Писано в Саронно, летом 1800 года
Глава двенадцатая,
в которой в Петербурге материализуются бесы
Здесь, любезный читатель, я должен внезапно остановиться и вернуться на полгода назад, чтобы разъяснить некоторые детали, без которых дальнейшее повествование будет непонятным. Как-то раз мы с премьер-министром пошли к купцу Копнину за новой партией «Санктпитербурхских ведомостей». Была ранняя весна, апрель, все вокруг было в грязных лужах. Контора книготорговца была на Пяти углах. Копнин был занят, в приемной теснились чернорабочие, которым недоплатили, один извозчик, все требовавший сгрузить какие-то тюки, и еще несколько ничем не примечательных посетителей.
– Смотри, смотри! – толкнул меня Мишка локтем в бок. – Эмин!
– Кто?
– Эмин, сочинитель! Который написал «Адскую почту»!
Боже мой! Федор Эмин, создатель Мирамонда, и «Адской почты», Эрнеста и Доравры, и еще «Горестной любви маркиза Детоледа»… Сочинитель сидел в углу, запросто закинув одну ногу на другую и дремал. От нахлынувшего на меня восторга и умиления я разинул рот и чуть было даже не расплакался.
– Давай подойдем к нему, – прошептал премьер-министр. – Скажем, что мы тоже журналисты.
– Ты что?! – испуганно отвечаю я. – Нельзя же вот так просто подойти к человеку. Нужно, чтобы нас представили.
– Какой же ты все-таки трус, Муха! В прогрессивном обществе можно запросто подходить к любому лорду и руку ему жать. Ну, хорошо, хочешь я поговорю с Копниным и попрошу его составить нам протекцию…
Биография Эмина была загадкой даже для его друзей. Не то турок, не то албанец, он принял русское подданство, женился на православной и поступил на службу переводчиком в К. И. Д. Однако ж этого ему было мало; в полной мере овладев русским языком, Эмин начал лепить один авантюрный роман за другим, часто просто переводя некоторые истории с европейских образцов. Среди написанных им строк нередко мелькали многозначительные намеки на детали его прошлой жизни, но картина целиком оставалась непостижимой уму читателей, и это только добавляло популярности его романам.
Пока мы спорили, Эмин поднялся и, надев шляпу, вышел на улицу. Мы машинально скользнули за ним. Было уже темно. Сочинитель шел вольной походкой, опираясь на бамбуковую трость, по Головкинской улице. Где-то на середине улицы он свернул во двор и исчез.
– Ничего не понимаю, – пробормотал Мишка. – Чертовщина…
Внезапно мое горло сжали чьи-то пальцы, в голове вспыхнуло. Мишка дернулся было бежать, но Эмин ударил его тростью по колену. Премьер-министр упал на снег и заныл.
– Не бейте нас, пожалуйста, господин сочинитель, – жалостливо сказал я. – Мы просто торгуем вашими книжками… Понимаете? Мы хотели познакомиться и вручить вам респект от лица прогрессивного российского юношества. Ваши сочинения, они… это… вдохновляют на возрождение наук и художеств…
– Так-так, – проговорил сочинитель. – Какие же мои книжки вы читали?
– Мирамонда, Фемистокла, Флоридора…
– И что вам более всего понравилось?
– Мирамонд.
– Хвала богу! – воскликнул вдруг Эмин, поднимая руки к сумрачному небу, по которому быстро-быстро бежали серые облака. – Стало быть, вы не из-за карт… То есть, я хочу сказать, не за… карточным долгом. Я, видите ли, проигрался в пух и прах. Я строю дом, а денег не хватает…
– Посмотрите, что вы натворили своею палкой! – злобно произнес Мишка, поднимаясь на ноги. – Мы теперь как два беса из вашей «Почты»: я хромоногий, а у Мухи геморрагия под глазом. Я требую сатисфакции!
Эмин задумчиво оперся на свою трость, потом достал из кармана платок, высморкался и захохотал.
– Ладно, – сказал он. – Пойдемте в трактир.
У Эмина были смуглые, восточные черты лица и яркие голубые глаза. Такие глаза я видел позже только еще у одной девушки.
* * *
Русские трактиры представляли в то время крайне любопытное зрелище. Ныне большинство рестораций содержится бежавшими в Россию от революции французами, принесшими свою кухню, изысканные блюда и сладкие вина. А тогда многочисленные аустерии и герберги были мешаниной самых разных обычаев. Здесь не только ели и пили; здесь жили, спали, мочились, играли в бильярд, в трактире Гейса на Большой Морской публику развлекал арфист Гофбрикер; здесь можно было купить ящик апфельсинов или зубовские гравюры, изображающие битву при Гренгаме и вид на Екатерингоф; здесь ошивались мошенники всех народностей и всех мастей, и держать ухо всегда нужно было востро́. Официально в Петербурге должно было быть пятьдесят рестораций, на деле их было в два раза больше, ибо город жаждал не только хлеба, но и увеселений. Самые известные ресторации были в центре, на Адмиралтейской стороне.
– Я вас внимательно слушаю, – строго сказал Эмин. – Кто вы такие и почему за мной следили?
– Ну, вот, опять начинается, – огрызнулся Мишка, отхлебывая пива. – Говорю же: я премьер-министр, а Муха – вольтерьянец. Он против религии и всё такое.
– Вовсе и не так, – покраснел я. – Всякая религия хороша только ежели она поддерживает просвещение. Если же религия учит нас отсталым, ненаучным взглядам, ежели она проповедует насилие, жестокость по отношению к другим народам, такую религию нужно вырвать с корнем. Очень многие религии раньше были полезны. Например, магометанство когда-то способствовало развитию медицины и астрономии, мы до сих пор пользуемся арабскими цифрами. Но сейчас, когда наука стала независимой, магометанство превратилось в мерзкое чудовище, требующее себе жертв. Турецкий султан…
– Юноша, зачем вы говорите о том, чего не знаете? – грубо оборвал мою речь Эмин. – Вы ругаете Турцию, просто потому что сейчас все ругают Турцию. Но на деле все, что вы знаете о Турции, вы почерпнули из книжек господина Вольтера. Я не буду спорить с вами. В ваших словах есть доля истины. Но давайте сначала вы сходите в мечеть, узнаете всё эмпирически, так сказать, а не будете вести себя как тот попугай, который повторяет слова за своим хозяином…
– То есть вы не признаете силы разума и просвещения?
– Просвещение – благородное слово, – грустно сказал сочинитель. – Вот только чушь это все. Имеют значение только деньги. И страсти. Вы сейчас этого не понимаете, но потом поймете.
С пива мне стало дурно. Я вышел на улицу, сунул два пальца в рот и выблевал пиво на грязный снег. За двором была Фонтанка. Это сейчас ее почистили, выпрямили и приодели в гранит, а тогда это была самая обычная речка с песчаными подъездами, щедро унавоженными лошадьми. Я спустился к реке, ополоснул лицо, счастливо выдохнул и собирался уже было возвращаться в трактир, как вдруг услышал голос Эмина. Сочинитель тоже, очевидно, решил подышать свежим воздухом и сейчас разговаривал с каким-то прохожим, судя по речи, семинаристом. Было совсем уже темно, вдобавок ко всему у речки стояла мажара с сеном, перегораживающая обзор.
– Нет, – сказал Эмин, – табаку у меня нету.
– Очень жаль, – отвечал прохожий. – Сейчас все курят табак. А в Турции курят кальян, сразу несколько человек. Очень экономно получается.
– Курить кальян опасно с медицинской точки зрения, – заметил сочинитель. – Можно заразиться какой-нибудь болезнию, ведь в компании все по очереди вкушают одну и ту же трубку, и ежели один из друзей болен, то и все заболеют. Лучше курить европейскую трубку.
– Но курить кальян – это принятый обычай. Стоит ли разрушать народные обычаи во имя европейского просвещения? Ведь это может привести к гибели нации. И потом, у европейцев тоже есть странные обычаи. Например, целовать туфлю римского папы. Ведь если вся Европа поцелует туфлю папы, люди обязательно чем-нибудь заразятся. А православные целуют иконы.
– То есть целовать Богородицу так же неправильно, как курить кальян?
– Бог не терпит идолопоклонников. Адское пламя будет сдирать кожу с их головы, а скорпион жалить в глаза, и так будет продолжаться вечно, всё оттого, что эти люди не признали истинного учения, а признали идолов. Но хуже всего будет вероотступникам, – их-то ждет по-настоящему мучительная смерть.
– Нет, – заспорил Эмин, – на Страшном суде нет никакого наказания для вероотступников. Я внимательно изучил этот вопрос.
– Совершенно верно, – отвечал его собеседник. – Поелику убивать вероотступников как бешеных собак долженствует еще при жизни…
Беседующие удалились в сторону, и теперь я мог расслышать только обрывки их слов, из которых сделать логического заключения о предмете разговора стало решительно невозможно.
В трактире было все так же шумно и уродливо, – как на лубочной картинке. Премьер-министра не было; очевидно, он тоже ушел блевать. Я некоторое время сидел один, печально подперев щеку рукой и размышляя о безнадежности мироздания и своей нелепой, никому не нужной жизни. Через некоторое время вернулся Эмин.
– Странное дело, – сказал я. – Вы совсем не такой, как я представлял.
– А каким вы представляли меня? – усмехнулся тот.
– Мне казалось, что сочинители – это особенные люди. Служители муз. А вы такой же, как и все. Суетитесь из-за денег, все боитесь чего-то.
– В наше время, – как-то задумчиво и болезненно проговорил Эмин, – неизлечимый зуд писания укореняется в безумных душах многих людей. Но не нужно путать зуд с даром. Иногда я думаю, что у меня нет дара. Дар требует самоотречения. А я слишком люблю жизнь, чтобы пожертвовать ею во имя писанины.
– А вот у меня есть дар, – вздохнул я. – Я легко запоминаю иностранные языки.
– Очень интересно! – воскликнул Эмин. – Я тоже всегда очень быстро выучивался болтать. По-италийски, по-португальски, по-русски… Это очень, очень хорошо! Послушайте, юноша, как вас там…
– Семен.
– Да, Семен. Мне нужно идти домой. У меня жена и сын, совсем маленький еще. Жена ругаться будет. А вы приходите ко мне завтра, после службы. И мы подробно поговорим, на любом языке, который вам интересен.
Он взял бумажку и написал мне адрес.
– Эй, человек! Сколько я должен за тратторию?
Половой назвал цену. Эмин стал спорить и ругаться. Никогда не буду сочинителем, подумал я, наблюдая, как он расплачивается.
– Прощайте, – сказал он, надевая шляпу. – Приходите завтра. И вот еще что: забудьте все, что я вам сказал, про деньги и про книжки. Настоящий сочинитель должен наглым быть, понимаете, наглым! Чтобы преследовать порок и бичевать его всячески… Чтобы в людях добро пробудилось! Вот – призвание! Вот – дар! А все остальное – бесы…
* * *
На следующий день я пришел по адресу, указанному Эмином. Он, действительно, достраивал дом – сильно пахло свежим тёсом. Дверь мне открыла служанка.
– Я к Федору Александровичу, – сказал я.
– Федор Александрович сегодня волей Божией помре, – равнодушно пожала плечами та. – Задолжал мне за два месяца.
Я остолбенело смотрел на нее, не желая верить тому, что она сказала.
– Что смотришь, дурак? – рявкнула служанка. – Говорят тебе: хозяин умер, ступай прочь.
– А когда… поминки? – выдавил я через силу.
– Как обычно, на третий день. Ты что, нерусский, что ли?
– Русский.
– Ну, так вот и ступай отсюда, а на третий день приходи.
Я развернулся и угрюмо побрел по мостовой.
Глава тринадцатая,
в которой я иду на похороны русской литературы
– Да уж, Муха, вляпались мы с тобой в историю похлеще Мирамондовой, – проговорил премьер-министр, входя с улицы и раздраженно швыряя на кровать газету. – А знаешь ли ты, мой дражайший Кандид, что нас с тобою разыскивает полиция?
– Какая п-полиция? П-причем тут п-полиция?
– А ты почитай…
Газета была самая обычная: сообщалось о чуме в Киеве, о свадьбе французского дофина на австрийской принцессе, об установке в Кремле, на Спасской башне, новых часов. На последней странице обнаружилась небольшая эпитафия в стихах, явно писаная неопытной, нелитературной рукой.
– Все равно не понимаю… Он же не старик какой-нибудь был… С чего вдруг? Был человек, я разговаривал с ним вчера, про бесов, про сочинительский зуд…
– Покончил с собой, – авторитетно заявил Мишка. – Я пошел сначала к Копнину: так, говорю, мол, и так, в газетах врут, что Эмин умер. Нет, говорит Копнин, сие есть истинная правда, сочинитель смастерил удавку и отправился на тот свет, чтобы не платить накопленных при жизни долгов. А долгов у него было одному только Копнину три тысячи четыреста восемьдесят рублев!
– Три тыщи рублей! Да на эти деньги можно дворец построить…
– Ну, дворец, предположим, на три тыщи не построишь, а лет десять прожить безбедно можно. Всё, конечно, зависит от того, как жить. Если в карты играть да танцы французские с бабами танцевать, то и за три месяца можно всё растранжирить. У меня вот совсем другая жизненная теория. Читал ли ты исследование о природе и причинах богатства народов сэра Адама Смита?
– Давай лучше про полицию.
– Я пошел от Копнина к вдове Эмина, Ульяне…
– Да причем полиция-то тут?
– Да притом, что у вдовы я столкнулся с одним человеком, всё записывавшим что-то в тетрадку и расспрашивавшим, не знает ли вдова о каких-нибудь встречах Эмина с подозрительными людьми. А накануне сочинитель встречался с тобой и со мною, пил пиво в аустерии. Получается, что подозрительные лица, которых разыскивает полиция, это мы с тобой и есть… Смекаешь?
– Смекаю… Так что делать-то теперь?
– Молиться… Ой, прости, я забыл, что ты вольтерьянец.
Мы спорили еще часа два или три. Я предложил пойти в полицию и честно обо всем рассказать, но премьер-министр меня отговорил. В полиции, сказал он, не будут слушать наших слов, а просто посадят в кутузку, ибо у сирот из Воспитательного дома дурная репутация.
* * *
Эмина хоронили на Колтовском. Было холодное весеннее утро, северные болота, окружавшие кладбище, испускали ядовитый смрад. Я смотрел по сторонам и всё пытался понять: как же так получилось, что здесь, на берегах безымянных финских речек появились церкви и казармы, мосты и огороды, козьи пастбища и многочисленные кабаки. Этот город, подумал я, вечно пьяный, жадный и порочный город убил его. Был человек, молодой, талантливый, увлекавшийся, – и вот, человека уже нет, а есть только свежевырытая могила и сосновый гроб, с тем же запахом, что и его недостроенный дом, может быть, даже из тех же досок, которыми должен был быть устлан пол в детской. И что теперь? Теперь ничего. Пустота, смерть. The rest is silence.
Я механически стал рыскать глазами и выискивать знакомых среди толпившихся у гроба. Знакомых не было, за исключением Лукина, бывшего секретаря Ивана Перфильевича.
– Вот и все, – сказал Лукин сухим, канцелярским голосом. – Закончилась русская литература. Ломоносов умер, Ельчанинов под Браиловом пал смертию храбрых, теперь Эмин вот.
– У вас, Владимир Игнатьевич, литература каждый год помирает, – тихо, в усы, но недовольно, с энергией отвечал его спутник, дворянин средних лет в вельветовом жостокоре. – Че-то никак не помрет, живучая тварь. Сами же Эмина ругали. Что чужестранец говорили, что зазнайка, а теперь благородную жертву из него сделать хотите, на алтарь российского просвещения положить?
Служанка, накануне выгнавшая меня, держала за руку маленького мальчика лет трех. Рядом со гробом плакала вдова; человек в вельветовом жостокоре, разговаривавший с Лукиным, подошел ко вдове и начал ее утешать. Как я понял, этот человек был распорядителем на похоронах. Поговорив со вдовой, он сунул служанке денег, а потом подошел к священнику.
– Самоубийц отпевать не положено, – услышал я краем уха его разговор со священником. – И потом, сочинительство есть грех…
– Клянусь богом, – процедил сквозь зубы распорядитель, – я сделаю так, что вас лишат чина…
– Не угрожайте мне, – отвечал священник. – Я делаю свое дело, а вы делайте свое.
Распорядитель достал из кармана камзола какую-то записку и показал ее священнику. Священник прочитал записку и вдруг задрожал, как будто его вдруг выгнали нагим на улицу в мороз, потом кивнул и начал петь и кадить.
– Это он, – толкнул меня премьер-министр. – Тот человек, который с попом болтает, это он вчера разнюхивал про нас с тобой. Пойдем-ка отсюда, пока не огребли на свою голову.
– Погоди, – шепнул я. – Я не могу так уйти.
У распорядителя было пасмурное, похмельное лицо. Он был среднего роста и телосложения, левую щеку до рта рассекал застарелый белый шрам от удара шпагой; другою примечательною частью физиономии были ухоженные, слегка подкрученные усы.
– Ты совсем дурак, что ли? – прошипел Мишка. – Ты знаешь, кого на этом кладбище хоронят? Лиц, находившихся под следствием в Тайной экспедиции… Пойдем, а?
– Жрать хочу, – сказал я. – Со вчерашнего дня ничего не ел. А здесь, на поминках, можно блинов урвать. Ты иди, если сыт.
– Однако, ты прав, – согласился с моими доводами премьер-министр. – Надо пожрать.
По моему глубокому убеждению, нет на земле другого народа, который с таким священным трепетом относился бы к поминовению усопших, как это делают в России. Только в России поминки растягиваются на сорок дней, в течение которых полагается пить, скорбеть и ничего не делать, особенно на третий и девятый день, и затем в сорочины и полусорочины. Я полагаю, что сия традиция не имеет никакого отношения к христианству и ведет свое происхождение еще с языческих времен, когда варягов хоронили вместе с их конями и наложницами. Поминки в России не менее значительны, чем свадьбы, они должны быть прилично устроены, они всегда проходят суровую критику светским мнением; вы обязаны приглашать на поминки влиятельных лиц; ежели вы хотите сделать карьеру в России, вы обязаны следовать этому правилу, иначе за вами очень быстро закрепится статус чужака, врага; свет сожрет вас с потрохами только на том основании, что вы не были достаточно почтительны и щедры. И напротив, ежели вы сделали всё как полагается и в отношении вас вынесен странный вердикт – «добрые поминки», – вашим покойникам будет обеспечено загробное царство, а вам – вход в самые влиятельные дома и салоны.
Главное же угощение на русских поминках составляют обычно блины, которые сами по себе являются языческим символом. Подобревшая служанка вынесла нам их целый пяток. Однако ж не успел я съесть и половины, как из дома вышел распорядитель с белым шрамом на лице и решительным шагом направился в нашу с Мишкой сторону. Забыв о блинах и чести, мы бросились бежать в разные стороны.
– А ну, стой! – крикнул распорядитель и, к несчастью, стал преследовать не Мишку, а меня.
Я до сих пор помню эту погоню каждым членом своего тела. Я бежал по Колтовской, распихивая местных жителей и огибая коров, перепрыгивая кусты и огороды, мимо домиков, выкрашенных в солнечный, блинный цвет. Всюду была весенняя грязь; у воды стояли рыбаки, рассуждавшие, не подошла ли еще корюшка, с тою же деловитостью и степенностью, с которой лондонские купцы обсуждают свои миллионные операции с чаем и табаком. Мой преследователь не отставал; ежели я обрызгивал рыбаков грязью, то и он наступал в грязь и выдавливал ее своими ботфортами; даже не оборачиваясь, я слышал это чавканье в своей груди, словно звон набата.
Я выбежал на Тучков и уже начал представлять себе, как я доберусь до Васильевского, а там сверну ко второй першпективе и спрячусь у Ивана Афанасьевича, однако на Петровском распорядитель догнал меня и схватил за шкирку.
– Так-так, – строго сказал он. – И как сие соглядатайство понимать? Кто тебе платит? Французы? Шведы?
Он тщательно обыскал мои карманы и не найдя в них ничего, кроме грязного носового платка и понюшки табаку, немного ослабил хватку.
– Я ни в чем не виноват, – отвечал я заученной в Воспитательном доме формулой. – Я просто сирота, который пришел в чаянии благотворительности.
– Вот, значит, как. А пиво с покойником третьего дня ты тоже пил в чаянии благотворительности?
Мне пришлось все ему рассказать: и кто я такой, и как мы с премьер-министром встретили Эмина у Копнина, и как потом сочинитель угощал нас в аустерии, и как он цитировал Ювенала, и все остальное.
– Послушай меня внимательно, мальчик, – сказал распорядитель. – Оттого, насколько честно ты ответишь на мои вопросы, зависит твоя будущность. С кем еще встречался Федор Александрович в тот вечер? Может быть, ты видел кого-нибудь в трактире?
– Я не видел, – вздохнул я.
– Что ж, придется сдать тебя экзекутору…
– Я не видел. Но… Федор Александрович, действительно, разговаривал с одним прохожим…
– С каким прохожим? О чем они говорили?
– Я не знаю. Я не видел его лица, только слышал нечаянно. Какое-то духовное лицо, судя по разговору. Может быть, пономарь или дьячок. Я мыл руки в Фонтанке, а они стояли рядом, за телегой, и рассуждали о том, что лучше курить: табак или кальян. А потом они начали спорить о вере, об иконах и Страшном суде.
– Вспомни в точности, дословно: что они говорили…
– Я не помню… Дьячок сказал, что на Страшном суде адский огонь будет сдирать кожу с головы, а скорпион жалить в глаза. А Эмин не согласился и сказал, что есть путь ко спасению…
– Ты уверен? Он так и сказал: огонь будет сдирать кожу с головы?
– Да, вроде так.
Распорядитель спросил, кто мой опекун. Узнав, что я числюсь крепостным Ивана Перфильевича, он усмехнулся и сказал, что доложит об этом случае куда следует. Я опять вздохнул. Потом меня отпустили.
* * *
Прошло несколько месяцев. Я к тому времени жил уже не в Воспитательном доме, а у Ивана Перфильевича. Помню, я лежал на кровати и читал Астрею, как вдруг услышал стук в окно, будто кто-то кидал в него камешки. Я выглянул и увидел премьер-министра, мокнущего под дождем. Я спустился к нему.
– Здорово, телевизор, – сказал Мишка. – Голова болит еще?
– Болит, – мрачно отвечал я. – Зачем пришел?
– Да так, поговорить просто… И вот еще, книжку принес, Эмина. Краткое описание древнейшего и новейшего состояния Оттоманской Порты.
– Спасибо, почитаю.
Мы постояли под дождем, покурили табаку.
– Я в лавку работать устроился, – сказал премьер-министр, – к одному армянину. Золото, брильянты всякие, представляешь?
– Мне это неинтересно, – отвечал я.
– Что же тебе интересно?
– Видеть. Знать. Запоминать.
– Резонно. Сэр Адам Смит говорит, что единственное сокровище человека – это его память, и лишь в ней – его богатство или бедность. Только знаешь что, Муха: я смотрю на тебя и понимаю, что ты дурак. Там, где любой другой человек сделал бы капитал, ты мучаешься нелепой болью. А самое странное, что тебе это даже нравится. Словно какой-то червяк сидит внутри тебя и грызет изнутри, а ты потакаешь ему во всем и говоришь: кусай меня еще, кусай больнее!
– А хоть бы и так? – раздраженно воскликнул я. – Пусть даже это мне и нравится, быть таким вот болезненным червяком? Что, ежели я не могу существовать без этой грызни? И только эта грызня и делает меня самим собой?
– Ой, дурак! – покачал головой Мишка. – Всё, что делается на свете, делается только при помощи денег. Это и называется ка-пи-тал!
– Деньги меня не интересуют, – повторил я. – Я хочу учиться. Я должен знать, почему я не такой, как все.
Глава четырнадцатая,
о странных событиях в доме Ивана Перфильевича
У Ивана Перфильевича была удивительная черта характера: раз полюбив и приняв человека, он никогда уже от себя его не отпускал, даже если человек чем-то ему навредил; ежели все-таки обижался, то самой жестокой ненавистию. Его дом напоминал иногда проходной двор: актеры, музыканты, переводчики, – всё толпилось и кружилось; смыслом существования этого кружка была непримиримая вражда с любыми формами галломании; Иван Перфильевич был словно казак, сидящий на берегу Терека и высматривающий, не плывет ли где через реку чеченец с кинжалом в зубах; в этом случае он доставал ружье и начинал стрелять, кричать и звать на помощь.
– О россияне! Неужли не совестно вам наблюдать собственное вертопрашество? Что зрю я? Богомерзость и падение нравов! Дети блудные, растратившие на жоликёров свое наследие! Где проснетесь вы? Во хлеву, среди свиней, с власами, щипцами сожженными; опомнитесь, чучела! За то ли гибли отцы ваши под Гданьском и Кунерсдорфом; за то ли мучились матери, выталкивая вас из утробы на свет Божий; только того ради, чтобы вы каждое утро пред зерцалом кобенились, решая, на какую щеку мушку нацепить; чтобы украшали пустую башку кружевами и блондами…
На самом деле Иван Перфильевич был человек не слишком умный, можно сказать, недалекий; он нередко впутывался в мошеннические истории; любой мог провести его вокруг пальца. Всепроникающая деятельность его, при дворе или в Сенате, была такою же пустышкой, как и презираемая им галломания; он был не человеком, а какою-то иконой, требовавшей к себе почитания. Он просто ездил и вещал; всю работу за него делали его секретари, Лукин и Фонвизин; последний, впрочем, вскоре после моего приезда в Петербург перешел служить в К. И. Д., насмерть с Иваном Перфильевичем разругавшись.
* * *
Однажды ночью я, по дурной привычке своей, валялся на кровати и при свете восковой свечи читал Астрею, размышляя о своих кошмарных видениях, как вдруг странный звук, нечто вроде удара деревянным молотком, насторожил мой слух. Я осторожно приоткрыл дверь, вышел из комнаты и пошел на звук, доносившийся из гостиной.
– Сделан ли твой выбор по доброй воле и свободному волеизъявлению? – услышал я голос Ивана Перфильевича.
– Да, – отвечал другой голос, незнакомый.
– Да узрит он свет! – воскликнул сенатор.
Я приложил глаз к замочной скважине. Ужасная картина представилась моему полудетскому взору: посреди гостиной на полу лежал человек с задранными штанами, в одном только башмаке, у которого, вдобавок ко всему, был срезан каблук. А вокруг человека стояло с дюжину других людей, в белых перчатках и с обнаженными шпагами в руках; острия этих шпаг были направлены на грудь лежавшему на полу несчастному, явно напуганному, так как только что с его глаз сняли повязку.
– Ныне ты вступаешь в достопочтенное сообщество, куда более весомое и значительное, нежели ты представляешь, – раздался вдруг еще один знакомый голос. – Оно не противостоит ни закону, ни религии, ни нравственности, в его действиях нет ничего, что противоречило бы присяге на верность монарху или государству. Об остальном тебе сообщит досточтимый мастер…
Человек, лежавший на полу, встал с пола на обнаженное колено, а человек, ранее говоривший о достопочтенном сообществе, случайно повернулся ко мне лицом. Боже мой! это был распорядитель с похорон Эмина, с белым шрамом…
Я услышал, как по коридору кто-то идет, и быстро скользнул назад, в свою комнату. Я стоял у двери, тяжело дыша и ожидая неприятного разговора; вскоре по коридору прошел лакей, Петрушка. Увидев свет, пробивающийся из-за моей двери, он подошел, открыл дверь шире и погрозил мне пальцем.
– Опять блухманишься! – грозно сказал он. – Хватит свечи жечь! Спи, шельма!
Недовольно скривившись, я затушил свечу. Стало темно.
Глава пятнадцатая,
рассказывающая о том, как я оказался в К. И. Д
Однажды поздним вечером Иван Перфильевич вызвал меня к себе в кабинет.
– Садись, Семен, – сказал он, указывая на кресло. – Хочу поговорить о твоем будущем. Мы с Иваном Афанасьевичем дали слово Аристарху Иванычу, что будем заботиться о тебе всем своим сердцем, душою и разумением; но так более продолжаться не может. Театральные упражнения ты забросил; по дому не помогаешь; ты только и делаешь, что лежишь на кровати, жжешь свечи и читаешь французские книги, которые берешь, к слову говоря, без спросу из моей библиотеки, либо шляешься без цели по Ораниенбауму; то гвардия тебя штыками от цесаревичева дворца отгоняет, то Елена Михайловна на тебя жалуется; зачем ты пошел к Ломоносовым?
Я отвечал, что мне хотелось посмотреть на цесаревича, а на Рудицкую мызу я пришел случайно, по разноцветным стеклышкам, разбросанным по дороге.
– В связи с твоим шелопайством я вынужден поставить вопрос ребром: готов ли ты встать на праведный путь или намерен и далее на кровати лежать и шляться?
– Иван Перфильевич! – взмолился я. – Единственное мое желание состоит в том, чтобы приносить пользу государству и просвещению; но сами видите, я слаб после болезни. Аз есмь продукт грехопадения; было б лучше, если б повесили мне жернов оселский на выю и потонул бы я в пучине морстей.
– Отринь лукавство от плоти твоея, – строго произнес Иван Перфильевич, – яко юность и безумие суета. Ответь мне честно на один вопрос, Семен: веруешь ли ты в Бога русского, или, подобно прочим, поддался вредному вольтерьянскому влиянию до такой степени, что оно уже развратило тебя?
– Верую, – сказал я, – в Иисуса Христа, распятаго при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна.
– Вот и славно, – обрадовался сенатор. – Я договорился о том, чтобы тебя приняли юнкером в К. И. Д.; здесь рекомендательное письмо.
Он передал мне конверт; на конверте были написаны по-французски имя и адрес: mon frere Basile Batourine; quai de la Moïka, l’immeuble du Choglokov.
– Поедешь с рассветом; Ванька даст тебе лошадь, а у Петрушки возьмешь новый кафтан, чтобы выглядеть прилично и чтобы не побили тебя палками.
Чтобы отучить меня от Вольтера, Иван Перфильевич сунул мне Эмиля.
* * *
Было около полудня. У Полицейского моста, осыпая прохожих стружкой и кирпичной пылью, мужики строили дом; по реке плыли кучи грязного снега. Рядом был старый дворцовый театр, затем дом Кентнера; я посчитал окна, двенадцать. А еще далее был нужный мне дом. Вышедший навстречу истопник, как и предсказывал Иван Перфильевич, пригрозил мне палкою; я показал письмо; вышел Фонвизин, улыбаясь своею привычно широкой и язвительной улыбкой.
– Ба, Семен! – произнес он. – Вот так встреча, давненько не видывались. Как поживает командир?
– Здравствуйте, Денис Иваныч, – облегченно выдохнул я. – Пурьеву макомпанье…
Во дворе топили баню, лошадь жевала овес. В сопровождении Фонвизина я прошел в меблированную комнату. Едва войдя, я вздрогнул: за столом сидел уже хорошо знакомый мне распорядитель со шрамом и в вельветовом жостокоре. В одной руке он держал небольшую книжицу, а другою рукой быстро что-то записывал.
– Вася! Тут мальчик к тебе приехал от Елагина; прими…
– У меня Австрия с вечера лежит неразобранная, и Струензе еще, – отмахнулся тот, продолжая писать. – Денис, ну, ей-богу! Там президент проснулся уже; щас шоколату выпьет, опять орать начнет… А, чаятель благотворительности! Тесен Петербург… Че стоишь ступором? Давай письмо!
Я молча подал ему записку Ивана Перфильевича.
– Твою персону к службе рекомендуют, – проговорил он, распечатав конверт. – Так, стало быть, ты и есть рахметовский выборзок. А чё, похож…
Нет, отвечал я; Аристарх Иванович мне не родитель, а просто ментор.
– Чего не люблю более всего, – скорчил физиономию Батурин, – так это вранья; не смог елду в штанах удержать, так сознайся честно, имей смелость. Вот Александр Петрович, например, Сумароков; не человек – скандал электрический; не успел одну жену в могилу свести, а уже на другой обвенчался, на крепостной; а всё ж я его более уважаю, чем тех, кто свою страсть признать боится… Не стыдись, что увлекся рабою… Какие язы́ки знаешь?
Я сказал; Батурин попросил меня прочитать басню. Я рассказал свою любимую, о молочнице, разбившей кувшин.
– Adieu veau, vache, cochon, couvée, – повторил Батурин, смеясь. – Смотрите, какого галломана Елагин нам прислал; сеяли рожь, а косили лебеду. Второй Эмин в русском государстве объявился! Может быть, ты уже и романы пишешь любезные?
Нет, сказал я, романов не пишу; учился быть актером, но по болезни списан на берег.
– Чего же ты от жизни хочешь?
Я молчал, потупив глаза в фернамбуковый пол.
– Денис, подай мне марковскую реляцию… Что тут написано, переведешь?
В письме сообщалось о некоем северном купце, благожелательно принятом французскою торговой гильдией; «баржа его наполнена дорогими товарами и с попутным ветром готова вернуться на родину».
– А ты, Визин, всё жалуешься, что в России нету достойных фигур для изображения; одни недоросли… Вот она, сила человеческой мысли… А ну-ка, поди к стене!
На стене висела географическая карта; я должен был указкой отмечать страны, которые Батурин называл.
– Пожалуй, что и возьмем, – сказал Батурин, положив руку мне на плечо и заглядывая в глаза. – По Петрову обычаю с пятнадцати лет на службу как раз и надо идти, новиком. Это потом уж выдумали от двадцати. Расслабились… Всё думают, как бы от армии да от учебы отвильнуть; глупости какие! Настоящий гражданин армию с учебой должен почитать более всего; дурна та страна, в которой юноши плюют на милицию…
– Civis Romanus sum, – ляпнул я.
Судьба моя была решена. В тот же день Батурин завалил меня работою: письма, реляции, мелкие доносы: кто с кем спит, куда ездит, с какими людьми встречается; всё написано эзоповым языком; география была самая обширная: так, одно послание содержало подробное описание восточного города, где живет много армян, готовых по одному слову Е. И. В. вступить в русскую армию; «слоны, львы и вепри, священные быки и многорукие идолы; город каменщиков и ткачей; всюду фрукты ананасы и земля богата; дорогие ткани и золотые украшения; непонятно только, почему люди с голоду дохнут».
Глава шестнадцатая,
сообщающая некоторые подробности об электрической силе
К. И. Д., в том виде, в котором я застал ее, являла собой зрелище чрезвычайной странности. По генеральному регламенту, заведенному еще Петром, все дела должны были решаться совместно, однако ж на практике регламент быстро стал способом ничего не делать. Большинство переводчиков и протоколистов в основном плевали в потолок и гоняли мух свернутым в трубочку нумером «Санктпитербурхских ведомостей». Главною задачей нашей было делать экстракты из реляций. Мы садились с утра за стол и начинали разбирать многочисленные и часто нелепые отзывы. Как при такой дипломатике Россия выигрывала войны и плела жестокие интриги, я до сих пор не могу уразуметь. Очевидно, в Польше, Швеции и Турции раздолбайства и тунеядства было еще больше нашего.
По регламенту в коллегии было четырнадцать экспедиций. Первая экспедиция занималась Персией, Китаем и Сибирью. Вторая – Турцией, Малороссией и Кавказом. Третья – европейскими делами. Четвертою командовал Франц Эпинус, здесь шифровали и расшифровывали; это был черный кабинет. Пятая экспедиция занималась французскими письмами. Шестая вела дела в Польше и Новой Сербии, часто неприятные. Седьмая занималась всею почтой. Восьмая – немцами. Девятая экспедиция была наша. Десятая занималась переводами с латинского языка. Одиннадцатая экспедиция снова занималась немцами, двенадцатая – французами. Тринадцатая – Данией, Голландией и Голштинией. Четырнадцатою были архивные юнкеры.
Начальником моим был Батурин. Как и вся наша экспедиция, он много пил, чревоугодничал и прелюбодействовал, однако ж последний грех был возведен им в абсолютный градус. Он старался не заводить романов с дворянским или крестьянским сословием; излюбленный предмет его страстей были гувернантки, унтер-офицерские жены и галантерейщицы. Батурин обыкновенно знакомился с дамами во время праздничных гуляний, либо, ежели дело было зимой, во время саночных катаний на Неве. Он выбирал зазнобу, а затем уговаривал прокатиться с горки на одних салазках; на пятой или шестой поездке дело заканчивалось поцелуем. Я стал его доверенным лицом и почтальоном.
Один раз Батурин послал меня с письмом к князю Несвицкому, сыну петербургского губернатора; приказ был передать письмо лично в руки. Когда я пришел, в доме был траур – скончался старый князь.
– Скажи Батурину на словах, что я не смогу сегодня прийти, – вздохнул Несвицкий, забирая у меня письмо. – Хлопот много уж больно. Памятник надо отцу сделать, а каменщика нет. Ирония фортуны! Во всем Петербурге каменщика днем с огнем не сыскать…
Мне временно дали комнату неподалеку, на Луговой, в доме Талызиной; смесь зарубежной роскоши и русского быта составляла существо этого дистрикта; ювелирные магазины соседствовали здесь с полицейской управой, Английский клоб – с чухонскими бабами, торгующими мелочевкой вразнос.
– Василий Яковлевич, – однажды спросил я, – вот вы говорите, сила человеческой мысли. А какова она, эта сила? Как далеко простирается? Возможно ли измерить ее Невтоновой механикой?
– Я так думаю, – отвечал Батурин, закидывая ногу на ногу и раскуривая трубку с табаком, – что мысль человеческая есть электрическая сила. Знаешь, что такое лейденская банка?
Я сказал, что слышал о лейденских банках от одного приятеля.
– Банка соединяется со стеклянным шаром, который натирается прикосновением рук. Всякий раз, когда человек касается проволоки, его бьет искрой, похожей на удар молнии. А если несколько людей берутся за руки и касаются проволоки, молния бьет их единовременно, так что все в одно мгновение кричат и корчатся; мне приходилось наблюдать в Лейпциге до ста человек, взявшихся за руки; люди разных сословий и занятий, все они подчинились электрической власти.
– А возможно ли такое, – как бы невзначай уточнил я, – чтобы некоторые люди были наделены электрической силой больше остальных? И могли бы видеть и чувствовать больше других…
– Ну, это сложный вопрос, – сказал Батурин. – Достоверно измерить электрическую силу еще никому не удавалось. Пытался сделать сие покойный академик Рихман, который привязывал к источнику электрической силы шелковую нить, чтобы по отклонению нити вычислить градус напряжения. Однако ж, летом пятьдесят третьего, во время грозы, когда Рихман стоял рядом со своим прибором и записывал показания, из прибора выскочил лиловый огненный шар. Раздался удар, подобный пушечному выстрелу, и Рихман упал мертвый, а находившийся тут же гравер Иван Соколов был повален на пол и временно потерял сознание. Позже гравер пришел в себя и увидел на лбу погибшего профессора вишневое пятно; электрическая сила пробила Рихману всё тело и ушла из ног в половицы; ноги и пальцы сини, башмак разорван, а не прожжен… Такая история, брат! С электрической силой шутки плохи…
Об Эмине и таинственном дьячке на набережной Фонтанки я с ним больше не говорил. Однажды только, когда во время обеда я сидел и читал краткое описание древнейшего и новейшего состояния Оттоманской Порты, Батурин, увидев, какую книгу я читаю, взял ее в руки, перевернул пару страниц и, печально вздохнув, вернул.
Глава семнадцатая,
именуемая Валтасаров пир
Президент К. И. Д. граф Никита Иваныч Панин очень любил пространные, ни к чему не обязывающие философские беседы и рассуждения о внешней политике, непременно за едою; в целом он был, конечно же, простым учителем, волею судьбы ставшим министром иностранных дел.
Заветная идея Панина сводилась к тому, что России не нужно дружить с Францией и Австрией, но союзничать с Англией, Пруссией и Швецией; за несколько лет Панин переиначил под русскую рубашку всю карту в Европе. На польский трон был посажен любовник Екатерины Понятовский. В Швеции к власти пришли «колпачники»; французский посол был так возмущен переворотом, что чуть было не поперхнулся от злости. Дании была обещана Голштиния. И, наконец, Панин облюбезничал Старого Фрица, до такой степени, что Фридрих спал и видел себя союзником России.
У Панина был меткий глаз на людей; он умел находить умных и преданных сотрудников; самых верных и трудолюбивых он регулярно одаривал различными бенефициями, нередко отрывая кусок из своего собственного жалованья.
– Все копят злато; деньгами только и живут, – сказал как-то раз президент, – а я собираю людей; все лучшие люди – у меня; люди – вот главное богатство. Нет людей верных – и богатства, и власти нет. На том стоял и стоять будет белый свет, и кто не понимает этой истины, тот глупец; когда придет Судный день, те, кто копил злато, будут гореть в геенне огненной, а я, цепляясь по рукам верных друзей, к Богу выберусь; и скажу ему: «Господи, я сберег для тебя душу человеческую»…
Он держал в доме несколько искусных поваров, по одному от каждой народности, и на ужин, как правило, собиралась большая разномастная толпа, после остававшаяся играть в карты; как-то раз Батурин взял на Валтасаров пир и меня; были всё проверенные панинские собеседники: Фонвизин, Батурин, Талызина, главный шифровальщик коллегии Франц Эпинус, фейерверкер Штелин.
– Ну что ж, братцы, закусим, чем бог послал. Так, что у нас? Кулебяка с красною рыбой; Денис, это тебе, ты у нас любитель по пяти пирогов жрать за раз…
– Никита Иваныч…
– А потом жалуешься, что голова болит…
– Потому и жру, что болит, – виновато улыбается Фонвизин. – Я всё в желудок, чтобы перевесить, так сказать, боль, с северного полушария – на южное.
Денис Иваныч был большой модник; каждый месяц он менял костюмы; не было на моей памяти человека, который так сильно любил бы гулять по Гостиному двору и Суконной линии в поисках обновки. Управлять своими деньгами и своим имуществом Фонвизин не умел совершенно, а вдобавок ко всему еще и часто проигрывался в карты. При всем том он долго и неустанно молился; уже тогда в его больной голове созрела мысль, что все беды современных людей от безнравственности; ему казалось, что в истории России был золотой век, а теперь, за падением нравственности, утрачена и некая духовная сила, составляющая жизнь каждой нации; более всего он мечтал вернуться в патриархальную утопию, где люди счастливы, потому что верно служат государству и блюдут моральные обычаи, mores maiorum; в общем, при всей натянутости отношений с Иваном Перфильевичем он оставался его верным учеником.
– Опять ваши шванки, Денис-Иоганн, – возмущается Эпинус, обильно заливая чесночную колбасу дюссельдорфской горчицей. – Всем хорошо известно, что на юге должен быть материк; ежели бы все земли были на севере, а все океаны – на юге, земля перевернулась бы; физика!
– Погодите-ка, любезный профессор, – смеется Батурин, – вы же сами недавно расшифровали секретный доклад британского Адмиралтейства о путешествии в южные моря капитана Джеймса Кука; из сего доклада следует, что Австралия и Новая Зеландия не являются частью южного материка…
– Ешли бы шкипер Кук, – с колбасою в рту проговаривает Эпинус, – повернул от Новой Желандии к югу, он ужрел бы заветный материк, населенный антиподами и песьеглавцами…
– Вот отчего бы, – вздыхает Фонвизин, – в самом деле, вот отчего бы нам по образцу других народов не предпринять кругосветного плавания? А то топчемся на Балтике…
– Ты Балтику удержи сначала, – грозит Панин вилкою с насаженной на нее брюссельской капустой, – а потом ерепенься; давно ли со шведом воевал? Ты не помнишь по молодости лет, а я помню, каково оно, зимой по Финляндии шагать, в одном корнетском мундирчике; мне эти шведы вот уже где; я двенадцать лет с ними прожил; одна мечта – как бы турнуть нас из Питера…
– Да уж, глупая война была, – вспоминает старик Штелин. – И произошла из-за глупости, из-за того, что наши анлевировали шведского посланника, ехавшего к туркам…
Разговор перешел к турецким делам. Нужно сказать, что Орловы и Панины были две самые влиятельные фамилии при екатерининском дворе; и относились друг к другу в достоверности как шекспировы Монтекки и Капулетти. Всё при дворе должно было примыкать к одному или другому полюсу, как металлические стружки прилепляются к одному или другому краю магнита. Всё отличало их. Орловы были настоящие русские дурни, любившие жеребцов, цыган и бои на кулачках. Панины же были западники и либералы. Обе партии имели своих полководцев на турецкой войне: Алексей Орлов командовал флотом, а Петр Панин – второю молдавской армией, и от положения дел во фронте колебалось положение партии при дворе. Петр Панин несколько раз осаждал Бендерскую крепость, но турецкий бастион был словно заколдованный; наконец, он пал, но крайне дорогою ценой: при штурме погибли шесть тысяч русских солдат. Императрица была крайне раздосадована сим фактом; Екатерина, вообще, представляла себе войну по-женски, bella matribus detestata; «чем столько потерять и так мало получить, лучше было бы и вовсе не брать Бендер», – сказала она; Никита Иваныч осмелился спорить с нею, доказывая, что взятие Бендер открывает свободу Днестру; Екатерина махнула рукой и отказала в наградах участникам штурма; узнав об этом, Петр Панин немедленно подал в отставку; для него, как и для брата, забота о своих людях была главною составляющей дворянского достоинства.
– Не по-граждански это, – кратко резюмировал Никита Иваныч. – Робяты кровь за отечество пролили, а их, как старого пса…
В целом же положение дел во фронте стало напоминать затянувшуюся карточную игру, когда денег на ее продолжение ни у кого уже нет, и дело ограничивается мелкой распасовкой; начались было переговоры о мире. На переговоры императрица направила Григория Орлова. Влияние Панина при дворе стало крайне сомнительным, он стал еще больше пить и обжираться.
* * *
Меня заметили в коллегии и стали считать «подающим надежды талантом, за которым, впрочем, следует умеренно приглядывать»; так было в одной записке, которую показал мне Батурин. Я спросил, кто автор сего рескрипта. Батурин буркнул про какого-то экспедитора Глазьева.
Я снова начал придумывать красочные картины своего будущего существования, вне всякого сомнения, героического. Вот он я, Семен Мухин, простой протоколист с окладом пятьдесят рублей в год, случайно оказываюсь свидетелем заговора: злодеи мечтают изничтожить цесаревича; я бегу к Панину и докладываю ему о подслушанном разговоре; заговорщики схвачены; сам цесаревич называет меня своим любезным другом, вот мы вместе с цесаревичем прогуливаемся по Петергофу и ведем беседу о наиболее приемлемой для России форме правления, а вот мы уже единодушно составляем план войны со Швецией. Я – чрезвычайный и уполномоченный посланник. Я в Париже. Я в Риме. Предо мною храм святого Петра и замок святого Ангела. Все ищут моей дружбы, сам же я неохотно зеваю и говорю, что было бы недурно съесть на ужин русской строганины. «Che cosa e… stroganina… – недоумевает итальянец. – А, понимаю… carpaccio!» – Вдруг итальянец выхватывает кинжал и бросается на меня с инфернальным криком. Я ловко уворачиваюсь и протыкаю его своею шпагой. На шее покойного я замечаю медальон с символом древнего ордена…
– Мухин! – говорит Батурин. – А не хочешь ли ты съездить в длительную командировку и послужить на благо отечества?
– Конечно, Василий Яковлевич! – радостно говорю я. – Куда надо ехать? Париж? Берлин? Копенгаген?
– Поедешь в Москву, разбирать бумаги в архиве, – смеется Батурин. – Тебя переводят в четырнадцатую экспедицию…
– Да как же ж это так? – развел я руками; слезы выступили у меня на глазах. – Василий Яковлевич, вы же обещали меня при себе держать и все тайны дипломатики рассказать…
– Не расстраивайся, юнкер, – все в том же смешливом тоне сказал Батурин. – Я тоже с тобой поеду, по своим делам…
Нервно хлопнув дверью, я выбегаю на улицу и долго швыряю камни в Мойку, пока, наконец, полицейский не делает мне предупреждения.