходимо немного размять ноги, твердили они, и мой отказ их, видимо, разочаровал.

— Ты не прав. Тебе сразу станет лучше, — сказала Соланж с таким видом, с каким больному советуют послушать радио, чтобы хоть немного отвлечься от своих мыслей.

Ролан считал своим долгом составить мне компанию, а я желал лишь одного — остаться в одиночестве и ни о чем не думать, дать отдых голове. Однако он не стал надоедать мне разговорами, и его деликатность растрогала меня. Только истинный друг способен так себя вести. В конце концов я заговорил первый.

— По-моему, председатель суда Фольно человек вполне порядочный, — сказал я.

Ролан придерживался того же мнения. Но вот прокурор Орпуа не по душе ему, он, правда, превосходно отправляет свои функции, но «разыгрывает все как по нотам». В его словах чувствовалось обычное предубеждение левых интеллектуалов против прокуратуры, и это предвзятое мнение, которое и я прежде тоже разделял, сейчас покоробило меня. Я ответил, что нет ничего бесчестного в том, чтобы и внешне соответствовать своей роли, и тут Ролан пустился в подробные объяснения, но я уже не слушал его.

Заседание началось с показаний мсье Вааса, родившегося в Брюгге, натурализовавшегося француза, рабочего, державшего на бульваре Батиньоль мастерскую по ремонту автомобильных кузовов, человека с маленькой головкой, крепкого сложения, настоящего грузчика с Центрального рынка. Его первая жена, покинув супружеский кров, убежала с каким-то «полнейшим ничтожеством», оставив у него на руках семилетнего мальчугана — Патрика. Мсье Ваас жил в супружестве с некой Робертой, женщиной очень экономной, «высоко порядочной», которая относилась к Патрику с любовью и «пониманием». К несчастью, мальчик с ней не ладил.

Роберта, допрошенная в свою очередь, утверждала, что она обожала Патрика и что ее ничуть не удивляло его к ней отношение: он оставался верным памяти своей матери. Как же упрекать его за это? Наоборот, его следовало похвалить за такие чувства. Она добавила, что он нежный, точно девушка, часами может играть и ласкать котенка.

А я вспоминал Брюгге, куда мы ездили с Катрин на Пасху десять лет назад. Вспоминал серо-голубое небо и плывшие по каналу лебединые перья и радостную дробь каблучков моей жены по мостовой. Увы, потом совсем другие каблуки простучали по тротуару бульвара Гренель. Катрин умерла, и я остался один. И все же я не отрывался мыслями от того, что происходило в суде. Я по-прежнему присутствовал на слушании дела, чутко улавливал движение в зале, все шумы. Я мог держать Катрин за руку перед дозорной башней в Брюгге, потом ощупью искать ее на тротуаре бульвара Гренель и при этом слушать мсье Ле Невеля, вызванного для дачи показаний. Этот коренастый бретонец с мощными челюстями никого не щадил. Матрос-рыбак из Конкарно, он заявил, что не страшится никакой тяжелой работы и не мирволит лодырям. Собственный сын Жан-Мари сильно разочаровал его:

— Он еще может постараться, господин судья, но надолго его не хватает.

К примеру, он занимался боксом, но потом бросил тренировки. На скамье защиты поднял руку адвокат. У него была выступающая нижняя челюсть и круглая бородка.

— Вы сами можете судить, сколь затруднительно мое положение, — начал он, — вызванный мной свидетель показывает против моего подзащитного. Если он будет и дальше продолжать в таком же духе, боюсь, господину прокурору уже не о чем будет говорить.

— Не беспокойтесь, мэтр Павье! — отозвался прокурор, даже не повернувшись в его сторону. — Я никому не собираюсь передоверять свою роль.

Несколько обескураженный, мсье Ле Невель запротестовал: лгать он, конечно, не умеет, но вовсе не желает отягчать участь своего сына. Он признал, что не проявил в отношении него достаточного терпения и дважды повторил:

— Недружно мы с ним жили. Вот и все!

Мадам Ле Невель подтвердила показания своего супруга, человека сурового, но справедливого. Однако она утверждала, что, насколько ей известно, Жан-Мари не совершил ничего дурного.

— Это не в его характере, уж поверьте мне!

Когда ее спросили, почему отец с сыном жили недружно, она ответила:

— Мы с мужем держимся строгих принципов. А Жан-Мари — другое поколение, у них свои понятия.

Мсье Логан был человеком совсем иного типа; добродушный, жирный, с сальными волосами, он хвастался, что легко ко всему приноравливается и счастлив везде, куда его ни забрасывает судьба, ко всем людям он относится дружески, а уж тем более к своему сыну, Жоржу, которым вполне доволен.

— И я этим горжусь, господа судьи!

Когда председатель суда напомнил ему, что он в свое время был осужден за сутенерство, этот добродетельный отец семейства признал, что в ту пору действительно сбился с правильного пути:

— Я тогда молодой был. Меня можно извинить.

— Вам было сорок лет, — подчеркнул председатель суда.

Мсье Логан пошарил в кармане брюк, вытащил оттуда крошечный платочек и вытер выступивший на лбу пот.

— Но теперь, — сказал он, — я честно зарабатываю себе на жизнь. Я держу ресторан.

Его жена, родом с Мартиники, с безупречной матово-смуглой кожей, изложила перед судьями несколько иную точку зрения: все заботы лежали на ней, а муж только и знал, что играть в карты или дремать. Да разве при таком вот поведении может он служить для сына хорошим примером?

— Ну а сами вы, — спросил ее председатель, — подавали ли вы ему хороший пример?

— Я старалась, — ответила она, — но во Франции с белыми не поспоришь.

Председатель суда отпустил ее и справился, все ли свидетели были опрошены. Судебный исполнитель ответил, что все. Тогда секретарь суда, понизив голос, посовещался с судьями, адвокаты тем временем тоже обменялись между собой своими соображениями, правда гораздо менее сдержанно; журналисты оживленно разговаривали на своих скамьях. Перерыв длился всего двадцать или тридцать секунд. Потом во внезапно воцарившейся тишине председатель суда предоставил слово обвинителю. Без лишних церемоний прокурор встал со своего места и, откашлявшись, объявил, как о некоем исключительном факте, хотя всем это давно уже было известно, что я отказался предъявить гражданский иск. Столь благородное поведение помогает ярче нарисовать мой портрет, а также позволит лучше разобраться в деле. Он напомнил о моем крестьянском происхождении, о суровом детстве, о моей тяге к учению и о профессии учителя, которой я посвятил себя с пылом «истого подвижника». Говорил он без пафоса, сдержанно и убежденно, но его похвалы повергали меня в смущение. Пройдя через микрофон, эти истины начинали звучать фальшиво. Мое прошлое не было ни искажено, ни извращено, но, вынесенное на публику, принимало какой-то иной характер. Оно утрачивало привычные мне черты. Люди оборачивались, чтобы посмотреть на меня, и их взгляды, пристальные или косые, внушали мне робость. Я сидел с идиотским видом на своей скамье, плотно стиснув колени, и мне казалось, что я вызываю жалость, что мне подают милостыню. Потом мсье Орпуа сделал перепись добродетелей Катрин, совершенно напрасно упирая на ее скромность. Он прославлял ее любовь к книгам, называл магазин в Барселонетте «микро-храмом культуры», а нашу парижскую жизнь провозгласил чудом смирения: двое пенсионеров, связанных между собой безграничной нежностью, вели незаметное существование в рабочем квартале. Затем он воздал хвалу нашей любознательности, нашим современным вкусам, передовым взглядам и говорил об этом так, словно бы пожилой возраст сам по себе является неким порочащим фактом, вызывающим предубеждение, которое необходимо во что бы то ни стало рассеять. Он изобразил нас страстными поклонниками кино, «семенящими под ручку» по тротуару улицы Севр, — так он приступил к рассказу о событиях 25 апреля. Я обратил внимание на то, что он избегал распространяться об издевательствах над нами в вагоне метро между станциями Дюрок и Ла Мотт-Пике. Зловещий характер этого эпизода как бы ускользнул от его внимания. Чувствовалось, что он спешит воссоздать обстановку бульвара Гренель: враждебная мостовая, столбы надземного метро, бросающие густую тень, из этой тени появляются хулиганы. Его отчет о нападении звучал патетически. Мы с Катрин попали в западню, нас душили цепкие пальцы. Под рев трубы на нас обрушились пощечины, удары кулаков, бандиты потешались, видя, в каком мы состоянии. Серж и Чарли особенно старались. Сидя между Соланж и Роланом, я вновь переживал эту чудовищную драму и не в силах был сдержать дрожь. Мне думалось, что присутствующих должен был потрясти этот рассказ, однако вскоре я убедился, что этого и в помине не было. Они лишь вежливо прислушивались к словам прокурора одни улыбались, желая продемонстрировать, что вполне способны оценить искусство оратора, другие держались сдержанно и равнодушно, как подобает воспитанным людям. Чтобы расшевелить моих современников, наверняка нужны куда более поражающие акты насилия. Правда, присутствующие немного оживились, когда прокурор потребовал пятнадцати лет тюремного заключения для Сержа Нольта, двенадцати лет для Шарля Пореля и по пяти лет для их сообщников. Эти цифры, казалось, нисколько не взволновали обвиняемых, зато вызвали блеск в глазах возбужденных зрителей, точно на ипподроме, во время скачек. В восемь часов десять минут мсье Орпуа опустился на свое место, и председатель закрыл заседание. В коридорах суда два журналиста пожелали узнать о моих впечатлениях. Не будь здесь Ролана, который повел себя очень решительно, я не сумел бы от них отделаться. Позже, когда Робер вез меня в своей машине, он заявил, что я был неправ.

— Рано или поздно они добьются своего, ты заговоришь, — сказал он. — Это народ настырный.

С трудом шевеля губами, я ответил, что будущее покажет.

 

XI

На следующее утро я почувствовал, что мне просто необходимо немного пройтись по улице, вместо того, чтобы целый день кружить по квартире — из спальни в кухню, из кухни в гостиную. Скованные холодом облака, скучившись, нависали над крышами, сея снежную пыль, не достигающую земли. Подходя к магазинчику, где продавалась периодика, я ускорил шаг, твердо решив даже не глядеть на витрину. Однако остановился, меня потрясло слово «приговор», напечатанное жирным шрифтом. Я вошел в магазинчик. Заголовок гласил: «Сегодня — приговор банде Нольта». Другие заголовки тоже привлекли мое внимание, и голова моя закружилась. Вместо одной газеты я купил целых пять и, кое-как сложив их, сунул под мышку. По тротуару забарабанил дождь, по небу бежали тучи, почти задевая дымовые трубы. Ветер, ворвавшийся на улицу Вьоле, швырял пригоршни полузамерзших капель мне прямо в очки. Когда я добрел до дома, от промокших газет на меня пахнуло школой и деревней. Я положил их на стол в гостиной, словно ученические тетрадки, которые должен был проверить. Через полчаса я уже прочел все интересовавшие меня статьи. Они освещали два обстоятельства дела, которые до сего дня были мне неизвестны. Первое касалось маленькой брюнетки-адвоката, которая защищала Патрика Вааса. Я узнал, что ее зовут Жаклин Сера, что ее дед и отец были знаменитыми гинекологами — кстати, того хирурга, который в 1929 году оперировал Катрин, звали Леопольд Сера — и что ей пришлось спешно, без подготовки заменить мэтра Фужье, погибшего в автомобильной катастрофе. Память моя не сохранила образ этого мэтра Фужье, хотя я видел его вместе с пятью другими собратьями в кабинете следователя, и этот провал в памяти весьма меня огорчил. Я невольно установил некую связь между смертью этого адвоката и тем равнодушием, которым было окружено убийство Катрин. И еще я думал о Леопольде Сера, который лечил мою жену и чья внучка теперь защищала одного из ее палачей. Вторая сторона дела касалась «банды Нольта». Я уже свыкся с представлением о некой, существовавшей долгие годы группке, связанной тайными правилами, а может, даже неким кодексом. Истинное положение дел потрясло меня. Оказалось, что еще за неделю до нападения 25 апреля большинство хулиганов даже не знало друг друга. Разве что Серж два-три раза встречал Чарли в бистро на площади Пигаль. Банда родилась 21 апреля на площади Порт-д’Итали, во время танцулек под аккордеон. Возникла стихийно. Нольта, который не танцевал, сумел подчинить себе остальных своей наглостью и болезненной фантазией. Тут комментарии всех газет совпадали: он был главарем, обвиняемым № 1, начисто затмевавшим своих сообщников, которых в газетных заметках именовали просто статистами, за исключением Чарли — его возвели в ранг «подручного». Я вновь испытал то же чувство, что и при чтении статьи Клебера Поля: прожектор был направлен на Сержа, и односторонность этого освещения — которую я первое время одобрял — теперь раздражала меня. Впрочем, причину этой тенденции объяснить нетрудно, было тут преклонение перед «звездами», в какой бы области они ни блистали, и расчет на рекламный эффект, а не забота о том, чтобы пролить свет и выявить моральную ответственность, как, естественно, полагал какой-нибудь гуманист. Я был поражен тем, что все дружно приписывали такую важность показаниям Мориса Альваро, он же Фабианна. Его рассуждения, его жалкая мимика были описаны во всех подробностях. Создавалось даже впечатление, что он своими репликами сыграл на руку обвиняемому № 1, чья личность приобрела неожиданную выпуклость. Один сравнивал Нольта с Ласнером и находил, что голос его напоминает Марселя Эррана. Другой утверждал, что он чем-то похож на Берта Ланкастера, он, мол, его «уменьшенная модель». Наконец еще один разглагольствовал о его «сатанинской раскованности», намекнув сначала на «бородку Иисуса Христа».

Само собой, мнения разделялись при комментариях обвинительной речи мсье Орпуа. Консервативные газеты хвалили «патетическую объективность» прокурора, тогда как те прогрессивные издания, которые я обычно читал, находили, что его красноречие отдает мелодрамой. Они упрекали его также в том, что он подчеркивал порочность Сержа Нольта, пропустив мимо ушей мнения психиатров, которые в своем заключении отмечали ослабление у обвиняемого чувства ответственности. Наконец они сожалели, что этот рьяный защитник общества столь нечувствителен к социальному аспекту дела, явно бросавшемуся в глаза. Тут я был с ними не согласен, поскольку мсье Орпуа, подробно останавливаясь на моем скромном происхождении, уделял при этом также достаточно внимания той среде, в которой выросли обвиняемые. Сверх того, я был удручен, что жестокость Сержа и Чарли, их зверская расправа с Катрин вызвали у моих излюбленных газет лишь весьма туманное неодобрение, тогда как их конкуренты, принадлежавшие к правым консерваторам, довольно решительно негодовали по этому поводу.

Я подошел к окну взглянуть на потоки дождя. Ветер гнал дождевые капли, расплющивал их о стекло, и крошечные ледышки таяли, скользя вниз. Я вспомнил о составленном мною когда-то тексте школьного диктанта, который начинался словами: «Земля курится. Камень блестит». Было это, верно, в двадцатом году. Моя первая работа. Мне исполнилось восемнадцать лет, и у меня было тринадцать учеников: семь девочек и шесть мальчиков, все они сидели, не сняв галош, и от всех шел запах хлева. Гудела печка, из нее вырывались облачка углекислого газа. На улице шел снег, а в моем диктанте говорилось о дожде. Я верил в свое призвание. Мне казалось, что орфография способна возвести этих крестьянских ребятишек в дворянское достоинство. Исправляя красным карандашом их ошибки, я мечтал о демократическом народном правительстве. И вот сейчас, прочитав газеты, я ощутил тоску по былому своему идеализму, который некогда давал мне такое ощущение счастья и который нынешние мои разочарования готовы были задушить.

Звонок в дверь: мадам Акельян принесла мне письмо со штемпелем Лос-Анджелеса.

— Я подумала, оно спешное, — пояснила она.

Весьма наивный предлог, лишь бы что-то разнюхать и выспросить новости о процессе. Как и у всех жильцов, у меня на нижнем этаже имелся ящик для корреспонденции.

— Нет. Это не спешное, — ответил я, положив письмо на буфет, хотя сам сгорал от нетерпения прочитать его.

Мадам Акельян в растерянности посмотрела направо, потом налево, недовольно бурча: накануне она убиралась, а сегодня комната уже снова захламлена. Я придерживался иного мнения, но она быстро направилась в кухню и вернулась вооруженная тряпкой.

— Нет! — твердо сказал я. — Сегодня не ваш день.

Однако она во что бы то ни стало хотела вытереть стол и сложить разбросанные газеты.

— Сегодня-то вы все газеты купили, — заметила она с полуулыбкой.

Раздраженный, я посоветовал ей бросить их в мусорный ящик. Но она попросила у меня разрешения взять их.

— Хочу быть в курсе дела. Кажется, судья потребовал пятнадцать лет заключения. Не так уж много.

— Как на это взглянуть, — ответил я вполголоса. — Во всяком случае, вы прекрасно осведомлены.

— Ох, нет! — простонала она.

Самым заветным ее желанием было посещать заседания суда, следить за ходом процесса. Но кто же в ее отсутствие останется в швейцарской? Люди и не подозревают о тех жертвах, которые приходится приносить консьержкам.

— Пятнадцать лет, подумать только! — продолжала она.

Ее весьма тревожила пенитенциарная реформа. Она не могла смириться с тем, что сроки тюремного заключения сокращаются и что заключенных отпускают домой на праздники. И хотя этот примитивный здравый смысл задевал мои убеждения, он вносил успокоение в мою душу и я отдыхал от словесных уловок, на которые не скупились в зале суда, от слишком интеллектуальных речей. Я слушал ее, не прерывая и не глядя на часы. Она сама ушла, когда высказала все, что считала нужным. Тотчас же я схватил конверт с буфета и вскрыл его, но там лежала только почтовая открытка с изображением розовых небоскребов, перед которыми расстилалась водная гладь. На обороте всего пять слов: «Мы о тебе не забываем. Нежно целуем». Подписано: Сильвия, Мишель, Билли. Я вспомнил о письмах на восьми страницах, которые прикованная к постели Катрин посылала мне из клиники в Гренобле. Те времена миновали. Новое поколение не желает делать никаких усилий. Я вертел в руках почтовую открытку, испытывая одновременно и разочарование и волнение. Слова «нежно целуем» все утро не выходили у меня из головы.

В суд я прибыл с пятиминутным опозданием, такси задержалось из-за уличной пробки и дождя. В ту минуту, когда я появился в дверях зала заседания — пройти вперед я не мог, так как все сидячие места были уже заняты, — слово взял мэтр Гуне-Левро. В своей речи он и не думал ссылаться на пониженное чувство ответственности у своего подзащитного, наоборот, нарисовал весьма привлекательный портрет:

— Перед вами человек проницательный, хитрый, умный, а вовсе не какое-нибудь убожество.

Он заговорил о стройной фигуре, о правильных чертах лица Нольта, о его саркастической улыбке, и, сбитые с толку, слушатели недоумевали, к чему это он ведет, но тут мэтр Гуне-Левро воскликнул громовым голосом:

— Сказал ли я истину, дамы и господа? Вне всякого сомнения. И все же я солгал. Потому что истина имеет две стороны, а я рассматривал лишь одну.

Он сравнивал Сержа Нольта с двуликим Янусом, все желают видеть лишь его одну, освещенную сторону: официально зафиксированный вид сбоку, лубочную картинку. Это непростительная ошибка — забыть о другой стороне, там-то и скрывается истинное человеческое лицо. Нольта вовсе не похож на того циничного преступника, которого он из себя изображает и которого с такой готовностью нарисовало обвинение. Под личиной бахвальства нетрудно обнаружить растерявшегося мальчугана, лишенного отца, до бреда измученного анормальной сексуальностью. Обозвав его ничтожеством, мадам Реве нашла ему великолепное определение.

— Жертва произнесла эти слова, дамы и господа присяжные, в подтверждение их почтим ее память.

При этих словах я подавил гневный возглас, ноги у меня подкосились и я пошатнулся, задев плечом соседа. Судебный исполнитель, заметив это, тихонько подошел ко мне и усадил во втором ряду, попросив зрителей потесниться на скамье. Теперь мэтр Гуне-Левро доказывал, что жестокость Нольта показная, что он существо уязвимое и дезориентированное. Об этом свидетельствуют его отношения с Морисом Альваро. Разве тот не показал на следствии, что его друг часто плакал без всяких причин. На самом-то деле Нольта, как все неврастенические натуры, жаждал нежности. И уподоблять его поведение поведению сутенера — чудовищная ложь!

— А вы много знаете сутенеров, — прорычал адвокат, — рыдающих на плече своего подопечного?

Вопрос этот позабавил публику, но оратор, словно бы ничего не заметив, со свирепым видом перевел дыхание, потом, переменив тон, заговорил почти ласковым голосом, подчеркнув непредвиденный и беспорядочный характер событий 25 апреля. Серж ничего не решал, ничего не предопределял. Это он-то главарь? Да ведь он лишь слепое орудие случая, игрушка обстоятельств. Он просто хотел спасти лицо, породить у своих друзей некую иллюзию. Он искал прибежища в насилии, чтобы забыть о собственной слабости. И однако же, именно он удержал руку Шарля Пореля: «Оставь его! Его разок ударить, так он с ног слетит». Потому что жестокая расправа, участником которой он был, внушала ему страх, внушала ему стыд. Ни одно свидетельство не позволяет нам с уверенностью сказать, что в какой-то определенный момент он поднял руку на мадам Реве. Его удел не ударять, а разглагольствовать. Его мать и его любовница знали, что этот мифотворец иного пошиба, чем обычные преступники: чтобы быть жестоким, ему недоставало энергии. Мэтр Гуне-Левро повернулся к журналистам и поблагодарил их за помощь правосудию, которое без них никогда не уловило бы пульс нашей современности, ее подлинный накал.

— Случайность ли, — продолжал он потеплевшим голосом, — что один из вас, набрасывая портрет моего подзащитного, упомянул о Христе?

Нет! Тут скрывается глубокий символ. Серж Нольта — раб своих извращенных наклонностей, — стал пленником зла и распят злом, как скверный разбойник. Можно ли карать его за то, что он подвержен влияниям, что его втянуло в свою орбиту наше общество, где не существует никаких барьеров, что он развращен зрелищем насилия, громко заявляющего о себе с экранов кино? Мэтр Гуне-Левро высказал свое доверие присяжным, которые сумеют вынести справедливый приговор, далекий от упрощенного понимания, их уму, не отвергающему ни достижений науки, ни метода психоанализа, их милосердию, имеющему целью социальный прогресс. Он опустился на место с побагровевшим лицом, полы его мантии развевались, а вокруг, приветствуя его выступление, растекался взбудораженный шепот.

Председатель суда потребовал тишины и предоставил слово мэтру Ансуи. Но я больше не слушал. В моем мозгу беспорядочно вспыхивали ответы и возражения, о которые лихорадочно бились слова адвоката, и этот шум угнетал меня. Мне казалось, что фразы, которые защитник бросает в зал, обрушиваются, точно лопаты песка, на лицо Катрин, погребая его все глубже. Мою жену закапывали с методичной яростью, и только я один ощущал все варварство и дикость этого. От защитительной речи мэтра Ансуи в памяти у меня остались лишь обрывки фраз: в отличие от Сержа Нольта его подзащитный Шарль Порель вел себя как существо примитивное; его не назовешь свихнувшимся или порочным, он натура цельная, в здравом уме, какими бывают грубые существа. Способен работать по десять часов подряд и отважен до глупости. Наше современное общество не умеет использовать эти ценные качества, и они, естественно, оборачиваются против самого же общества.

Мэтр Удино был более убедителен. Он утверждал, что Поль Дедсоль играл на трубе 25 апреля потому, что и не мог действовать иначе. В трубе вся его жизнь. Игра его «освобождает». Он дует в трубу, как негры из Нью-Орлеана, чтобы забыть о своем несчастном детстве, о пьянице отце, который его колотил.

Мэтр Калем, защищавший Жоржа Логана, осуждал его отца.

— Вы знаете этого безвольного человека, дамы и господа. Вы видели его сальное толстое лицо.

Когда маленькая брюнетка-адвокат взяла слово, я невольно вздрогнул. Аргументы, которые она выдвигала, желая доказать невиновность Патрика Вааса, оставляли меня равнодушным. Я вслушивался лишь в модуляции ее пронзительного голоса, и звучание его напоминало мне о ее деде, который оперировал Катрин. В отличие от нее мэтру Павье понадобилась всего минута, чтобы возбудить мое внимание. Если Жан-Мари Ле Невель сбился с пути, утверждал он, то виною тому его родители, крепко державшиеся устаревшей системы воспитания. «Мы люди строгих принципов», — признавала мать. А Жан-Мари желал жить согласно нормам своего времени. Трагедия этого юноши, мечтавшего стать боксером, — это трагедия некоммуникабельности, порожденная конфликтом поколений. Не в силах дольше слушать это, я вскочил с места и выкрикнул:

— Нет! Все это чепуха!

Ко мне поспешил судебный исполнитель, посоветовал не шуметь и попытался усадить меня на место; но я сопротивлялся и упрямо твердил: «Нет! Нет!», а озадаченный председатель суда напомнил мне, что я не имею права прерывать судебные прения. Тогда мэтр Павье, погладив свою круглую бородку, заявил, что не добавит больше ни слова, предоставив дамам и господам присяжным самим оценить тот ловкий ход, жертвой которого он стал. Председатель суда поблагодарил его и согласился выслушать меня при условии, что я буду краток.

— Это не предусмотрено судебной процедурой, — уточнил он, — но суд согласен сделать в данном случае исключение.

Увы, торопясь, я давился словами, путался, сбивался. Председатель суда попросил меня приблизиться к барьеру.

— И главное, не забывайте о микрофоне! — сказал он.

Этот совет добил меня. Все взгляды были устремлены ко мне, они словно насекомые ползали по моим пылающим щекам. Я не желал ни маскировать, ни приукрашивать своих мыслей: это подлость говорить о некоммуникабельности, стыд и срам сравнивать Сержа Нольта с Христом. Не так важно даже покарать преступление, как вызвать отвращение к нему, негодование. А тут никто не негодует, никого не душит омерзение. Все растекается, растворяется в пресловутом «понимании». Вот что хотелось мне сказать. Но как связать воедино все эти слова, как отобрать нужные, как до предела сжать их, ведь сама их искренность не терпит никакой узды! Поэтому я только и смог пробормотать:

— Нет! Вы не понимаете. Вы ничего не поняли.

— Ну давайте же, объясните! — раздраженно-снисходительным тоном проговорил председатель суда. — Мы ведь уже довольно многое поняли.

— Нет! — все твердил я. — Нет! — И тут я пустился в какие-то безумные сравнения, говорил о правосудии и о механизме суда: Катрин была отброшена юридической машиной и общественным мнением. Всех интересовал лишь механизм, его система передач, его театральные эффекты. Машина судопроизводства, хорошо смазанная, работала на полную мощность, как ротационные печатные станки, которые изрыгнут этой ночью обкорнанные истины. Неловким молчанием встретил зал эту вздорную старческую болтовню. Мне хотелось добавить несколько простых спокойных слов, но у меня перехватило дыхание. Я тряхнул головой и засеменил к своему месту. Мне показалось, будто, когда я усаживался, председатель суда зачитал вслух лежавшую перед ним бумагу, — он действительно огласил какой-то текст, — потом я услышал, что судьи и присяжные удаляются на совещание и что начальника полицейского наряда просят охранять все входы и выходы в совещательную палату. Гул голосов вывел меня из оцепенения, и я понял, что все поднялись. Чья-то рука легла мне на плечо, я вздрогнул. Это была Соланж.

— Мы собираемся чего-нибудь выпить. Пойдем с нами, — сказала она.

Я заметил стоявшего рядом Робера, на его лице застыла принужденная улыбка.

— Да, да, пойдем с нами, — как эхо повторил он. — Выпьешь кофе и немножко взбодришься.

Ничего не отвечая, я вышел вслед за ними из зала, но, вместо того чтобы, как и они, направиться к буфету, свернул в коридор, ведущий к выходу. Соланж схватила меня за плечо.

— Но послушай, Бернар, куда ты?

— Домой, — высвобождаясь, ответил я.

Она с тревогой, почти что с ужасом взглянула мне в лицо.

— Как? Ты не дождешься приговора?

— Нет! — ответил я, охваченный внезапным гневом. — На приговор мне наплевать. Пусть их приговаривают к десяти, к двадцати годам или не осуждают совсем. Пусть их целуют или рубят им головы. Мне все равно.

И очки подскочили у меня на носу.

 

XII

Шагнув в прихожую, я сразу зажег свет и опустился на стул под самым выключателем, всего в полуметре от входной двери. Я расстегнул промокшее пальто, распустил галстук, прижался затылком к стене и замер не шевелясь. В моем опустошенном мозгу без устали билась одна мысль: «Ничего не осталось. Никакой иллюзии», и это бесконечное причитание повергало меня в состояние какого-то транса. Так я и просидел два часа, не переменив ни места, ни позы, пока не зазвонил телефон. Я поднялся, уронил стул, который зацепил своим пальто, и поспешил к аппарату, словно ожидал услышать какую-то важную новость — предположение нелепое со всех точек зрения. Но это звонила Соланж. Она хотела узнать, как я себя чувствую.

— Ты так изнервничался. Робер беспокоится. Он считает, тебе неплохо бы посоветоваться с кардиологом.

Поскольку я не проронил ни слова, она тяжело вздохнула и робко спросила:

— Ты не хочешь знать, какой приговор вынесли? — И, не дожидаясь моего ответа, выпалила единым духом: — Нольта получил десять лет, Порель — восемь, Ле Невель — пять, а остальные по три года. — Мое молчание вывело ее из терпения: — Тебя и в самом деле это нисколько не интересует?

Я заверил, что нет. Из чего она заключила, что я совершенно измотан и посоветовала мне принять две таблетки аспирина и лечь в постель с грелкой.

Утром на следующий день мне позвонил по телефону Жан-Люк Варнэ, имя которого было мне знакомо, поскольку я некогда читал его статьи в довольно солидном еженедельнике. Он желал повидать меня, я приготовился было отказать ему, чтобы не слышать больше ничего о процессе, но он заявил, что многие стороны дела так и остались на процессе не освещенными. По его мнению, самое главное не было рассмотрено. Он полагал, что кое-какие мои объяснения будут ему необходимы и окажут большую услугу широкой публике, которая заслужила, чтобы ей дали точную информацию. Мы договорились встретиться с ним в этот же день, после полудня. И тут же я пожалел о своем согласии. Меня побудило решиться на это слово «главное»; для меня оно означало — Катрин, но для моего собеседника это могло означать нечто совсем другое. Этим журналистом наверняка двигала единственная мысль: составить хорошую «статейку». Прошло несколько минут, как я повесил трубку, а под дверь мне уже подсунули какие-то листки: излюбленную газету мадам Акельян, которую я совсем не жаловал. Интересовавший меня заголовок «Десять лет Сержу Нольта» был набран почти в самом низу страницы. Хроника распределяла свое внимание между заседанием совета министров, арестом главаря гангстеров, гибелью трех детей, разорванных на части бомбой на израильской границе, и победой в большом слаломе некой австрийки, имя которой я забыл; она выиграла три сотых секунды у французской чемпионки, которая удерживала рекорд на лыжне. В своей заметке Клебер Поль был не столь многословен, как обычно. В сдержанных выражениях он похвалил пылкую речь мэтра Гуне-Левро и нашел приговор суда разумным. Мое выступление его не убедило, да и слышно меня было плохо. Он считал, что я нападаю на судебное ведомство и его бесчеловечный механизм. Это было явное недоразумение. В моем представлении весь мир был ответственен за эту бездушную систему, за все, начиная с равнодушных подсудимых. Ни в коей мере я не собирался превращать судей в козлов отпущения.

В два часа дня раздался звонок. Это пришел Жан-Люк Варнэ. Я держался настороже, стараясь не поддаваться обаянию, которое излучала вся его особа: словно выточенное резцом лицо, открытый взгляд, заразительная улыбка, спокойный голос человека, много повидавшего на своем веку, и манера хмурить брови, как прилежный ученик. Ему хотелось услышать о моих впечатлениях, прежде всего о том, что касалось именно меня, и только меня.

— То, что затрагивает вас, затрагивает и нас, мсье Реве.

Я придерживался иного мнения. В последнее время я как раз стал замечать, что то, что затрагивает меня, оставляет других совершенно равнодушными. Он тоже заметил это, но что тому виной? Неплохо было бы уточнить. Наша беседа могла пролить свет на эту проблему. Конечно, это слишком громко сказано. И он просил его извинить. Я должен высказать все, что я думаю, не одергивая себя, и желательно без ложной стыдливости: в состоянии ли жертва во время процесса выразить свои мысли или же ее подавляет, размалывает судебная машина? Я ответил, что и во время следствия, и во время слушания дела судейские чиновники относились ко мне очень внимательно, тщательно записывали мои показания и то и дело ссылались на них. Он в этом нисколько не сомневался, но сейчас речь о другом. Он намекнул на театральный и сутяжный характер судебных прений, которые низводят жертву на положение статиста, простого орудия судопроизводства. Я разделял эту точку зрения. Радуясь моей поддержке, он умолк, посмотрел на меня сияющими глазами, и я вдруг почувствовал потребность высказаться, не контролируя каждое свое слово, облегчить душу; смерть моей жены была не заурядным происшествием, а событием, которое должно было бы потрясти всех порядочных людей, помешать им спокойно спать, исторгнуть из их груди крик. Однако никто не возвысил голоса, кроме тех, кто занимался этим по роду своей деятельности. Никто не устроил манифестацию на улице! Я был поражен безразличием моих современников, их пристрастием к «пониманию», которое лишает нас простых человеческих чувств. Пресытившись информацией, они утратили душу живую.

Моя прерывистая речь, казалось, взволновала журналиста. Он сказал, что вполне понимает меня, и добавил с улыбкой:

— Я знаю. Вы не слишком любите это слово.

Но я уже был не в силах противиться симпатии, которую он мне внушал, и поэтому снисходительно махнул рукой. Он упрекнул меня в том, что я слишком суров к своим современникам. Их равнодушие следует вменить в вину общественной системе, меркантильному, лишенному идеалов обществу: распродаваемую по дешевке информацию путают с общественным мнением. При этих словах он украдкой бросил презрительный взгляд на газету, принесенную мадам Акельян, которую я забыл на полу около кресла. Я возразил, что общество не несет ответственности за нашу подлость; стремление к идеалу в данном случае зависит только от нас.

— Если у граждан есть сердце, — заявил я, повышая голос, боясь, что он дрогнет, — применение санкций становится ненужным. Вполне достаточно единодушного неодобрения. Позор — виновному лучший приговор!

Жан-Люк Варнэ покачал неопределенно головой, потом спросил меня, являюсь ли я противником смертной казни. Я почувствовал, что краснею, и сказал ему прямо: на этот вопрос отвечать не буду. Он пожелал узнать почему. Я стиснул зубы. Но так как он смотрел на меня все так же внимательно и пристально, я запальчиво выкрикнул:

— Это неверный вопрос! Его задают только для того, чтобы разложить людей по полочкам, разделить их на два лагеря. Я не желаю участвовать в этой игре.

— Предположим, что так! — сказал он, потупившись. Потом поднял голову и улыбнулся. — Я не решусь сказать, что понимаю вас. Боюсь, что это вас покоробит.

Мы расстались добрыми друзьями.

Это интервью принесло мне некоторое облегчение. Я взял реванш десятком откровенно высказанных фраз; я уже не был тем жалким, униженным стариком, а просто пожилым человеком, которому есть что сказать и который умеет защитить память своей жены. И отныне я решил, что буду говорить. Я взбудоражу общественное мнение. Не имею я права молчать, сидя безвыходно в своей норе. Статья Жан-Люка Варнэ должна была появиться в понедельник. Мне не терпелось ее прочесть. Я полагал, что она наделает много шуму и многое изменит. В течение трех дней я разбирал бумаги, раскладывал по годам письма Катрин, мысленно составлял речи. Порой я кружил вокруг стола в гостиной и произносил свои тирады вслух. Меня охватила лихорадка красноречия.

Наконец статья Жан-Люка Варнэ была напечатана. Прочитав заголовок «Слово предоставляется жертве», я вздохнул с облегчением. Но, увы, то, что последовало за сим, неприятно поразило меня. Варнэ не искажал моих слов. Просто придавал им нужную ориентацию. Невозможно было разобраться, где кончалась цитата и начинался комментарий, так как его личное мнение как бы внедрялось в мое. Если моими устами он разоблачал равнодушие современников, то лишь для того, чтобы заклеймить наше общество потребления, ответственное за эту инертность. И если он хвалил меня за то, что я критикую театральный и сутяжный характер судопроизводства, то лишь для того, чтобы шельмовать судебное ведомство, установления и традиции коего, по его мнению, восходят еще к средним векам. Он воздавал должное моей жизни, целиком отданной народному образованию, но при этом добавлял: чтобы восторжествовать над обскурантизмом, мне пришлось бороться с непониманием своих начальников, а это было уже чистейшей выдумкой — администрация всегда шла мне навстречу. Наконец, он довольно недвусмысленно намекал, что я выступаю против смертной казни. Упомянув о конце нашей беседы, он утверждал, что я правильно сделал, промолчав на его прямой вопрос. Сама постановка вопроса оскорбляет человека прогрессивных взглядов; и мое молчание было в высшей степени знаменательным.

Статья произвела на меня угнетающее впечатление. Я страдал от того, что возлагал на этого журналиста какие-то надежды, что поддался иллюзиям, мечтал встряхнуть инертную глыбу общественного мнения. С этого дня я и стал таким, каков сейчас: калекой, жертвой собственной наивности. Я покупал целый ворох газет, и меня ошеломляло число хулиганских нападений и тон, каким об этом сообщалось. Сам хроникер ничуть этому не удивлялся. Он только констатировал все эти чудовищные акции, подобно лаборанту, наблюдающему в колбе заранее ожидаемый эффект. Единственное, что говорило его воображению, — частота подобных нападений. «Эскалация насилия» — стало своего рода паролем. Ролан Шадр прочитал статью Жан-Люка Варнэ. И позвонил мне. Его просто потрясли мои слова, он был в восторге.

— А эта манера осуждать смертную казнь…

Я сказал ему, что это чистейшее недоразумение: я уже давно утратил привычку бороться против всевозможных доктрин. Единственное, что еще может меня возмущать, — это равнодушие, подлинная язва нашего века. Дабы окончательно выбить у него из-под ног почву, я предложил устроить мощное шествие протеста. Он принял мои слова всерьез и ответил, что друзья меня не забывают, что я могу рассчитывать на их моральную поддержку, но, коль скоро несчастье мое не носит социального характера, всякая манифестацция с их стороны может быть неправильно истолкована. Резким тоном, удивившим меня самого, я попросил его объясниться.

— Ну вот… ты же сам понимаешь… — говорил он, с трудом переводя дыхание, — экстремисты станут обвинять нас в том, что мы выступаем против общества вседозволенности, играем на руку полиции. Молодежь сочтет наше поведение подозрительным.

Тут я разозлился:

— Если бы Катрин была убита каким-нибудь полицейским, тогда ее смерть имела бы смысл, не так ли?

Ему не удавалось вставить ни слова. Я разбушевался, клял его за осторожность, за все эти расчеты заядлого политикана. Но я перешел всякие границы, да и мысли мои уже иссякли, и я бросил трубку.

В последующие дни мое нервозное состояние все возрастало. Особенно, когда приходила Соланж. Я был уже не в силах выносить ее советы. И в конце концов попросил ее больше мной не заниматься.

— Хорошо, — сказала она. — Больше ты меня не увидишь.

Спустя несколько часов явился Робер, намереваясь пожурить меня.

— Что произошло, Бернар? Соланж утверждает, что ты выставил ее за дверь. Это же ерунда.

Я терпеливо слушал его до тех пор, пока он не извлек из кармана записную книжку и, полистав ее, дал мне адрес и телефон какого-то врача. Я заявил, что чувствую себя хорошо, но что меня измучили любопытствующие, которые не в меру интересуются моим случаем. Он сцепил пальцы и потряс ими с видом крайнего огорчения.

— Это как раз то, чего я опасался, ты повсюду видишь врагов.

— Еще бы! — насмешливо ответил я, и, поскольку он попытался меня урезонить, я попросил его оставить меня в покое.

Он стиснул челюсти, побагровел, повернулся ко мне спиной и вышел, не протянув мне на прощанье руки.

Я решил, что окончательно порвал с ними, но 23 декабря Соланж позвонила мне по телефону.

— Послушай, все это ужасно глупо. Покончим с этим недоразумением. Приходи встретить с нами Рождество.

Я вежливо поблагодарил ее и отказался. Она настаивала:

— Дети уехали. Я никого не стала приглашать. Посидим втроем.

Я сказал, что очень тронут ее вниманием, но что мне нужен отдых. Она заверила меня: Робер не будет произносить никаких речей, он ей обещал. Эти слова меня растрогали. Я согласился. На следующий день они встретили меня весьма тактично. Соланж была предупредительна, но сдержанна. Ее тревожило, что я ничего не ем, и каждый раз, когда я отказывался отведать очередное блюдо, она тяжело вздыхала, но тут же искупала это милой улыбкой. Робер избегал задавать мне вопросы и повторял после каждого глотка:

— Я очень рад, что ты пришел.

Мы обменивались ничего не значащими репликами, весьма корректными, как пенсионеры в доме для престарелых. За десертом Робер открыл бутылку шампанского.

— Катрин любила праздник, — сказал он, поднимая свой бокал.

Эта короткая фраза сразу испортила мое настроение. Чтобы выпить бокал шампанского, вовсе не нужно было искать каких-то оправданий. Слово «праздник» напомнило мне Дедсоля с его трубой. Соланж спросила, чем я недоволен. Может быть, шампанское недостаточно охлаждено? В таком случае можно открыть другую бутылку.

— Конечно! — воскликнул Робер, поднимаясь с места.

Я попросил его не беспокоиться. Он ответил, что это дело обычное и что не следует ничего делать наполовину. Я встал, желая помешать ему выйти из-за стола. Все это начало принимать какие-то нелепо комичные размеры, и я был зол за это на Робера, на Соланж, на себя самого. Робер отстранил мою руку.

— Пусти меня! — сказал он. — Сейчас я принесу другую бутылку.

Вне себя я крикнул:

— Не надо! Я предпочитаю пить минеральную воду.

Мои слова, произнесенные с таким бешенством, ошеломили их. Они смотрели на меня, разинув рот, вытаращив глаза. Я охотно разрядил бы атмосферу, посмеявшись над драматично-гротескным характером сцены, но гнев уже завладел мной. Я упрекнул их в легковесности: какое же нужно иметь легкомыслие, чтобы упоминать о Катрин в связи с шампанским. Катрин не сюжет для застольной беседы. Понять это — значит уважать ее память. И я добавил, окончательно теряя голову:

— У вас даже и представления нет о том, что такое смерть.

Чувствуя себя не в силах снова сесть за стол, я шагнул к двери и потребовал свое пальто.

— Но послушай, Бернар, — лепетала Соланж, — ты не уйдешь так…

Робер охрипшим голосом посоветовал ей молчать. Она хотела задержать меня хоть на несколько минут, чтобы вызвать такси, но я поспешил к входной двери.

Я шел по пустынной улице, направляясь к метро. Гирлянды из сотен лампочек сверкали над моей головой. Сквозь закрытые ставни пробивались смех и песни. Ледяной ветер, который дочиста вымел тротуар, охладил мой гнев, я дрожал от холода и думал о том, что надо спуститься в метро, с которым связаны такие тяжкие воспоминания.

С тех пор я погрузился в мизантропию. Жилище мое превратилось в некую неприступную крепость, в логово зверя. Я снимал телефонную трубку через раз и сразу обескураживал своего собеседника, упорно повторяя:

— Я чувствую себя хорошо. Все хорошо.

Ну а письма, приходившие от Ирен или Марселя, я, прочитав, сразу же яростно рвал на клочки. Так протекали мои часы, дни, недели — между окном и кроватью. Порою пепел, под которым была погребена вся моя жизнь, внушал мне отвращение. Тогда, не в силах больше выносить своего одиночества, я мечтал уехать, побывать у Марселя, вновь обрести край своего детства и ту дорогу, вдоль которой тянутся заросли орешника и где Катрин поджидала меня, когда я возвращался из школы. Я рассказывал ей о своих учениках и о своем педагогическом методе. Она прерывала меня, показывала мне какой-нибудь цветок или птицу. Когда пальцы ее сжимали мою ладонь, а в воздухе стоял запах свежескошенного сена, я чувствовал себя счастливым.

Но главное, мне хотелось увидеть Раймона. Я любил этого мальчугана, так плохо приспособленного к жизни, не умеющего ни плутовать, ни лгать. Его боязливое чистосердечие волновало меня даже на расстоянии. Я испытывал потребность в его внимании и в недетской его серьезности, и мне казалось, что благодаря ему я смогу не чувствовать себя таким потерянным. И это утешение, которое было бы для меня столь благотворным, зависело от простого моего жеста. Достаточно было снять трубку и позвонить Ирен. Она тут же бы ответила: «Ну конечно! Приезжай поскорей! Мы ждем тебя». Но как покинуть улицу Вьоле, как вырваться из этой квартиры с ее полутьмой, с ее шкафами, где висели платья Катрин и откуда исходил ее еле уловимый аромат.

В Париж вернулся Мишель вместе со своей матерью, но уже без Билли. Мишель сильно вытянулся и походил на подростков из американских кинокомедий: розовый, гибкий, вызывающе простодушный. Но под его романтической шевелюрой скрывались мечты, материальность которых меня огорчала. Сильвия разыгрывала из себя счастливую мать, восхищающуюся своим сыном. Такая роль помогала ей привлекать к себе внимание зрелых мужчин. Мы довольно быстро пресытились обществом друг друга.

Я утратил обычную трезвость ума. Наблюдательность мою подстегивала постоянная озлобленность, и это искажало представление об окружающем мире. Вскоре любой поступок посторонних стал казаться мне подозрительным, а чье бы то ни было присутствие невыносимым. Я принял решение обходиться без услуг мадам Акельян.

— Но, мсье, — простонала она, — вы же умрете с голоду.

Я как мог успокоил ее. Отныне моя жизнь состояла из череды домашних ритуалов. По понедельникам я убирал квартиру, по вторникам покупал продукты сразу на две недели и ежедневно готовил себе еду, состоявшую в основном из риса. За завтраком или обедом я ставил тарелку на краешек стола, перед десертом мыл столовый прибор, после каждого блюда старательно подбирал крошки и выбрасывал их в мусорное ведро. Случалось, что я по три раза полоскал свой стакан в память о Катрин, которая была на сей счет весьма педантична. По воскресеньям я отправлялся на прогулку, совсем ранним утром, чтобы никого не встретить, и придерживался всегда одного и того же маршрута: улица Вьоле, улица Фондари, улица Лурмель, улица судьи Тифлэна и улица Вьоле. Это кольцо стало для меня привычным еще семь лет назад. Катрин болела тогда бронхитом и была прикована к постели, она беспокоилась, что я не вылезаю из дому, и умоляла меня пойти «прогуляться». «Болезнь жены всегда раздражает мужа», — улыбаясь говорила она. И теперь в глубине нашей спальни, где я томился, я тщетно ловил отблеск ее улыбки. Ее отсутствие причиняло мне все большую муку, возмущало даже сильнее, чем само нападение, которому она подверглась. В конце концов я позабыл о Серже, Чарли, Дедсоле, обо всей их банде. Я клеймил людское равнодушие. Я видел, как оно заполняет все, проникает всюду, всюду просачивается, разрастается на манер раковой опухоли. Лицо Катрин дробилось на тысячу других лиц, слепых, тонущих в общей массе. Часто, весь во власти своих неотвязных видений, я вскрикивал. Или же громко насмехался над собой, вспоминая свою былую наивность.

Однажды утром — было это незадолго до Пасхи — не знаю уж, что послужило тому толчком, но только муки мои вдруг стали нестерпимыми. Я распахнул окно в гостиной и принялся громко вопить. Я орал, что все люди подлецы и трусы, а весь мир сплошное скотство. Мадам Акельян, к которой прибежали соседи, постучалась в мою дверь. Я спросил, что ей угодно. Она на мгновенье растерялась, стоя с полуоткрытым ртом, потом ответила вопросом:

— Вам ничего не нужно, мсье Реве?

Я покачал головой. Она поспешила уйти. Вечером ко мне явился Робер.

— Бернар, надо на что-то решиться. Тебе необходимо заняться своим здоровьем.

К огромному своему удивлению, я слушал его без всякого гнева. Сердце мое билось вяло. Я стирал пальцами со лба капли пота.

— Ну что ж, если это может доставить тебе удовольствие, — проговорил я.

 

XIII

Сегодня 25 января 1976 года. Я пишу свои записки три месяца и десять дней. Доктор Борель считает маловероятным, что мое повествование опубликуют.

— Слишком уж вы откровенны. Сейчас это не в моде.

Он спросил, какое заглавие я выбрал. Я отвечал, что об этом еще не думал.

— На вашем месте, — добавил он, — я назвал бы ваше произведение «Гранаты».

Желая убедить меня, он подчеркнул тройной смысл слова: взрывчатый снаряд, прекрасный плод и наконец — символ плодородия. Вся эта аргументация несколько смущала меня.

Вчера я перечитал свой манускрипт целиком. Мне показалось необходимым сделать две оговорки. Первая — относительно моей памяти: кое-кого удивит, что в моем возрасте я еще не потерял ее. Дело объясняется весьма просто, если учесть, что я выверял все названные даты по своей записной книжке. Вторая оговорка — по поводу смертной казни. Я никогда не высказывался по этому вопросу и не собираюсь этого делать. «Мы придерживаемся твердого принципа, — говорила Катрин, — мы против всяких репрессий, какую бы форму они не принимали». Но нынче такого рода принципы внушают мне тревогу. Я остерегаюсь любых теорий, которые рубят с плеча быстрее и бесповоротнее, чем гильотина. В прошлом месяце меня навестил Ролан Шадр. Он спросил, перестал ли я на него сердиться. Я ответил, что не сержусь. Он сказал, что много раздумывал обо всем и что он прекрасно понимает мою тогдашнюю реакцию. Я молча покачал головой, и он почему-то смутился. Он заговорил о нашем мире, ослепленном всякими коллективными идеалами.

— Мы живем в эпоху чересчур суровую для отдельной личности. Просто не хватает времени на то, чтобы интересоваться ею. Но ничто еще не потеряно. Настанет и ее час.

Говоря это, он через силу улыбнулся. Я сказал, что при таком оптимизме вид у него совершенно несчастный. Он заявил, что я человек невыносимый, крепко стиснул мне плечо и посоветовал не сделаться реакционером.

— Наши друзья будут в отчаянии, — сказал он.

— Если я до этого докачусь, — ответил я, — это будет по вашей вине.

Я помирился с Соланж и Робером, которые пришли поздравить меня в первый день Нового года. Они сказали, что я прекрасно выгляжу и радовались моему душевному равновесию.

— Просто чудесно, Бернар, видеть тебя таким спокойным! — сказала Соланж. — Рядом с тобой мы кажемся какими-то безумцами, закомплексованными.

Чтобы несколько охладить их восторги, я утверждал, что флегма моя не совсем естественна, пусть думают, что меня пичкают успокаивающими средствами, но это было неправдой. Уже больше трех недель, как доктор Борель исключил из моих лекарств все седативные средства.

Этим утром позвонила Ирен, чтобы узнать, как идут мои дела, и еще для того, чтоб сказать, что она хочет видеть меня у себя в Дижоне, хочет, чтобы я переселился к ним окончательно.

— Жак и дети будут в восторге. Не можешь же ты до конца своих дней находиться в больнице!

Я ответил, что «Каштаны» вовсе не больница, а санаторий под медицинским наблюдением. Это уточнение пришлось ей не по душе. Ей хотелось поговорить со мной о Раймоне, который никому не доверяет и целые вечера напролет сидит неподвижно. Она думает, что я мог бы ему помочь. Один только я имею на него хоть какое-то влияние. Никого, кроме меня, он не слушает. Я ответил, что должен все хорошенько обдумать. Прежде чем принять решение, я посоветовался с доктором Борелем. Он полагал, что тут колебаться нечего.

— Вы нуждаетесь в домашнем очаге, а этот мальчуган нуждается в вас. У меня нет никаких причин удерживать вас здесь. Вы излечились.

Врачам, видимо, нравится давать нам советы, которые, на их взгляд, могут расшевелить нашу душу. Как смогу я опекать этого ребенка, помочь ему стать человеком, когда я сам отчаялся в людях? Если только Ирен не изобрела этот предлог из милосердия, желая придать смысл моему существованию. Однако я чувствовал, что она не лгала. Раймон ждет меня, ему необходимо мое присутствие. Мы нуждаемся друг в друге. Мой горький опыт обернется для него силой. Пережитые мной разочарования, если подать их с юмором, вдохнут в него энергию. Я научу его презирать эту вялость под маской горячности, этот отвлекающий маневр людей, которые рядят свою трусость под политические эмоции или же выдвигают всевозможные проблемы, лишь бы отрицать очевидность. Они скользят, легко носятся по льду, стараются оглушить себя, чтобы не слышать, как он трещит у них под ногами. Мне хотелось бы заставить моего мальчугана смеяться, описывая их гримасы и кривляния, когда тонкая корочка льда поддается. Странное дело. Я только что сказал «моего мальчугана», словно уже принял решение. И мне чудится, я вижу, как блеснул из-под ресниц лукавый взгляд Катрин, которая всю жизнь мечтала иметь ребенка.

Ссылки

[1] Мой бог — ничто ( англ. ).

[2] Чудесно! Чудесно! ( англ. ).

[3] О господи! ( англ. ).

[4] Простите меня ( англ. ).

[5] Подростки в возрасте 13–19 лет ( амер. ).

[6] Пока, дядя! ( англ. ).