Выдержки из дневника поэта Саади. Записи с осени 1487 года по осень 1494 года, составленные без всякой связи с данным расследованием, однако весьма для него полезные
Октябрь 1487 года
Наше путешествие – боюсь, последнее из наших путешествий – завершилось две недели назад. Наше новое и, боюсь, последнее убежище называется Бурганеф.
Итак, мы в замке Бурганеф. На сей раз я опишу его, ибо здесь нам суждено и остаться. Бурганеф не просто очередная остановка на неведомом нашем пути.
Направляясь к замку, прежде всего проходишь городскими воротами и попадаешь в селение, даже городок, являющийся частью домена брата Бланшфора. Его жители и светски и духовно подчинены командору, почитают Бланшфора, личность во всех отношениях неприятную, первым лицом после бога. Это имеет для нас важные следствия: будучи ревностными подданными, они являются дополнительными, бесплатными тюремщиками, у них нам не найти сочувствия.
Бурганеф насчитывает сто пятьдесят домов, почти одинаковых, очень аккуратненьких, в каждом – лавка. Не могу понять, кто же здесь покупает, коль скоро все до одного продают. Улицы в городке узкие, мощеные, чисто выметенные, как полы в доме. И должен добавить, безлюдные – все жители здесь трудятся от зари до зари, человеческого голоса не слышно, раздаются лишь звуки человеческого труда. К вечеру они стихают и в каждом доме загорается по окошку – семья ужинает. Потом спит. Глубоким-глубоким сном, после пятнадцати – шестнадцати часов работы, и так изо дня в день.
Между старыми стенами Бурганефа возвышается холм – дома лепятся у его подножия. Там некогда был ров, ныне он заболочен – хорошо, что хоть лягушачье кваканье нарушает тишину. Холм этот голый, на его вершине высится замок – так именуется кольцо высоких строений, внешние стены которых представляют собой неприступную крепость. В середине этого кольца находится церковь, построенная два столетия назад, недавно подновленная, без живописи. Ее заменяет глиняное изваяние Иоанна Крестителя, на которое накинуто холщовое одеяние.
Когда мы подъезжали к новому своему убежищу, я заметил две высокие башни. Это несколько удивило меня – здешние замки обычно имеют по одной. И другое заметил я: та башня, что повыше, была совсем новой, белый ее камень, казалось, был вытесан только вчера. Позже я прочитал надпись над ее входом. Надпись гласила: «В год 1484 в замке Бурганеф начато возведение большой башни и подновлена церковь на средства верующих – 3500 золотых дукатов – и при содействии брата Ги дю Бланшфора, великого приора Оверни, командора Кипра и Бурганефа, племянника досточтимого и могущественного сеньора, великого магистра Родоса Пьера Д'Обюссона».
Иными словами, еще три года назад, пока мы переезжали под песни трубадуров из одного замка в другой, святой Орден позаботился о том, чтоб возвести специально для нас предназначенное узилище; пока Матиаш или Каитбай боролись за Джема, а сам Джем верил, что каждый минувший день приближает его победоносный поход, в Бурганефе камень за камнем поднималась башня, известная под названием «Башня Зизима», – темница, выстроенная в соответствии со всеми требованиями эпохи.
Жестокая правда! Наши сопровождающие предоставили нам молча проглотить ее. Я перевел надпись Джему, но он не удостоил меня ответом. Он остановил своего коня между башней и церковью, вид у него был мрачный.
Почти совсем стемнело. Один из братьев факелом освещал нам дорогу. Витая лестница пахла свежеоструганным деревом и раздражающе скрипела под ногами монаха. Мы следовали за ним, насквозь пронизанные сыростью – штукатурка еще не успела высохнуть.
Сперва мы поднялись на старую башню, потом, пройдя по крепостной стене, оказались в навой, где спустились вниз на четыре этажа. Низкие своды. Тьма. Монах осветил небольшое помещение со сложенными из кирпича лавками и котлом. «Баня его высочества», – шепнул он, словно сообщая некую тайну. Ах да! Ведь ради этой бани и проделано наше семидневное путешествие.
Затем мы вновь стали подниматься по лестнице. На первом этаже монах указал нам на степу. «Конюшня», – снова шепотом объяснил он. Неужели и нам надо говорить, понижая голос, в этом таинственном обиталище? На втором этаже находилось большое круглое помещение: «Кухня». На третьем – несколько комнат поменьше, весьма скромных, с полами из неструганых досок и камином: «Комнаты для королевской стражи». Именно из этих комнат дверь ведет на стены крепости, другого выхода из башни нет, если не считать выхода из конюшни, но она с верхними этажами не сообщается. Следующий этаж, четвертый, должен был, очевидно, ошеломить нас своим великолепием. Он делился надвое: одна комната большая, другая – маленькая. В большой – камин, облицованный узорчатыми плитами. Рядом кровать с балдахином, массивный стол, два стула, ковер, несколько сундуков. Свет проникает в эту комнату сквозь нечто, напоминающее формой воронку – в толщу свода уходит расширяющееся кверху отверстие, которое завершается круглым окном.
«Когда идет дождь или снег, мы его закрываем. Это комната его высочества». (Тут мне стало ясно, что монах говорит шепотом оттого, что несколько смущен.) Низкая дверца ведет в соседнюю, мою комнату. Кровать, сундук – вот и все. Узкая щель вместо окна.
На пятый, шестой и седьмой этажи мы поднимались с трудом: не только ноги, но и голос уже не повиновались нам. «Тюрьма, тюрьма!» – твердил мне каждый удар сердца. События привели в конце концов в тому, к чему не могли не привести! Я не стал осматривать клетушку, предназначенную для свиты Джема, – ведь она по-прежнему состояла из иоаннитов и королевских рыцарей.
Мы вышли на крышу – круглую площадку, огороженную зубчатым карнизом. «Здесь будет стоять стража; здесь и перед дверьми третьего этажа, – объяснил монах. – в Бурганефе вы наконец-то сможете не опасаться за свою жизнь, ваше высочество!» Джем уже спускался бегом по скрипучим ступеням, ударяясь о еще не просохшие стены. Звук его шагов – неровных, спотыкающихся – доносился снизу: так бегут от чего-то более страшного, чем даже смерть.
Я ощупью последовал за ним: монах с факелом остался наверху.
Я поискал Джема в предназначенных ему так называемых покоях – там его не оказалось. Спустился этажом ниже и нашел Джема на крепостной стене. Высунувшись в бойницу, он повис над двором и, казалось, был без чувств. Я слегка дотронулся до него, он судорожно вздрогнул.
– Саади, нас заточили в темницу? – Я не видел его глаз, но хорошо себе представлял их взгляд.
– Спокойнее, Джем! Не произошло ничего нового, мы с тобой стали узниками с того дня, как ступили на Родос…
Я повел его, точно больного. В покоях уже был разведен огонь, но он был не в силах прогнать могильный холод башни. Джем, не раздеваясь, кинулся на кровать и отвернулся к стене. С гашишем или без гашиша, он провел так много дней.
А я отмеряю дни по мутному свету, что пробивается сквозь оконце. Чтоб увидеть над головой клочок неба – облачного или звездного, – надо встать под воронку. Больше всего света нам дает камин – огонь поддерживается там круглые сутки. Я сижу перед ним, смотрю на языки пламени и молчу. Тишину нарушают только стоны или бред Джема – гашиш часто заставляет его что-то несвязно бормотать, и по обрывкам слов я догадываюсь о том, какие сны навещают моего друга. Конечно же, Карамания, красные пустынные горы Ликин, ослепительно белый Родос, обрамленный ярко-синим морем, буйство красок Савойского побережья…
«Хвала аллаху! – думаю я. – За то, что он дал нам хоть гашиш!..»
4. XI. 1487
Здесь, в Бурганефе, я гораздо свободнее Джема, Джему разрешают, самое большее, подняться на крепостную стену, где он и прогуливается иногда. «Никаких прогулок вне крепости!»
Монахи уверяют, что Баязид готовит покушение за покушением на своего брата. Когда Джем находится на стене, по обеим ее краям караулят стражи, а сверху, с крыши башни, наблюдают дозорные. В Бурганефе с Джема ни на секунду не сводят глаз; чтобы скрыться от них, он проводит дни у себя в комнате, на кровати. Иногда он терпит мое присутствие, иногда же просит уйти. Я предпочитаю второе – меня безмерно угнетают бдения возле человека, который часами не раскрывает рта и как бы вовсе отсутствует.
Я выхожу з? пределы не только «Башни Зизима», но и самой крепости. Медленно спускаюсь по склону холма – очень медленно, чтобы продлить прогулку. Брожу улочками Бурганефа, пять-шесть улочек не больше чем в триста шагов. Мне уже знаком каждый камень мостовой, каждый горшок герани на окнах. Знаю в лицо всех тружеников Бурганефа. Они внимательно разглядывают меня из-за своих прилавков, из-за всевозможных мешков и банок; их взгляды провожают меня от одной лавки к другой, следят за мной на всем недолгом пути до городской стены, где меня заставляет повернуть назад, опять-таки взглядом, королевская стража. И я бреду назад под теми же взглядами жителей.
В первое время я осмеливался вступать в разговоры – можно ли жить в полном безмолвии двадцать четыре часа в сутки! Останавливался перед какой-нибудь лавчонкой, расспрашивал о житье-бытье. Мне отвечали односложно – вид у людей всегда озабоченный, деловитый, и на тебя смотрят как на докучного праздношатающегося. За их ответами сквозит: «Тебе-то легко, живешь на королевских харчах». Это больше чем укор – в их словах неприязнь: ведь я сарацин. Личность подозрительная.
Я снова медленно поднимаюсь по склону к замку. Два-три раза обхожу вокруг церкви, иногда заглядываю внутрь. Сквозь разноцветные стекла свет северного солнца не кажется таким мутным, узкий неф почти ярко освещен. Я созерцаю глиняное изваяние Крестителя, выкрашенное в три цвета, с вытаращенными, злыми глазами. Однажды я поймал себя на том, что показываю ему язык – это единственное, чем я могу уязвить покровителя брата Д'Обюссона.
Снова выхожу во двор и кружу вокруг церкви. В своих тихих, бесшумных и бесцельных блужданиях я, наверно, напоминаю летучую мышь. Все откладываю и откладываю минуту, когда «Башня Зизима» поглотит меня. Однако этот миг неотвратимо приближается – я поднимаюсь по лестнице. Ступени ее становятся все скрипучей – доски с каждым днем все больше рассыхаются. Вхожу к Джему. Он лежит, вперив взор в потолок, как будто уходящий вверх заостренный свод вбирает в себя все его внимание, все мысли. Он снова видит сны наяву, и я понимаю, что говорить с ним бесполезно. Ему уже никто не нужен, мост между нами рухнул.
Я сижу, смотрю на огонь в камине – огонь и море таят в себе неисчерпаемое разнообразие и могут приковывать взгляд на протяжении долгих часов. Я смотрю на языки пламени и, поскольку не курю гашиш, принужден думать. И я думаю: «О аллах, зачем ты сделал время столь томительно долгим!»
10. XL 1487
Сегодня мы получили от брата Д'Обюссона милый подарок: обезьянку и попугая. Джем подозрительно взглянул на монаха, принесшего их. «В своем стремлении доставить его высочеству развлечение брат Д'Обюссон предлагает ему сей скромный дар», – шепотом произнес монах. Поставил обе клетки и удалился.
После получасового созерцания подарка (новинки, нарушившей наше уединение) Джем встал, с рассеянным видом прошелся вокруг клеток, потом сел на пол возле той, где была обезьянка. Забавное зрелище: Джем пытался найти общий язык со зверьком, смешно гримасничал, шевелил руками, издавал потешные звуки. А она внимательно разглядывала будущего своего соседа. Придя, как мне показалось, к какому-то заключению, она просунула сквозь прутья решетки лапку и ухватила Джема за палец.
Джем громко рассмеялся тем новым, не вполне осмысленным смехом, какой бывает после гашиша, отпер клетку и взял зверька на руки. Обезьянка не противилась, она стала играть застежками на платье Джема. Потом вдруг вскочила на кровать и устроила нам истинное обезьянье представление.
– Саади, – спросил Джем, все еще улыбаясь, – сумею ли я обучить ее шахматам?
– Почему бы нет? – ответил я, радуясь тому, что теперь Джем вовсе избавит меня от своего молчаливого, тягостного общества.
– Попугая же возьми себе, – великодушно объявил он. – Я не выношу птичьего запаха.
Итак, я разжился попугаем! Только попугая и не хватало мне! Я отнес клетку в свою каморку, где сам-то помещаюсь с трудом! Поставил ее на пол и стал размышлять, не заморить ли попугая голодом, – может, хоть это приведет в ярость Д'Обюссона, а? Потом меня осенило. «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – крикнул я птице.
Если каждый день повторять попугаю эти слова, выучит он их?
3. XII. 1487
«Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его!» – каждое утро, едва я начинаю ворочаться в постели, мой попугай приветствует меня нашим «верую». «Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его», – отвечаю я птице, единственному во Франции существу, говорящему на моем языке и верующему в моего бога. Глупо будет уморить его голодной смертью.
Сотоварищ Джема даже лучше, чем мой. Я часто застаю их за шахматами. Они передвигают пешки, коней и ладьи с почти равным умением и ведут себя тоже почти одинаково: время от времени один из них вскакивает, обходит комнату, бессмысленно жестикулируя, и вновь садится за игру. Смешно: обезьянка делает то же самое, что и ее господин, полностью, казалось бы, повторяет его, а я вижу в ней нечто более человеческое – вероятно, ее стремление походить на человека. Тогда как Джем стремится все более разрушить в себе человеческое, ведет себя с каждым днем все более дико, не соблюдает правил и приличий и словно рад тому, что опускается, теряет достоинства, некогда делавшие его блестящим мужем, кумиром мыслителей и войска целой империи.
Да, наверно, такова суть Джема – того Джема, которого я всегда считал актером, одинаково хорошим во всех ролях; его суть – в крайней душевной избалованности. Джем бывал красив и обаятелен, одарен л великодушен, щедр и неотразим, когда сам находил в том удовольствие. Те шесть лет, на протяжении которых он боролся с надвигающимся отчаянием, тоже были легкими – ведь все и вся питали Джема надеждами, и он не избавлялся от своих прекрасных качеств, веря, что вскоре вновь засверкает перед взорами людских толп. С той самой минуты, когда Джему пришлось отстаивать свою личность – теперь уж саму по себе, не как средство, а как цель, – Джем предоставил ей разрушаться. И находит в этом разрушении горькую утеху – утеху терзать тех, кому ты дорог либо необходим. И первый из них – я, видевший прежде в Джеме божество; могу ли я не терзаться падением своего кумира, как не могу не пойти на все, чтобы спасти его! Второй же – мир, весь мир целиком; существует ли более жестокая месть Д’Обюссону или Иннокентию, чем гибель самого большого козыря в их игре?
Так, вероятно, рассуждает Джем, если он еще способен рассуждать…
Однако он глубоко заблуждается в своих расчетах, мой приятель Джем: своим духовным самоуничтожением он не испугает тюремщиков и не отомстит им. Пока жив телом.
Возможно, ему удастся отомстить мне, упорно показывая образ поверженного моего кумира? Хотя и это сомнительно. Отчего, черт побери, человеку свойственно переоценивать любовь, которую он внушает? Отчего переоценивает он ее выносливость, ее прочность?
Да, некогда я любил Джема превыше всех и всего, я готов подтвердить это даже в свой смертный час. Но я любил того Джема, какого носил в своем воображении, и в той мере, в какой живой Джем не противоречил созданному мною образу. Когда обстоятельства нашей жизни помешали мне оставаться всецело во власти воображения, Саади опустился на землю и здесь столкнулся с Джемом не воображаемым, а истинным. Тогда уж не осталось более места для иллюзий; истинный Джем будит жалость. Эта жалость льстит моему самолюбию: дескать, ты добрее, сильнее, ты действуешь, ты сострадаешь.
Но сколь прочным может быть подобное чувство? Я имею в виду сострадание. Ответа я еще не нашел, пока что мое сострадание, моя служба, оказываемая мною помощь – вынужденны. Я тоже узник.
25. XII. 1487
Вчера был их праздник, Рождество. Внизу, в Бурганефе, было оживленней, чем обычно. Били колокола на городской церкви и в замковой часовне, били долго, глухо, их звон поглощался густым снегом. В городке допоздна светились все окна. Я слушал песню, печальную, хоть она и говорит о самой большой человеческой радости – о рождении. Сидя на корточках на стене, в теплой шубе, я чествовал, что этой ночью труженики Бурганефа не такие тягостно-отчужденные, как обычно. Их объединяла вера в общего для всех них бога, надежда на общий для всех год. Каким будет он – плодородным или засушливым?
Только один я – Джема я почему-то уже в расчет не беру – нахожусь вне этой общей радости, ежась в купленном на королевские деньги тулупе на стене своей тюрьмы. Я иноверец, чужеродное тело, попавшее в христианский мир. На мне французская шуба и французского покроя узкие штаны, от чалмы я отвык еще в Буалами. Но даже если мне кусок за куском сменят всю кожу, все равно я буду здесь чужим.
Ненавижу их! Ненавижу ремесленников Бурганефа с их геранями, с банками, полными южных приправ. Но как мне хочется, чтобы они полюбили меня! Перестали видеть во мне подозрительного чужеземца, пригласили хоть в этот вечер туда, за эти освещенные окна. Чтобы я мог час-другой провести за их столом, вместе сними выпить слабенького французского вина.
С кем-то пить, говорить с кем-то, быть вместе… Воспевая некогда счастье быть гражданином мира, думал ли я, что этого гражданина мира будет окружать леденящи и неодолимый холод? «Люди! Холодно мне!» – хотелось мне вчера закричать.
«Нет бога, кроме аллаха…» – этими словами встретил меня попугай, единственный мой единоверец во Франции.
4. II. 1488
Пишу редко, потому что все дни, в сущности, похожи один на другой. Дивлюсь тому, что Джем в последнее свое просветление попросил меня записывать его историю. Что, по его мнению, могу я записать? Уж не многомудрые ли наши с ним беседы? Да мы по нескольку дней не произносим ни слова, если не считать каждодневного: «Где мой халат, Саади?», «Подай мне трубку!», «Подбрось еще дров, Саади, мне холодно!». Я сную между камином и сундуками и только изредка вынимаю лист бумаги. Поначалу Джем в такие минуты смотрел на меня с беспокойством – я пишу, пока он лежит недвижно в постели или играет в шахматы с обезьянкой. Каким представлю я султана Джема потомкам? Сейчас я уже не замечаю в нем такого рода беспокойства – Джем плюет на потомков, как и на все остальное.
О нет! Я так не могу! В конце концов, я обхожусь без гашиша, ничто и никто не может мне заменить весь мир с его бесчисленным множеством людей, городов, разговоров и дорог, поэтому я все чаще заговариваю со стражей. Я понимаю, что мне отвечают словами процеженными, возможно даже предварительно заученными наизусть по указанию брата Д'Обюссона, но рассчитываю на то, что стражи тоже скучают в Бурганефе.
Они не молчаливы: должно быть, Д'Обюссон надеется удержать Джема в сознании, подбрасывая ему новости. Таким образом узнал я, что война между Турцией и Египтом в разгаре. По сему случаю на Запад снова хлынули посланцы, Корвин и Каитбай уже не спорят, куда переехать Джему – в Египет или Венгрию, – лишь бы поближе к Баязиду, иначе Баязид распояшется.
«Последний египетский посланец предложил за Джема миллион дукатов», – говорят мне.
Тысяча и одна ночь! Не только сам Джем стал легендой – легендарной становится и цена на него. Видел ли мир человека более дорогостоящего, чем тот, кто сидит сейчас на смятой постели и передвигает фигуры – коней, солдат и башни – по расчерченной на квадраты доске?
Я не утерпел – вошел к нему, зная заранее, каким застану – немытым со вчерашнего утра, отекшим, с желто-серым лицом. В халате, который он не снимает уже неделю. Расплывшимся.
О да! У нас новость: Джем начал толстеть. Помимо гашиша, его сейчас чрезвычайно занимает еда. Единственные более или менее осмысленные разговоры наши посвящены сему предмету. Джем подробнейшим образом объясняет, что он желал бы сегодня вкусить; повар, специально вызываемый каждое утро и после обеда, слушает то, что я перевожу, и кивает. Порой я долго подыскиваю французское слово (название какой-либо нашей приправы, а так как здесь они иные, часто приходится искать замену). Заметив это во время трапезы, Джем мрачнеет и разражается цветистой бранью по адресу наших хозяев: свиньи, всеядная мразь, нелюди и прочее. А я передаю повару новые приказания, разумеется опуская умозаключения Джема.
8. IV. 1488
Вчера я купал его. Джем отказывался от бани пять месяцев, уверяя, что мерзнет. Пять месяцев не видел я обнаженным бога караманских поэтов.
В клубах пара сидел человек средних лет. Единственным, что напоминало о прежнем Джеме, были ноги – все еще стройные, хотя и потерявшие упругость. Солидный слой жира покрывал спину и грудь, живот свисал складками. Да еще эта рыжая шерсть! Настоящий кабан! Не становится ли он похожим на Завоевателя с его безобразным ожирением? Нет, у Завоевателя жила каждая черточка, необузданные порывы сотрясали его короткое, шарообразное тело. Этот же крупнее, но вял, апатичен. Он похож на животное, неохотно пробуждающееся от зимней спячки. И отчего одно веко у него тяжело опущено и так медленно поднимается? Как много успели за эту зиму гашиш, неумеренная еда, неподвижность!
А наши стражи подсовывают мне все новые вести. По их словам, Корвин и Каитбай ничего не достигли, тогда как шансы Папства растут. В королевском Совете усиливаются настроения в пользу Рима. «Еще бы!» – думаю я про себя, потому что представляю, какие обещания раздают папские легаты, сколько кардинальских шапок и епископий получает Франция. Ведь оплачивает-то счета простой народ.
30. IV. 1488
Я долго увещевал его, чтобы он предстал в подобающем виде перед посланцем Баязида, – Джем тупо упорствует в своей неопрятности. Я твердил ему, что стоит Баязиду проведать о том, что брат его внутренне отказался от сопротивления, как он тотчас сбавит плату и с нами начнут обращаться хуже, чем сейчас.
Вот уже несколько месяцев не разговаривали мы так долго. Собственно, говорил только я. Джем, приоткрыв один глаз, с ненавистью смотрел на меня – злился, что я нарушаю его покой. «Все ерунда!» – несколько раз бросил он.
Он прав. Я понял, что стараюсь только из желания не дать Баязиду позлорадствовать – не хочу, чтобы кто-нибудь догадался, во что превратился Джем! Я намекнул ему на это. «Велика важность!» – процедил он. А немного погодя, когда я облачал его в праздничные одежды, добавил:
– Пускай, пускай! Пускай Баязид обо всем узнает, он тогда расквасит им рожи!
– Тебе столь желанны победы Баязида? – язвительно спросил я, весь мокрый от возни с этой тяжелой, расплывшейся тушей.
– Да, победы над Д'Обюссоном и всей этой сворой убийц. – То был первый разумный ответ, услышанный от него за много месяцев.
Посланец ожидал нас в церкви – залы для приемов в Бурганефе нет. Он стоял спиной к статуе Крестителя, словно оскорбленный его присутствием. Немолодой, сухощавый человек – наверно, выслужившийся солдат, У него было обветренное лицо бывалого воина.
«Из года в год скакал он побежденными землями; имел и раны и добычу; возвращался домой, чтобы застать очередного новорожденного; наживал добро и плел интриги; униженно ползал и гордо ступал; не гнушался подкупами и убийствами, чтобы достигнуть чего-то…» – думал я, и перед моим мысленным взором проносились картины. Картины той жизни, какой живут мужи. Как непохожа она на мою!
Не мог ли разве я быть на его месте? С моим умом, познаниями, живостью? Какой дьявол сунул меня на службу вдохновения, ко двору полумужчин – меня, поэта, гражданина мира! Зачем я сам не сузил этот мир до одной империи и одного государя, ведь тогда я знал бы, что служу кому-то, кто защищает меня, чтоб я продолжал служить ему и дальше? Зачем не выбрал я себе один город, а в городе – один дом и одну жену – какой бы она ни была – меж тысячи женщин?…
Тогда… Тогда какой-нибудь сипах из Айнтаба сейчас говорил бы обо мне: «Это Саади, из нашего алая». А какая-нибудь женщина говорила бы: «Это Саади, мой муж; я жду его возвращения с войны, он привезет подарки нашим детям, оденет меня в новые одежды и купит мне лаванды. Я буду ждать Саади не год, не два, а двадцать лет, потому что я его жена, а он – отец моих детей». Тогда в каком-нибудь полку и в каком-нибудь доме после смерти Саади, сипаха и отца, стали бы оплакивать его. А как отнесутся к моей смерти жители Бурганефа? Стража зароет меня за городской стеной, чтобы мое басурманское тело не оскверняло их священной земли. Город тем временем будет жить своими будничными заботами, а попугай спустя три дня смолкнет и забудет наше общее «верую»: «Нет бога, кроме аллаха…» Кто-то другой станет подбрасывать в камин дрова и мыть толстый слой жира, под которым покоится Джем, а Джем даже не заметит, что у него сменился слуга.
Моего господина ввели в церковь. Белое и золотое – будь прокляты эти цвета его одеяния! Джем стоял, неподвижно глядя поверх головы посланца. Возможно, мне это почудилось, но он выпрямил плечи, втянул живот, в последнее мгновение попытался придать себе царственную осанку.
Посланец смотрел на него испытующе – могу себе представить, какой кучей вопросов засыпает каждый раз Баязид своего посланца, как он требует, чтобы ему описали каждое изменение, происшедшее в Джеме. Выдержать этот взгляд было для Джема мукой (внешний мир давно не заглядывал в его уединение, и Джем, наверно, думал, что падение его остается тайным, неведомым). Он все же выдержал, но на обратном пути плечи у него опустились – все труднее давалось ему любое усилие.
Я отдаю себе отчет – поскольку я не курю гашиша, я вообще во многом отдаю себе отчет, – что мой господин вызывает теперь во мне скорее ожесточение, чем жалость. В последнее время во мне просыпается нечто забытое: самолюбие. Общее наше с Джемом дело проиграно, угасла и любовь моя к Джему – нет больше этих двух целей моей жизни, и я понемножку зверею. Как всякий зверь, я теперь отстаиваю свое звериное право на свободу и наслаждение – только для меня одного. Я уже нищ духом – вполне это сознаю и не испытываю никаких угрызений совести: то не моя вина. Поющий, возвышенный поэт вольно шагал улицами мира, но налетели невесть откуда грабители, кляпом заткнули ему рот и обобрали до нитки. «Держите вора! – хочу я возопить. – Держите того, кто отнял у меня иллюзию, что я человек, а не животное!»
Итак, я чувствую, как меня охватывает звериная жажда борьбы. Она завладевает мной в часы праздности – слишком много у меня праздных часов. Она напоминает мне о том, что эти часы могли бы быть наполнены действием, наслаждениями, успехами. В случае, если…
Да, пора отбросить последний фиговый листок – чувство долга к утопающему. Джем тонет, с каждым днем все глубже. Я знаю, что мое присутствие не задерживает этого погружения на дно, – никто никому не в силах помочь в том мире, в котором мы живем. Перешагни еще через одну ложь – долг сострадания, – и ты пойдешь дальше под звездами нагим, свободным и одиноким. Свободным! А ведь меня и впрямь не стерегут. Эти мерзавцы (по выражению Джема) считают, будто меня держит крепкая узда – сознание, что я кому-то нужен, – и не боятся, что я убегу. Меня не стерегут… Да и зачем меня стеречь? Ведь Саади не сын султана – он никогда не обладал преимуществами рожденного владетеля. Зачем же ему тогда влачить на себе проклятье, тяготеющее над каждым рожденным владетелем?
Да, верно, я влачу его из сострадания. Я был связан крепкими узами с человеком, с которым у нас были некогда одинаковые мысли, одинаковые вкусы и желания. Но этого человека уже не существует. Должен ли я служить воспоминанию?
18. VII. 1488
Судя по всему, должен. Известия скверные. Убеги я при мертвящем однообразии наших дней, меня бы не осудили: ведь безразлично, кто останется при Джеме – я или любой другой.
Но в последнее время стражи засыпали меня новостями, даже сам командор призывал меня к себе. «Саади, – сказал он мне, – при теперешнем состоянии принца я рассчитываю на вас. Будьте готовы ко всему, Саади!»
Насколько я знаю, так подготавливают родных умирающего к близкому концу. И все же я потребовал ясности:
– Что вы имеете в виду, ваше преосвященство?
– Как мы уже известили вас, Папство надеялось завладеть наконец султаном Джемом. Еще две недели назад эти надежды казались осуществимыми. Но в начале месяца король принял посла Баязида, напомнившего Совету, что его повелитель будет соблюдать договор относительно Джема лишь в том случае, если Джем не покинет пределов Франции. В противном случае Баязид заключит мир с Каитбаем и объявит всему христианскому миру войну.
– Старая песенка, ваше преосвященство! – постарался я умалить значение этой вести.
– Не совсем, – возразил он. – Баязид-хан предложил королю помощь против любого его неприятеля при единственном условии – чтобы Джем никогда не покидал пределов Франции. А Карл VIII уже много лет ищет могущественного союзника, чтобы вернуть себе свое законное наследство – Неаполь. Как по-вашему, чем обернется союз между Францией и Турцией, если мы не воспрепятствуем ему, изъяв Джема для Рима?
– Не вижу, чем это изменит наше положение, монсеньор. Мы и так находимся во Франции, не правда ли? И так я непрерывно слышу, что наше место в Риме.
Бланшфор остался неудовлетворен исходом беседы. В сущности, чего ожидал он? Неужели он рассчитывал с моей помощью пробудить у моего господина уснувшие надежды?
– Джем, – заговорил я за ужином, – похоже, что нам предстоит новое путешествие.
– Гм, – прозвучал неизменный ответ.
– Нас перевозят в Рим. – Я нарочно преувеличил полученные известия, чтобы понять, в силах ли я вызвать в Джеме проявление каких-либо чувств.
– Пусть перевозят хоть к чертовой матери! Рано или поздно Баязид расколошматит их. Во славу Завоевателя.
(Каковы выражения, а?)
Глаза его – один наполовину прикрыт – переползают с жареного окорока к чаше с вином и обратно, вдруг взгляд свирепеет – оказывается, в зубах застрял какой-то хрящ; с нетерпеливым рычанием (как часто издает теперь Джем подобные звуки!) нетерпеливыми пальцами швыряет он хрящ в камин, потом вытирает их о халат – скользкие, они не так крепко держат кость; Джем громко чавкает, опрокидывает в глотку полную чашу вина и вытирает рукавом рот. Протягивает руку – бесцельно, он и сам не знает, чего хочет, но эти руки умеют теперь лишь тянуться и хватать; хватают ломоть хлеба и крошат его; неряшливо вытирают ладони о скатерть. Джем щелкает пальцами – одна из его новых нестерпимых привычек. Это означает: даже если б и хотел, не в состоянии больше проглотить ни куска. Он сидит еще немного, оглядывая стол как бы с сожалением, ибо окончилась единственная его работа. Отодвигается вместе со стулом – отвратительное шарканье и пыхтенье объевшегося бездельника – и вперяет один открытый, другой сощуренный глаз в огонь – о чем сейчас размышляет Джем? Отчего у меня чувство, что он сегодня чуть менее чем обычно безразличен ко всему?
Он рыгнул, прошу прощения. Чешет свои рыжие космы, он оброс ими от носа до груди, ведь цирюльника он прогнал. На миг его рука напоминает мне прежнего Джема – каким же чудом она не изменилась? Как очутилась Джемова рука у этого нечистоплотного, чужого человека?
– Рим… – хрипло шепчет он. – Ну и что ж? Пусть Рим! Только до наступления зимы, слышишь? Ненавижу холод. Слышишь? – кричит он, потому что я не отвечаю.
Это еще одна новость у нас – он кричит. Разумеется, если не безмолвствует. Сначала это бесило меня, я не люблю крика; если человек хочет тебя услышать, он услышит даже твой шепот, если же не хочет – любой крик бесполезен. Почти десять лет служу я у Джема и не помню, чтобы он когда-либо так обращался со мной. Из-за любого пустяка повышает голос, его раздражают мои движения, мое отсутствие или присутствие, мои короткие замечания относительно погоды или еды.
«Отчего он не признается, что ненавидит меня?» – спросил я себя сегодня. Отчего! А отчего я не признаюсь, что ненавижу его, это бревно, поваленное на моем пути, причину всех моих злосчастий? Презрительное сострадание, сочувственная досада, духовное отчуждение – каких только сложных названий не придумали мы для такого чувства, как ненависть!
Да, я понял: не будь Джема, я оказался бы в ином положении и в ином месте. Излишне перечислять, кем и где бы я был, бесчисленные возможности открыты любому, если только ты сам – сам! – не принесешь себя в жертву какому-то мнимому божеству. Назови его искусством, единомыслием, любовью – все равно! У всех божеств, коим мы поклоняемся, есть то общее, что все они мнимые.
Мне тридцать два года. Быть может, еще не поздно…
27. XII. 1488
Уже несколько дней при нас находится некий Антуан де Жимель, молодой человек из мелких дворян. «Не усиливают ли королевскую стражу?» – думаю я. Впрочем, Антуан присоединился не к ней, а к братии – я часто вижу его в обществе монахов. Те крайне предупредительны к нему. Что бы это могло означать?
Эти размышления – что может означать то или иное – превращаются для меня в такую же необходимость, как для Джема игра в шахматы с обезьяной. Малейшая перемена в Бурганефе служит на протяжении недель пищей для моего ума. Вот, например, загадка: вчера вечером после церковной службы все, кроме караульных, сошлись в церкви – и монахи, и рыцари. После этого брат Бланшфор прошел мимо меня с самым похоронным видом. «Что-то у них не ладится», – догадался я.
В сущности, отчего я так уверен, что нам не грозит близкий конец? Это ровным счетом ничего не изменит в нашем существовании – заточение лишь последний шаг перед смертью. В какой из ближайших вечеров будет решено покончить с нами? И требуется ли принимать такое решение сообща? Подобные дела лучше всего обделываются в одиночку. Убийца отправит нас на тот свет без угрызений совести – мы опостылели даже нашим тюремщикам.
Написать завещание сегодня же вечером? Я бы написал, конечно, если б знал, что я могу завещать. Единственное мое достояние – это упущенные возможности. Превосходно!
Я, Саади из Исфахана, завещаю (кому? – вот в чем затруднение) свои шансы стать первым поэтом Востока; либо же – корсаром, который пять десятков лет бороздит моря и под конец возвращается с двумя мешками золота на Кипр, славящийся пылкими гречанками и густым вином; или же алайбегом Иени-шехира, окончившим свои дни в битве, скажем, за Вену, чья душа беспрепятственно вознесется в рай; либо, предположим простейшее, искусным медником из Эдирне, дождавшимся своего смертного часа в родном городе и у родного очага, оплакиваемым тремя женами, восемью дюжими молодцами – сыновьями и таким же числом прекрасных, как луна, дочерей.
Итак, я завещаю человечеству (ведь я гражданин мира) свои безвозвратно упущенные шансы. Аминь!
29. XII. 1488
О нет! Я жив. Еще одна ночь прибавилась к бессчетным пустым ночам – без веселья, без стихов, без любви. Утро поздно проникло ко мне сквозь щель в своде, я ожидал его бодрствуя, мне не хотелось умирать во сне. Еще одно пустое утро.
6. II. 1489
Невероятно: мы – в Вильфранше! Поразительная насмешка судьбы: после семи лет заточения мы покидаем Францию из того самого порта, где впервые увидели ее, – в ту пору мы были убеждены, что прибыли сюда для краткого, полного торжеств, исторически важного посещения.
Я не верю самому себе – мы уже не в Бурганефе! Существует, значит, мир и вне Бурганефа, существует жизнь – вне шахматных сражений с обезьяной, скорбной замкнутости на монашеских физиономиях, трехцветной статуи ненавидящего меня Крестителя, обиженного безразличия горожан и ежедневного трехкратного приветствия моего попугая: «Нет бога, кроме аллаха…»
Наш отъезд походил на бегство (по правде говоря, я и счел его бегством и лишь сегодня узнал, что все произошло «законным порядком»). Поскольку королевский Совет издал решение о нашем отплытии месяц назад, а неделей позже за разрешением последовал запрет, то брат Бланшфор – тщеславие принудило его открыться нам – ввел в заблуждение королевскую стражу, огласив первое письмо и сделав все от него зависящее, чтобы последующее не достигло их начальника.
Ясно, что какой-то другой Антуан со вторым королевским пакетом испустил дух, не достигнув пределов Бурганефа; Бланшфор созвал рыцарей, огласил перед ними королевское дозволение и занялся лихорадочной подготовкой. Как я узнал (сейчас об этом можно говорить без опаски, ведь Вильфранш – корсарская крепость, а корсары и папские слуги – почти братья), в нашем похищении принял участие ряд небезызвестных лиц, начиная с двух лионских банкиров, включая герцога Бурбонского и кончая членами королевского Совета, по отношению к которым Рим проявил разорительную щедрость. Что не помешало Карлу VIII всего неделей позже взять свои слова назад, но было уже поздно, поздно!
Вместе с тем не рано ли радоваться Бланшфору?… Сейчас зима – море бешено бьется о мыс Фера, его грохотанье отдается эхом в отвесных скалах над гаванью; небо, горный туман, холодные брызги волн, завывание ветра – все это непроглядно-плотной пеленой окутало Вильфранш, словно Франция не хочет, чтоб мы выскользнули тайком из ее гостеприимных объятий.
Нас поместили в чьем-то богатом доме. Джем тут же подсел к камину и зябко съежился. «Говорил я тебе? – жалобно произнес он. – Я знал, что меня потащат зимой…» На сей раз он не кричал на меня, словно, выйдя из заточения, вновь почувствовал, как я ему необходим. «Вели им сварить грогу, Саади! И чтоб побольше перцу и сахару. У меня все тело разламывается».
Да и как не разламываться! Почти полтора года он не выходил за порог комнаты, потому что крепостная стена доводила его до безумия, – всего тридцать шагов туда и обратно. Он лежал в духоте, закутанный, распаренный, а сейчас мы неделю кряду ехали сквозь снежную вьюгу.
Я смотрел на него, пока он долгими глотками тянул подогретое, наперченное вино. На затылок и плечи этого немолодого, разбитого человека, вцепившегося в чашу с той бессмысленной силой, какую проявляют только старики и грудные младенцы. Когда чаша была осушена и я хотел забрать ее, Джем вдруг схватил мою руку: «Согреют ли они мне постель, Саади? Позаботься, прикажи им!»
Он давно не прикасался ко мне, я этого избегал. Кожа у курильщиков гашиша неприятно влажная, липкая от холодного пота. Я поспешно высвободил свою руку с чувством отвращения и вины одновременно – вот так же торопимся мы выйти из комнаты умирающего. И приготовил Джему постель, хотя дюжина папских слуг, дожидавшихся нас в Вильфранше с каравеллой из Ватикана, озабоченно хлопотала вокруг своего драгоценного гостя.
А драгоценный гость не пожелал раздеться для отхода ко сну – боялся, что простыни окажутся влажными.
«А во что превратишь их ты?» – чуть было не крикнул я, но, к счастью, сдержался, иначе между нами началась бы перебранка.
В конце концов я уговорил его лечь, желая поскорее остаться в одиночестве. После голодовки, перенесенной моим мозгом в Бурганефе, я теперь чувствовал себя перенасыщенным впечатлениями и предчувствиями. О аллах, неужто я не в заточении, неужто ты дашь мне случай спастись бегством!
Я протиснулся между караульными. Меня пропустили – из Вильфранша даже птица не могла бы упорхнуть. Я оказался на прибрежной улице. Мне хотелось послушать волны, их грохот, передававшийся от неба скалам, а от скал – небу. После сонной тишины Бурганефа этот шум пьянил меня: что-то грохочет, бьется, живет! Ты снова соприкасаешься с жизнью, Саади!
Я не услышал шагов – должно быть, они терялись в зимней буре – и вздрогнул, только когда чья-то рука коснулась моего плеча.
– Саади! – произнес незнакомый голос.
Кого только не встретишь в корсарской гавани!
– Саади! – повторил человек. – Вы не узнаете меня?
Он снял шапку. В тусклом свете окон прибрежных домов стоял Ренье. Тот самый трубадур, что подготовил наш первый побег – из Рошшинара, если не ошибаюсь.
– Брат! – как безутешная вдова, бросился я к нему на грудь.
По-видимому, мои нервы тоже расшатались, потому что я разрыдался.
– Саади! – Ренье растерянно вытирал мое мокрое лицо. – Здоровы ли вы, Саади?
Кажется, я ответил, что здоров. И постепенно пришел в себя.
– Все-таки Рим – это лучше, чем Бурганеф, не правда ли, друг?
– Лучше, Ренье.
В промежутках между этими короткими фразами мы подолгу молчали, оба смущенные нашим порывом.
– Саади, – словно набравшись смелости, внезапно сказал Ренье, – месяц назад мне попались ваши стихи. По-итальянски.
Я остолбенело посмотрел на него. Мои стихи?! Какие мои стихи?!
– Нет, нет! Я знаю, перевод всегда так же далек от первообраза, как папа римский от султана Баязида, – горячо продолжал Ренье (как будто я хоть единым звуком возразил ему). – И несмотря на это, я потрясен, Саади. Видите ли… то, чего я всеми силами стремлюсь достичь… То, что является образцом для… для новой нашей поэзии, – все это у вас доведено до совершенства. Не как нововведение, носящее еще признаки робких попыток, несовершенства, а обработано, отшлифовано, прозрачно-чисто… Я позавидовал вам, Саади. Думаю, что этим не обижаю вас – вам знакома благородная зависть умельца к еще более искусному мастеру.
Я не мог произнести ни слова, так я был растроган. Мои стихи, мастерство, совершенство… Как давно эти понятия укрылись куда-то в самые дальние, потаенные закоулки моего сознания! Неужто это я некогда слагал стихи, неужто я – тот самый Саади, чьи песни звучали над гаванями, базарами и воинскими станами? Я ли это?…
Вильфранш. Мокрая прибрежная улица – ее лизали языки бесчисленных зимних волн. Низкий туман и стужа, в которой стыли несколько одиноких огоньков – окна дома, где слуги короля, папы и Родоса толпились вокруг моего заплывшего жиром повелителя. А двое поэтов нелепо стояли среди этого маленького мирка, который не желал их знать и которого они тоже знать не желали, – стояли, дрожа от холода, и обсуждали законы стихосложения.
Да, невозможного не существует – все возможно, а может быть, и разумно. Некий разумный промысел пожелал, чтобы вчера ночью я повстречал Ренье.
– Саади, – продолжал он, – молю вас, постарайтесь понять меня. Бегите отсюда, Саади! Пусть султан Джем стоит не один, а триста миллионов дукатов, он не стоит вашей жертвы, Саади! Спустя столетия после того, как имя его будет забыто, люди еще будут читать ваши стихи; не он, а вы достойны служения. Это султан Джем должен мыть вам ноги и подавать чашу с вином! Он должен почитать себя счастливым, что умеет писать, чтобы записывать стихи, которые вы произносите после возлияний, Саади!
– Я уже семь лет не произносил ни одного стиха, Ренье… – робко сказал я.
– Вот это и есть наитягчайший грех! – Ренье словно произносил приговор. – Кто возместит урон, понесенный человечеством из-за того, что поэт Саади (нечто гораздо более редкостное на земле, чем все султаны, подлинные или мнимые) целых семь лет молчал! Бегите отсюда, Саади! Возвращайтесь домой, туда, где любое дерево, любой камень рождают в вас песню, где эту песню ожидают тысячи ушей. Я заклинаю вас, Саади!
– Я думал об этом, Ренье… Но как я покину Джема? Он беспомощен, вы даже не знаете, как он беспомощен. С каждым днем все больше.
– Вы приносите в жертву нечто не принадлежащее вам, Саади! Вы сосуд для дара божьего, вы не вправе умереть, пока не осушили его до дна. Ваши песни – собственность человечества. Раздайте их владельцам, чтобы смерть ваша была легкой, Саади! Иначе вы будете умирать в жестоких страданиях, подобно тому, как страдает женщина, умирающая с ребенком во чреве.
– Вы верите, что во мне хоть что-то осталось, Ренье? Уже много лет я хвораю, пересаженный на чужую почву…
– О Саади! – с большим чувством воскликнул Ренье.
Пора было возвращаться, мое отсутствие могли заметить. Я попрощался с Ренье, забыв даже спросить, что привело его в Вильфранш, – в такой я был растерянности. Ренье задержал мою руку в своей.
– Саади, – сказал он, – вчера скончался Карл Савойский, маленький Карл, как вы называли его.
– Маленький Карл? – вскричал я. – Как? От чего?… Карл был единственным нашим другом на этой земле!
– Говорят, Карл готовил похищение Джема во время вашего пути в Вильфранш, все уже якобы было готово. Восемьдесят верных рыцарей должны были вчера утром двинуться из Шамбери к побережью, чтобы напасть на вашу стражу под Авиньоном… А сегодня утром Карл не проснулся. Говорят, отравлен…
– Орден или король? – Я тряс Ренье за плечи, словно он присутствовал при сделке между духовными и телесными убийцами чудного белолицего юноши в восторженным взглядом.
– Не все ли равно, Саади! – ответил трубадур. – Кто бы он ни был, он принадлежал к могущественному заговору темных сил. Карл… Осиротели трубадуры Франции, брат мой по песням Саади!
– Я не могу, не хочу больше, Ренье! – стонал я в непроглядной метели. – Слишком много людей погибло уже ради Джема, один достойней другого… Если бы вы знали их так, как знаю я!.. И потом, – я понизил голос, словно выдавал важную тайну, а у тьмы были уши, – много лет назад я находил их жертву осмысленной: сотни голов падало во имя святого дела. Зачем беречь человеческие жизни, когда речь идет о победе государя, какого еще не знал мир, – жреца поэзии и передовой мысли? Теперь же… Ренье, вы ведь не видели Джема теперь?
– Нет, – ответил Ренье.
– Пришла моя очередь позавидовать вам. Уезжайте сегодня же ночью, Ренье, ибо завтра Джема, наверно, повезут в Италию, где он предстанет перед всеми три свете дня. Уезжайте, не повидав его, друг! Так вам будет легче. Ради Карла Савойского, ради нас всех, веривших, что мы не страдаем, а служим великому делу.
– Да!.. – только и ответил Ренье. И помолчав, добавил: – Тем больше у вас причин бежать, Саади!
«Благодарю тебя, Ренье! – думал я, глядя, как он исчезает за пологом тьмы. – Благодарю за то, что ты подарил мне право бежать отсюда».
28. III. 1489
Последний месяц меня так закружили события, что не было ни одной свободной минутки. В двух словах: мы вернулись в свет, мы находимся в средоточии всей мировой политики. Живем в Ватикане – сердце Запада, в покоях, предназначенных для коронованных особ. Словно дурной сон остались позади замки Дофине и Оверни, моя каморка, мертвящее безлюдье Бурганефа.
Вот уже месяц наблюдаю я за тем, как сбываются давнишние мечты Джема. Иннокентий VIII выбивается из сил, готовя великий поход; его гонцы с посланиями, подписанными Джемом, объезжают все европейские дворы; Джем чуть не ежедневно присутствует при важнейших аудиенциях, даваемых папой посланцам того или иного короля или герцога; они предлагают ему содействие, сыплют обещаниями. Мы варимся в гигантском котле политики.
Возможно ли! Ведь еще совсем недавно мы были глубоко запрятанной собственностью Ордена Святого Иоанна или же французского короля – мы так до конца и не уразумели, кого именно. Ныне я сбиваюсь с ног, устраивая встречи с высочайшими особами, служу переводчиком или сам веду переговоры – от имени моего господина, а часто даже без его ведома. Нас словно несет какой-то вихрь. Как долго будет он нести нас?
В первые дни я ощущал бесконечную усталость – я уже отвык от голосов, шума, напряжения. Весь Рим (я еще не успел, в сущности, осмотреть его, будучи круглые сутки занят), весь Ватикан с его мрамором, гобеленами, позолотой и статуями сливались пред моим взором в до боли сверкающее, кричащее пятно. Потом все стало на свои места, и я тоже нашел здесь свое место – я, Саади, единственный вельможа султана Джема, почетного гостя Ватикана.
Чтобы более или менее связно рассказать о приеме, оказанном нам в Риме, следует начать с Чивиты-Веккиа, где бросила якорь наша трирема. Это произошло 13 марта, после того как нас много недель трепали штормы. Братья-иоанниты спешили с отплытием; как я позже узнал, едва королю стало известно о том, что Бурганеф опустел, он отправил нам вдогонку двухтысячное войско. Воображаю, как французы всплеснули руками и с идиотским видом застыли, примчавшись в Вильфранш, – мы уже находились в открытом море. Однако море отомстило нам за это: шторм швырял нас из стороны в сторону, нашу трирему оторвало от сопровождавших кораблей, и мы добрались до Чивиты-Веккиа одни, точно раскаявшиеся корсары, ищущие тихой пристани.
Из Чивиты-Веккиа корабль доставил нас в Остию, а оттуда мы двинулись вверх по Тибру. Таким образом, мы ступили на итальянскую землю у самого порога Рима – в Порта Портезе. Я был так ошеломлен многоцветной и многошумной суетой, что не нахожу слов для описания оказанной нам встречи. Помню только праздничную кавалькаду – множество всадников в пышных одеяниях. Потом я узнал: то были кардинальская и папская гвардии, впереди них ехали сенаторы, чужестранные герольды, ватиканские церемониймейстеры – тьма-тьмущая неведомых мне титулов и званий.
Я весь обратился в зрение и слух – только тут почувствовал я, что соприкасаюсь с Западом. Доныне мы видели лишь провинциальные замки мелких дворянчиков, захолустную голытьбу южной Франции. Мне было легко свысока судить о ней мерками Константинополя, Никеи, Бруссы, Измира, тогда как здесь, в Италии, все по-иному: это вершина западной цивилизации, я еще не нашел для нее мерила.
Пока я стоял в замешательстве от столь неожиданного великолепия, глубоко убежденный, что это сон и скоро наступит пробуждение, в толпе встречающих возникла сумятица. Какие-то пешие люди пробирались между всадниками, те довольно грубо останавливали их – итальянский язык вообще звучит для моих ушей потоком брани.
Тогда один донельзя блистательный вельможа (мне сказали потом, что это был Франческо Чибо, незаконнорожденный сын Иннокентия VIII) вмешался и приказал дать им дорогу. Какой сюрприз! Мусульмане! Среди римской аристократии стояли десять правоверных, смущенные и униженные, без парадных доспехов.
– Нет, с султаном Джемом вы говорить не будете! – передал им переводчик приказ Франческо Чибо.
А те словно и не слышали. Они смотрели на Джема изумленными, ослепленными глазами, взирали на облаченного в белые с золотом одежды сына Великого Завоевателя – они не знали Джема семь лет назад, и новый его облик не производил на них гнетущего впечатления. Только тут я вспомнил о нем. Даже это зрелище – унижение десяти мусульман на фоне римского великолепия – не переменило выражения его лица. С тупой усталостью созерцал он своих единоверцев, как будто их восторг и страдание не имели к нему касательства. Так продолжалось до тех пор, пока один из этих незнакомцев не приблизился к нашему повелителю. Он приник лицом к правому лошадиному копыту, потом к сапогу Джема. Ритуал несколько отличался от нашего – кто же эти люди?
– Встань! – прохрипел Джем. То было единственное слово, обращенное им к послу султана Каитбая.
Потом посол приник к моему плечу. Измученный обидой и тревогой, он поведал мне свои трехмесячные мытарства – тщетные попытки получить Джема у святого престола в обмен на богатства, которые разорили бы халифат, но, быть может, спасли бы его от турецкой угрозы. Три месяца провел в Риме этот несчастный, и три месяца кардиналы обманывали его неопределенными обещаниями и всевозможными увертками. Теперь силы его были на исходе. «Я должен получить султана Джема! – как безумный твердил он мне всю дорогу до самого Ватикана (оттого я и не заметил, как мы проехали через город, у меня все плыло перед глазами). – Флот Баязида стоит в Средиземном море, под угрозой Родос, итальянское побережье. Папа перевозит Джема сюда для того, чтобы спасти Италию, одну лишь Италию: ведь Баязид поостережется тронуть итальянцев, зная, что брат его находится в Риме. А мы? А Корвин? Как не может Запад уразуметь, что речь идет не о том, каким образом оградить от завоевания ту или иную часть своих владений! Необходимо всеобщее наступление против османов, война не на жизнь, а на смерть! Поход во главе с Джемом разрушил бы империю османов изнутри – иначе все потеряно».
Густые толпы тянулись по обе стороны дороги, весь Рим вывалил на улицы, чтобы узреть живую легенду по имени Джем. А сама легенда восседала на коне с бесившим меня безразличием – неужели Джем не способен сделать над собой даже малейшее усилие? Теперь, когда мы находимся в центре событий, от которых зависит столь многое, когда наш долг – призвать всю свою волю, разум, силы, чтобы выбраться из трясины, в которой мы барахтаемся целых семь лет!
«Джем! – Мне хотелось тряхнуть его, чтобы вытолкнуть гашиш из его крови, вывести его из забвения. – Джем! Пришел наш день, ради этого дня мы столько терпели, на него возлагали все наши надежды. Вот он, Джем!»
С тем же успехом я мог говорить с трупом, теперь-то я понимаю это.
Итак, вот уже несколько недель мы в Риме, нам отвели самые роскошные покои папского дворца. Джем принимает послов и вестников, но ни в чем не переменил своих бургансфских привычек. По утрам он допоздна валяется в постели и в непристойных выражениях гонит от себя каждого, кто пытается одеть его, придать ему приличный вид. (Теперь обслуживаю его не я один – вокруг Джема суетится толпа слуг.) Наконец я – словно передо мной безумный, прибегая к разного рода уловкам, уговорам, прозрачному обману, – кое-как облачаю его. Тогда-то Джем умолкает уже намертво, тогда-то и начинается моя ежедневная пытка.
Является, скажем, венецианский посланник. Извещает о чем-либо моего повелителя, испрашивает его согласия, ищет совета. Хорошо, я тоже знаю, что это спектакль, наподобие тех, что мне доводилось видеть на площадях Измира или Ниццы; я тоже знаю, что нас почитают простофилями и что события будут решаться без всякого соизволения Джема, что мир идет своими путями, действует по своим законам. Пусть так! Но в каждой игре есть свои правила. Много лет назад мы вступили в эту игру и должны продолжать ее, иначе лучше самим взять и отравиться. А как ведет себя Джем именно сейчас!
Я понимаю: своими криками или молчанием, своей дремотной ленью или буйством он решительно объявляет, что вышел из игры, что все мы можем хоть в лепешку расшибиться, он, Джем, участвовать в ней не будет!
Ну как же! Ведь он сообщил мне об этом еще по дороге в Бурганеф: «Что бы впредь ни происходило, оно будет происходить уже без меня». Однако первоначальные действия Джема дали толчок, который передавался на протяжении всех этих лет от колесика к колесику, пока не пришло в движение нечто чрезвычайно громоздкое, сложное, и мы сегодня испытываем последствия того забытого, первоначального толчка. Вот какая история! На счастье или на беду я сохранил рассудок, чтобы расхлебывать кашу, заваренную моим обожаемым Джемом! Ведь я поистине служу завесой между бурлением страстей в мире и безумием Джема (отчего я называю его состояние безумием – возможно, есть смысл, и даже глубокий смысл, в отказе Джема от участия в игре?). Завесой, которая еще недолго сумеет выдержать напор с обеих сторон. А как он мощен, этот напер!
Всевозможные папские сановники ежечасно справляются, подпишет ли султан Джем какое-либо письмо Каитбаю или какому-нибудь подкупленному янычарскому начальнику в Бруссе; посланник Венеции тонкими намеками дает понять султану Джему, что предательство Неаполя окажется роковым для предстоящего похода; французский герольд является к султану Джему, дабы выразить глубочайшее сожаление, что мы покинули Францию, не повидавшись лично с королем, – семи истекших лет его величеству оказалось мало, чтоб повидаться с нами. Люди, люди – и слова! А я, Саади, призванный, как недавно объяснил мне Ренье, нести дар божий своему народу, кручусь, словно вертлявый царедворец, среди всех этих господ, передаю якобы суждения своего повелителя, заверяю, что письма будут подписаны сию минуту, расточаю любезности и задыхаюсь от злости.
Помилуйте! Вечером, когда все эти усердные государственные мужи возвращаются в свои дворцы и – с сознанием, что проделали за день решающую для судеб мира работу, – предаются пирам, расточительству и блуду, я сажусь у себя в комнате. За дверью (сплошь лак и позолота) почивает Джем, еще засветло отошедший ко сну. Я слышу, как он храпит – это от гашиша, а возможно, от толщины.
Наконец-то занавесь опущена – до завтрашнего утра. Завтра начнется очередное действие комедии, называющейся «Дело султана Джема».
В первый такой перерыв между действиями (первый мой вечер в Ватикане) я думал, что разрыдаюсь: не по силам мне все это. На второй вечер я смеялся. Именно так: привалился спиной к двери и хохотал как безумный. «Как прав ты, Джем! – говорил я себе. – Ты и не подозреваешь, что делаешь то единственное, чего заслуживает мир, в котором мы живем: плюешь на него!» А сегодня вечером – это пятнадцатый по счету вечер – мне не хочется ни плакать, ни смеяться. Видимо, привык.
20. IV.1489
Только вчера увидели мы папу. Наша жизнь настолько превратилась в непрерывные празднества, мы столько принимаем либо наносим визитов, что я не удивлюсь, если в одно прекрасное утро мне скажут: «Саади, сегодня вы будете представлены господу богу!»
Я иду вслед за Джемом по коридорам ватиканского дворца, и мне чудится, что именно здесь должен был обитать Минотавр; иду и размышляю. Я успел убедиться, что мой мозг не в силах вобрать в себя всю сложность этих отношений, соотношений, ходов и контрходов, которые плетутся земными властителями вокруг того, что некогда был Джемом. А ныне шествует впереди меня, снова в белых с золотом одеждах, с достоинством пьяницы – только пьяница держится с такой уморительной надменностью. Мы направляемся к папе.
Разумеется, крутом пышность, великолепие (я так пресыщен ими, что воспринимаю как нечто обыкновенное, скажем, как хлеб и соль. В конце концов, нам-то доводилось видеть Константинополь!). Разумеется, его святейшество походит и на Д'Обюссона, и на Бланшфора, и на всю свору монахов; у него есть любовница, дети и внуки. Иннокентий VIII выражает нам свое глубочайшее сочувствие, которое исторгло бы слезы из камня, не будь оно так хорошо нам знакомо – еще со времен Родоса.
На сей раз я не буду служить завесой между Джемовым безумием и миром – здесь Джему надлежит говорить самому. Послушаем!
Иннокентий излагает составленный им план похода. Близится, сказал он, прекращение всех раздоров меж христианскими государями; это – по его словам – не составит никакого труда. Будущей весной в Риме будет созван специальный собор, на котором все европейские Державы объявят, сколько войска и средств они отдадут сему великому делу. И тотчас вслед за собором – поход. Ни одному из прежних крестовых походов не сравниться с этим: то будет сверхпоход!
Я внимал объяснениям Иннокентия VIII, мужа – как я слышал – опытного и мудрого. Отчего считаю я Джема безумцем? Грезы папы ничем не уступают Джемовым! Договоры, собор, сверхпоход! Из крохотного моего заливчика в море политики (из моей комнатки в ватиканском дворце) и всего лишь за один месяц я узнал предостаточно о пресловутом единомыслии христианской Европы. Вокруг меня, Саади, слуги живого трупа, каким является Джем, кишмя кишат доносчики и тайные гонцы десятка государств; за один месяц меня восемь раз пытались подкупить, чтобы я выдал, донес, внушил, повлиял; в моих вещах роются – непонятно когда: я почти не покидаю покоев Джема – самое малое десять пар рук, я догадываюсь об этом по беспорядку, оставляемому ими после себя. Настороженное и коварное, бесстыдно-лживое единомыслие христианской Европы!
– Что скажет относительно этого ваш государь? – приведенный в отчаяние неподвижным лицом Джема, Иннокентий VIII обратился ко мне.
Я спросил Джема. И ожидал услышать в ответ обычное: «Гм». Однако (о, как мне взять назад те слова, которыми я описывал Джема как живой труп и заплывшее жиром животное!) он вперил в его святейшество вполне осмысленный взгляд, даже приподнял свое второе веко. И весьма отчетливо произнес слова, которые я перевел, признаюсь, с наслаждением – возможно, Джемово безумие передалось и мне:
– Я не стану участвовать в крестовом походе, ваше святейшество!
– Что?! – Если самообладание – добродетель монахов, то их верховному вождю полагалось бы обладать им в самой высокой степени. У Иннокентия же был вид только что разорившегося банкира. – Что?! – упавшим голосом повторил он. И после довольно продолжительного молчания вновь обратился ко мне:
– Вашему господину, вероятно, нездоровится.
– Ничуть, – ответил я. – Он в здравом уме и твердой памяти.
– Но… почему? Как? – топтался все в том же круге недоумения святой старец.
Я перевел:
– Потому что не желаю биться на стороне неверных против правоверных! – Коротко и ясно.
– А кому вручили вы свою судьбу восемь лет назад? Что искали у нас? Зачем предложили нам союз и помощь, обоюдную выгоду? – Иннокентий не помнил себя; эти вопли, вероятно, будут преследовать его и в смертный час, напоминая о том, как некое человеческое отребье довело папу, властителя над совестью всего христианского мира, до обыкновеннейшего, плебейского, я бы сказал, исступления. – Отдаете ли вы себе отчет в том, что говорите? – все более возвышая голос, продолжал его святейшество. – Вы что же, полагаете, что можно морочить королей, князей, кардиналов? Да я посвятил этому походу годы труда и унижений, он будет венцом моего властвования! Вы ли сгубите его? – Хорошо, что он сжал челюсти; я чувствовал, что он готов разразиться площадной бранью.
Я снова перевел. Откинувшись в кресле, Джем смотрел не с безразличием – о нет! То было злорадство – первое чувство, обнаруженное Джемом за последние два года.
– Бранитесь, ваше святейшество! Не стесняйтесь! Все равно вам не найти слова, достаточно обидного для человека, отдавшего себя в руки врага. Вы не находите этого слова, не правда ли? Его нет. Еще не придумано.
И снова я перевел, не зная, на кого смотреть. То ли на Иннокентия (он оцепенел, пораженный тем, что эта кукла с громким именем неожиданно оказалась человеком). То ли на Джема.
О аллах, довольно! Надо убираться отсюда, а я не могу! Джем еще не мертв – где-то в отравленной гашишем и отвращением утробе живет частица Джема. Она все реже обнаруживает себя, но эти редкие мгновения – божественная награда мне, жертвенному агнцу. Джем не мертв; настоящего Джема, а не храпящего, опустившегося, злобного бездельника увидел я сегодня. Одной фразой Джем защитил все свое забытое достоинство. Отомстил за себя и за меня, за наших сподвижников, томящихся в узилищах Родоса, за наших мертвых.
– Уведите его, бога ради! – набросился на меня Иннокентий. – Мы обойдемся и без Джема, одним его именем. Имя свое он ведь не в силах отнять у нас, не правда ли?
– Нет, – произнес Джем с такой бездонной, бесконечной усталостью, что перевернул мне всю душу. – Имя я отнять не могу…
22. IX. 1489
Как подумаю, что еще недавно я сетовал на обилие празднеств, приемов и важных аудиенций, которыми нас одолевали в первые дни нашего пребывания здесь! Вплоть до того разговора между Джемом и Иннокентием, который определил нашу дальнейшую жизнь в Риме. Снова вокруг нас тихо, снова мы не видим никого, кроме стражей. Снова я завожу дружбу кое с кем из них – с Антуаном де Жимелем, к примеру. Король Франции сохранил право иметь среди наших стражей своего человека. А поскольку Франция является теперь обманутой стороной в деле Джема, она пытается вернуть упущенное. Антуан держит меня в курсе событий, сообщает о кознях, на которые пускался Орден, чтобы не допустить встречи между султаном Джемом и Карлом VIII в те семь лет, что мы провели во Франции. По его словам, братья уверили короля, что Джем набрасывается с кулаками и воплями на любого ему незнакомого христианина – все мавры ведь, как изволите знать, дикари. Антуан сообщает это с видом соучастника, надеясь расположить меня к себе. А я бы охотно спросил его: «Что за дикарь твой король, если верит подобным басням?»
Антуан – необычайно болтливый, живой и ловкий малый с плутоватыми глазами – рассказывает мне также, что не проходит дня, чтобы в Риме не убивали кого-нибудь, подосланного Баязидом с целью отравить брата. Такая казнь, говорит Антуан, зрелище грандиозное. Вчера, например, в назидание другим казнили некоего Кристофано из Анконы. В сущности, тот несколько месяцев назад сам сдался и раскрыл свой черный замысел, так что мог бы избежать ножа, если бы папа не проведал, что некто другой – Джованбатиста Джентиле – послан в Рим с тем же поручением. И так как того, второго, поймать не удалось, то вчера вывели из темницы первого, посадили обнаженного на подводу и стали возить по улицам Рима, меж тем как палач ножом отрезал у него куски тела. На Капитолии искалеченное тело сбросили с телеги и подвергли дополнительным пыткам – тисками, раскаленными клещами и прочим, а затем продырявили его в девяти местах, разрубили на четыре части и развесили на четырех воротах города. («Какая жалость, что вы не можете увидеть этого, Саади!»)
Действительно жалость. Словно мало людей уже отдали себя добровольно на заклание ради Джема, теперь еще придумывают отравителей! Сколько из них настоящих и сколько мнимых? Впрочем, глядя на словоохотливого Антуана с его плутоватым взором, я невольно верю, что он способен за полсотни дукатов отравить нас обоих с Джемом. Не говоря уж об остальных, крупных или мелких, что вертятся возле нас. Я прихожу к единственному правдоподобному заключению: Баязид не желает нашей смерти. Пока еще не желает.
17. XII. 1489
Сегодня Антуан сообщил мне весть, которую я не решаюсь передать Джему, – в последнее время он не выходит из состояния оцепенелости, и я боюсь за него. А сообщил Антуан о том, что неделю назад в Венецию прибыли послы из Египта. Они умоляли Сенат исходатайствовать у Рима дозволение для вдовы Завоевателя повидаться со своим сыном. Явно привыкнув к повадкам Запада в подобных делах, она предлагает за это свидание двадцать тысяч дукатов.
Мать… Должно быть, известия об отчаянном состоянии ее сына достигли Каира либо же Каитбай потерял надежду вызволить Джема, и она, мать, просит о милости: она хочет увидеть свое дитя. Готов побиться об заклад, ей не позволят этого. В деле Джема для матери места нет, здесь она для всех только агент Каитбая или Корвина – иными словами, противной стороны.
Итак, решено: я не стану сообщать Джему эту новость.
26. III. 1490
Вчера открылся собор, над созывом которого трудился целый год Иннокентий. Судя по всему, продлится этот собор по меньшей мере год; с первого же дня стало ясно, что дела вокруг похода крайне запутываются.
Ни Джем – чье участие в походе возвещено, – ни я на заседания не допущены. Это не имеет значения – великое множество людей заинтересовано в том, чтобы осведомлять нас. Я не только как бы незримо присутствую на заседаниях, но еще и слежу за ходом мысли представителей всех европейских держав. В общих чертах их позиция сводится к следующему: каждый государь готов содействовать походу, ежели за это содействие ему будет уступлен Джем. Все они отчетливо сознают, что Джем – козырь небывалой силы, неиссякаемый источник золота. Им жаждут завладеть король Франции, германский император, Корвин, король Неаполитанский, Венеция. Это самые крупные охотники до Джема. Прочая мелюзга только лезет из кожи вон, шансов у нее никаких. Кому же из великих достанется Джем? Потому что взамен они предлагают такое, чему будет дивиться история. Так, Карл VIII обещает отказаться от притязаний на свое наследство в Италии – королевство Неаполитанское; Венеция сулит боевой союз с Папством; Неаполь – заключение мирного договора с Папством, против которого он воюет уже двадцать лет. И так далее. Если бы Иннокентий мог разделить Джема на десять частей и раздать их направо-налево, он обеспечил бы Риму убедительный перевес.
Как бы там ни было, игра продолжается. Несмотря на очевидность того, что Джем не может быть поделен на десять частей и, следовательно, девять из государей, выдвигающих его в качестве условия своего участия в походе, откажутся от этого участия (ибо не получат Джема), собор рассмотрел план военных действий против Турции. Решено составить три большие армии. Первая включит в себя войска германских держав, Венгрии и тех добровольцев, что стекаются из Юго-Восточной Европы. Вторая армия – французская. Третья будет состоять из войск итальянских государств. На Папство возложено установить связь с порабощенными балканскими народами и уладить вопрос об их участии в борьбе.
Как я узнал, единственный спор вспыхнул из-за того, кто возглавит поход. Было два основных претендента: папа и император Священной Римской империи. К решению не пришли – посол императора объявил, что его государь не шевельнет и пальцем до тех пор, пока не получит султана Джема. Дебаты продолжаются.
Думаю, не дебаты, а потасовка вспыхнула бы вчера, если бы обсуждался иной вопрос, самый важный: кому отойдут освобожденные общими усилиями земли? Ведь этот невиданный поход имеет целью освобождение определенных земель от владычества турок. Кто же будет владеть ими после того, как это освобождение состоится? Неизвестно. А какой безумец станет швырять войска и деньги, не зная за что? Посему я, Саади, бьюсь об заклад, что поход не состоится. В этом нет сомнений.
8. IV. 1490
Я уже начинаю верить, что в дело Джема вмешивается само Провидение. Либо какие-то иные силы, достойно исполняющие обязанности Провидения. Позавчера, 6 апреля, спустя десять дней после открытия собора, почил король Матиаш Корвин.
Я теперь исключаю случайность во всем, что имеет касательство к Джему, поэтому не верю и тому, что король Матиаш, единственный наш настоящий союзник, возглавлявший борьбу против турецкой опасности, умер своей смертью; в сорок семь лет не умирают ни с того ни с сего.
Эта смерть была вполне неожиданна, а кое для кого и вполне своевременна, например для германского императора, только что узнавшего, что Иннокентий более склонен уступить Джема королю Матиашу (после девяти лет торговли!), нежели ему. Должен напомнить, что святой отец предложил это собору третьего апреля. Шестого апреля король Матиаш был уже мертв – некоторые умеют действовать быстро.
Могу себе представить, какой это был бы удар для Джема, будь Джем еще чувствителен к ударам, – не стало единственного нашего союзника. (Если не считать Карла Савойского, которого тоже уже нет в живых.) Я, разумеется, оберегаю Джема от этой вести, хотя и убежден, что она с трудом проникнет в его сознание, – Джем все еще живет в полном оцепенении, в каком-то полузабытьи. Теперь это уже не только гашиш, но и последствия его: распад воли, разложение сознания, онемение всех членов. Сколько еще продержится в этом полусуществовании дряхлое, разрушенное тело? Еще очень молодое, вот в чем беда. Джем с трудом волочит е о из угла в угол: уже несколько месяцев нас не выпускают даже в ватиканские сады – столь велика, по их уверению, опасность покушения; мучительно ищет, куда себя деть; его лицо кривится, точно от боли; а я не знаю, донимает ли Джема боль либо же он просто досадует нa то, что еще живет на свете. Живет, чтобы дать занятое тем двадцати государственным мужам, что с утра до вечера заседают, торгуются, сыплют угрозами и обещаниями.
Нет, не придумать более страшного издевательства чем жизнь!
21. VI. 1490
До чего мы дошли! Вчера в Рим прибыл посол Баязида, дабы участвовать в соборе. Мусульманский представитель в Ватикане! Христианский бог, что ты скажешь на это?
Папа, по-видимому, немного смешался от такого неслыханного неприличия, но наш единоверец был встречен в Анконе послами Франции, Шотландии, Неаполя и Венеции. Они ввели его в Ватикан с такими почестями, что Иннокентий слова сказать не мог. Впрочем, пусть Антуан рассказывает эти басни кому другому, а не мне! Иннокентий сам пожелал беседовать с турком, но прибегнул к услугам подставных лиц, чтобы сохранить за собой право возмущаться и разыгрывать оскорбленною добродетель!
Наш единоверец был красноречив и краток: султан Баязид обещает оставить в покое христианские державы (в полном покое, до конца своих дней) – при условии, что Джем до конца своих дней останется в Ватикане.
Предложения Баязида внесли сумятицу в собор, который напоследок превратился чуть ли не в ярмарочный балаган, так говорят в городе. Если Баязид готов сохранить существующее положение вещей, поход явно лишается смысла – таково всеобщее мнение. Как будто он состоялся бы, даже если бы Баязид и решил идти войной на западные государства!
А вчера вечером Антуан распотешил меня еще одним известием – их так много, что я не успеваю все записывать! После выступления на соборе турок попросил личной аудиенции у Иннокентия; такие аудиенции с глазу на глаз обычно имеют десятки незримых свидетелей, и я еще до наступления вечера был обо всем осведомлен так, будто самолично присутствовал при разговоре между нашим соотечественником и папой. Турок заявил его святейшеству, что брат Д'Обюссон большой мошенник; по его словам, означенный Д'Обюссон получал в минувшие годы не по 45, а по 60 тысяч дукатов, не считая подарков, и разницу клал в карман. Как посмотрит на это его святейшество?
Пока его святейшество размышлял, как на это надлежит посмотреть, турок преподнес ему еще один сюрприз. Словеса, произнесенные им перед собором, предназначались собору, сказал он. Баязид-хан отнюдь не склонен обещать мир всем христианским державам только за то, чтобы Джем содержался в Ватикане, – такая плата непомерно щедра. Однако он готов подписать с папой тайное обязательство не нападать на Италию. Только на Италию, подчеркнул он. Словом, если Иннокентий негласно откажется от крестового похода, которому и без того не суждено осуществиться, Баязид не тронет Италию.
Иннокентий, естественно, весьма убедительно изобразил возмущение, гневался и призывал всех святых в уверение того, что продолжит подготовку похода. Но Баязидов посол едва ли ожидал иного – ведь он сам предложил Иннокентию не разглашать договор с Баязидом. Что ж, Иннокентий и не разглашает. Иннокентий продолжает разыгрывать спектакль, ибо знает, что на его тайной встрече присутствовали и Венеция, и Франция, и уж во всяком случае Неаполь.
Вчера вечером Антуан недовольно ворчал – его король не допустит такого поворота событий, говорит он. Куда, мол, годится, чтобы Папство в одиночку вело переговоры с Баязидом, когда Джем по праву является собственностью его королевского величества? Ну, пойдет теперь свара между папой и Карлом VIII!
Как мало трогает меня все это! Джем не имеет теперь ничего общего с делом Джема, абсолютно ничего! Все чаще думаю я о бегстве из Рима. Почему я еще не сделал ни одной попытки? Похоже, мне все же хочется увидеть, чем закончится вся эта игра, поводом для которой послужил мой господин.
4. II. 1491
Собор мало-помалу замер – послы один за другим, еще до наступления Нового года, покинули Рим. Я выиграл спор с самим собой – поход не состоится, это ясно. В особенности после того, как Баязид пообещал Италии мир.
Теперь христиане усиленно воюют между собой. Наследники короля Матиаша, к выгоде германского императора, схватились насмерть. Сдается мне, конец Венгерского королевства близок. Одна половина – у Османов, вторая – у Габсбургов. А ведь можно было! Король Матиаш мог отвоевать всю свою порабощенную землю, если бы только ему отдали Джема…
У Папства новые заботы – Ферран Неаполитанский напирает сильнее, чем когда-либо. Французы сражаются с британцами. Только в Испании христиане воюют против мусульман, испанцы теснят мавров назад в Африку.
А мы сидим в Ватикане. Джем уже полтора года не выходил за порог. Бурганефская история повторяется. Но здесь у нас по крайней мере есть комфорт.
28. I. 1492
Римская зима напоминает нашу. Не снег, а слякоть, теплое серое небо, черные от влаги деревья. Это единственное, что изменилось для нас в роскошной ватиканской тюрьме. Нет, все-таки что-то должно произойти, на какой-то час ослабнет надзор надо мной – тогда пусть меня поищут! Решено, уже давно решено, но не хочу навлекать на себя подозрения неудачной попыткой – ведь меня считают безгранично преданным слугой, который будет трястись над своим господином до последнего его вздоха. Пусть считают!
Я сделаю это без всяких угрызений, мне хотелось вполне увериться и в этом также. Джем вряд ли даже заметит мое отсутствие. За последние несколько месяцев мы не обменялись ни словом. Я так хорошо знаю все его желания и нужды, что исполняю их, не дожидаясь приказаний. Он вверяет себя моим заботам, не приказывает, не благодарит – я для него предмет, вещь, так же как и он для меня. Иногда, сидя у себя в комнате – теперь я избегаю его общества, – я слышу, как он кричит и грохочет Джем находит больше удовольствия от общения с дверью, тяжелым креслом или сундуком, чем со мной. Джем ругает свою постель из-за какого-нибудь комка в тюфяке; Джем пинает ногой дверь, если заело замок; опрокидывает с усилием свое кресло; он стучит и бранится, пока не охрипнет. А я сижу за стеной – что мне за дело до отношений между каким-то отупевшим ленивцем и его креслом?
Вчера было объявлено о важном для Рима событии: мире с Неаполем. Ферран Неаполитанский медлил с подписанием договора целых шесть месяцев, рассчитывая получить в качестве залога Джема. Ребяческие мечты! Иннокентий воевал бы еще двадцать лет, но не уступил бы другому свое достояние – Джема. Кроме того, Ферран еще девять лет назад выдал себя, пообещав отдать Джема Баязиду; Ферран уже шесть раз предпринимал попытки похитить Джема с помощью всевозможных мастеров преступного мира.
Долгожданный мир скреплен бракосочетанием незаконнорожденной дочери папы с внебрачным сыном Феррана С превеликой пышностью отпраздновал Рим свадьбу двух бастардов. До каких пор буду я дивиться этим непостижимым для моего рассудка нравам? О аллах, когда вернусь я в отчий дом?
1. II. 1492
Четвертый день подряд Рим веселится, как не веселился давно. О, если б меня отпустили взглянуть! Чествуют первую за много столетий победу христиан над мусульманами – взятие испанцами Гренады и Санта-Фе. По сему случаю король Фердинанд и королева Изабелла швырнули Вечному Городу кучу денег; мавританские сокровища Гренады с лихвой возместят потраченное. Испанский посол приказал возвести в Риме в двух местах деревянные укрепления. Нанятые нищие изображают сражения– половина одета испанцами, вторая половина разрисована под мавров. Дощатые крепости подожгли, толпа выла от удовольствия, говорят, были убитые и пострадавшие от ожогов.
Сегодня мы были свидетелями дикарского празднества. Через весь город, включая Ватикан, битый час двигалось шествие. Впереди в золоченой карете восседали Фердинанд и Изабелла, сиречь какие-то переодетые лицедеи. К. их колеснице был привязан человек с выкрашенным темной краской лицом, в рваном халате и грязной чалме, изображавший мавританского эмира Абу Абдаллу. За колесницей следовали подводы, груженные оружием, брели сотни мнимых мавров – жалкие, в крови, полуголые. Затем выступало якобы испанское войско и, разумеется, валом валили тысячи ошалелых зевак. Вопли, ругань – римляне изливают свою ненависть к исламу, осыпая побоями загримированных бедняков, которые вечером получат в уплату какую-нибудь мелочь от испанского посланника. Как я убедился, нелегко достается им хлеб насущный – с месяц еще будут ходить в синяках.
Процессия прошла под нашими окнами – не знаю, случайно ли. Впервые за много месяцев я увидел, что внимание Джема чем-то привлечено. Волоча за собой кресло, он подтащился к окну и оперся подбородком об оконницу. Единственный открытый глаз его выразил удивление, потом – бессмысленную веселость и под конец – гнев. Вблизи – потому что я тоже смотрел в окно – мне показалась отвратительной эта одноглазая физиономия с закушенной нижней губой, с звериным бешенством во взгляде, лишавшим его последнего сходства с человеком. Тем не менее я почувствовал глубоко-глубоко подо всем этим человеческую боль. Вернее, обиду.
Я тоже ощущал ее. Отчего на землях Венгрии и Боснии не выказали своей отваги столь жадные до побед римляне? Не слишком ли просто кидать грязью в загримированных бедняков? «Эй вы! – хотелось мне крикнуть толпе. – Покажите-ка себя в сражении!»
Засмотревшись, я не заметил, что Джем поднялся с кресла. Он надавливал двумя руками, всем туловищем на окно, и оттащил его я чуть не в последнюю минуту – он хотел выдавить стекло и выбраться наружу. Джем боролся неловко, вырывался, отталкивал меня ладонями, головой. Так дерутся вконец пьяные люди. Мне стало противно от запаха прелости и пота, хриплого рычанья, от прикосновения этих холодных, липких рук.
Я повалил его. Джем смотрел на меня с удивлением – еще никогда не применял я к нему силы. «Ха! Ты, да?» – прохрипел он. Остального я не слышал. Повернулся и вышел из комнаты. Мало мне того что есть, не хватало еще ощутить омерзение к самому себе!
Я запер дверь на задвижку, как будто Джем мог погнаться за мной. Немного погодя я услышал, что он пробует открыть дверь. Я молчал. Джем бормотал что-то – не со злостью, а жалобно, с мольбой. «Баязид им зa это покажет, Саади, помяни мое слово! Баязид, мой брат, мой старший брат! Он всех их ткнет мордой в собачьи зады! Первым расколошматит он Иннокентия, потом – Корвина и Каитбая, а под конец всех перемолотит, до еди-но-го! Будут знать, как водить правоверных связанными! Мой брат Баязид…»
Джем кричит эти слова в замочную скважину, первые слова, с которыми он обратился ко мне за много-много времени, а я молчу. Мне противно. Боже милостивый, зачем избрал ты столь неприглядный жребий для поэта Саади!
4. III. I 492
Нет, он не совсем безумен. Прежде всех в Риме Джем догадался, что его старший брат переходит в наступление. Да, самое время для этого, но христианство решило, что обладает чудодейственным талисманом против турецкой угрозы.
Никогда еще христианские государи не чувствовали себя в такой безопасности от Турции, как в те последние три года, что Джем находится в Риме. Мол, в любой миг они могут пригрозить Баязиду крестовым походом, возглавляемым Джемом!
Вот оно как! Они решили, будто мы то же самое, что вымазанная краской римская голытьба, которую можно побивать каменьями за поденную плату. Нет, милейшие! Мы не завоевали бы пол-Европы, если бы, помимо силы, не обладали еще и разумом, если бы не сражались против чрезвычайно близорукого врага. Неужели вы полагаете, что один-единственный человек (даже оставайся Джем под вашей опекой, имеющей целью превратить его в животное) будет вечно укрощать нашу силу? Десятилетним миром с Турцией вы обязаны только тому, что Баязид – человек ограниченный, трусливый и подловатый – подозревал у вас наличие здравого смысла. Как всякий мелкий подлец, Баязид действует только наверняка; уверенность в там, что он ничем не рискует, он приобрел как раз после собора, где проявилось и ваше «единомыслие», и способность к «единым действиям». Святейший ваш собор развязал Баязиду руки.
Уже несколько недель большой османский флот находится в Адриатике, Венеция трепещет, под угрозой Дубровник. Баязид собственной персоной повел свои войска на Венгрию, вступает в Хорватию. Это уже владения Габсбургов, нож приставлен к горлу, любезнейшие наши хозяева, – посмотрим, что будет дальше! Ведь торговля вокруг Джема и Баязидова золота была для вас важнее, чем порабощение турками половины Европы (потому что вы наживаетесь на другой половине), – теперь выходите-ка из положения! Испытайте на собственной шкуре все то, что испытали греки, болгары, сербы, боснийцы, венгры, – ведь вы находили, что их страдания значат меньше, чем ежегодные сорок пять тысяч дукатов?
– Джем! – Не помню уже, сколько времени я не обращался к нему. – Джем, наши выступили в поход!
Ему требуется время, чтобы выплыть из тумана гашиша. С мучительной досадой поднимает он ко мне лицо: чего я хочу от него, зачем зову?
– Джем! – Я обнимаю его мягкие плечи, содрогаясь от жалости, ибо помню, какими были они. Джем казался мне тогда похожим на ловца жемчуга, широкоплечий и стройный, натянутый, как тетива лука. – Послушай меня, Джем! Наши одерживают победу! Твой брат мстит за тебя, Джем!
Я плачу, уже много лет я не проливал слез, и теперь они обжигают меня. Джем остается недвижим в моих объятиях. Я плачу, как на могиле.
В комнате у меня очень тихо. Джем не пытается успокоить меня, ни о чем не спрашивает. Принося ему ужин, я застаю его в кресле, всегда в одной и той же позе. Единственный его глаз прикован к окну, к невыразимо нежным, зеленоватым римским сумеркам.
10. III. 1492
Вчера вечером Антуан меня насмешил. Он принес известие– из Ватикана послан к Баязиду человек с требованием немедленно прекратить поход на Венгрию и увести флот из Адриатики, иначе Иннокентии выпустит Джема! В самом деле, разве не смешно?
21. III. 1492
Второй посланец из Ватикана к Баязиду с той же угрозой. Первый исчез бесследно. Турецкие войска жгут Хорватию, в двух днях пути от Венеции. Ха-ха, ведь именно Венеция вела самую тонкую игру в деле Джема, именно Венеция десять лет занимается предательством, уверяя Баязида, что поход султана Джема чистая фантазия, что Франция и Папство стремятся завладеть Джемом лишь для того, чтобы получать средства на его содержание, ничего больше. Наконец, именно Венеция убедила Баязида, что он может быть вполне уверен в вынужденном бездействии своего брата, – эта уверенность и привела к тому, что Баязид находится ныне в двух днях пути от Венеции. Ограничится ли он этим?
25. III. 1492
Аферим – или, как говорят тут, браво! – Баязиду. Сегодня мы узнали (о двух посланцах Иннокентия к Баязиду ни словом не упоминается), что в знак глубокого своего расположения к святому отцу турецкий султан посылает ему бесценные дары: копье, которым был пронзен Христос на кресте, и покрывало, под которым родила младенца Мария.
В Риме ужасная суматоха. Проверка показала, что означенное копье уже двести лет хранится в Нюренбергском соборе. Какое из двух – подлинное? Как отнесется папа к вполне вероятной подделке?
28. III. 1492
Сегодня нас известили о том, что означенное копье хранится в Париже. Их уже три, это счастливое число. Счастливое для Баязида. Папа, вероятно, расчувствовался от его дружеской любезности и вряд ли направит к султану третьего посланца, дабы пригрозить ему. Вот вам случай, когда число три не принесло бы счастья Иннокентию.
31. III. 1492
Рано утром из Ватикана выступила весьма пышная процессия. Турецкий корабль поднялся по Тибру, имея на борту бесценное копье, на котором, говорят, еще заметны следы крови Христовой. Во главе процессии шествует Иннокентий VIII собственной персоной. Его руки примут христианскую святыню, хотя Иннокентий знает, что это не то копье, которым…
Антуан сегодня избегает меня, он мрачен. Это мне льстит – Антуан переносит на мою особу возмущение всех христиан; ведь Баязид потешается над ними, а они принуждены делать вид, будто этого не замечают. Мне лестно, что в моем лице Ватикан сегодня ненавидит султана Баязида.
2. IV. 1492
Само Провидение (я уже говорил об этом) вмешивается в дело Джема – чем иначе объяснить роковые совпадения, которые на протяжении вот уже многих лет сопутствуют нам? По дороге с торжеств по поводу упомянутого выше копья с Иннокентием случился припадок. Он все еще в беспамятстве – это может означать близкую кончину человека, сделавшего целью своей жизни крестовый поход против турок и тайно отказавшегося от этого похода из-за причин, достаточно подробно мною изложенных.
16. VII. 1492
Слишком долго отдает душу его святейшество, это вносит бескрайнюю сумятицу в жизнь Вечного Города. В страхе, что кто-либо воспользуется межвластием, кардиналы решили перевести Джема в крепость Святого Ангела. Новая темница – и какая! Сдается мне, если весь христианский мир провалится в тартарары, башня Святого Ангела уцелеет, – это каменная громада, опоясанная глубоким рвом и тремя рядами толстых стен. Поистине неприступная.
Впервые мы в тюрьме, с самого начала предназначенной для этой цели. В башне Святого Ангела пытают преступников, в ее подземельях, преданные забвению, томятся сотни неугодных и неудобных. Тут мы поистине живем на костях, да еще на весьма толстом слое. Не хочу думать об этом!
30. VII. 1492
Мы покидаем башню Святого Ангела, чтобы вернуться в Ватикан. Избран новый папа – Александр VI, сиречь Родриго Борджиа. Антуан вчера наговорил мне о нем таких пакостей, что я был бы потрясен, не проведи я десять лет среди особ духовного звания. Половина его детей, оказывается, рождены от неизвестных матерей, а мать остальных – полуприличная римская матрона. Он расточает на них безумные богатства, ни перед чем не останавливается, чтобы обеспечить им власть и великолепие. «В конце концов, это не столь уж предосудительно», – подумал я. Новый папа обладает хоть одним человеческим чувством – отцовским. По словам Антуана, он участвовал во всех темных сделках, какие в его время заключались в Италии, и способен вступить в переговоры с самим дьяволом. («В отличие от кого?» – подумал я, так как память не подсказывает мне ни одного европейского государя, о ком нельзя сказать то же самое.) По милости Родриго Борджиа и всех Борджиа вообще мир дождется второго пришествия, заключил Антуан де Жимель. Мне же при встрече Александра VI с Джемом увиделось иное: дерзкий, ловкий, умный, обаятельный, решительный и быстрый – вот каков Александр Борджиа, помимо тех его свойств, что обрисованы Антуаном. Вряд ли его властвование ускорит второе пришествие. Меня почему-то не оставляет предчувствие, что Борджиа разрешит до конца дело Джема.
15. IX. 1492
Он невероятно любезен с нами. Впервые за три с половиной года Джем покидает пределы Ватикана, разъезжает верхом по Риму. Почти всегда в обществе самого папы или одного из его сыновей – Чезаре, кардинала Валенсии, или Джованни, получившего титул герцога Гандийского. Они показывают Джему прославленные храмы, знакомят с христианскими святынями. Джем молчит, позволяет водружать себя на лошадь и ссаживать, тяжело ступает по церковным плитам и болезненно щурится, когда светит солнце. Александр Борджиа и сыновья его не отчаиваются – они неизменно сопровождают Джема, показываются вместе с ним народу, послам и гонцам.
Антуан де Жимель имеет определенное мнение на этот счет: Александр VI доказывает Баязиду, что брат его жив, дееспособен и очень близок с папой, – теперь уже Александр грозит Баязиду крестовым походом. «Время упущено!» – ответил бы я Антуану, который и без того в последнее время очень неспокоен. После избрания нового папы французы упорно домогаются Джема.
Честное слово, эти разговоры уже проходят мимо меня, не затрагивая. Куда девались те дни, когда в Буалами или Бурганефе я настороженно ловил каждый намек, истолковывал каждый шаг стражи и монахов, готовил побеги! Теперь мне все безразлично, решительно все. Пусть передают Джема от одного хозяина другому – только бы мне выбраться отсюда!
8. IV. 1403
Выберешься, как же! С тех пор как стало очевидным, что Баязид идет на христианские земли большим походом, с тех пор как стало ясно, что некому остановить его (Корвина уже нет, а много ли может Каитбай?), нас стерегут так, что не оставляют одних даже в четырех стенах. Во время еды и сна мне приходится терпеть общество какого-то чужеземца – я уже перестал отличать их по платью, нас караулит стража европейских дворов, Ватикана, Ордена. Он стоит, привалившись к двери, глядя немигающим взглядом, пока я жую, раздеваюсь или пишу. Второй такой же стоит у Джема.
Позавчера меня стерег Антуан, был его черед. Антуан уже порастерял свою веселость, хотя в глазах еще больше плутоватой любезности. Близятся события, сказал он мне. Король Франции возмущен низостью Папства. Папа печется не о пользе всех христиан, а единственно о выгоде святого престола. «А как же иначе? – думаю я. – Джем уже настолько неопасен для своего брата, что не может обеспечить столь обширное мирное соглашение. В обмен на Джема кто-нибудь один еще в состоянии выторговать совсем небольшое соглашеньице. Между Баязидом и Ватиканом, например».
– Мой государь опасается за жизнь султана Джема, – многозначительно произносит Антуан.
И при этих словах пристально вглядывается в меня, дивится тому, что я не падаю в обморок от ужаса.
– Жизнь султана Джема находится в опасности о той минуты, когда он ступил на Родос, – отвечаю я. – Успокойте своего государя!
– А как мне успокоить вас, Саади, – говорит он, – если Баязид предложил святому отцу триста тысяч дукатов за голову Джема?
– Нет, Антуан, – отвечаю я. – Джем давно не стоит и половины. Пусть папа радуется тому, что еще получает на его содержание, это уже подарок.
– Вы недостаточно трезво смотрите на вещи, Саади, из-за состояния здоровья вашего господина. Но для мировой политики оно не имеет значения. Султан Джем теперь сыграет свою роль.
– Роль! Он не может отхлебнуть воды, не облив себе всю грудь. Но вы правы, не это важно. Ваша беда коренится в том, что Баязид убежден: никогда никакого похода Джема не будет. Кто, будучи убежден в этом, cтанет выбрасывать на ветер триста тысяч?
Говоря по правде, я притворяюсь: мне страшно. Если эти, здешние, до глупости близоруки, то Баязид в свою очередь до глупости труслив и способен глупейшим образом вышвырнуть большие деньги за смерть брата, чтобы отделаться наконец от призрака. Такой, как мне описывали его – звездочет, человек суеверный, пришибленный, – он должен бояться и призраков, не правда ли?
1. I. 1494
Хотя бы их Новый год отметить двумя-тремя словами. Из-за вечных стражей над головой, с их подглядыванием и рысканием, даже ведение записей внушает мне отвращение. Я пишу, расспрашиваю стражей и размышляю только потому, что меня страшит участь Джема, – я боюсь впасть в такое же состояние, как он. Я должен выдержать, день моей свободы, быть может, недалек. Если Джема убьют – для этого достаточно, чтобы Баязид действительно предложил триста тысяч, – я обрету свободу, не так ли? Поэтому я борюсь против собственное распада.
Перечитал написанное и ужаснулся. Неужто я желаю Джему смерти? Что ж, пора перестать притворяться, хотя бы перед самим собой: если смерть Джема единственный для меня выход, я желаю ее. Да он и без того уже многие годы мертв – что стоит ему умереть окончательно, ради моего спасения? Он обязан сделать это для меня в уплату за все, чем я ради него пожертвовал, – за тринадцать самых цветущих, самых деятельных и плодотворных лет!
О последних событиях не хочется упоминать, каждая новая весть приводит меня в бешенство: до каких пор мир будет заниматься Джемом и все более суживать его темницу! Теперь уже и Александр VI говорит о крестовом походе; на Баязида это не производит особого впечатления, он продолжает свои набеги на Венгрию, Трансильванию, Хорватию; Венеция предлагает все свои богатства, скопленные длительными и грязными делами, чтобы откупить Джема, – не рассчитывают ли они показывать его со своих крепостных стен турецкому войску, которое чуть ли не вплотную подступает к ним?
Вот потеха: разоденут Джема в белые с золотом одежды, и дюжина молодцов с превеликим трудом втащит его по лестнице к зубцам крепостной стены. Принудят ли его кричать: «Смотрите, вот он я»?
О милосердный аллах, я, кажется, теряю рассудок!
10. IX. 1494
Я присутствую при событиях, которые Антуан предрекал еще несколько месяцев назад: король Карл VIII с трехсоттысячным войском вторгся в Италию. Неплохо придумано – в то время, когда турки стоят у восточной границы Италии, Франция неожиданно вспоминает, что была незаконно лишена своего неаполитанского наследства, и начинает войну. В самый канун этой войны Александр Борджиа противопоставил ей состряпанный на скорую руку союз Папства с Венецией и Миланом. Если прибавить к нему Неаполь, Италия набрала бы достаточно сил, чтобы оказать сопротивление французскому нашествию. Однако у Карла есть на полуострове свои союзники, есть друзья даже в Римском сенате, есть собственные либо подкупленные кардиналы в Ватикане. Победоносное шествие французов по Италии – достаточное тому доказательство.
Карл VIII приближается к Риму! Здесь его ожидают приверженцы и пособники; Рим голодает, потому что французские суда перегородили устье Тибра; Ферран Неаполитанский отрекся от престола в пользу своего сына Альфонсо.
Один за другим сходят со сцены участники дела Джема: Корвин, Карл Савойский, Иннокентий VIII, Ферран Неаполитанский. Неделю назад мы узнали о кончине Лоренцо Медичи. Кто остался еще? Д'Обюссон и Каитбай. И я, если в истории вообще есть место для султанова слуги, в прошлом поэта.
29. XI. 1494
Вчера Карл VIII покинул Флоренцию и двинулся на Рим. В городе царят голод и страх, которым день и ночь сопутствуют преступления: убийства, поджоги, грабежи. Приверженцы Франции мстят своим врагам, а разбойники помельче воспользовались сумятицей для своих целей. Вчера вечером я из своих окон насчитал шесть пожаров. Ватиканом владеет такой страх, что никому не дают ни выйти из него, ни к нему приблизиться. Поскольку, как предполагают, Карл не постесняется взять его приступом, все подготовлено к переселению обитателей Ватикана в крепость Святого Ангела. К нам с Джемом приставлена усиленная охрана. Четыреста стражей будут сопровождать нас во время минутного перехода!
Утром пришел попрощаться Антуан; мне не слишком будет его недоставать – одним доносчиком меньше.
– До скорой встречи, Саади! – сказал он.
– Почему «до скорой»?
– Бьюсь об заклад, что через три дня, самое большее, Антуан де Жимель будет назначен начальником стражи при султане Джеме. Как только король Карл возьмет Рим.
– Хоть бы вы застали нас в живых, Антуан!
– Не сомневайтесь в этом, Саади! Вчера мой король направил Александру VI послание: Рим будет пощажен, папа, несмотря на все его гнусные преступления, сохранит престол, если добровольно передаст султана Джема французской короне.
– Значит, Джем все еще козырь в большой игре, Антуан?
– Меня всегда смешило, что вы сомневаетесь в этом, Саади. Султан Джем, говорил я вам, сыграет наконец предназначенную ему роль. Мой государь решил – в союзе с Родосом и Каитбаем – осуществить поход, проваленный по вине Александра VI. Это, конечно, тайна, но вам некому выдать ее. С этого дня вам даже во сне запретят говорить, Саади.
На том мы и расстались с Антуаном. Так же как и в многоликой своей стражей – теперь нас стерегут только папские наемники. Впервые за тринадцать лет я не вижу иоаннитских ряс. Их тоже выставили, хвала аллаху! Перевернута еще одна страница в нескончаемой истории султана Джема. Не осталось и тени от совместного владения Джемом; этой ночью мы принадлежим одному Александру VI. Этой ночью, подчеркиваю я, ибо превратности судьбы стали уже для нас чем-то обыденным. Думаю, что с завтрашнего утра нами будет безраздельно владеть французский король.
Мне приказано собрать вещи Джема – нас снова перевозят в замок Святого Ангела. Собирать особенно нечего. Джем уже много месяцев не менял платья, он сидит, лежит или прохаживается по комнате в своем старом вишневом халате. На полах его следы неумеренных обедов и ужинов, локти протерты эбеновым креслом. Три дуката в день отпускает святой отец своему подопечному, получая за него ежедневно двести дукатов. На эти три дуката мы кормим стражу (не испытывая в ней никакой нужды) и себя; на эти же деньги отапливаем помещение и оплачиваем напитки. Да еще, должно быть, нас полегоньку обкрадывают, так что Джем уже много лет подряд таскает все тот же вишневый халат.
Я укладываю в два сундука свои книги, спальные принадлежности Джема. Остальное оставляю – к чертям белые с золотом одеяния, аршины шелка для праздничной чалмы! Пусть битва, которая разыграется ночью спалит их и папский дворец – пусть весь мир сгорит этой ночью, о аллах!
Дневник я захвачу с собой. Сознаю весь риск, но нынче ночью я должен попытаться. На коротком пространстве между двумя нашими узилищами, в те несколько часов затишья перед тем, как двинется лавина войны. Я срываю последний фиговый листок – долг перед страждущим – с моей скотской наготы, чтобы далее шагать под звездами в одиночку, свободно!
Я не стану входить к Джему до прибытия стражи – она появится с минуты на минуту и доставит нас в замок Святого Ангела. Не желаю еще раз лицезреть отекшую желтовато-серую физиономию с полуопущенным веком, обвисшие плечи, беспомощно сутулящуюся спину, руки, недвижные по многу часов подряд. Я боюсь жалости – она не раз мешала мне сделать решительный шаг.
Сижу точно приговоренный. Я, Саади, сполна изведал жизнь; я не обольщаюсь – что бы ни произошло этой ночью, мои дела плохи. Либо меня прикончат при попытке к бегству, либо во всех моих снах, в каждой песне, чаше в вином, при каждом взрыве смеха или удаче меня будет преследовать желтовато-серое лицо, меня будет преследовать полнейшее одиночество Джема.
Нет, я не переменю решения, слишком долго зрело оно: этой ночью я покину тебя, Джем. Я не молю о прощении, как и ты не просил простить тебя за то, что я отдал тебе свои лучшие годы. Чем бы ни пожертвовали мы друг для друга, это было по доброй воле. А сейчас я пойду своей дорогой, Джем. Если бы ты еще был в состоянии понять, ты бы понял: человек может отдать другому много, неимоверно и непосильно много. Но не все. Все отдать – невозможно, Джем. Прощай.
24. XII. 1494
Меня слегка, слегка покачивает – о аллах, какое наслаждение! Как будто мать-вселенная качает меня в огромной колыбели моря. Мать хочет, чтобы я уснул, мне нужно отдохнуть после тринадцати лет истязаний.
Только сейчас я чувствую, как безмерно устал; усталость проникла в каждую клеточку моего тела, заставляя меня круглые сутки валяться в трюме под убаюкивающий плеск моря. Словно мне от роду не тридцать семь, а семьдесят три года. Я начинаю понимать, отчего человек без отчаяния отдает себя в руки смерти, если достаточно долго прожил на свете: от усталости. Упокоиться – какое точное слово!
Вот уже несколько дней подряд я набираюсь сил, чтобы описать свое бегство – изнурительно даже воспоминание о нем. Вкратце: мне удалось улизнуть по пути в крепость Святого Ангела. Два дня прятался я в ватиканских садах. Это было нетрудно, ибо в Риме царила неимоверная суматоха. Было известно, что Карл VIII выступил из Флоренции, сопровождаемый толпами, до предела распаленными Савонаролой – лютым врагом дома Борджиа. Все возмущение народа, весьма долго терпевшего бесчинства пап и кардиналов, сопутствовало Карлу VIII в его походе на Рим. Однако в то же самое время герцог Калабрийский, брат Феррана Неаполитанского, подошел к Риму с большой армией, дабы защитить Вечный Город от иноземного нашествия. Это придало смелости Александру VI, и он отверг требование французов.
Эти новости я ловил на улицах Рима (по вечерам я выбирался из сада, одетый, как франк, как обыкновенный, среднего достатка горожанин), я слышал эти вести в трактирах, где римляне обсуждали создавшееся положение, выпивали по два-три кувшина дешевого вина и отправлялись в ночь, чтобы воспользоваться тьмой, межвластием и трусостью папских войск. Городом без закона был Рим в ноябре 1494 года.
Подобно тому как убийцу всегда тянет к месту совершенного им преступления, так и я не мог покинуть Рим, пока он не утихомирится. Я ночевал в каких-то лачугах, заговаривал со случайными прохожими – участвовал в водовороте, захлестнувшем Вечный Город. В те дни я узнал, что герцог Калабрии (его солдаты были самыми опасными разбойниками в городе) обещал защитить Рим от французов, если за это ему будет отдан султан Джем. Борджиа, само собой разумеется, ответил отказом. И герцог тут же увел свои войска, на прощанье так разграбившие Рим, как, наверно, не разграбили его варвары тысячу лет назад. Вряд ли папу это особенно расстроило – Рим есть Рим, а Джем, несмотря ни на что, остался собственностью Борджиа.
Потянулись новые дни безвластия. Каждый день появлялись в городе новые французские послы – Карл предпочитал не принуждать святого отца силой, уверенный в том, что одержал уже довольно побед и что приверженцы его в Риме достаточно сильны, чтобы он мог вступить в город освободителем. А папа медлил – очень уж Не хотелось ему уступать Джема.
Именно тогда-то я и покинул Рим. Как ни любопытно было поглядеть, чем закончится вся эта история, я опасался, что Карл установит в городе строгий порядок и тем помешает моему побегу. В середине декабря я как-то под вечер присоединился к компании пьяных грабителей, проделал вместе с ними все, что полагалось, чтобы они приняли меня за своего, потом мы напали на стражу у Порта Портезе и вышли за ворота – делить добычу вне городских стен. Я воспользовался тем, что они были поглощены дележкой, пятясь, отступил в темноту и под прикрытием кустарника кинулся прочь. Так осуществилось бегство, которое я обдумывал на протяжении долгих лет. Когда долго обдумываешь что-то, все происходит совсем не так, как тебе представлялось.
Я шел, не сворачивая, берегом Тибра, направляясь к морю. А там уже – из одной гавани в другую. На поиски корабля, вполне надежного (то есть разбойничьего), ушли еще две недели. Наконец два дня назад я нашел его: корабль без флага, бравший запас пресной воды где-то под Неаполем.
Его хозяева – левантийцы, что ровным счетом ни о чем не говорит, – якобы перевозили кедр (столь маленькое судно не в состоянии везти подобный груз). Якобы выгрузили его в Неаполе (перед лицом французского нашествия Неаполю только и заниматься торговлей!). Якобы держат курс на Бейрут (я не опровергаю этого, ибо одному аллаху известно, куда поплывет корабль, на который меня взяли в уплату за все то золото, что у меня имелось: пятнадцать дукатов, мое жалованье за пятнадцать лет службы при султане Джеме).
Я сразу же выложил их перед главарем, предложив ему обшарить мои карманы и удостовериться, что там пусто – не хочу, чтобы кто-нибудь из его головорезов заподозрил, что может найти у меня еще хоть аспру, они способны за одну аспру прикончить человека. В обмен я получил турецкое платье – ношенное, самое малое, двумя, ныне уже покойными, обладателями, а также обещание кормить меня во время плавания.
И вот я стал левантийцем. Снова ношу чалму – признаться, довольно грязную. Узкие франкские штаны сменил на широкие, подхваченные у икр шаровары. Хожу босиком, ведь мы направляемся в теплые края. На плечах у меня безрукавка, которая много лет назад, вероятно, была синего цвета. Я одет не на европейский лад – это означает, что я уже почти дома.
Позавчера вечером, пока матросы уписывали за обе щеки пшеничную кашу – мне они часто подкладывали двойную порцию, – я снял висевший на стене саз. И ощутил трепет, какого, кажется, не испытывал даже, когда впервые пел перед слушателями. В руках у меня был саз – простой, без всяких украшений, – я лаская его струны тихонько, чтобы они не подали голоса: боялся, вдруг он не настроен. Я призывал из глубин памяти слова, а они словно бы разбегались, и горло перехватывало сгустком боли. «Слова мои! – молил я. – Моя песня, мысли мои, моя радость и грусть! Вернитесь ко мне, чтобы с вами вместе я вернулся к людям!»
А матросы продолжали с жадностью есть. Фитилек в миске с маслом больше чадил, чем светил. Должно быть, я выглядел очень смешным, примостившись за крепкими, полуголыми, грязными спинами, словно выключенный из круга мужчин, которые день-деньской трудятся, смачно едят, пьют и вечно куда-то торопятся. Снова выключен. Хотя бы потому, что меня уже мутит от пшеничной каши.
Я гладил саз – нет, саз не отвергнет меня, я отбыл наказание за то, что сам оставил людей, и карающий бог должен бы уже насытиться моими страданиями! Мы квиты, оскорбленное человечество и я, оскорбивший его тем, что лишил его одного поэта. «Во имя аллаха…» – прошептал я: с этими словами начинает любое дело каждый правоверный.
Под моими пальцами, которые были как чужие, саз запел, но не прежним голосом, а незнакомым, несоразмерно громким и жестким:
«Некогда встретился мне благочестивый муж, обезумевший от любви к одной особе. Не было у него сил для терпения, не было храбрости, чтобы объясниться с предметом своей любви. Как ни укорял я его, не мог он подавить безрассудную страсть, целиком завладевшую им, и отвечал мне так:
Пусть острым мечом она пронзит меня,
все равно прильну я к краю ее одежд,
укрыться негде мне, и пусть прогонит она меня,
я буду искать прибежища в ее презрении…»
Очень медленно достиг мой голос слуха матросов. Возможно потому, что был он неуверен, не звучен. Вся моя робость взметнулась жаркой мольбой, я не пел, а стенал: «Неужели вы не услышите меня? Люди, братья! Пустите меня к себе! Я хочу вернуться к вам!»
Один за другим подняли они глаза от еды. Один за другим положили ложки, в полной, бездыханной тишине раздалось: трак, трак, трак. Корсары сурово смотрели на меня; как все разбойники, они боялись всего поддельного, а есть ли подделка более предосудительная, чем ненастоящий поэт?
– Ты что? – глухо произнес их главарь. – Поэт? Шиир?
– Был шииром.
– Для шиира не существует «был». – Мое чистосердечие убило в нем сомнения. – Если был, значит, поэт и сейчас. А почему не сказал нам?
– Разве это имеет значение?
Главарь полез в карман, вынул десять золотых.
– Твоя дорога стоит пять, не больше. Следовало сказать, что ты шиир.
– Не надо мне этого золота, оно проклятое.
– Проклятого золота не бывает.
– Этим золотом Баязид-хан платит за страдания своего брата Джема.
Доверие дюжины разбойников вернуло мне веру в людей, я открыл свою страшную тайну совсем просто, не опасаясь предательства.
– Джема? – сморщил лоб главарь. – Дела минувшие, прошлогодний снег. У нас мало кто и помнит о нем. Держи свои деньги!
И заметив, что я опять хочу воспротивиться, приказал:
– Возьми их в уплату за песню о Лейле и Меджнуне! Я ее больше всех люблю.
И я пел о Лейле и Меджнуне. Некоторые стихи я пропускал, растеряв их в долгом своем странствии от Карамании до Бурганефа. «Э-э, да ты забыл о серне!..» – напоминал мне корсар, ведь он заплатил. Остальные слушали, довольствуясь тем, что я помнил. Разлегшись, кто на спине, кто на боку, моряки смотрели на меня, лица у них были торжественны. Поэзия заставила их смолкнуть, рассказ о великой любви давал очищение.
С того дня мне подают к каше еще и вяленой рыбы, не позволяют катить бочонок, когда мы сходим на берег за пресной водой. Я пою каждый вечер, но знаю, откажись я когда-нибудь, принуждать меня не станут – они понимают, что такое вдохновение. Саз снова послушен пальцам, я заставляю его шептать в печальных местах песни и заменять мой голос, когда устаю. Я снова господин и саза и слов – а ведь еще недавно не смел на это и надеяться.
Когда я смолкаю и все погружаются в сон, как будто я окурил их гашишем, я выхожу на палубу. Ночи холодные, небо непроглядно. Бодрствуют только трое: море, кормчий и я. Двое заняты делом, а я всматриваюсь в темноту. Мне чудится, будто я различаю ту часть неба, где всплывает солнце. Восток… Отчий дом… В последнее время я так привык к чудесам, что уже мог поверить даже этому: я возвращусь домой!
Еще не знаю, что стану я петь на площадях и пристанях – удовольствуюсь ли песнями о Лейле и Меджнуне, газелями Хафиза или Шахнамэ – богатством столь беспредельным, что может заполнить дни певца до конца его жизни, либо же моими собственными стихами, некогда рожденными в Карамании… Хотел бы я – не знаю, сыщутся ли во мне слова и сила, – сложить новую песню.
Песня об отечестве и изгнании, вот какую песню хочу я создать – я, полагавший, что у меня нет отчизны и что мой дом – весь мир, считавший изгнание простым путешествием, переменой места. Ценой тринадцати лет жизни я познал истину, которую и хочу оставить людям. Хочу поведать им, предостеречь.
«Мир не только огромен, – буду петь я, – мир еще и враждебен. Укройтесь от него в своем отечестве, в своем городе, в доме своем, отгородитесь в крохотном уголке большого мира, освойте и согрейте этот уголок, найдите себе одно какое-нибудь ремесло, занятие, дело, народите детей. Ухватитесь за что-либо в безбрежном потоке времени, в безбрежии вселенной. Изберите себе свою правду».
Нечто подобное спою я людям, если найду нужные слова. Тогда, быть может, перестанет преследовать меня Джем с его полнейшим одиночеством. Немного несправедливо было с моей стороны написать, что я заплатил за эту песню тринадцатью годами жизни. В сущности, заплатил за эту песню Джем. Всей своей жизнью.