Телевизор. Исповедь одного шпиона

Мячин Борис Викторович

Часть вторая. Дар

 

 

Писано в Сен-Мало, зимой 1799/1800 года

 

Глава восьмая,

в которой мы с Иваном Афанасьевичем рассуждаем, есть ли жизнь на Марсе

Как изобразить чувства юного отрока, впервые привезенного из глухой деревни в столицу? Все вдохновляет и возбуждает его: невский ледоход, мосты, набережные, казармы; дворцы вельмож кажутся ему чертогами языческих богов, ветхий шлюп – Ноевым ковчегом; жадно вдыхает он влажный воздух; чайки, шпили, бастионы; всюду запах пеньки и финского дегтя; голова кружится, пузырится рубаха, сладкое сусло растекается по венам.

– Здесь впервые поставил Рюрик отеческие кущи, – говорит Иван Перфильевич, указывая пальцем на Галерную набережную, – а там, – машет он рукою в сторону Монастырки, – великий князь Александр Невский разбил шведского ярла Биргера; земли сии испокон веков были нашими; Петр вернул их под русскую длань.

Иван Перфильевич действительно был одно время кабинет-министром Екатерины, а теперь занимал должность управляющего придворным театром. На поверку он оказался еще бо́льшим чудаком, нежели Аристарх Иваныч. Сенатор считал, что все иноземные пиесы дурны только потому, что персонажи, в них действующие, носят нерусские имена. Галломанов вроде нашего Клемана он записывал в специальную книжечку и, если узнавал, что человек умер, вычеркивал; одних только Шуваловых в этой книжке было несколько поколений.

Мой новый опекун, Иван Афанасьевич, был известный актер, начинавший еще в волковской труппе. Он так мастерски изображал Оснельду, так сентиментально восклицал: «Довольно! Я хочу из сих противных мест. О жалостна страна! О горестный отъезд!» – что Елисавета Петровна, страстно ценившая молодых юношей, приказала немедля подать красавчика к себе в покои и занялась с ним любимым делом, используя Ивана Афанасьевича в качестве манекена; она целый день одевала и раздевала его, пока не подобрала нужное платье.

Екатерина также симпатизировала ему; но здесь причина была другая: волковские актеры принимали решительное участие в заговоре, возведшем ее на трон; Волков лично ездил в Ропшу. Волков, впрочем, вскоре заразился лихорадкой и умер, и место его занял Иван Афанасьевич. Мысля сделать российский театр тою же методой, какой Петр Первый создал российскую армию и флот, Екатерина выдала Ивану Афанасьевичу денег и направила его в Париж и Лондон на поиски иностранных актеров, которые согласились бы переехать в Россию. Однако большого успеха Иван Афанасьевич не добился; многие отказывались ехать из-за холодов и непросвещенности, поэтому решено было искать актерские таланты на своей почве. Иван Афанасьевич поразил меня необычайной простотой, скромностью и полным отсутствием педантизма.

– Правда ли, сто Аристарх Иваныч научил тебя Секспировым пиесам на английском языке? А я вот не знаю английского, – вздохнул он. – Стыдно. Может быть, ты и по-французски говорись?

Нет, не говорю, отвечал я. Иван Афанасьевич покачал головой и пообещал исправить это недоразумение, но только в том случае, если я не буду трепаться об этом в присутствии Ивана Перфильевича.

– А то начнется опять славянская проповедь с панихидою; Суваловы то, Суваловы сё, ну ты меня понимаесь…

– Иван Афанасьевич, – решился я. – Вы знаете, кто такой Вольтер?

– Тебе Аристарх Иваныч про Вольтера рассказал?

Я показал ему своего Кандида.

– Прекрасный роман, – сказал он. – Может быть, луций из всех возможных романов. Но пиесы еще луце, особенно Магомет.

Иван Афанасьевич был сын деревенского дьячка; его любовь к Вольтеру носила оттенок какой-то болезненной язвы ко всему, что связано с русской православной церковью; он никогда впрямую не говорил об этом, но это чувствовалось в его тоне, в том, как он вдруг холодел и сурьезнел.

* * *

Иван Перфильевич поехал далее за Неву, мы же с Иваном Афанасьевичем пешком пошли по набережной к Смольному монастырю, рассуждая о том, о сём: обитаемы ли, как утверждает Фонтенель, Марс и Венера, что лучше, новые или древние авторы, и кто сильнее, Пруссия или Турция; в итоге разговор стал совсем неприличным и скатился к обсуждению достоинств и недостатков покойной Елисаветы Петровны.

– Императрица была богомольная очень, – задумчиво произнес Иван Афанасьевич. – Хотела на старости лет в монастырь уйти, для себя-то Смольный и строила. Вон, гляди, какая красотиса.

– Если это монастырь, – резонно вопросил я, – где же монашки?

– Ну, осталось есё с десяток, монасек, – усмехнулся актер. – Тут давно не монастырь уже, а институт благородных девиц, по образцу Сан-Сирова. А там месанское училисе, для подлого сословия. Вот, кстати, идет Софья Ивановна, начальница… Здравствуйте, Софья Ивановна!

– Здравствуйте, Иван Афанасьевич, – сказала статс-дама преклонных уже лет, в чепце и черном платье. – Все блукаете по миру, ищите актерские таланты? Вы помните, сколько вы мне часов должны, правда ведь?

– Аз гресен есмь; но отцы и братия святы суть. Я сделаю вас ловцом человеков, говорит Господь…

– Я и смотрю, вы с добычей. А позвольте вас спросить, Иван Афанасьевич, какой породы ваша рыба: окунь или осётр?

– Сей отрок воспитанник Аристарха Иваныча Рахметова, – покраснел Иван Афанасьевич. – С малолетства обучен иностранным язы́кам и литературе и проявляет немалый дар к актерскому умению.

– Послушайте, мой дорогой друг, – холодно проговорила статс-дама. – Я хочу, чтобы вы усвоили один простой урок, раз и навсегда. Ваше желание основать театральную школу вполне благородно. Императрица вам благоволит и даже выделила денег. Но ради бога, – она приблизилась вплотную к нему и перешла на заговорщический шепот, – прекратите таскать сюда своих крепостных.

– Но я же не виноват, – так же шепотом отвечал мой опекун, – сто Бог распределяет свой дар без различения сословий и наций. А по-васему, по-лютерански, получается, будто бы благодать только на воцерковленных людей сходит. А Ломоносов? А Рокотов? Давайте я прямо сейчас пойду к Екатерине и скажу, сто парадный портрет ее нарисован простым крестьянином; разоблачу, так сказать, драматическую тайну…

– Делайте как хотите, – махнула рукой Софья Ивановна. – Только меня не впутывайте в свои театральные игрища; у меня двести девочек, и каждая как лейденская банка. Поместите мальчика в богадельню; и пусть они прекратят играть с моими, ничем хорошим это не кончится…

Софья Ивановна пошла дальше по своим делам, а Иван Афанасьевич крепко взял меня за руку.

– Вот как мы поступим, Сеня, – сказал он. – Здесь, при монастыре, есть Воспитательный дом, для подкидысей; начальником в нем мой человек. Я передам тебя ему, будесь первое время жить с сиротами. Впрочем, ты же ведь и сам…

– Я все понимаю, Иван Афанасьевич, – сказал я. – Тягости грядущего бытия хорошо известны мне. Я Тилемах; Троянская война лишила меня отца, но мой отец вернется и поразит женихов пушечными ядрами.

Иван Афанасьевич засмеялся и повел меня в богадельню.

 

Глава девятая,

кое-как описывающая культурную жизнь в Санкт-Петербурге

Чувство, которое я испытываю при воспоминании о днях, проведенных мною в Воспитательном доме, всегда одинаково, – это чувство предельного одиночества и смятения души. Чувство, которого я ранее не испытывал, поелику был храним пусть строгим, но в глубине души любившим меня Аристархом Ивановичем, Лаврентьевной, Степаном и даже моей покойной матушкой, счастливой уже тем, что она избавилась от моего воспитания. Это чувство на самом деле – сознание собственной никчемности. Я глупое тринадцатилетнее существо, непонятно зачем произведенное на свет, лишенное родительской ласки, в чужом городе, в котором и по-российски то нечасто говорят, все больше по-немецки или по-чухонски.

Я делил спальню с такими же сиротами, как я сам. У нас была парламентская республика. Премьер-министр Мишка Желваков был в мечтах гвардейским офицером и поднял меня на смех, когда я рассказал ему о своем желании уйти вместе с секунд-майором Балакиревым на войну с янычарами.

– Воюют только солдаты, – сказал он. – А настоящий офицер живет в Петербурге, пьет бургонское вино и ежедневно трогает бабские титьки. Ты когда-нибудь трогал титьки?

Я понуро молчал; таких подвигов в моей жизни еще не было. Мишка открыл мне глаза на предмет, о котором я ранее никогда не задумывался.

Другой бедой, которую я постиг на своей шкуре в Петербурге, оказался голод. Казалось бы, в столице должны были быть лакомства, которых нет в деревне, но всё оказалось ровно наоборот. Дома был хотя бы кусок сухаря, можно было набрать ягод, сварить уху из мелкой рыбешки или спросить пирожок у Лаврентьевны, а здесь нужно было только красть или отбирать у более слабого. Когда люди с восторгом говорят о Петербурге, о домах и каналах, о прекрасных дамских нарядах и вахтпараде на Дворцовой, мне делается не по себе. Люди часто смотрят только на внешнее и не видят внутренних токов, текущих в глубине тела. Люди забывают, что Петербург был основан вдали от плодородных полей и жирных пастбищ; город и по сей день окружен глубокими болотами, родящими только чернику и комаров, и потому главное страдание огромного города состоит в вечном отсутствии хлеба. Каждый год в город приходят десятки тысяч рабочих, но даже найдя работу, они тратят все свое жалованье на хлеб. В неурожайный год цена на хлеб поднимается в несколько раз, из деревни приходит еще больше работных людей, и никакие амбары и магазины не утолят первого человеческого желания – есть. Кроме того, купцы вывозят хлеб за границу; то, что осталось, распределяется по дворянским домам, а сусеки разворовываются и списываются на мышеяд и наводнения. Я уверен, что однажды нехватка хлеба в Петербурге приведет к кровавому бунту, а в случае неприятельской осады в городе начнется самый страшный мор в истории нашего времени.

* * *

Нашим надзирателем был лекарь Карл Павлович Книппер; полунемец-полушвед; человек крайне прагматический и скупой; несмотря на все его усилия, воспитанники ежемесячно умирали от дизентерии, оспы, холеры и туберкулеза; в народе нас называли ангелами смерти. Книппер хорошо говорил по-российски, но при этом у него была привычка к месту и не к месту вставлять немецкие слова, обрывая их безо всякой грамматики; он хвастался, что знаком с самим Линнеем; у него был микроскоп; он заглядывал в стеклышко каждое утро с тою же аккуратностью, с какою лютеранский священник служит на органе заутреню.

– Этот отмучился… erbarme dich, lieber Gott…

У Карла Павловича были две мечты – разбогатеть и основать свой собственный театр, он и общался с Иваном Афанасьевичем только потому что это давало ему надежду на воплощение его грез. Кроме того, у него были постоянные сношения с соотечественниками, жившими на Миллионной. Здесь, меж Зимним дворцом и Летним садом, меж Мойкой и Невой, была целая немецкая колония. У немцев были свои церкви, школы, театры и даже своя газета, St. Petersburgische Zeitung. Всегда пунктуальные и педантичные, они даже на семейную прогулку выходили в точные часы, между пятью и шестью вечера.

– Mutter, wie heißt der Fluss? – говорила какая-нибудь немецкая девочка лет семи, трогая мать за рукав.

– Die Moika, – отвечала мать.

– Wohin fließt der Fluss?

– Am Ende fließt der Fluss ins Meer.

Почему-то не зная немецкого, я все понимал.

* * *

Я прошу тебя не гневаться, любезный читатель, ежели тебе показалось вдруг, что я намеренно рисую Петербург мрачными красками; в моих мыслях нет ничего подобного. Но я говорю, как всё было на самом деле. Просвещение народа не есть сладкие слова, просвещение народа есть тяжелый, проклятый труд; многие светлые люди надорвались на этой работе.

Иван Афанасьевич был главный двигатель этой работы. Он искренне, от всего сердца веровал в то, что театр, музыка и знания делают людей лучше и благороднее. Каждое свое появление в Смольном он преподавал актерское искусство не только дворянским воспитанницам, но и нам, бедным мальчикам.

– Нет, нет, нельзя просто говорить слова, написанные в книске! Нужно представлять, что ты и в самом деле Геракл, сражаюсийся с гидрой!

– Но, Иван Афанасьевич, я никогда не сражался с гидрой…

– Тогда, значит, нужно вспомнить, как ты сражался с кем-нибудь другим и представить, сто это была гидра… Ты сражался с кем-нибудь?

– Ну, я из ружья стрелял, в полотно…

– Вот и представь, сто ты стреляесь в полотно…

– Ага, понятно…

Он гидре лернейской Ее неисчетные главы спалил, И ядом змеиным Он меткие стрелы свои напоил, Чтоб ими потом пастуха Гериона убить, Три мертвые тела урода на землю сложить…

Иван Афанасьевич водил меня по городу, показывая дома и рассказывая, кто их строил; в городе было несколько театров: один при Шляхетном корпусе, другой – в Академии художеств; третьим театром был Оперный дом. Каждое лето в город приезжали иностранные труппы: на Царицыном лугу англичане давали Шекспира, а еквилибрист Сандерс показывал чудеса ловкости и прыгучести человеческого тела; более всего мне запомнились итальянцы с их комическими операми и пантомимами.

– Весь секрет в том, стобы понимать корень языка, – поделился со мной хитростью Иван Афанасьевич. – У французского и итальянского языка единый корень, и ежели ты его знаесь, то и все остальное становится легко.

– Латынь, – догадался я и подивился своей догадке, – язык древних римлян. Римляне были мудрые: Катон, Цицерон и Цезарь. Первый писал о том, как правильно вести сельское хозяйство, сеять пшеницу и рожь; второй знал лучше всех закон, а третий был великим императором. Зря они только Карфаген разрушили.

– Вовсе и не зря, – заспорил со мною Иван Афанасьевич. – Пунийцы приносили человеческие жертвы во имя своей гнусной религии; сто может быть хуже?

* * *

Следующей зимой я и сам вышел на сцену, в Вольтеровой Заире, поставленной в новом театре Шляхетного корпуса с необыкновенным размахом и роскошью; на значительную сумму были приобретены костюмы и парики, римские, магометанские и китайские балетные платья; я играл раба, посланного к Заире с письмом. Там-то, в Меншиковом дворце, я впервые и увидел Е. И. В. Екатерина запросто восседала во втором ряду в сопровождении своих закадычных юнгфрау, Соколовской и Разумовской; она показалась мне беззаботной и веселой.

Я засмотрелся по сторонам и прозевал свой выход на сцену. Меня начали толкать, щипать и пшикать.

– Никогда! – громко закричал я, выбежав на шаткие деревянные подмостки. – Никогда…

…в таком волнении Заира не бывала; Дрожала, побелев; в глазах слеза блистала; Велела мне уйти и позвала опять И, с дрожью в голосе, велела передать, Что будет ожидать, едва я молвить смею, — Того, кто должен был в ночи предстать пред нею…

– Ступай, мне ясно всё… – с двусмысленной усмешкой отвечал Иван Афанасьевич, игравший Оросмана.

Ступай, я говорю! Мне только гнев мой сладок, А мир – весь мерзок мне, и сам себе я гадок.

Зрители зааплодировали, императрица хлопала громче всех, часто и восторженно, не попадая в общий ритм. Так бой одинокого барабанщика не попадает в общий гул сражения, напротив, всегда вырывается из него, с призывом собраться, чтобы идти в новую атаку, или отступить, чтобы прекратить бессмысленную бойню.

 

Глава десятая,

в которой лейтенант Ильин совершает героический подвиг

За что ты наградил меня этим даром, Господи? Этим проклятым умением знать, видеть и чувствовать больше остальных? За что ты сделал меня таким? Ведь есть же люди, которые живут обычной жизнью, едят, пьют, курят, женятся, заводят детей, изменяют своим женам с любовницами, заводят внебрачных детей, крестят детей, пишут завещания, а затем помирают, как и все добрые христиане, в ожидании воскресения мертвых. И только я один, словно сумасшедший, не сплю по ночам, пялюсь в окно на бледную луну и бесконечно повторяю про себя: «За что, Господи, за что? Почему я?»

Прости меня, любезный читатель, за длительное описание моих детских и отроческих лет, но вот, наконец-то, мои предуведомления закончены, и я приступаю к самой трагедии, столь же фантастической, сколь и душеполезной.

Мне было четырнадцать лет; я жил в Петербурге уже второй год; было лето, конец июня. Сенатор Иван Перфильевич арендовал небольшую мызу за Ораниенбаумом; мы с Иваном Афанасьевичем воспользовались его любезностью и приехали, чтобы заняться переводом одной итальянской пиесы; точнее говоря, Иван Афанасьевич переводил, а я учился у него искусству перевода и романским наречиям; пиеса была на старый Софоклов сюжет, но с музыкой.

– Нет, нет, ты неправильно акцент ставись, – ласково поправляет меня Иван Афанасьевич. – Это по-французски Онтиго́н, а по-италийски Анти́гоне.

– Все равно не понимаю, из-за чего она с собой покончила, – сержусь я. – Ежели она считает царя тираном, так пусть берет оружие и сражается с ним, а не вешается от избытка чувств.

– Ты есё юноса, – улыбается Иван Афанасьевич, – и не знаесь женской натуры; у женсин все совсем иначе; им важно, стобы их понимали, любили, понимаесь? А тут дискуссия, борьба между любовью и долгом; с одной стороны, ей нужно похоронить брата, выполнить религиозный обычай, а с другой ее тревожит персональное, женское састье.

– А по мне лучше было бы, – говорит Иван Перфильевич, – чтобы ее лучше звали Аглая или Татьяна и была бы она простой русской крестьянкой, преследуемой своим помещиком-самодуром. Так понятнее было бы и правдивее.

Четвертым нашим собеседником был Станислав Эли; по происхождению немец богемской нации, имевший диплом доктора медицины; Эли однажды спас Ивана Перфильевича от верной смерти; какая была болезнь, сенатор, впрочем, не сказывал. Эли говорил обычно, мешая в одну кучу несколько славянских наречий, и у него тоже было свое мнение насчет Антигоны.

– Кшежничка имеет набоженьске тайну, ее отец Эдипус достал тайну от Сфинкса, а она готова зомреть за познание.

Мы долго спорим, покуда не восстает полная луна; белая ингерманландская ночь раскинулась за окном; мы идем спать по своим комнатам; мотылек вьется вокруг свечи.

– Дурак мотылек, – говорю я, раскрывая окно.

Я засыпаю, мне снится странный сон: на кормовом флагштоке матрос зажигает сигнальные фонари. «Европа! – кричит матрос хриплым, надорванным голосом. – Африка!» Пушечный гром и пронзительный визг картечи заглушают его крик; все внезапно приходит в движение; я вижу, как на палубу падает объятая огнем грот-мачта. Вскоре залпы стихают, и в воздух поднимаются пушечные ракеты; послушно следуя сигналу, скользят по воде темные тени; словно зубы, скрежещут абордажные крюки; но это не абордаж, нет, это брандеры; все вспыхивает; матросы прыгают в воду; один матрос бежит ловко, как еквилибрист Сандерс, по протянутой нити, и прикурив фитиль брандскугеля, обеими руками вонзает ядро в саму толщу корабля; «Ильин! – кричат ему товарищи. – Прыгай в шлюпку!» – Вдруг корабль разрывается на части, горящие обломки разлетаются по всему заливу; загораются и другие корабли; клубящийся столпами пламень сливается с черными облаками; полная луна бледнеет. Всюду крики тонущих; залив покрывается плавающими трупами, обломками, обгорелыми днищами; вода в нем кажется смешанной с человеческой кровью…

Я очнулся от собственного крика; поднималось солнце; в ближнем лесу мирно считала ход времен кукушка. Рядом со мною на кровати сидел Эли, почему-то улыбавшийся.

– Ты глощно выкрикал, Зимёнхен, – сказал он. – Пребудил вшетко жилище.

– Мне приснился дурной сон, – отвечаю я, проводя рукой по вспотевшему лицу; мне кажется, будто мои ладони пахнут гарью.

* * *

Краткое ингерманландское лето подошло к концу; покинув мызу Ивана Перфильевича, я вернулся в Воспитательный дом, к обычным своим занятиям, воровству и тоске по Рахметовке. Из-за войны нам сократили содержание, и каждый вечер вместо ужина у нас теперь была всеобщая диспутация, где бы раздобыть кусок хлеба. Однажды Мишка Желваков пришел на парламентское заседание с полотняным мешком, перекинутым через плечо.

– Господа подкидыши! – торжественно сказал он. – У меня для вас крайне выгодное коммерческое предложение!

С этими словами он развязал мешок и высыпал на пол кипу газет и журналов. Выяснилось, что Мишка, как действующий премьер-министр нашего парламента, заключил контракт с неким купцом Копниным; согласно контракту подкидыши берут на себя реализацию свободной прессы и литературы, имеющей беспошлинное хождение в любом прогрессивном обществе.

– Господа, господа, давайте не будем толкаться руками! Сие не есть прилично в присутствии премьер-министра! Вся предназначенная к продаже пресса поштучно сочтена вот этим реестром, и каждый из вас поголовно отвечает за хранение и продажу вверенного ему свободного слова. Оплата всецело зависит от пронзительности ваших убеждений; кто сколько продаст, того и доля, за исключением ежедневно отчисляемой в казну парламента десятины. Позвольте же зачитать вам весь реестр. «Всякая всячина» – пять нумеров; «Трутень» – один нумер, в подержанном состоянии; «Смесь» – пять нумеров, один мятый; «Полезное с приятным» – три; «Поденщина» – четыре штукенции; «Экономический вестник» – один, грязный; «Адская почта» – четыре; «Санктпитербурхские ведомости» – двадцать штук, с непременным условием продать к вечеру…

Подкидыши снова зашумели и закричали, спрашивая цены и вычисляя свою выгоду; тут же была создана биржа, определявшая значимость того или иного журнала; всем хотелось торговать «Адской почтой», но она была объявлена протекторатом премьер-министра. Я довольствовался «Экономическим вестником» и двумя нумерами «Ведомостей».

Бог милостив к отчаявшимся бесподштанникам. Прошлогодние журналы оказались никому не нужными, зато газеты шли нарасхват, и каждый день мы увеличивали их число у купца Копнина. Этому немало способствовали новости, начавшие приходить осенью с военных полей.

– Читайте в «Санктпитербурхских ведомостях»! Генерал-аншеф Румянцев разбил в Молдавии войска великого визиря! Двадцать тысяч убитых! Тридцать тысяч турок сдались в русский плен! Е. И. В. пожаловала генерал-аншефу шпагу с алмазами и титул графа Задунайского!

* * *

Всё было бы совсем хорошо, но как-то раз в сентябре я попал под дождь и заболел инфлуенцой; я не мог даже пошевелить рукой, не то чтобы выйти на улицу. Карл Павлович, увидев мое состояние, дал мне веронику; мне сделалось еще хуже; я заснул. Мне были ужасные видения: скачущие по степи всадники с кривыми саблями на белых лошадях, русские плутонги и все повторявшийся эпизод из прошлого еще сна с матросом-еквилибристом, только теперь ядро стало гораздо больше размером, а корабль был уже не корабль, а огнедышащий дракон; матрос подходил к дракону, швырял брандскугель ему в пасть, а потом подбегал как бы ко мне и кричал:

– Это почему без моего ордера делается?

Я пришел в себя только на третий день; рядом со мною стояла икона Николая Чудотворца, горела лампадка; звонили колокола Смольного; премьер-министр Мишка Желваков спорил о чем-то с Карлом Павловичем.

– Славная победа графа Орлова! – кричали за окном. – Российский флот потопил эскадру капудан-паши! Читайте в «Санктпитербурхских ведомостях»! Всего две копейки за нумер! Пятьдесят тысяч убитых! Сто тысяч турок сдались в русский плен! Е. И. В. пожаловала графу золотую табакерку и титул графа Чесменского!

– Мишка! – жалобно протянул я. – Есть газета?

– Пресвятая Богородица, живой! – радостно воскликнул Мишка. – Ну и напугал же ты нас, брат! Какую тебе газету, Муха; ты бредишь еще…

– Газету…

Мишка сходил в палату лордов и принес мне «Ведомости». Я пробежал глазами шумливые заголовки. «Героический подвиг лейтенанта Дмитрия Ильина… командуя брандером… уничтожил турецкий флагман… собственноручно… сокрушительная победа… в сопровождении фрегатов Европа и Африка…»

Я вскочил с постели и начал одеваться.

– Муха, ты это… головой хорошо соображаешь? – пробормотал премьер-министр. – Карл Павлович, у него от инфлуенцы рассудок повредился, истинно вам говорю!

– Мухин, вернитесь в постель! – рявкнул Книппер. – Иначе я… Der Aderlass… versprechen…

В этот момент дверь отворилась, и в комнату вошел Иван Афанасьевич. Я бросился к нему.

– Я ничего не знал, – растерянно прошептал он. – Я не знал… Карл, почему вы мне не сказали? Сеня, ты хоросо себя чувствуесь?

– Плохо! – зарыдал я. – Но дело не в лихорадке, а в том, что я, действительно, кажется, тронулся умом. Я видел это. Послушайте, Иван Афанасьевич, я знаю, что вы посчитаете это глупостью, нелепостью; я знаю, что вы не верите… во всякую фантасмагорию, но я видел это, десять недель назад; видел, как сгорел в Чесменской бухте турецкий флот! Помните, тогда, на мызе в Ораниенбауме, когда я закричал во сне и всех разбудил; и Иван Перфильевич еще сердился… Так вот, это был не сон, понимаете? Я не знаю, как это объяснить… это вообще необъяснимо ни с какой просвещенной точки зрения; но вы должны мне поверить; вы должны поверить, что я не лгу; потому что если я лгу, я действительно сошел с ума; может быть, это какой-то иноземный бес, грех, прелесть…

– Да нет, почему же, – сказал Иван Афанасьевич, немного теряясь и садясь на мою постель, – такое вполне по-насему, по-русски. Говорят, будто бы преподобный Сергий Радонежский в день Куликовской битвы молился с другими иноками в церкви за много верст от места побоиса и вдруг во время молитвы воскликнул: «Радуйтесь, братие, мы победили!» Если всё так, как ты говорись, это великая благодать Божья, это знак, отметина тому, сто тебе предназначена великая судьба…

– Ежели бы вы были знакомы с учением Эммануила Сведенборга, – фыркнул Карл Павлович, – вы бы знали, что однажды Эммануил Сведенборг обедал в Гётеборге; вдруг он взволновался и отложил вилку; его спросили, в чем дело; Сведенборг сказал, что в Стокгольме вспыхнул пожар, угрожающий его дому; и действительно, в тот день был пожар. А в другой раз Сведенборг, будучи в Амстердаме, во время беседы переменился в лице и прекратил разговор; придя в себя, он сказал: «В этот самый час умер русский император Питер»; и действительно, все сошлось… Ich personlich uberpruf…

– Я и сам отлично знаю, в какой день это случилось, Карл, – недовольно воскликнул Иван Афанасьевич. – И хотел бы, стобы этот день каким-нибудь волсебным способом изгладился из моей памяти! Но это ни о чем есе не говорит!

– Вы не верите великому ученому, – покачал головой Книппер. – А ведь есть вполне разумное определение – телевизор, человек, который способен видеть на расстоянии; конечно, природа сего загадочного явления до сих пор неизвестна науке, но природа вообще полна загадок; мы не знаем причин электрической силы или тайну зарождения жизни; вопрос исключительно в том, как научиться управлять такой способностью и возможно ли извлечь из нее коммерческую выгоду…

– Да, – чешет в затылке премьер-министр, – это интересный вопрос…

Начали спорить и ругаться о моей дальнейшей судьбе.

– Мальчик чуть не умер, а вы хотите из него коммерцию сделать? – вскипел Иван Афанасьевич. – Все, довольно! Собирайся, Сеня, поедесь со мной.

– Я предупреждаю вас, Иван Афанасьевич, – строго произнес Книппер, – возврата к прошлому уже не будет; более я вашего воспитанника не приму…

– К черту! Коммерсанты…

 

Глава одиннадцатая,

я которой Иван Афанасьевич отрекается

Я провел ночь в горячке и бреду в квартире Ивана Афанасьевича на Васильевском острове; его жена, Аграфена Михайловна, увидев мое полуобморочное состояние, вскинула руки. «La fievre jusqu’au soir… А ты куда смотрел, олух царя небесного! – закричала она на мужа. – Погубить дитё хочешь? Иди к доктору!» – «Все доктора спят уже, – заплакал Иван Афанасьевич. – К Роджерсону разве сто…» – «К Роджерсону! Ты, Иван Афанасьевич, я смотрю, мильонщиком стал, только родную жену забыл уведомить…» – «Ну какой из меня мильонсик, Груса…»

Явился доктор, студент. Он спросил, какие лекарства давал мне Карл Павлович, а потом потребовал соорудить горячую ванну; меня затолкали в ванну, я заорал; совершенно обессилевшего, меня вынули из воды и закутали в заячью шубу. Все, что я помню после, – голос Аграфены Михайловны, тихо напевавшей старинную песню.

Ты бессчастный добрый молодец, Бесталанная головушка! Со малых ты дней в несчастьи взрос, Со младых лет горе мыкать стал; В колыбеле родной матери, Пяти лет отстал мила отца; Во слезах прошел твой красный век, Во стенаньи молоды лета…

Следующей ночью я снова увидел свой сон: огромный брандскугель катится с горы к вратам крепости; бьют барабаны; горят огни; русские солдаты маршируют навстречу неприятелю; зеленый мундир подбит алым сукном, прикручен багинет. А на стенах крепости – турецкие бунчуки: полумесяцы с конскими хвостами, переплетенными симургами и грифонами; Боже всемогущий, сколько их! тысячи!

– Мушкатеры! – кричит офицер. – Час вашей славы настал; не ради желчи, а ради совести; ради всего братства христианского; за матушку Екатерину; за честь русскую; кто взойдет на вал первым, тому награда: чин через одну ступень, а солдатушкам по ста целковых… За мною, братцы!

Офицер оборачивается, и я узнаю в нем секунд-майора Балакирева; глоб де компрессьон разрывается, солдаты проникают в крепость по дымящимся еще обломкам; вот фурьер Данила со штыком наперевес, вот Коля Рядович, Кащей и Юшка; вскипает всеобщий рукопашный бой, турки не уступают ни дома, им дан смертный приказ; вот барабанщик Петька Герасимов падает, сраженный янычарской пулей; вскоре стены и улицы, крыши и дверные проемы, – все превращается в наливочный хаос Линнея, – единый, мельтешащий настой; так анималькули уничтожают и пожирают друг друга; се, натура! я познал тебя…

Иван Афанасьевич и Аграфена Михайловна нашли меня вне постели; я забился в угол и, поджав колени, дрожал и плакал; меня перенесли назад в кровать, но исправить мое состояние было уже нельзя; знание природы вещей проникло в мою кровь и плоть.

* * *

Через несколько дней мне стало лучше; решено было перевезти меня на мызу к Ивану Перфильевичу, подальше от грязного и шумного Петербурга. Долгое время мы ехали в карете молча; Иван Афанасьевич читал Мармонтеля, а я грустно смотрел в окно. Лигово, Стрельна, Петергоф, – несмотря на позднее время, всюду кипела работа; возводились дома и дворцы, разбивались парки; тогда это были орловские имения.

Ораниенбаум встретил нас своею немецкой привычностью; одна улица в два ряда домов, все деревянные, за исключением таверны и кирхи; на заливе было несколько рыбачьих лодок, вдалеке левиафаном громоздился Кронштадт. Мы остановились у берега дать лошадям передохнуть.

– Это я во всем виноват, – сказал Иван Афанасьевич. – Актерское искусство развивает в живом уме силу воображения, которое может переродиться в нечто… болезненное… Надо сто-то делать с этими видениями, Сеня, иначе всё кончится парсиво… Меня в Сибирь, а тебя – к протоинквизитору…

– Вы же говорили, что это благодать, – изумился я неожиданному отречению Ивана Афанасьевича.

– Да, говорил! – крикнул он. – Но это не значит, сто другие подумают так же, как я! Господи, Сеня, ты хоть представляесь, сто это за люди? По-твоему, если они надели парик и назвались просвесёнными людьми, это их чисе сделало? Или ты думаесь, это все какие-то Вольтеровы придумки? Сто это где-то там, в Португалии? А ты знаесь, сто у нас в стране бывает с людьми, которые из магометан православную веру приняли, а потом опять к Магомету переметнулись? Татарку Кисябику, за то, сто она обасурманилась снова, предали огню; и не мракобес какой сию лютую расправу учинил, а вполне просвесённая персона, российскую историю написавсая…

– У меня голова болит, – сказал я, сев на прибрежный камень и обхватив виски руками.

– Э, да у тебя жар опять, – проговорил Иван Афанасьевич, потрогав мой лоб. – Давай поедем-ка… Одно только скажу тебе, Сеня. О том, сто видел, или слысал, или есё как-то прозревал, ты не должен никому рассказывать, ежели не желаесь, стобы тебя, как уродца, заспиртовали в кунсткамере, понимаесь?

– Понимаю, – вздохнул я. – Но я просто хочу знать причину: почему я вижу то, чего не видят другие? Если это не обман, не фантом, должна же быть у этого какая-то разумная причина…

– Нет никакой причины, – сказал актер.

Всю остальную дорогу до Иван Перфильевичевой мызы мы молчали; ветер трепал желтые листы дерев, а в небе все время каркал черный вран.