Телевизор. Исповедь одного шпиона

Мячин Борис Викторович

Часть пятая. Ученичество

 

 

Писано в Сан-Доминго, в декабре 1803 года

 

Глава двадцать четвертая,

в которой я выбираю языки и изящные искусства

Здесь, любезный читатель, я должен, подобно театральному рабочему, опустить занавес и снова поднять его, но уже с другими декорациями. Представь, что житие мое писано теперь уже не полууставом, а немецким шрифтом; вместо московских куполов на горизонте возвышается церковь святого Томаса; а вместо скучного архива – книжная ярмарка.

– Покупайте поэмы древних бардов! – кричал продавец, старик с одним глазом (второй был перевязан грязной тряпкою). – Бушует ирландское море, прекрасная Мальвина сидит на замшелом утесе и оплакивает витязей, ушедших-х в мир иной…

Вдоль дороги, по которой мы ехали в Лейпциг, были видны еще пушечные ямы; где-то здесь лежал и прах моего отца. За десять лет до того Саксония была разграблена; при упоминании Фридриха Прусского каждый второй житель плевался. Но как весна наступает после зимы, так и люди залечили раны, нанесенные войной, восстановили дома и кофейни, мельницы и плотины, и всё закружилось снова, вместе с восходом и заходом солнца.

В Лейпциге было много русских. Причиною этого был давний союз с Саксонией. Сюда отправляли учиться русских дворян, помещая их под строгий присмотр немецкого гофмейстера. Саксонское купечество, по врожденному корыстолюбию, надеялось наградить претерпенный от войны убыток, так что русские студенты за всё должны были платить дороже прочих. Кроме того, через город проезжали все, кому нужно было в Италию, где стоял русский флот, воевавший с турками.

Здесь было также множество поляков. Заняв лучшие места у Ауэрбаха, поляки кричали czesc и стучали кружками. Я молча сидел за соседним столом, пил пиво и разглядывал висевшие на стенах картины. На одной из них был изображен человек верхом на бочке; ноги его сжимали бочку, словно лошадиный круп; бочка невесомо парила в воздухе.

– Знаете, кто это? – раздался голос за моей спиной. – Это Фаустус, знаменитый чернокнижник.

Я обернулся и увидел одноглазого старика, давеча на ярмарке предлагавшего мне купить поэмы ирландских бардов.

– Говорят, будто бы слуги, – произнес одноглазый, усаживаясь напротив меня, – никак не могли выкатить вон по той лестнице бочку с вином, и тог-гда Фаустус сел на нее верхом и силою его чар бочка сама поскакала на улицу. Вы бы не могли уг-гостить несчастного книг-гопродавца стаканчиком вермута? Infaustus, так сказать…

Мне стало жалко его.

– Когда-то я служил в войсках герцога Камберлендского, – вздохнул старик. – И вот, сами видите, что из этого получилось…

Он приподнял свою повязку; под нею была пустая, отвратительная глазница. Я вспомнил мужика с черной бородой, показывавшего мне в Кремле гнилую ногу; запах был тот же, запах войны и разочарования.

– Этот доктор Фаустус, – сказал он, отхлебнув вина, – мог видеть на расстоянии. Он прозревал не только настоящее, но и прошлое; древние герои прих-ходили к нему; он показывал студентам в Виттенберге Гектора, Улисса, Геркулеса, Энея, Самсона, Давида и других-х, каковые появились с недовольным видом, всех устрашив своей г-грозной осанкой, и снова исчезали. Г-говорят, что среди присутствовавших и глядевших на всё это был сам Лютер. А однажды Фаустус вызвал дух прекраснейшей из земных женщин, Елены Троянской… Я не исключаю, что и нынче еще встречаются маги, которые мог-гут силою своих чар перенестись за несколько мгновений в отдаленнейшее место. Но в конце концов все они заплатят за эти поездки… Да, когда-то я служил королю Георгу, – опять вздохнул старик. – А вы, я так думаю, из России.

– Как вы догадались?

– По кресту.

Я торопливо убрал крест под рубашку, во избежание недоразумений.

– Я уже знаком с вашими соотечественниками. Мне особенно запомнился герр Ушаков, питавший некоторую склонность к математике и латинскому. Он умер от болезни, три года тому назад. Жаль, очень жаль… И потом, этот скандал с гофмейстером Бокумом. Выяснилось, что он был мошенником, да. Оставил долг-гов на восемнадцать тысяч и сбежал. И еще я знаю вашего православного духовника, отца Павла, я несколько раз имел с ним диспутацию. Позвольте спросить, вы уже выбрали предмет изучения?

– Языки и изящные искусства, – сказал я. – Я хотел выбрать народное и естественное право, но потом поговорил с Бёме, и вы знаете, он так ругал филологию, что я передумал.

– Языки и изящные искусства! – воскликнул инвалид. – Это просто превосх-ходно! У меня есть все книг-ги, которые понадобятся вам на время вашего Lehrjahre, ученичества… Не желаете ли приобрести мысли славного Юнга, извлеченные из полунощных-х его размышлений, с присовокуплением некоторых нравственных стихотворений… Сумерки сгустились над кладби́щем! Черный вран уселся на замшелую могилу и жалобным криком разрывает душу! Ему не дают покоя сог-гнившие кости мертвецов…

* * *

Среди профессоров был один, которого я до сих пор вспоминаю с нежной благодарностью. Можно сказать, что он был единственным стоящим преподавателем, все остальные были до комизма жалки; всё, что знали они, было повторением вульгарных вещей. Во время экзаменов они брали взятки и потворствовали многочисленным знакомым и родственникам, по их же протекции принятым в университет. Сей же професссор, именем Геллер, выделялся из толпы не только своей причудливой походкой и манерой говорить, но и знаниями. При этом он правильно считал, что главное на лекциях не рассказать какие-то полезности сонливым студентам, а пробудить их ото сна, разжечь в них страсть к наукам.

С этой целью Геллер входил в коллегию, со всей силы бил об кафедру Священным Писанием, а потом начинал кричать.

– Сие есть единственный источник знания! Все ответы на ваши вопросы вы найдете в этой книге. Я вам не нужен! Разрешите откланяться и уйти!

Когда недоумевающие студенты всё же просили его остаться, Геллер успокаивался и начинал длительное и прекрасное рассуждение о том, как нужно правильно читать Библию, какие существуют списки Нового и Ветхого Заветов, и чем отличаются между собою немецкий, греческий и латинский переводы.

– То есть вы хотите сказать, – спросил я однажды, – что не существует единого текста, вдохновленного Богом, а есть несколько кое-как составленных вместе рукописей? Ежели так, возможно ли говорить вообще о боговдохновенности? Где тогда мера, отличающая божественное от человеческого? И не путаем ли мы истину с ошибкой редактора?

– Богословский факультет дальше по коридору, – отрезал Геллер. – Цель же филологической науки в том, чтобы установить факт. Я установил факт, теперь делайте с ним, что хотите.

Однажды я стал свидетелем скандала в коридоре: Геллер спорил с другими профессорами, обвинявшими его в подрыве авторитета лютеранской церкви.

– Ежели бы сейчас сюда явился Лютер, он бы немедленно обнял меня и взял за руку, – огрызнулся филолог. – Ибо я честно продолжаю его дело, вырывая заблудшие души из тьмы и предавая их свету. Позвольте откланяться!

 

Глава двадцать пятая,

в которой к нам приезжает новый гофмейстер

Немцы свято убеждены в том, что они самый лучший народ на земле, что они избраны для этой роли Богом, и это определяет всю их жизнь и работу. Эта их черта завораживает, словно течение воды в Эльстере. Каждый немецкий шаг, каждое слово дышат непоколебимостью веры. Немцы никогда не будут, в отличие от русских, рассуждать о своем призвании, сомневаться, размышлять, нравственно они поступают или безнравственно, они просто будут поступать. Немец хочет жить хорошо, сытно, достойно; если привычный образ жизни отобрать у него, он будет жаловаться, скандалить, подаст в суд, но не остановится, пока не вернет свои привычки, включая набитую табаком трубочку и шлафрок.

Разница в национальном характере часто была причиною ссор в нашем пансионе. Не было дня, чтобы кто-нибудь из нас не ссорился с германскими отпрысками. То Абрезков уходил распутничать и возвращался с разбитою рожей, то я во время коллегии начинал зачем-то спорить с преподавателями. Все показывали на нас пальцем, словно на каких-нибудь варваров. Хуже всего было то, что по матрикулам мы были приписаны к польской нации, и дрались уже с поляками, и не по бытовым пустякам, а по политическим разногласиям. В таких случаях рукава засучивал даже смиренный Шмидт. Кончилось всё тем, что в наш пансион из Дрездена явился русский посланник, князь Белосельский.

– Клянусь богом, – раздраженно проговорил он, – я прикрою вашу лавочку… Да вы представляете хотя бы, во что обходится казне ваше содержание, недоумки!

– Осмелюсь заметить, ваша светлость, – возражал я, – что источником неприятностей является плохая организация уроков. Какой нам смысл посещать, например, историческую коллегию, если Бёме тараторит так, что его слов даже немцы не разбирают. Любую свою речь он сводит к панегирику императору, а русских называет нацией рабов и грабителей… Зачем он унижает нас? Сделайте милость, назначьте нам русского гофмейстера и не приписывайте к полякам…

– Будет вам гофмейстер, – буркнул Белосельский. – Едет уже, ждите…

Посланник был по уши в долгах, и более всего его заботил сейчас приезд жены, с которой он был в размолвке; жена, по слухам, была очень богата. Но через неделю, действительно, из Петербурга, через Ригу и Митаву, приехал новый гофмейстер, с целою кучей свертков, сундуков и футляров. Стояла невыносимая летняя жара. Мы вышли встретить его и помочь с вещами.

– Осторожнее, не разбейте микроскоп, – сказал гофмейстер, выходя из кареты. – Этот микроскоп когда-то принадлежал самому Линнею…

– Карл Павлович! – ахнул я.

– А, Мухин! – запросто сказал Книппер, вытирая пот с лица. – Ну, показывайте ваше общежитие…

* * *

Дом Крохауфов по Иоханнесгассе, в котором мы жительствовали, был в два этажа, мы жили по двое в одной комнате. Я жил в одной комнате со Шмидтом. Здесь было тесно, темно и душно. Мы вошли. Карл Павлович заботливо прикрыл за собой дверь.

– Считаю своим долгом расспросить о вашем здоровье, – ласково сказал он. – Пьете ли вы какие-нибудь лекарства от вашего… недуга?

– Вы спрашиваете не потому что заботитесь обо мне, – недовольно отвечал я, упав на постель, – а потому что знаете мой секрет. Вам известно, что я знаю результат сражения задолго до того, как самый быстрый гонец проскачет несколько тысяч верст с донесением, до того, как это станет напечатанным в газетах. И вы хотите знать, использовал ли я этот дар, чтобы улучшить свою бессмысленную жизнь? Нет, я ничего такого не сделал, потому что это не дар, а проклятье. Потому что после каждого такого виденья меня трясет, словно ураганом, и единственное мое желание состоит в том, чтобы избавиться от этого окаянного телевизора, который сидит в моей башке! Довольны ли вы теперь моим признанием? На что вы рассчитываете? Что я вдруг возьмусь за ум, стану немцем и помогу вам обогатиться? Признайтесь, вы приехали только потому, что увидели мое имя в списке…

– Господи, мальчик, – пробормотал Книппер. – Я и не думал, что всё настолько плохо… Нужно что-то делать с тобою, нужно отправить тебя на воды… Показать немецким врачам. Может быть, даже иезуитам. Я слышал, они понимают в таких вещах…

– Нет, – сказал я, – мне никто не поможет, тем более иезуиты. Я могу видеть некоторые события еще до того, как они произойдут. Я долгое время не понимал этой своей способности, пока однажды, в Москве… неважно… Завтра папа издаст буллу; генерал иезуитов будет арестован, а имущество ордена передано светским властям.

– Господи! – снова воскликнул Карл Павлович. – Вы можете стать личным советником императрицы, или великим полководцем, наконец, можете просто играть на бирже, зная почему поднимется или опустится цена на те или иные товары и акции. Мы можем заработать миллионы!

– Нет, – повторил я, – этого не будет. Я не хочу. Я хочу быть обыкновенным человеком. Хочу учиться, работать, жениться на какой-нибудь веселой немке и смотреть, как она суетится на кухне, и как мой ребенок сидит по полу и сосет палец. Я хочу просто возделывать свой сад и быть счастливым, понимаете?

– Понимаю, – кивнул он. – Я тоже трудился всю свою жизнь, я мечтал основать собственный театр, а кем я стал? Аптекарем… Ежели вы не хотите помочь себе, помогите всем остальным людям; помогите тем, у кого нет денег, или кто страдает от войны, от насилия… Вы можете предотвратить страшные вещи, можете изменить ход всемирной истории, а вместо этого вы лежите здесь и хандрите, и мечтаете о простейшей животной жизни… Вы забросили актерские занятия, забыли своих товарищей, предали муз… И чего вы хотите: чтобы я вас жалел, гладил по голове, как тогда, три года назад в Петербурге…

– Вы не гладили меня по голове, полноте, – резко оборвал я его. – Я был для вас тем же, чем и другие мальчики, – гнилым мясом, которое привезли в вашу богадельню и сбросили на ваше попечение, только затем, чтобы это мясо не бродило по Петербургу и не смущало оборванным видом иностранцев, которые должны видеть столицу во всем ее блеске и великолепии. А теперь вы обнаружили, что на мне можно заработать, и никак не можете выбросить эту мысль из головы. Но я вам уже сказал: нет, я не буду играть на бирже или угадывать лотерейные номера. Я буду просто жить своей жизнью, буду существовать так, как будто я ничего не вижу и не знаю, потому что это никому не интересно. Всем на самом деле плевать на войну и насилие; подумаешь, несколько миллионов мертвых бенгальцев, или целые американские народы, вырезанные англичанами, или армяне, ежедневно истребляемые турками, или магометанские женщины, убитые сикхами, или резня в Балте, – да кого это волнует? Салтычиха запорола до смерти тридцать восемь человек, она жгла прислугу щипцами и кипятком, била поленом, рвала волосы, а все остальные просто смотрели и поддакивали, словно так и надо… Это происходило на глазах сотен людей, в центре страны, в Москве, при трех императорах, и никто даже не подумал обратиться в полицию. И не нужно было никаких фантастических способностей, чтобы остановить это безумие, но никто почему-то не увидел происходящего! Всех интересует только своя собственная жизнь, свое теплое место в канцелярии и своевременное повышение в чинах, а когда ты говоришь людям, что нужно присмотреться к неправильности мироустройства, они называют тебя чересчур умным, странным и подозрительным. Вот и я буду жить такой жизнью! Да! Чтобы ни о чем не думать, не волноваться, не вскрикивать по ночам…

– Милый мальчик, – опять грустно и ласково сказал Карл Павлович, – я все понимаю, es naturlich… У вас сейчас просто такой возраст; юношеские соки, текущие внутри вашего организма, заставляют вас думать, что мир несправедлив. Вы страдаете от нехватки внимания, от сложностей первого жизненного выбора, вам хочется любви, и оттого все благопристойные мысли в вашей голове сметены бурею и натиском чувств. Но поверьте мне, пожившему человеку, эти чувства необходимо обуздать. Иначе в вашей жизни не будет ничего: ни семьи, ни дома, ничего; а будет только выжженная вами самим дорога за вашей спиной, и оглядываясь назад, вы будете изумляться, как же так вышло, что вы разрушили и разломали в порыве жажды справедливости вашу собственную жизнь. Эту жизнь вам никто не заменит и не продлит, жизнь одна, и вы будете только раскаиваться, оттого, что вовремя не смогли направить течение сих юношеских соков в нужном направлении. Мир плох, что ж, но мир и хорош также; посмотрите по сторонам: вот поют птицы, вот растут цветы, вот лейпцигский булочник поет свою глупую песню… Решите, ради чего вы хотите жить, ради любви или ради правды. Любовь – часто обман, никто не спорит. Но правда – это яд, который отравит всю вашу жизнь и в итоге убьет вас, и вы всё равно ничего не добьетесь…

– Уходите, Карл Павлович, – задумчиво пробормотал я. – Нам надобен гофмейстер, а не исповедник. Если мне нужно будет исповедаться, я пойду к отцу Павлу.

Книппер тяжело вздохнул и пошел к двери, но потом остановился и спросил:

– Ежели вы можете видеть будущее, по-настоящему, без цыганщины, скажите: удастся ли мне исполнить свою мечту и основать свой театр?

– По этому поводу не переживайте, – отвечал я. – Ваше имя станет гордостью русского театра.

– Ну, слава богу! – довольно проговорил он. – Gott sei dank!

 

Глава двадцать шестая,

в которой меня спасает святая Женевьева

С каждым днем мне становилось всё хуже и хуже. Я почти не спал, а если засыпал, мне чудились звуки выстрелов. Карл Павлович прикрывал меня, как мог, но этого было недостаточно. Однажды Шмидт нашел меня лежащим на полу, с пеною у рта.

– Вы кричали всю ночь, – сказал он. – Всё вспоминали какую-то Татьяну Андреевну. Вы больны, Мухин. Я должен сообщить посланнику.

– Нет, – я схватил его за лацкан, – ты будешь молчать. Иначе, клянусь богом, я размозжу твою лифляндскую башку об стенку, понял?

Учеба уже не доставляла мне прежнего удовольствия. Я часто слонялся по Лейпцигу без цели, пока однажды не забрел в кофейню Шрёпфера. Была поздняя осень, слякоть. Я купил кофе, взял газету и начал читать. Внезапно одна статья привлекла мое внимание.

Гражданская война в России

Некто Эмилиан Пугачев, казацкий маркиз, владевший землями по ту сторону Волги, объявил себя воскресшим императором Петром, скончавшимся, напомним, двенадцать лет назад от геморроидальных колик. Такая нехитрая реклама привлекла на его сторону казаков и татар, давно мечтающих освободиться от русского гнета. Многотысячная армия Пугачева овладела близлежащими замками, после чего осадила Оренбург, являющийся столицей Великой Тартарии. Из своей казацкой ставки, более напоминающей юрту монгольского хана, мятежный маркиз рассылает послания, призванные укрепить веру народа в воскресение любимого императора. Всадники Пугачева наводнили весь юг и восток России; по свидетельствам очевидцев, окровавленный казацкий штандарт с волчьим хвостом и медвежьей лапой видели уже в районе Казани и Тамбова.

Официальный Петербург никак не комментирует данную информацию. Наш корреспондент в Москве, профессор истории Мюллер, сообщает, что казацкий бунт в этой провинции – привычное дело, но на сей раз масштаб восстания ужасающ, как и зверства, творимые мятежниками. Пугачев собственноручно казнит всех, кто отказывается присягать ему на верность; его подручные жгут дворянские гнезда, насилуют благородных женщин, а с мужчин живьем сдирают кожу, рубят саблями и выкалывают глаза.

Показательна в этом смысле судьба некоей Татьяны Елагиной, русской дворянки, родственницы директора русского императорского театра. Ворвавшиеся в Татищевский замок повстанцы на глазах бедной женщины повесили ее мужа, после чего маркиз сделал Татьяну своей наложницей, при всех называя Елагину новой императрицей и государыней. Это привело к недовольству казацких бургомистров, посчитавших, что Елагина имеет слишком много влияния на их вождя. В пасмурную татарскую ночь казаки проникли в императорскую юрту и застрелили несчастную из пистолетов.

Это уже не первый случай, когда подданные императрицы Екатерины отказываются признавать легитимность ее власти. Напомним, в прошлом году стало известно о побеге Морица Беневского, польского графа, сосланного русским правительством на Камчатку за участие в движении конфедератов. Здесь, в Петропавловске, воспользовавшись страстью влюбившейся в него дочери сибирского губернатора, Мориц организовал дерзкое восстание, целью которого был захват власти во всей Сибири и дальнейший поход на Москву, в надежде посадить на престол юного принца Павла. Однако силы оказались неравными, и, окруженный на Камчатке сибирскими татарами, лояльными Екатерине, Беневский и его сторонники были вынуждены бежать на захваченном фрегате. Обогнув Азию и Африку, мятежники благополучно прибыли в Европу, где были ласково приняты при французском дворе. Мориц Беневский в данный момент планирует вернуться на родину, чтобы принять участие в освободительной войне польского народа.

Итак, русский вопрос на сегодняшний день состоит в том, что предпримет императрица Екатерина для отражения нападения своего покойного мужа, внезапно явившегося, словно кошмарный призрак, из небытия. Ситуация осложняется тем, что русская армия скована затянувшейся войной с Турцией. Русские то переходят Дунай, то возвращаются на исходные позиции, не решаясь на штурм Константинополя. По свидетельствам некоторых источников, недовольство русской царицей зреет не только в народе, но и среди петербургских дворян. В Петербурге, отмечает наш источник, существует две партии: национальная русская партия, возглавляемая братьями Орловыми, и прогрессивная западная партия, предводительствуемая министром иностранных дел графом Паниным; вопрос в том, кто возьмет верх, военные или дипломаты, гораздо больше волнует завсегдатаев Зимнего дворца, нежели мятежный казацкий маркиз.

Напомним также, что император Петр скончался при загадочных обстоятельствах и, по мнению наших источников, был задушен Орловыми, организовавшими переворот и коронацию Екатерины. Также десять лет назад при попытке к бегству был убит русский царь Иван, проведший всю жизнь в железной маске в Шлиссельбургском замке, куда он был заключен еще младенцем. Эти убийства (равно как и воскресения) серьезно вредят образу просвещенной России, который усиленно пытается создать в Европе regina rugorum. Следует признать: несмотря на свое немецкое происхождение, Екатерина быстро подпала под власть русских обычаев, приняла православие и стала одной из самых суровых правителей могущественной азиатской державы…

Странное чувство поглотило меня. Ведь я знал, я предчувствовал, предвидел, что так и будет, и не сделал ничего, чтобы предотвратить неизбежное. И теперь я один, совсем один, без сочувственника, без единой живой души, способной дать утешение моему разбитому сердцу…

– Die Kosaken! – раздался рядом со мною женский голос. – Господи, как же интересно, должно быть, жить в этой Сибири!

Я поднял глаза и увидел за соседним кофейным столиком немецкую девушку, читающую точно такую же, как у меня, газету.

– Вы так считаете? – раздраженно проговорил я. – По-вашему, это интересно? Расстрелы людей? Насилие? Деспотия?

– Конечно, – невозмутимо кивнула она. – Ведь это так будоражит кровь! Воспользовавшись страстью влюбившейся в него дочери… Ах, как много я бы отдала за то, чтобы быть дочерью сибирского губернатора! А эта женщина, Татьяна, ведь она стала королевой казаков; какая судьба! Ради такой судьбы и умереть не жалко… Всё лучше, чем ничего не делать и пить дурацкий кофе…

На ней был костюм амазонки; из-под маленькой треуголки выбивались каштановые волосы; настоящие волосы, не парик, подумал я. Она была красива; но ее лицо немного портил маленький, вздернутый нос, усыпанный рыжими веснушками.

– Россия совсем не такая, как вы ее себе представляете, – сказал я. – Это угрюмая, северная страна, и жители ее самые обычные люди, более всего размышляющие о бытовых нуждах. Ich komme aus Russland…

Честно говоря, я с трудом помню всю ту ахинею, которую я нес потом. Я рассказал ей, что я учусь в университете по личной протекции Е. И. В., что я знаком с графом Паниным, и что я состоял на службе в русской коллегии иностранных дел, и еще что я вожу дружбу с калмыцким генералом.

– Я Фефа, – сказала амазонка. – Странное имя, правда? Мой отец некоторое время служил французскому королю, в жандармерии. А потом началась война, король заболел и дал обет в случае выздоровления построить новую церковь в честь святой Женевьевы. Не знаю, святая помогла или лекарства, но Людовик выздоровел. А тут как раз родилась я. И отец решил назвать меня тем же именем, чтобы подольстить королю, наверное. Это по-французски Женевьева, а по-немецки Фефа, просто Фефа.

Фефа рассказала, что играет и поет в любительском театре.

– Вообще, мы обычно играем только водевили, причем я обыкновенно играю мужчин, ха-ха-ха, но на этот раз мы решили поставить историческую пьесу, про одного немецкого рыцаря, Götz von Berlichingen… Приходите к нам на репетицию; Гогенталише-хаус, рядом с площадью…

Я сказал, что тоже играл в Петербурге в придворном театре.

– Мой отец, – продолжала болтать она, – нанял мне учителя пения, signor Manservisi. Он думает, если выполнять мои желания, то и я выполню его прихоти, стану послушной девочкой и меня можно будет выгодно выдать замуж. Как бы не так! Я сбегу, обещаю, сбегу, и буду выступать в Париже, и петь для самого дофина… А вы в России катаетесь на коньках? Говорят, Мария Антуанетта лучше всех на свете катается на коньках…

Я усмехнулся: мне вспомнилось письмо, однажды попавшееся мне на глаза в архиве К. И. Д.; автор письма, английский доктор, всё мечтал о пышногрудой русской красавице на коньках. Фефа тоже засмеялась. Мы начали прощаться; она встала; она была выше меня почти на целую голову.

* * *

Вскоре ударили рождественские морозы. Фефа несколько раз таскала меня на репетиции Берлихингена, а потом на каток. Всюду она представляла меня как своего рыцаря и поклонника, себя же называла frouwe, прекрасной дамой; ей нравилось такое распределение ролей. При этом любой разговор о чувствах, тем более о физической близости, она прерывала быстрым переходом на другую тему.

У Фефы была врожденная способность управлять окружающими ее людьми, заставлять их делать то, что ей нравится. Ее театральный кружок состоял в основном из любителей дремучей немецкой старины; странным образом они мешали эту старину с революционными идеями, с Руссо, с дрянной мистикой. Мне было смешно слушать их разговоры. Почему-то я чувствовал себя всё повидавшим и всё перечувствовавшим стариком. Но мне нравилось быть рядом с нею, нравилось видеть перед собою ее каштановые волосы, слышать вечно пустой и бессмысленный треп о высоте поэзии и чистоте дружбы.

Мне стало лучше; возможно, думаю я сейчас, мою болезнь приглушила юношеская любовь, а, возможно, на мое возвращение в мир живых из призрачного небытия повлиял тогда дух царившего в Саксонии лютеранского Рождества, запах елей, звон стеклянных игрушек, свет Вифлееемской звезды и вкус немецкой еды, влетавшей нам, русским студентам, в копеечку.

 

Глава двадцать седьмая,

в которой я не верю в вечную жизнь

Именно в тот сочельник я познакомился с Фефиным отцом, типическим зажиточным немцем, большой шишкой в каком-то саксонском департаменте; во главу любого дела герр Гауптман (так его звали) ставил прагматическую полезность вещей и людей. Представь себе, любезный читатель, безусое, безбородое лицо, лоб, переходящий в небольшую лысину, сильно выступающие назад виски, стоящие вверх седые волосы и всепоглощающую дотошность. С порога он задал мне кучу вопросов и разве что не обнюхал меня, дабы выяснить, что я за фрукт.

– Зимёнхен – внебрачный сын татарского губернатора, – вдруг ляпнула Фефа, хохоча и втаскивая меня за руку в гостиную, где уже собрались гости. – Его отцу принадлежат все земли между Доном и Волгой…

Ошеломленный, я стоял в немецкой гостиной, среди не менее ошеломленных мною немецких гостей, слушавших Weihnachtsoratorium в исполнении приглашенного певца:

Ich will nur dir zu Ehren leben, Mein Heiland, gib mir Kraft und Mut, Dass es mein Herz recht eifrig tut! [169]

Фефа водила меня за ручку от одного гостя к другому, всем показывая и всем представляя, словно я был каким-то диковинным животным или краснокожим американцем в перьях. Я краснел, и от этого становился еще более похожим на дикаря. Улучив минуту, я вытащил Фефу на балкон и высказал ей всё, что думаю. Было холодно и светло; искрился снег, во всех лейпцигских домах горел свет, играла музыка.

– Прости, – сказала она, ласково потрепав меня за ухо. – Мне казалось, это забавно.

– Ничего забавного в этом нет, – дерзко отвечал я. – Я вам, сударыня, не игрушка. Не смейте играть со мною.

– Вот как, – столь же дерзко усмехнулась она. – Очень жаль. Я думала, вы другой, не такой, как все. Что вы отважны и готовы на подвиг, а вы, оказывается, такой же зануда, как и они.

– В чем же вы видите подвиг? В том, чтобы взбаламутить рождественский вечер глупой выходкой?

Всё-таки немцы странные люди, подумал я. В юности они способны на отчаянное безумство, на бунт, но потом почему-то успокаиваются и начинают eifrig arbeiten.

– Вам меня не понять. Мой отец не слушает меня, никогда не слушает! Я говорила, что я сама буду петь, а он притащил сюда какого-то пономаря, у которого ни голоса, ни слуха!

В самом деле, куда мне было понять ее. У меня и отца-то никогда не было.

Stärke mich, Deine Gnade würdiglich Und mit Danken zu erheben! [171]

– Всё это глупости, – сказал я. – Я не дворянин. Я даже не бастард. Я никто. Но даже если бы мне предложили стать королем мира, я отказался бы, ибо более всего я почитаю равенство всех сословий, а помещичество, особенно русское помещичество, кажется мне омерзительным чудовищем, гидрой, жрущей свою родину. Я не верю ни в бога, ни в черта. Я верю только тому, что где-то на свете есть человек, способный увидеть и понять то же, что и я. Я не знаю, почему, но мне кажется, что вы можете это понять: понять, что человек должен жить не ради себя, не ради денег, не сиюминутной выгоды, а ради идеи, ради какой-то великой, возвышенной идеи – идеи о том, что мир должен быть справедлив и зло должно быть наказано, и что нужно не богу молиться и не Христа славить, а совершенствовать мир, открывая людям глаза на их пороки и создавая возможности для исправления этих пороков. Вот чего я хочу. А вы… вы мучаетесь оттого, что вам не дали выступить перед этою толпой, капризничаете, злитесь на отца… Но это просто юность, просто желание самоутверждения. Ведь на самом деле вы хотите не этого. Вы хотите и можете больше. Вы хотите выступать не в семейном кругу, а в больших театрах. Вы хотите, чтобы вас слышали и рукоплескали вам тысячи людей. Потому что это ваше предназначение – вести людей за собой, показывать им путь к свету, к гармонии. Вот ради чего нужно жить. Вот в чем смысл человеческого существования.

Она стояла, опершись руками на балкон, закутавшись в дорогую персидскую шаль, и задумчиво глядела вдаль. В ее глазах блестели слезы, блестел лежавший под ее руками декабрьский снег. Впервые в жизни мне стало по-настоящему страшно – страшно от того, что я сам только что сказал, от слова, которое способно перевернуть или уничтожить Вселенную.

– Всё совершенно так, – наконец проговорила Фефа. – Вы как будто заглянули мне в душу. Мы суетимся, ищем мелкой выгоды, а на деле созданы для великой, вечной славы.

* * *

Должен рассказать о другом значительном событии, также произошедшем со мною в Лейпциге. Как-то раз Абрезков предложил мне пойти с ним в биллиардную; я согласился. К моему удивлению, биллиардная оказалась в уже знакомой мне кофейне Шрёпфера. Мы сыграли две или три партии, как внезапно дверь отворилась, и в комнату вошел сам хозяин, облаченный в желтую мантию навроде церковной; на голове его был красный колпак, изображавший, очевидно, митру.

– Господа! – воскликнул он. – Позвольте представить вам последнее научное изобретение – электрический призрак!

Шрёпфер махнул рукой, и слуги вынесли в биллиардную некий прибор, являющий собой стеклянный шар, с проволокою и ручкой. «Это же лейденская банка, про которую рассказывал Батурин!» – догадался я.

– Сейчас, – сказал Шрёпфер, – посредством сего электрического прибора я вызову из небытия дух великого курфюрста. Должен предупредить, что сие зрелище не для слабонервных, и ежели вы страдаете душевными расстройствами, падучей или мигренями, рекомендую вам заблаговременно удалиться.

Никто не ушел. Закрыли ставни и погасили свечи, оставив только одну. Шрёпфер начал крутить ручку и вполголоса бормотать заклинание, на египетском, как он утверждал, языке. Сверкнула молния, раздался взрыв.

– Фридрих Вильгельм Бранденбургский! Взываю к тебе, о покоритель поляков и шведов! Слышишь ли ты меня?

– Кто потревожил покой великого курфюрста? – послышался откуда-то снизу тихий, но отчетливый голос. – Неужели вам неизвестно, что нельзя вмешиваться в преисподнюю; сие чревато неприятностями для мира живых?

– Я вызвал твой дух, Фридрих Вильгельм, – проговорил Шрёпфер, – чтобы узнать судьбу Германии… По каким знамениям узреть нам наше предначертание, чтобы исполнить волю Ормузда и Тота? Кто избран быть нашим вождем: Саксония или Пруссия?

– Род лукавый и прелюбодейный, – сказал электрический призрак, – не будет вам никакого знамения, кроме знамения Ионы пророка. Как Иона был в чреве кита три дня, так и Германии предстоит три ужасные войны. После первой войны враг захватит всю страну, и побежден будет только под стенами Лейпцига; после второй падут бранденбургский и саксонский дом; а после третьей и Берлин, и Дрезден будут разрушены до основания…

После кофейни мы пошли к Фефе домой, пить чай.

– Ну, и что ты про это думаешь? – спросила Фефа.

– А что тут думать? – недовольно сказал я. – Обыкновенное мошенничество. Шрёпфер крутит ручку, а в подвале сидит актер, изображающий курфюрста, который вещает замогильным голосом и пророчествует всякую глупость.

– То есть ты не веришь в магию, в переселение душ и прочее?

– Нет, не верю.

– А в алхимию и обретение вечной жизни посредством философского камня?

– Нет.

– А я бы вот хотела жить вечно, – засмеялась Фефа. – Всегда быть молодой и красивой. Это было бы замечательно!

Я вышел от Фефы поздним вечером и пошел к себе в общежитие, на Иоханнесгассе. На одном заснеженном перекрестке кто-то окликнул меня. Я посмотрел по сторонам и увидел вдруг Станислава Эли, с которым познакомился в доме у Ивана Перфильевича.

– Зимёнхен, – сказал Эли, – ты не дольжен сомневаться. Wir sind in der Nähe Erwachen, wenn wir träumen, wir träumen.

Я холодно поклонился. Что он делает здесь, в Лейпциге?

– Я еду в Прагу, – пояснил богемец. – Вуйек приказал нам малу дедищность.

 

Глава двадцать восьмая,

в которой я амурно капитулирую

В январе мне исполнилось восемнадцать лет. Я решил все-таки пойти на Гайнштрассе, к нашему духовнику, и исповедаться. Отец Павел принял меня ласково и спросил, какой вопрос меня волнует.

– Я хочу спросить у вас про ветхозаветных пророков, про Исайю и Иезекиля, – осторожно начал я. – Отчего им были видения о четырех существах, шестикрылом серафиме и седьмом небе?

– Оттого, что наш мир находится во тьме, – сказал священник. – Люди предали Единого Бога и стали служить языческим богам. Деньги, власть и удовольствия – вот имена сих богов. Но поклоняясь им, человек погружается во тьму. И потому Господь посылает время от времени своих пророков, чтобы они образумили его заблудших детей и наставили на путь истинный.

– А сейчас Бог может послать пророков?

– Нет, – пожал плечами отец Павел. – Сейчас не может. Сейчас пророки не нужны. Сейчас у нас есть Церковь, и она заменяет пророков.

Мне захотелось сказать ему что-нибудь дерзкое, в вольтерьянском духе, но я сдержался. В конце концов, это была русская церковь.

* * *

Как-то раз дверь моей кельи на Иоханнесгассе открылась, и в комнату вошел Карл Павлович. Я вскочил с кровати, выронив книгу, которую читал; кажется, это был Пуфендорф.

– Это здесь, – сказал Книппер не мне, но своему спутнику, вошедшему вслед за ним.

– Спасибо, гофмейстер, – отвечал спутник по-российски. – Вы свободны.

Приезжий был одет в темный дорожный плащ и широкополую шляпу, наполовину скрывавшую лицо; кроме того, глаза его прятали круглые черные очки.

– Ну, ты вымахал, брат, – тихо проговорил он, снимая очки, – усы вон уже. Ты был ловким чертом, когда в Питере мне служил… Говорят, ты преуспел в изящных искусствах и выучил немецкий. Что ж, сие весьма полезно…

– Василий Яковлевич! – закричал я во весь голос. – Что вы тут де…

– Тихо, дурак! – рявкнул Батурин. – Я приехал по важному делу. Собирай свои вещи, поедешь со мной; мне надобен помощник.

– Я не могу, – сказал я. – У меня учеба…

– Учеба подождет, – отрезал он. – Да сядь ты уже! Слушай. Я рассказывал тебе о наших польских делах. Многим магнатам не нравится Россия. Есть один литовец, Пане Коханку, из Радзивиллов; богач, бабник, властолюбец, шутник; наши выгнали его из родового поместья; он бежал за границу, к туркам; сами же поляки признали его врагом отечества; он пришел к нам, начал просить абшид; Никита Иваныч ему поверил; Радзивилл вернулся на родину и стал опять мутить. Его опять выгнали; некоторое время он был в Германии, писал всем письма: французам, императору, туркам, даже крымскому хану писал; и у всех просил денег и войска, чтобы вернуть земли и должности, которые у него отобрали. По слухам, он теперь в Италии… Поедешь со мной в Венецию; нужно найти этого литовца, пока он не натворил делов… Я бы и один поехал, но у меня с итальянским языком полный швах, а ты, я помню, кое-как изъяснялся… Ну что, согласен?

– В Венецию? – простонал я. – Не могу, хоть убейте… Вы же знаете, Василий Яковлевич, я болен…

– А, дама сердца! – догадался Батурин. – У меня тоже была когда-то… дама…

Я сказал, что читал в газете про Татьяну Андреевну; Батурин вздохнул, потом достал платок, высморкался и молча кивнул.

– Буду откровенен с тобою, юнкер. Ты хорошо знаешь положение дел при дворе, знаешь, что Панины не ладят с Орловыми, и что позиция Панина слаба; ежели императрица снимет Никиту Иваныча, полетят головы, и первой будет моя. Успех же венецианского предприятия может помочь вернуть расположение Екатерины Алексевны…

Он замолчал. Я тоже умолк. Так продлилось около минуты. Потом где-то далеко начали бить городские часы.

– Василий Яковлевич, – сказал я, наконец, – ежели коллегия решила анлевировать этого литовца и потребно мое участие, я готов к действию. Один человек сказал как-то, что единственно приличная русскому человеку авантюра состоит в том, чтобы верою и правдой служить Е. И. В. Но вы должны мне пообещать, что сие временно и что я вернусь в Лейпциг.

Батурин протянул мне руку.

– Даю тебе честное слово! – воскликнул он. – И да, обещаю похлопотать о небольшой прибавке к твоей стипендии. В конце концов, К. И. Д. нуждается в образованных сотрудниках…

* * *

Я пошел в Гогенталише-хаус, чтобы проститься с Фефой. Немцы всё репетировали свою модную историческую трагедию.

– Es lebe die Freiheit! – кричал со сцены Берлихинген.

Дурацкая пьеса, подумал я; этот Берлихинген предал свое же собственное войско, проиграл войну, а драма изображает его идеальным рыцарем; тоже мне маркиз Пугачев.

– Фефа, – сказал я в гримерной, – я уезжаю в Италию, ненадолго. Есть одно незаконченное дело, дипломатического свойства… Но я хочу, чтобы ты знала: ты нужна мне; нужна, как вода заблудившемуся в пустыне человеку. Я небогат, но сейчас мне выпал шанс заручиться поддержкой своего начальства. Если всё сложится удачно, я получу чин и, возможно, смогу выбиться в люди. Я понимаю: ты хочешь выйти замуж за дворянина, а твой отец наверняка еще потребует финансовых гарантий…

– Мне плевать на деньги, – прервала мою речь Фефа. – Но меня волнует другое: почему ты всё время врешь? Я однажды приходила на Иоханнесгассе, и твой сосед Шмидт сказал мне, что у тебя какая-то странная болезнь; возможно, этой болезнью и объясняется твое вранье?

– Нет, – сказал я. – Всё совсем не так. Моя болезнь другого свойства. Я не могу тебе рассказать всего сейчас, Фефа! Клянусь, когда я приеду из Венеции, ты обо всем узнаешь. Но сейчас я не могу. Ты не готова еще услышать такое; я пытался рассказать об этом другой женщине, в России, а она только засмеялась…

– Значит, другой женщине, – недовольно произнесла она. – Вот как…

– Да, – еще больше запутался я, пытаясь оправдаться. – Другой, взрослой…

– Взро-о-ослой? – совсем разозлилась Фефа. – А я, по-твоему, кто, девочка? А ну, иди сюда! Я тебе докажу, я… я…

Я уверен, ежели бы современная наука перестала заниматься ерундой и обратила свое внимание на женскую натуру, она бы обнаружила непознанные континенты, по сравнению с которыми Австралия и весь Тихий океан – ничтожное пшеничное поле на краю сельского пруда. Ибо на женском континенте счастливый путешественник обнаружит горы Ревности, реки Обиды и туманные долины Тайны; смешанные в одной реторте, сии ингредиенты могут привести к внезапному взрыву чувств. Никогда не играйте с этими субстанциями, ежели вы не готовы однажды амурно капитулировать в театральной гримерке, среди битых флаконов, в куче средневековых костюмов, под крики немецкого рыцаря, настырно долбящего в запертую дверь своею железной рукой.