Телевизор. Исповедь одного шпиона

Мячин Борис Викторович

Часть тринадцатая. Возмездие

 

 

Писано в Ураниенборге, в сентябре 1807 года

 

Глава сто седьмая,

именуемая Русский бог

Я читал где-то, что всякое литературное сочинение есть путешествие, в коем герой волею судьбы покидает свой дом; совершив круг приключений, он должен вернуться туда же, к уютному камину и ласковой жене. История же моего возвращения, вопреки литературному канону, была историей мрачного ужаса. С каждою новой верстой, пройденным нашим батальоном, мне открывались всё новые картины разгрома и насилия; там были сожженные пугачевцами дворянские усадьбы, там – казненные повстанцы. По всей дороге до Царицына и у подъездов к деревням стояли столбы с подвешенными на крюках телами взбунтовавшихся крепостных; в центре Царицына на шесте была установлена чья-то голова. Часто казнили на тех же виселицах и глаголях, на которых месяцами ранее болтались помещики и офицеры; менялись только люди, место плахи же оставалось неизменным; по Волге и по Дону были спущены плоты с уже согнившими телами некоторых пугачевцев; всюду были дым, смрад, голод, в то же время в одном поле я увидел перезревшую рожь – убирать ее было некому, все жители местной деревни были убиты или подались в бунтовщики. Таково было мое возвращение в страну, о которой я мечтал, будучи запертым в рагузском чулане или болгарской башне.

Я смотрел на эти апокалипсические картины и все силился понять причины произошедшего; мне было ясно, что всему виной крепостное право и многочисленные ограничения нашего правительства, в торговле солью и порохом, столь необходимых вольному казачьему люду, и все равно я не понимал этой дикой, азиатской жестокости, вдруг выплеснувшейся на Россию, как кислота из бутылки; я искал причину и не находил ее; мне казалось все, что в этом должна быть какая-то религиозная подоплека, словно это было некое жертвоприношение, древнему языческому богу, которому втайне молился Пугачев и о котором он говорил мне тогда, в Кремле. Я постоянно смотрел по сторонам, в тайной надежде, что я увижу капище или алтарь, с идолом эдакого Перуна, но такого капища не было, а были только столбы с повешенными и четвертованными.

Это было какое-то возмездие, за годы унижений и рабства, и бездарного поклонения европейской культуре, и обмана самих себя; этот бог был жив, ему не было капища, но он жил, в каждой русской душе, и как будто говорил: без меня вы пропадете, без веры в меня вы станете ничтожной, вечно всеми унижаемой страной; я ваша культура, я ваше просвещение, поклоняйтесь мне, любите меня, и вы станете сильнее, и умнее, и лучше, и богаче; а тот, кто отречется от меня, будет наказан, и проклят, и четвертован на колесе истории; просто не забывайте обо мне, не забывайте, что я есть, что вы русские, а не французы или немцы; будьте моими детьми, и я буду вашим отцом, и не буду требовать от вас жертвы, ежели вы будете выполнять заповеди мои.

* * *

С целию ускорить поимку Пугачева наш батальон пересадили на лошадей, кроме того, в помощь Суворову дали два кавалерийских эскадрона и две сотни казаков. Вначале мы шли вверх по Волге, а затем началась бескрайняя степь, уже начавшая гореть по осени. Никакой дороги не было, ехали, ориентируясь по солнцу и звездам; хлеба было мало, в основном ели солонину.

Вконец вымотанные, мы вышли к небольшому степному поселку; здесь Суворову сообщили сильно огорчившее его известие, что Пугачев уже пойман Михельсоном и отправлен в Яицкий городок; Суворов бросил ложку и велел всем заново седлать лошадей; юродивый русак просто не мог сидеть на одном месте, а все время куда-то торопился, в этом была вся суть его натуры; за девять дней он заставил нас проскакать шестьсот верст!

Яицкий городок, эта столица мятежного казацкого войска, был самою странной столицей на земле; он не имел устоявшегося места, иногда кочуя вместе с изменчивым течением киргиз-кайсацкой реки; здесь были и церкви, и казармы, и магазины, и жилые дома, но всё было каким-то непостоянным, жженым; весь город был исполосован укреплениями и ретраншементами; по сути дела, все последние несколько лет здесь было место постоянных сражений; в одном месте стоял наскоро сбитый из досок «дворец» Пугачева, а по течению старицы был правительственный кремль, который так и не сумели взять повстанцы, с церковью и пороховым магазином; пугачевцы могли лишь палить по кремлю ружейным огнем с крыш и чердаков; Симонов, комендант крепости, раскаленными докрасна пушечными ядрами стер эти дома в порошок, тогда мятежники стали рыть подкоп под колокольню, служившую смотровой башней; Пугачев, лично прибывший к месту сражения, по-видимому, вспомнил штурм Бендер; они хотели взорвать пороховой магазин, но знания саперного дела народному императору не хватило; взрыв только обвалил колокольню; к тому времени к городку уже подступили правительственные войска, и вскоре осада была снята.

Все это было совсем недавно, думал я, слушая рассказы офицеров, чудом выживших в этом аду, питавшихся к концу осады уже одной только кониной и овсом; я в это время был в Венеции и жрал итальянские деликатесы; Боже мой! каким непостижимым образом меня занесло из гнили венецианских каналов сюда, в пыльный зной степи, на край света, на земляной вал, с которого открывается взгляд на бесконечную Азию, на киргиз-кайсацкое ханство, за которым еще более дикие и неизведанные земли, и Китай, и Индия, и, может быть, даже проклятое царство песьеглавцев.

* * *

Я не говорил с ним, да и он не вспомнил меня и разговора в Чудовом, увидев меня идущим рядом со своею клеткой, в которую Суворов запихнул его как какое-то животное. Он, вообще, как мне кажется, не очень хорошо понимал, что происходит. Лицо его было вялым, невзрачным. Он суетился, спрашивая то поесть, то еще что-нибудь. Он постепенно сходил с ума, я видел это в его глазах и радовался тому, что его все-таки поймали, потому что место сумасшедшим в лечебнице, а не на царском троне. Суворов тоже понимал это, и не отходил от клетки; ночью вокруг нее по его приказу зажигались факелы. Пугачев беспрестанно буянил, и Суворов приказал на ночь привязывать его еще и к телеге.

Его допрашивали, сначала Суворов, затем Петр Панин, еще затем миллион следователей из Тайной экспедиции. Суворова интересовало только одно: партизанская тактика Пугачева, он хотел знать, где и у кого Пугачев научился так быстро бегать и нападать из-за спины; генерал-поручик был похож сейчас на алхимика, который хочет узнать секрет философского камня у другого алхимика, приговоренного к смерти. Пугачев не отвечал ничего внятного, ибо и сам не знал причины своего странного дара.

Панин стал пытать его; он, вообще, был жесток по отношению к повстанцам; по приказу Панина трупы пугачевцев для устрашения складывали вдоль дорог. Панин хотел, чтобы Пугачев сознался в работе на турецкое правительство, но Пугачев упорствовал; он признался только в том, что его поддерживали некоторые раскольники.

Тайная экспедиция спрашивала всё, со дня его рождения и до пленения Михельсоном; они записывали все имена, места, разговоры, спрашивали о мотивах его преступлений. Пугачев отвечал, что виной всему помощь Бога; задумывая восстание, он даже и не мечтал о походе на Москву или Санкт-Петербург, но люди почему-то вдруг потянулись к нему; русский бог услышал его и благословил на дикую резню, во имя устрашения забывшей о своей самобытности нации.

 

Глава сто восьмая,

о Тайной вечере и поцелуе Иуды

Вот и всё, моя княжна, прощальный ужин, в ночь перед предательством, моим предательством. Вы не знаете всего, что знаю я, и потому не можете даже и представить себе, каково моему сердцу; мне лучше было бы умереть, а не быть здесь, в Ливорно, в доме английского консула Дика, любезно предоставившего вам свои апартаменты. Вы приехали сюда на похороны Батурина, но, разумеется, опоздали; к тому времени могила его уже была засыпана землей, рядом с английским литератором Смоллетом, ровно на том же месте, где он и умер. И все, что вы можете теперь, это молиться, как молился Христос в Гефсиманском саду, в кровавом поту.

Вот она, Тайная вечеря. Маленький людоедский ужин в вашу честь. Вот весь набор действующих лиц. Граф Алексей Орлов, убийца, и еще раз убийца. Граф необыкновенно спокоен, он вкушает окровавленный британский roastbeef, аккуратно надрезая его ножом и подцепляя вилкой; иногда он сердито смотрит в мою сторону: мы в ссоре, граф недавно уволил меня. Джон Тейлор, сквайр, тайный агент Особого комитета Британского Адмиралтейства; это он послал вам несчастное письмо, которое заставило вас рыдать, недолго, впрочем. Тейлор не ест мяса, эту странную привычку он, по его собственным словам, подхватил в Индии, вместе с малярией; Тейлор, вообще, эстет, такие, как он, не любят войны, но очень любят дворцовые перевороты; ежели однажды вам сообщат, что где-то случился заговор, ищите Тейлора, он там был. Он говорит всем, что он банкир, но вы-то знаете, что он шпион, шпион до мозга костей. Консул Дик, кавалер ордена Святой Анны. Чрезвычайно умен, галантен, владеет несколькими языками, наконец, богат. Это он оплачивает сегодняшний ужин. Его жена, прекрасная чернобровая дама; она питает некоторую страсть к модному нынче сентиментализму; на ее туалетном столике лежат Кларисса Гарлоу, Памела и Молль Фландерс. А это адмирал русского флота Самуил Карлович Грейг, шотландец. Это он загнал турецкие корабли в Чесменскую бухту, где их потом и сожгли. И да, именно благодаря ему я отлично владею английским языком. Блондинка справа от него – его жена, Сарра; она очень красива, простодушна, любит цветы и зеленые лужайки; собственно, всё.

Ах да, я забыл упомянуть себя. Я, как вы помните, мичман Войнович, влюбленный в вас молодой человек, черногорской нации. Черногория – это такая небольшая страна рядом с Рагузой, где вы жили некоторое время и где я впервые услышал ваш голос; вы в бешенстве кричали по-немецки из окна французского консульства. А вы, вы княжна Елисавета Тараканова, профессиональная авантюристка; ваше истинное имя никому не известно; известно только, что вы долгое время были агентом Королевского секрета, выполняя по приказу графа де Брольи различные мелкие поручения; со временем вы освоили эту азбуку и перешли к взрослому чтиву; вопрос исключительно в том, понравится ли вам книга, которую написал я, ваш персональный Иуда.

Ужин заканчивается; мужчины садятся играть в карты, женщины весело щебечут, обсуждая какие-то яблочные пироги, а вам вдруг становится грустно, и вы выходите на балкон, чтобы вдохнуть свежего морского воздуха, впустить его в свою грудь и в свой ум, и насладиться этой жизнью, может быть, в последний раз. Здесь, на балконе, вы как бы случайно сталкиваетесь со мной.

– Алиенора, – говорю я тихим шепотом, – послушайте меня. Послушайте меня очень внимательно. Вы должны уехать отсюда, и как можно скорее. Поверьте мне, поверьте моему измученному сердцу. Я люблю вас. Не улыбайтесь так, и не смейтесь, я знаю, что говорю: уедемте вместе, куда угодно, хотя бы в Швейцарию, к водам Женевского озера, где несчастный Сен-Прё встретил г-жу де Вольмар, но сегодня, сейчас. Потому что завтра будет уже поздно…

– Алекс, – отвечаете вы, – вы очень милы и талантливы, но вы же совсем еще мальчик… Я знаю, вы постоянно стоите под моими окнами, в ожидании встречи с возлюбленной, как трубадур, как Сирано де Бержерак…

– Я не мальчик, моя княжна, – сержусь я. – Я уже многое видел; я брал Бейрут, я дрался на дуэли, из-за вас…

– Алекс, – говорите вы, – не нужно; завтра я стану графиней Орловой… Я понимаю муки вашего сердца; я уверена, вы еще встретите ту, которая ответит вам взаимностью. Но такова моя судьба, вы знаете: я не могу идти против звезд, против этой кометы… Так было начертано на небесах…

– Тогда, – говорю я, – оставьте мне хотя бы поцелуй… Поцелуйте меня, в последний раз, чтобы я помнил этот вечер, навсегда, до конца своих дней; чтобы люди, которые однажды раскроют книгу о вашей жизни (а таких книг, я уверен, будет написано немало) сказали бы: все в этой книге было хорошо, но более всего мне запомнился поцелуй, в кульминации романа…

И вы целуете меня, и обвиваете руками мою шею, и я чувствую, как бьется ваше сердце, и вздымается ваша немецкая грудь, затянутая в корсет, и все внутри меня переворачивает от неземного блаженства, которого не может поколебать даже легкая усмешка Алексея Григорьевича, силуэт которого я замечаю краем глаза за холодною гранью оконного стекла.

 

Глава сто девятая,

о всепрощении

Пугачева казнили холодным зимним утром, в Москве, на Болотной площади, почти там же, где я в первый раз встретил его. Всю ночь священник уговаривал его покаяться. Наконец, его вывели на площадь, закованным в кандалы. Все вокруг было забито безмолвствующим народом: площадь, все примыкавшие к Болотной улицы, каменный мост, люди сидели даже на заваленных снегом крышах окрестных домов, согнав оттуда вечных московских галок. Все было оцеплено войсками. «Ты ли донской казак Емелька Пугачев?» – громко спросил его, по регламенту, обер-полицмейстер. – «Так, государь, я донской казак, Зимовейской станицы, Емелька Пугачев», – отвечал он. Стали читать приговор. Я увидел вдруг, что Пугачев стоит в онемении, и только молится и крестится; этот чернобородый и гнилоногий мужичок не верил в свою скорую смерть, он как будто и не жил, а пел, и как будто ему сказали, что его песня надоела, а он разводил руками и говорил: да нет, почему же, хорошая песня… Я увидел вдруг в нем то же, что и в другой самозванке: полное отсутствие страха, какую-то отчаянность, которой я никогда не почувствую и не обрету. Я смотрел и ковырялся в своих чувствах, как Пугачев когда-то ковырял камни из библейского оклада, и думал: что же я такое, и почему я так не люблю этих самозванцев, вылезших внезапно и из ниоткуда. Да, все они были в той или иной мере креатурами Магомета, но у каждого из них было что-то свое, и в то же время что-то общее: они не боялись жить, они плевали на общество, которого мы все почему-то боимся. Нам говорят, с юных лет: не делай того, и не делай другого, веди себя прилично, помой уши, поцелуй дядю, помолись богу, – а они просто не слушались. И я подумал, что я ошибся, что я в какой-то момент оказался не на той стороне, я должен был поддержать их, и должен был принять предложение великого визиря и стать магометанином, чтобы вот так жить, смело и весело, а не страдать, не мучиться своим даром и своими нравственными терзаниями, и своими размышлениями о человеческой природе.

– Прости, народ православный, – громко закричал Пугачев, – отпусти мне, в чем я согрешил перед тобою…

И я увидел нечто страшное: я увидел, что этот народ искренне верит в то, что он не разбойник, а царь; эти люди тоже не верили и не хотели верить в гибель своей мечты, о справедливом мироустройстве, и счастии, и торжестве добра; и Екатерина Великая, сколь велика и просвещенна она бы ни была, даже и близко не подступила к сердцам этих людей, и не дала им ничего, кроме обыкновенной немецкой пошлости, кроме идеи о зажиточном благополучии, о мягком шлафроке, о вкусной еде, о веселой театральной комедии, а вот русские сердца как были без истинной пищи, они так и остались без нее; она была самой обычной правительницей. Я подумал тогда, что мы просто не понимаем, что такое народ. Мы постоянно говорим, что мы заботимся о народе, монархисты или республиканцы, неважно, но никто из нас не знает и не желает знать, чего же на самом деле хочет народ.

И в эту минуту мною овладела совсем уже странная и богохульная мысль: что ежели мы сейчас, сами того не подозревая, казним Христа? Что ежели этот больной и мятый человечек сам Бог? А мы просто убьем его, распнем, как однажды уже сделали это, тысячу семьсот лет тому назад. Ведь Он был таким же, простым, глупым, сумасшедшим, и Он также был самозванцем.

Пугачев стал крестился и класть земные поклоны, обращаясь к московским церквям, имен которых я так и не выучил. Палачи сняли с Пугачева кандалы и стали его раздевать, сорвали тулуп, потом начали раздирать рукава шелкового малинового полукафтана. Всё дальнейшее произошло уже очень быстро: Пугачев вдруг всплеснул рукавами, опрокинулся навзничь, и вмиг его окровавленная голова уже висела в воздухе; палач схватил ее за волосы и показал народу. «Ах ты, сукин сын! Что же ты наделал!» – в растерянности заговорил обер-полицмейстер. Они ошиблись, внезапно понял я, они поторопились и ошиблись: они должны были его четвертовать, отрубить ему сначала руки и ноги, и только потом голову, но в спешке почему-то начали с головы. Они простили его, как и я прощаю, и весь русский народ, и Бог прощает всех нас, недоумков.

 

Глава сто десятая,

именуемая Возвращение королевы

Утром следующего дня, заснеженного февральского дня, столь непривычного для Италии, она вышла из дома консула Дика, в сопровождении графа Орлова, и адмирала Грейга, и мичмана Войновича (то есть меня), и направилась к стоявшей в порту русской эскадре; на ней была дорогая шуба, подаренная ей графом, на свадьбу; свадьба должна была состояться сегодня вечером, для венчания был вызван православный священник.

Здесь ее встречали по-царски: криками «ура!» и салютом из всех пушек; холодный морской ветер бил в русский триколор. Она улыбалась; это был ее звездный час, она знала, что будет после: трон Российской империи, обитое красное бархатом кресло, с позолоченными ручками и ножками, и позолоченным ангелом над головою, и вышитым золотом двуглавым орлом на бархатной спинке. Подали шлюпку, с борта флагманского корабля для нее спустили кресло. «Да здравствует наша императрица Елисавета Алексеевна! – закричал какой-то пьяный в толпе и стал пробиваться к ней, чтобы поцеловать руку; его отстранили, во избежание недоразумений.

В каюте адмирала Грейга для нее был накрыт стол, с шампанским и дорогим десертом: клубника, мороженое, яблочный пудинг, о котором так долго накануне вечером Сарра Грейг болтала с женой консула Дика. Все подняли искрившиеся желтыми пузырьками кубки и замерли в ожидании. «Этот день, – сказал адмирал, – подобен дню возвращения на британский престол короля Карла, после всех ужасов гражданской войны, после репрессий лорда-протектора. Выпьем же за это, господа офицеры, за возвращение истинной династии, возвращение королевы!» – «За возвращение королевы!»

Она вышла после того на палубу, чтобы посмотреть, как на молу маршируют русские матросы, отдающие ей честь, и как они изображают потешную баталию, для увеселения толпы, и стреляют в воздух, и дерутся абордажными саблями. Она стояла и держалась за фальшборт, как вчера, на балконе, и улыбалась, даже и не замечая, как за ее спиной нарастает тень паука, паука, уже раскрывшего свои челюсти, чтобы вцепиться в нее, и высосать всю, до последней капли крови.

Она как будто почувствовала его присутствие, она вздрогнула и обернулась; он стоял за нею, не хмурясь и не улыбаясь, с равнодушным лицом мертвеца, только что выкарабкавшегося из могилы, чтобы исполнить свою миссию.

– Эрик?!

– Я не Эрик, сударыня, – сказал паук. – Я начальник Девятой экспедиции Батурин. По указу императрицы Екатерины Второй вы арестованы. Вас будут судить, за самозванство и ту угрозу, которое ваше самозванство обещало России. Проводите девушку в каюту, капитан.

– Что все это означает? – растерянно пробормотала она. – Это какой-то потешный спектакль? Я невеста графа Орлова… Граф! Алексей Григорьевич!

– Что здесь происходит, господа? – тоже с некоторою растерянностью в голосе проговорил Орлов.

– Арестуйте его тоже, – равнодушно сказал Батурин. – Выполняйте свой долг, гвардейцы.

– Вашу шпагу, граф, – сказал гвардейский капитан. – И побыстрее, пожалуйста.

Орлов оскалил зубы, но вынул шпагу и передал ее капитану. Другой гвардеец грубо схватил княжну за рукав шубы; она стала терять сознание. Я не выдержал и бросился к ней; меня грубо отпихнули.

– Арестуйте и этого дурака тоже, – вздохнул Батурин. – Мичман Войнович, вы арестованы за участие в заговоре противу императрицы…

– Батурин! – закричал я по-русски. – Ты что творишь? Ты обещал мне, что с нею ничего не случится, а этот хам лапает ее своими ручищами…

– Я всегда выполняю свои обещания, мичман, – сухо сказал он.

Она была бледна; лицо ее, еще минуту назад открытое солнцу, и снегу, и морскому прибою, и шуму городской толпы, и холостым выстрелам, вдруг стало пустым и безжизненным; она все еще силилась понять, что происходит, не будучи в силах понять главного: императрица может стать графиней Орловой, но госпожа Орлова уже никогда не будет русской императрицей.

 

Глава сто одиннадцатая,

именуемая Блудный сын

Полагаю, моя история уже порядком поднадоела тебе, любезный читатель, и, возможно, следовало бы на этом месте оборвать повествование, чтобы ты сам додумывал, что же случилось далее; но позволь мне все-таки досказать.

Через месяц после казни Пугачева я вернулся в холодный, заметенный метелью Санкт-Петербург. Ехать более мне было некуда. Половина России была разрушена пугачевским мятежом; гражданская война сожрала всех, кого я любил. Но в Петербурге можно было рассчитывать на благосклонность Ивана Перфильевича, крепостным которого, по бумагам, я должен был еще числиться.

Из армии меня выгнали, так как рана моя снова нагноилась, и более я уже служить не мог; мне дали немного денег, Балакирев на прощание поцеловал меня и назвал сыном. Я ехал в почтовой кибитке по той же дороге, по которой я уже однажды путешествовал с Батуриным, и смотрел на сугробы за окном, размышляя обо всех тех ужасных событиях, которые случились со мною, и о своем нелепом статусе, так и не изменившимся. Я не был чиновником, не был солдатом, не был героем войны. Я был никем. Я был тот же глупый мальчишка, что и ранее. Все три женщины, к которым я испытывал нежные чувства, были либо мертвы, либо замужем, либо просто не хотели со мной говорить. Я смотрел в окно и представлял себе Фефу, какой я увидел ее впервые, в кофейне Шрёпфера, в костюме амазонки, с глупой немецкой газетой в руках: «Die Kosaken! Как же интересно, должно быть, жить в этой Сибири!»

Знала бы ты, моя немецкая девочка, моя frouwe, каково это на самом деле; каковы они, русские казаки, и русские обычаи, и цари, и их бояре, и татарские Voïvodes c изогнутыми луками, и дикие звери в сибирских лесах, и реки, полные крови и смерти, и перезревшие поля, и голодные чумазые дети, которые с надеждой заглядывают в твои много чего видевшие глаза, и бородатые раскольники, крестящиеся двумя перстами и сожигающие себя вместе со всею своей семьей, лишь бы не подчиняться русскому правительству… Обо всем этом не напишут в ваших газетах, и вы будете по-прежнему представлять себе русских Spritzig Volk, веселой морозной страной с тройками и цыганами, великолепными дворцами, золотыми куполами и верными гвардейцами. Вы не будете никогда знать этой истины, ежели я не расскажу ее вам, и не покажу этот мир таким, каков он есть, во всей его сложной и многообразной противоречивости.

* * *

Я ехал к дому Ивана Перфильевича, думая о том, что я ему скажу, и что будет, когда дверь мне откроют Ванька или Петрушка, и увидят меня, таким, в драном полушубке, с повязкою на груди, с непокрытою белобрысой головой. Но дверь мне почему-то отворил сам хозяин. Увидев меня, он лишь слегка улыбнулся, и я увидел, что в уголке его глаза дрожит слеза. Я не выдержал, и упал на колени, и расплакался, и он тоже стал реветь, как младенец, целуя и обнимая меня.

– Господи! – прошептал он. – На всё Воля Твоя…

Потом меня кормили, и отмачивали в горячей ванне, и странный богемский немец Станислав Эли менял мне повязку, и мне стало вдруг ясно, что он ничего не смыслит в медицине; это было совершеннейшее шарлатанство, по сравнению с уверенными руками Магомета. Потом я спал, много и спокойно, не видя никаких снов, не думая о том, что где-то гремит война, где-то убивают или насилуют; мне было безразлично, мне нужно было отдохнуть. Потом я проснулся и пошел к своему благодетелю.

Иван Перфильевич купил за семь тысяч финский остров к северу от Петербурга и теперь затеял там строительство палаццо по итальянскому образцу. Он сидел в своем кабинете, обложенный архитектурными чертежами, линейками и циркулями. Я сел в кресло, в котором я однажды уже сидел и извинялся за то, что беру без спроса французские книжки из шкафа.

– Иван Перфильевич, – сказал я. – Кто-то хлопотал за меня перед императрицей, чтобы меня отправили на учебу в Лейпциг, и я подозреваю, что это были вы. Если так, я обязан вам…

– Нет, – отвечал Иван Перфильевич. – Я этого не делал. Тебе известно, что случилось с Аристархом Иванычем?

Я понуро кивнул.

– Незадолго до гибели Аристарх Иваныч прислал мне письмо, – сказал он, – в котором просил соблюсти одну формальность: дать тебе вольную, ибо ты по духу свободный человек. Я исполнил его просьбу, и вот сей документ.

– Иван Перфильевич, – сказал я, – я благодарю вас, но у меня есть еще одно подозрение, которое я давно питаю и о котором не решаюсь спросить вас. Я давно заметил нечто странное: вы рекомендовали меня Батурину, называя его в письме братом, а полковник Балакирев также называл побрательником Аристарха Иваныча. Вы все связаны между собою… Вы держите при себе Эли, который выдает себя за доктора, но на деле он такой же доктор, как я монгольский падишах. Эли наставляет вас в искусстве алхимии. А вы являетесь главой какого-то тайного общества…

– Целью нашего общества, – гордо поднял голову Иван Перфильевич, – является соблюдение нравственных идеалов и поиск религиозной истины. Ступай же и более не греши.

Все-таки Иван Перфильевич, при всем моем уважении к нему, был страшный педант.

 

Глава сто двенадцатая,

в которой Тараканова убегает

Арест княжны вызвал негодование во всех европейских дворах. Более всего возмущались французы и австрийцы, владевшие Ливорно. Они утверждали, что похищение произошло в нарушение международного права; адмирал Грейг отвечал, что «Святой мученик Исидор» – это территория императрицы Екатерины, а потому он волен поступать, как ежели он был бы в Петербурге. Гавань Ливорно была заполнена местными жителями, подзуживаемыми поляками из свиты княжны, меж русскими кораблями постоянно сновали небольшие лодки; Грейг приказал выставить оцепление, и в случае необходимости стрелять.

На следующий день после ареста к консулу Дику явился граф Орлов, невыспавшийся и в дурном настроении. Очевидно, его мучило похмелье. Он рассказал ему все: и как он получил письмо с угрозами от Румянцева, и как Батурин пришел к нему, и как они помирились, и договорились действовать сообща, и как Тейлор писал княжне печальное письмо; Тейлор все боялся, что в последнюю минуту план сорвется, и кто-нибудь скажет княжне об истинных намерениях графа Карельского, и она улизнет; и как они уговорили меня помогать им, и следить на всякий случай за княжною и стоять под ее окнами, притворяясь влюбленным; я просил взамен только одного, чтобы ее не пытали.

Орлов сказал, что княжна не догадывается об этом фарсе, и что она пишет ему письма, с просьбою помочь ей освободиться, и еще спросил для нее несколько французских или английских книг. Дик сказал, что спросит у жены, пошел в спальню и через некоторое время принес несколько сентиментальных книжек; я посмотрел на первую, лежавшую поверх стопки, это было «Возмездие» Голдсмита.

Княжна была больна; ее щеки, раскрасневшиеся от чахотки, были похожи теперь на два спелых яблока. Она, как будто не читая, переворачивала страницы, и спрашивала только о том, где сейчас граф Орлов: со стороны могло показаться, что она переживает не столько за себя, сколько за него. Ей дали врача и служанку.

Через два дня подняли якорь. На корабле оставались Грейг, Батурин, Тейлор; Орлов уехал в Петербург посуху, через Пизу и Лейпциг; меня держали в каюте как пленника, иногда давая встретиться с княжной, чтобы я шпионил за нею, но княжна не говорила ничего внятного, а только рассеянно смотрела в окно каюты, и на мои уверения в любви и преданности отвечала пустыми отговорками. Я навсегда запомнил ее именно такой, больной и настоящей. Я смотрел на нее и мечтал только обо одном: о том, чтобы время повернулось вспять, и я родился не в Черногории, а в немецком городе Нюрнберге, и был бы учеником плотника или кузнеца, и однажды я пошел бы в пекарню, за булкой, и там я увидел бы ее, и сказал ей: девушка, вы так прекрасны, будьте моею женой; у нас будет двадцать детей, как у композитора Баха, и мы будем бедны, и счастливы, и вы будете самой любимой и самой обожаемой женщиной на земле.

* * *

Дело было сделано. В Плимуте, на половине пути к Петербургу, я сошел с корабля и впервые в своей жизни вдохнул британский туман, делающий человека, по уверению моего нового начальника, свободным. Это был привычный мне запах леса, и пеньки, и смолы, и солонины. Адмирал Грейг был недоволен и высказал Тейлору все, что он думает по этому поводу. Тейлор с усмешкою отвечал, что он только восстанавливает равновесие, так как Россия ранее приняла к себе на службу его, Грейга, и теперь он, Тейлор, имеет полное право забрать у адмирала его любимчика, мичмана Войновича.

– Подумайте, мичман, подумайте в последний раз, – сказал Батурин, обняв меня на прощание. – Ведь вы же и сами говорили, что в английском флоте бьют палками за малейшую провинность…

– О нет! – воскликнул Тейлор. – Мичман Войнович не будет служить во флоте, он будет служить в Особом комитете Адмиралтейства, выполнять секретные поручения, плести интриги и ссорить королей. Пойдемте, мичман. Эти люди просто варвары; я покажу вам цивилизацию! Идемте же, нас ждет к обеду лорд Сандвич.

Все это было уже напыщенной шуткой. Тейлор и Батурин долго еще стояли на молу, смеялись, вспоминая свои приключения, пока вконец разозленный Патрик не стал стучать тростью по сундуку, как бы сообщая, что время приключений закончилось.

– Не забудьте о письмах моего отца, Василий Яковлевич, – сказал Тейлор.

– Я помню, – отвечал Батурин. – Обещаю найти их для вас.

Шпионы поклонились и разошлись, возможно, навсегда.

В Плимуте из-за чахотки княжне стало плохо, у нее случился обморок. Ее вывели на палубу, тоже подышать свободным воздухом и прийти в чувство. Она сидела так на палубе, около четверти часа; служанка обмахивала ее китайским веером.

Я обернулся, чтобы посмотреть на нее, в последний раз, и вдруг увидел, что ее нет, что она, внезапно исцелившись, с проворностью циркового артиста бежит к какой-то английской шлюпке, и пытается перебраться через фальшборт. Подбежали гвардейцы и схватили ее за руки; она стала кричать что-то по-немецки, и реветь, и стучать каблуком о палубу. Я посмотрел на нее, и она вдруг посмотрела на меня, и все поняла, и замолчала, в отчаянии; мне стало не по себе.

 

Глава сто тринадцатая,

в которой я продаю свой дар

Я остановился у Ивана Перфильевича и попытался вернуться к обычной жизни. Но что есть обычная жизнь? Бродить по Петербургу, смотреть на замерзшую Неву, на веселые саночные катания; смотреть на офицеров, целующихся с гувернантками, и постоянно вспоминать о том, что и я мог бы быть одним из них, если бы тогда, в Лейпциге, отказал Василию Яковлевичу и не поехал бы в Венецию… В конце концов, княжна была права: нужно делать свою судьбу самому, а не плыть по течению, не ждать царской милости, не…

Как-то раз я вернулся домой в дурном настроении. Я упал на кровать и попытался увидеть того, кто наградил меня этим даром. Я собрал все свои душевные силы, чтобы обратиться к тому неведомому богу, который выбрал меня на эту роль, на должность телевизора на этой планете, чтобы спросить, наконец, чего хочет он от меня, и что я должен предпринять для того чтобы не чувствовать более разлада между этим миром и тем, – я сосредоточился, напрягся, – и не увидел ничего; не было никакой силы, выбравшей меня, никакого ангела с фузеей; были только тьма и пустота.

Никакой причины не было. Молнии, дурацкие кометы, ангелы, боги, – все было неверным решением, все не сходилось с ответом в конце учебника. И я подумал вдруг, что я просто ошибка природы; так бывает, когда в семье рождается урод. Вот такой я, странный, неудобоваримый альбинос. Я выкидыш, опечатка в учебнике немецкой грамматики. Такие как я просто не должны жить, оттого мне так и плохо. Но это не значит, что я не должен жить; это значит только то, что я не буду жить как все, у меня не будет жены и семьи, и теплого халата, и детской погремушки, вот и всё! Я стану кочевником, как калмыки, буду ходить по земле и просто смотреть по сторонам, что-то говорить, что-то делать, писать какие-нибудь дурацкие статьи в журналы, и по мере своих сил исправлять то зло, которое я увижу; я буду жить, вопреки всему, вопреки своей бедности и никчемности, вопреки той ошибке, которая породила меня на свет.

* * *

Я лежал на кровати и читал Астрею, как вдруг услышал: кто-то кидает в окно камешки. Я выглянул и увидел, как и тогда, четыре или пять лет тому назад, премьер-министра Мишку Желвакова; только тогда шел дождь, а теперь снег, и Мишка, конечно, повзрослел, и обзавелся усами. Я бросился к нему; мы обнялись.

– Абалдеть! – счастливо проговорил премьер-министр. – Муха! Вот так чудо в перьях!

Я рассказывал ему о своих злоключениях, а он мне – о своих, о том, как он со своим хозяином, армянским ювелиром, ездил в Амстердам, за каким-то особенно ценным алмазом для графа Григория Орлова, которым падший фаворит пытался вернуть милость императрицы; ничего не вышло, Екатерина не соблазнилась подарком; она просто забрала алмаз, но и Григорию ничего уже не давала.

– Ба, да ты же не знаешь ничего! – воскликнул Мишка. – У императрицы новый фаворит, Потемкин… Не люб более старый Гришка Е. И. В., другого Гришку ей подавай, молодого и дерзкого… Мелодрама!

Да, у нее есть эта чисто женская склонность к мелодрамам, подумал я; поэтому она так громко хлопала тогда, на премьере Заиры; она любит слезливые сцены и постоянно разыгрывает их в своей жизни.

– Слушай, Мишка, – сказал я. – У меня есть одна идея, просветительского свойства. В общем… не хочешь ли ты издавать свой собственный журнал? Чтобы в нем печатались новости обо всем, что творится в мире…

– Постой, постой, – премьер-министр поднял указательный палец, – дай соображу… То есть ты предлагаешь заработать кучу денег, сообщая некоторые новости быстрее остальных газет? А ты поумнел, брат! Идея мне нравится; нужно только типографию найти, а для этого деньги нужны.

– Можно кредит взять, – усмехнулся я. – Одна моя знакомая очень недурно живет в кредит…

– А как мы назовем журнал? Ага, понимаю…

Мишка все еще болтал, и считал что-то на пальцах, и с горящими глазами доказывал, что нужны не только новости, но и большие статьи, и литературные сочинения, и что нужно привлечь к изданию Фонвизина, и Чулкова, и еще какого-то Радищева, с которым он познакомился на петербургской таможне, а я думал только о том, что теперь я смогу не только видеть, но и говорить, ибо видение без слова мертво, как мертва наша любовь, ежели мы не отдаем ее своим близким.

 

Глава сто четырнадцатая,

в которой я арестован

Я жил все там же, в доме у Ивана Перфильевича, иногда помогая ему разбирать почту или выполняя иные мелкие поручения; я ездил по Петербургу, постепенно просыпавшемуся от зимней спячки, и поражался красоте этого города, которой я не замечал ранее. Бывало, я просто стоял на Тучковом мосту и смотрел на закат над рекою, или поздним вечером шел домой; все было в плотном тумане, и горевшие фонари светились мягким, сонным светом. Я приходил, падал на кровать, отлеживался, а потом поднимался и начинал писать, обо всем, что видел, и обо всем, что приходило мне в голову; потом показывал написанное Мишке, Мишка критиковал, говорил, что я не умею писать, как того требует просвещенная публика, и что нужно поручить написание другим людям. Но я упорно продолжал писать сам.

Как-то раз Иван Перфильевич сказал мне, что сегодня вечером приедет Иван Афанасьевич, чтобы проведать меня; я очень ждал его. Я был у себя, и услышав звон колокольчика, побежал по лестнице, но в прихожей Ивана Афанасьевича не было; вместо него там стояли трое гвардейцев, в дорожных плащах и шляпах. Увидев меня, повелительным жестом они попросили меня спуститься к ним.

– Юнкер Мухин, – сказал один преображенец, – по повелению генерал-прокурора Сената извольте следовать за мной. Вы арестованы по обвинению в причастности к заговору авантюристки Таракановой.

– Нет, нет, погодите! – ошалело пробормотал я. – Я был как раз на противоположной стороне; я следил за нею…

– В случае сопротивления я имею полное право стрелять без авертисмента, – казенно сказал гвардеец. – Я прошу вас сдать оружие, буде таковое у вас имеется. А эти господа, – он указал пальцем на своих товарищей, – проведут обыск в вашей комнате…

Боже мой! У меня на столе лежали заметки, которые я делал; я даже и подумать не мог, что их будет читать посторонний; да там столько всякого… Я посмотрел на стоявшего рядом Ивана Перфильевича; он постыдно молчал. Я тоже покраснел. Это была катастрофа.

* * *

Странная особенность Петербурга состоит в том, что здесь главная государственная тюрьма расположена прямо напротив императорской резиденции, и вы, как бы вы ни убеждали себя в обратном, постоянно надеетесь, что царица увидит вас, что она просто выйдет к окну Зимнего, подзовет к себе Панина или Потемкина, ткнет пальцем и спросит, кто и в какой камере сидит, и они скажут ей, кто и почему, и вдруг заступятся за тебя, и скажут, что тебя нужно выпустить, потому что это недоразумение.

Но ничего такого не происходило; я сидел в темной, сырой клетушке, построенной здесь всего несколькими годами ранее. Это была самая ужасная тюрьма из всех, в которых я до того побывал. Тесный кубрик на корабле Магомета, рагузский чулан и турецкая башня были не в пример суше, и чище, и лучше. Хуже всего было то, что это была своя, русская тюрьма.

Мне задавали одни и те же вопросы: кто я, и как меня зовут, и как я стал работать в К. И. Д., и зачем я ездил в Венецию, а потом вдруг оказался в Яицком городке, и еще какое отношение я имею к московскому бунту, и что я делал в лагере Румянцева. Я отвечал, как мог, врал, запинался, часто менял свои показания, и оттого еще более запутывался. Мне показывали мои письма, и заметки, и говорили мне, что я и сам, возможно, не догадываюсь, кто я. Возможно, говорили они, у вас расстройство личности, иначе как объяснить фантастическое неправдоподобие ваших слов? Якобы вас спас из Рагузы мичман Войнович, но этот мичман уже не служит в русском флоте, а сбежал в Англию. Якобы вы служили в русской армии; зачем же вы тогда ушли в отставку? Почему вы бросили университет? Как вы проникли в Москву, ежели она была окружена чумными карантинами? И, наконец, почему вы так часто в своих заметках упоминаете имена гг. Вольтера и Руссо, неужли эти гг. вам симпатичнее гг. Матфея и Иоанна? Эти люди, я имею в виду следователей Тайной экспедиции, кажется, просто не понимали, что мир нельзя ограничить карантинами и рескриптами; им казалось почему-то, что я должен был записывать каждый свой шаг и каждый раз перед тем, как перднуть, должен был спросить разрешения у своего начальства. Я отвечал им крайне дерзко, что я свободный человек, что у меня есть вольная, и что я люблю свою страну и свою императрицу, а мои политические убеждения касаются только меня одного. Они не понимали, продолжая нести бесконечную чушь, о том, что я виноват, и моя вина, как они убеждали меня, была в том, что я делал все не по регламенту.

Я надеялся, что меня вытащат, что однажды в мою камеру войдет Батурин, и скажет, что я свободен, что все недоразумения разрешились. Но никто не приходил. Я сидел в своем узилище и постепенно обрастал бородой; чтобы не потерять ход времени, я, подобно природному англичанину Крузу, делал на стене зарубки; меня арестовали в мае, но уже прошло все лето, и настала осень; осенью мне устроили очную ставку.

* * *

Она сидела на лавке прямо напротив меня, в каком-то потрепанном платьишке, давно утратившем свой первоначальный цвет; но ее лицо горело яркими пунцовыми розами, как горят осенняя заря или свежая кровь. Увидев меня, она вздрогнула и вдруг захохотала, как сумасшедшая, как человек, который поставил все свое состояние не на ту карту, и проиграл.

– Да, – сказала она, – это он.

То, что она говорила после, по-моему, даже не записывали. Следователи слушали ее слова с каким-то нервным наслаждением. Она говорила, что это я надоумил ее назваться дочерью Елисаветы Петровны, с целию захватить русский трон, что это я придумал этот заговор, и идею, о вселенской республике и великой революции, которая начнется в тот день, когда она станет императрицей, и именно я соблазнил ее и сделал ее своею любовницей, чтобы исполнить свою заветную мечту – стать повелителем всего мира. Она говорила, что я не человек, а Антихрист, что у меня есть удивительная способность видеть любые события на расстоянии, и что я могу даже проникать в прошлое и будущее людей. Она говорила, что я уже подчинил себе турецкого визиря и шведского короля, что мои приказы тайно выполняют Магомет и Королевский секрет, что это я был русским богом, вдохновившим Пугачева на его бунт, и именно я – тот бог, которому тайно поклоняются франкмасоны от Бостона до Лахора. Я слушал ее с тайным удовлетворением: наконец, кто-то признал меня и оценил все великое значение моей ничтожной личности. Господи Боже мой, наконец-то названо имя того, кто я есть; наконец-то я хоть кого-то соблазнил, и убил, и стал теперь, как и все люди, подлецом и злодеем. Аллилуйя. Аминь.

Они сломали ее, догадался я. Они держали ее, как и меня, несколько месяцев здесь, в Алексеевском равелине, в соседней камере, за стенкой с моим календарем, допрашивали ее, может быть, даже пытали, пытаясь узнать только одно: кто подтолкнул ее к заговору, кто подал ей идею мятежа. И она придумала указать на меня, просто из ненависти ко мне, из желания отомстить мне за то, что я не стал служить ей, а потом сбежал через окно.

– Эта женщина, – сказал я, – авантюристка и обманщица. Я не буду более ничего говорить. Вы можете поверить только ей или мне, мое слово против ее.

 

Глава сто пятнадцатая и последняя,

именуемая Богоматерь с младенцем

Однажды дверь моей камеры открылась, и вошел экспедитор Глазьев, который, еще когда я служил в Девятой экспедиции, написал обо мне докладную записку и которого я уже видел однажды на дуэли Батурина с Янковским. В руках его была толстая красная папка.

– Знаете, Мухин, – сказал он, – я вам не верю. Я вам никогда не верил. Сейчас вам принесут бритву и помазок, вы побреетесь; затем вас посадят в карету и отвезут в одно место. И, пожалуйста, не делайте глупостей и не пытайтесь сбежать.

Это казнь, понял я. Меня тайно казнят, задушат шарфом прямо в карете, как глупого императора Петра Федоровича, имя которого стало знаменем мятежных казаков. А потом похоронят на Колтовском кладбище, где хоронят обычно тех, кто был под следствием в Тайной экспедиции, и где похоронили Эмина.

Я посмотрел на свои зарубки на стене, был декабрь, канун лютеранского рождества. В такую же рождественскую ночь я два года назад разговаривал с Фефой, на балконе, в ее доме в Лейпциге, она сказала тогда, что я как будто заглянул ей в душу.

Я провел в Алексеевском равелине семь месяцев. Княжна – чуть больше шести; она умерла, за три недели до того, от чахотки. Я знал это, я видел ее во сне и видел, как она, умирая, как будто смотрела на меня с той стороны стены и просила, чтобы я пришел и освободил ее. Но я не мог прийти. Она умерла, и мне привиделось в тот миг, что Пизанская башня наклонилась совсем низко, а потом рухнула и разбилась, на мелкие стеклянные осколки.

* * *

Я вдруг понял, что тюремная карета везет меня на ту сторону Невы, а не на Колтовское кладбище. Я обиделся: я любил всегда более всего Петербургскую сторону; я хотел взглянуть на нее еще раз, перед смертью, в узкое и зарешеченное окошко кареты. Но мы поехали на другой берег. Действительно, был сочельник; горели свечи; в стеклах танцевали огоньки; падал крупный, слипшийся снег. Где-то музыканты играли Баха, концерт для скрипки и гобоя, ре минор. Мы ехали по Миллионной, через Немецкую слободу.

Карета остановилась перед невзрачной дверью, мне сказали выходить, а потом повели по бесконечным лестницам и проходам; еще потом меня впустили в какую-то комнату и оставили одного.

В комнате сидела женщина в круглых очках, которая писала письмо; она сидела при свете зеленой лампы за письменным столом, заваленном бумагами, и работала, хотя должна была, наверное, праздновать Рождество. Увидев меня, она жестом велела мне присесть на стул и продолжила писать. Прошло еще несколько минут, прежде чем она дописала и, наконец, обратилась ко мне.

– Юнкер, фы мне надоел! – гневно сказала она. – Нет дня, фтобы кто-нибудь не писал мне о фас или не говорил! То Никита Ифаныч требует фыпустить фас из тюрьмы, то Румянцоф пишет про какой-то барабан…

Боже мой, внутренне воскликнул я, это же императрица.

– Ваше величество, – сказал я, как нашкодивший школьник, – я ни в чем не виноват. Это недоразумение. Я всегда честно служил России. А меня в тюгулевку запихали… Я учился в университете, в Лейпциге; потом приехал Батурин и попросил меня помочь ему с переводом на итальянский. Спросите его! Спросите Батурина, он скажет правду…

Какую же нелепую чушь я несу! Если послушать со стороны, то выглядит просто смешно: студент решил подзаработать немного денег переводами, а вместо того вляпался в самую зловещую интригу осьмнадцатого века… Да кто в это поверит!

– Фаш Батурин торшал полгода ф шведской тюрьме, дурак! – обиженно сказала Екатерина. – А я говорила ему, фтобы он ф эту Швецию больше ни ногой! Нет, он решил по Стоккольм погулять… Только фшера ф Питер вернулся, палбес!

Вот в чем дело, обрадовался я. Батурин просто попался на старых шпионских грехах, и был еще полгода за границей, и не мог никак заступиться за меня; а теперь он вернулся, и меня выпустят из Петропавловки. Я буду жить!

– Про фаш Ляйпциг я тоже много шефо слышала! – все с тою же обидой в голосе проговорила императрица. – Вы фто это себе такое позфоляете, юнкер? Фы с преподавателями спорить любите, как я слышала, и ф бильярд играть! А то, фто вы под удар шесть России стафите, тем, фто с поляками деретесь, вы не подумали? Фся фаша шайка-лейка! Штудентен!

– Причиною всего, ваше величество, – вздохнул я, – является плохая организация уроков. Мы просили назначить нам русского гофмейстера и не приписывать нас к полякам…

– А об Аристархе Ифаныче вы подумали? Аристарх Ифаныч, Царство ему Небесное, требовать отправить фас в Ляйпциг, а теперь, фот, завешание его мне принесли, с письмом, ф котором он просит признать фас своим единственным сыном и наследником… Та, та! Фто фы так смотрите на меня, выпушиф глаза, слофно софа!

Это какая-то фантасмагория, подумал я, глупый сон, который снится человеку, обчитавшемуся Тома Ионеса. Я на самом деле сейчас, наверное, уже казнен и лежу на Колтовском кладбище.

– Ваше императорское величество, – отвечал я как можно более галантно, – насколько мне известно, у Аристарха Иваныча есть в Москве дочь и законная наследница, и именно она должна распоряжаться его имуществом. Я же простой крестьянин, который совсем недавно получил вольную; и я не желаю быть в глазах общества бастардом, который обманул свою сводную сестру, тем более, что сие родство сомнительно…

– Поскольку Аристарх Ифаныч назнашил меня своей душеприкашицей, решать буду я. Фто это за невежестфо! Я фам не нотариус! Я императрица, у меня и так делоф фыше крыш… А потому я повелефаю разделить наследстфо Аристарха Ифаныча поровну; Варваре Аристархофне остается дом ф Москве и нофгородские поместья; а фы полушать Рахметофку и сто тысяш ф английском банке…

– Я хотел бы употребить их на благо российского просвещения, – робко сказал я.

– Фы еше нишево не полушил, – резко оборвала меня Екатерина, – фтобы распоряжаться эти деньги. Есть два условия, которые я, как душеприкашица и императрица, требую, фтобы фы исполнить. Во-перфых, фы дадите мне обешание работать в коллегии иностранных дел; это непременное требофаний Панина; он утверждает, фто фы Wunderkind, новый Эмин… Во-фторых, и это уже мое лишное требофаний, фтобы фы женились, на моей фаворитке…

– Я уважаю волю вашего императорского величества, – сказал я, – но это противоречит моим принципам. Жениться можно только по любви.

– Фы еще не видели сфою будущую невесту, – недовольно произнесла императрица. – Эта девушка, примешательная фо фсех отношениях. Она прекрасно поет, танцует, фладеет французским, и, наконец, она просто красафица. К сошалению, она не слишком знатна… Кароше, женитесь фы или нет? Клянусь, если фы на ней не женитесь, фы не полушите нишево из наследстфа Аристарха Ифаныча!

– Нет, – сказал я. – Я люблю другую женщину. К сожалению, она вышла замуж за другого человека, но я все еще люблю ее, и думаю о ней каждую минуту…

– Жаль, – усмехнулась Екатерина. – Глюпый, глюпый юнкер! А ведь фы могли бы быть шастлифы… Посмотрите же на ту, которая фас любит и которая стоит сейшас за фашей спиной, на женшину, от которой фы отказались, глюпец!

Я обернулся. За моею спиной, действительно, стояла высокая девушка, лицо которой было скрыто в полутьме императорского кабинета.

– Есть одна старинная песня, – сказал девушка по-немецки, – про сокола, который улетел, но обещал вернуться; когда я приехала в Россию, то с удивлением обнаружила, что российские песни ничем не отличаются по сюжету от немецких…

Она вышла из темноты, и я увидел, как она смеется, и как смеется каждая рыжая веснушка на ее лице.

Всемогущий немецкий и русский Господь, это была Фефа!

– Ну фто вы опять выпушифать глаза как софа! – засмеялась Екатерина. – Вы же уже отказались вступать ф брак! Ступате домой, юнкер, к Ифану Перфильевичу; вы уже фсё потерять!

Я бросился к Фефе и стал целовать ее руки.

– Но как? – прошептал я. – Ты же вышла замуж за своего итальянца! Почему ты здесь, в России, в Петербурге?

– Не знаю, с чего ты так решил…

– Но я видел… я знаю, что он сделал тебе предложение… и ты согласилась…

– Нет, нет, – засмеялась Фефа, – предложение, которое мне сделал мой старый и женатый учитель пения, – это стать певицей. Я пела сначала в Мюнхене, в театре Сальвадор, под именем signorina Manservisi, как будто я дочь своего учителя. Потом еще в Италии, недолго… А еще потом меня нашел ваш сумасшедший актер, Иван Афанасьевич; он убедил меня переехать в Россию, чтобы петь здесь, в Оперном доме, при императорском дворе…

– То есть ты так и не вышла замуж?

– Нет, – весело махнула рукой Фефа. – Я же бесприданница, да еще с ребенком.

Я увидел вдруг, что из-за подола ее платья выглядывает маленькая, годовалая девочка, лишь недавно вставшая на ножки, с погремушкой в руке. Фефа подняла ее на руки и прижала к себе; она была похожа сейчас на Богоматерь с младенцем, на одной из тех бесчисленных картин, которые я видел в Италии.

– Посмотри, Фике, – сказала она. – Это твой отец. Он год шлялся непонятно где, а потом еще полгода сидел в тюрьме.

– Милошка, это моя вина, – пустила слезу Екатерина. – Фаш сокол летал по порушению русской коллегии, ловил самозванцев. О хоспади, как же я люблю глюпый мелодрам! Фтобы ф развязке добро победило зло, любофь – смерть, и фсе, фсе без исклюшения были шастлифы; и фтобы, как ф поговорке, фот и сказошке конец, а кто слюшал – молодец!

А теперь, любезный читатель, позволь мне опустить стыдливый занавес над этой фульгарностью.