Телевизор. Исповедь одного шпиона

Мячин Борис Викторович

Часть четвертая. Остров любви

 

 

Писано в Монсеррате, весной 1801 года; позже в Фалмуте, осенью 1803-го

 

Глава восемнадцатая,

в которой я путешествую из Петербурга в Москву

Я не буду более спасать его. Я уже однажды спасал ему жизнь и престол. Почему же я и далее должен поддерживать откровенно глупого человека, который превратил мою страну в какую-то немецкую колонию; всюду мелочность, подозрительность, тщеславие; запрещены бакенбарды, вальсы и колокольчики; запрещены Свифт, Гёте и Кант; на месте нашего театра – стрельбище. Так почему я должен помогать ему? Только потому что он правитель моего отечества?

Всю свою жизнь ты только и делал, что проматывал свое содержание; строил игрушечные замки; командовал игрушечными солдатиками. Тебя баловали с детства; твоим слугам было велено делать при тебе вид, что они неграмотны, только затем, чтобы ты чувствовал себя как бы приподнятым над миром; и вот – расплата за твою глупость и твое чванство. О, это так сентиментально, пускать слезу и говорить: «Мой народ любит меня…» Но что ты на самом деле знаешь о своем народе? Ничего.

Тридцать миллионов людей в твоей стране бесправные рабы; ежедневно и ежеминутно их продают, меняют, сдают немцам в аренду, проигрывают в карты, истязают самыми бесчеловечными способами; бьют кнутом, рвут ноздри, насилуют, жгут и калечат; в то время, как другая часть народа, меньшая, проводит свою жизнь в беспрерывных балах и развлечениях, предается самому изысканному разврату, кушает сладкие блюда и вина, а главное – имеет узаконенное право унижать и истреблять большинство.

И ты вдруг решил, что этот народ любит тебя? Что он пойдет за тобою в последний крестовый поход? Ты с таким любопытством читал батуринские прожекты возрождения Византийской империи; звал римского папу жить в Россию; когда я принес тебе план создания независимой Греции, ты пометил на полях: «зачем независимой?» Ты послал русских солдат на ненужную войну с Францией, приказал арестовать английские корабли, повелел присоединить к России Грузию, – ради чего? Удовлетворения самолюбия?

Всюду немцы; всем заправляет мадам Шевалье. Я не враг Пруссии, или Австрии, или Англии, или любой другой европейской страны, но согласитесь, было бы нелепо видеть русских в английском парламенте или калмыков в гофкригсрате; это основа основ; единственная заповедь, которой должен придерживаться государь, – любить свое отечество, и вторая заповедь, напрямую проистекающая из первой, – делить власть только с теми, кто любит свое отечество.

Екатерина была нашею Джоанною д’Арк; бедная немочка, приехавшая из захолустья, она объединила и скрепила страну; она дала стране веру в собственную состоятельность; а что сделал ты?

Я помню, как впервые столкнулся с тобою в доме на Мойке; ты приехал навестить любимого учителя; Панин посоветовал тебе сблизиться с матерью и во всем ее слушаться. Но уже тогда ты более всего жаждал отстранить ее от правления; она должна была передать тебе власть по достижении совершеннолетия; однако ж она хотела править только сама, не считаясь ни с какими законами и клятвами. Не история – фарс, мещанская комедия.

А потом ты заболел, и Панин с Екатериной неустанно сидели у твоей постели и кормили тебя с ложечки; лучшие врачи охали и качали головой; все священники страны молились за твое здоровье, и вся страна крестилась и просила Бога спасти тебя. Кто-то пустил слух, будто бы тебя отравили; в казармах начались волнения; вышел Фонвизин с речью о твоем выздоровлении; речь удалась; люди плакали, когда слушали или читали ее; но на самом деле ты был еще болен, нам нужно было просто словом подавить бунт, неизбежный, как весеннее половодье.

Я вижу их: они уже идут по Садовой, кутаясь в плащи и нервно размахивая факелами; в сопровождении, разумеется, Тейлора, с начищенными до блеска ногтями, в своих старомодных туфлях с плоским каблуком; куда же без него…

* * *

Злиться на Батурина бесконечно было невозможно, такой уж симпатичный человек был мой наставник. Слово за слово, шутка за шуткою, и вот, я уже собираюсь в дорогу, а Василий Яковлевич подбадривает меня и обещает непременно побить, ежели я и дальше буду кукситься и мечтать о небесных кренделях.

Было начало сентября, мы ехали на польских дрожках, комментируя простонародные картины. Вот идет мужик со скотиною, а вот рота рекрутов.

– Уже рожки трубят, – проговорил Батурин, созерцая клубившуюся столпами дорожную пыль. – Война… Сколько сил потрачено, сколько людей погублено, а все впустую…

Батурин знал из секретных реляций больше моего: русские вторглись в Крым; князь Долгоруков за день сломил оборону Перекопа, другая армия вошла по Арабатской стрелке; в течение двух недель наши заняли Кафу, Гёзлев, Ялту, Балаклаву, Керчь; наконец, пал Бахчисарай; хану был выставлен ультиматум, qui non est mecum adversum me est.

Занятие Крыма вызвало скандал в Европе. Изо всех европейских столиц посыпались угрожающие шифровки: Фридрих и Кауниц требовали немедленно заключить мир; на французские деньги был набраны наемники для помощи польским конфедератам; нам пришлось крутиться волчком, чтобы заткнуть пасть прожорливой шайке послов и министров. Оккупировав Померанию и Галицию, немцы тут же успокоились и снова стали лучшими друзьями России; с французами любезного разговора не вышло, и мы были вынуждены parlez-vous pas Souvorov.

– Всё из-за проклятых поляков, – выругался Батурин, – черт бы их побрал; взбаламутили пол-Европы своими сеймами да конституциями…

Мы остановились на ночь под Новгородом, на почтовой станции. Василий Яковлевич выпил и пошел искать зазнобу, а я лег спать. Было Рождество Пресвятой Богородицы, один из тех редких светлых дней, которые бывают перед началом осенних холодов.

* * *

Мне приснился странный сон. Будто я подхожу к некоей двери; отворив дверь, я увидел, что нахожусь в комнате со множеством дверей; двери начали распахиваться, и изо всех дверей начали выходить мальчики, приблизительно одного со мною возраста.

– Меня зовут Гандж, – сказал один мальчик, персиянин. – В младенчестве я жил в индийском городе, полном мечетей и голубей, но затем пришли бородатые люди с кривыми кинжалами и убили всех магометан.

– А я жил в Умани, на Украине, – сказал другой мальчик, в иудейской шапочке и с иудейской Библией в руках, – но потом в город ворвались гайдамаки; мы укрылись в синагоге; гайдамаки приставили к дверям синагоги пушку, выстрелили и перебили всех, кто находился за дверью.

– Однажды я пошел с отцом охотиться, – сказал третий мальчик, африканской расы, – а вместо этого сам стал добычей. Злые люди убили моего отца, а меня отдали работорговцам, которые посадили меня на корабль, уплывший за море. Девять из десяти рабов, плывших на том корабле, умерли.

– А я из Боснии, – сказал четвертый мальчик. – Когда началась турецкая война, один монах принес нам письмо от русской императрицы с призывом всем православным христианам выступить против турок. Кто-то сказал янычарам, и те закололи штыками всех детей в нашем селе, сказав, что дети не нужны родителям, предавшим пророка.

– В моей деревне была иезуитская церковь и французский священник, – сказал пятый мальчик, краснокожий американец. – Но потом пришел английский майор Роджерс, который сжег деревню, убил двести абенаков и забрал всю кукурузу и серебряную статую Пресвятой Девы.

– Я жил в стране длинного белого облака, – сказал шестой мальчик. – Капитан Джеймс Кук показал нам, как стрелять из мушкета. С тех пор в нашей стране идет постоянная война; одни племена убивают и пожирают других.

Я тоже захотел сказать что-нибудь, как вдруг в комнате отворились не только двери, но и окна, и в них начал мести снег. Метель закружила меня, и я очутился вдруг на дороге. Вдоль дороги стояли дерева, а на деревах висели люди и собаки. За одним поворотом стоял ангел с фузеей, который преградил путь и сказал, что далее по диспозиции идти нельзя.

– Я не знаю диспозиции, – заплакал я. – В голове моей разброд и шатание; я неудачник; у меня нет ни денег, ни квартиры; я мог бы служить при дворе берлинского или парижского посланника, а вместо этого я еду в Москву разбирать какие-то исторические бумажки…

– Подлинная цена вещей станет известной только в последний день, – сказал ангел. – Все, кто не желал видеть, сами станут невидимыми; Бог заставил бушевать в течение семи ночей и восьми дней без перерыва морозный ветер; цари земные и воинства их будут повержены, словно сгнившие стволы деревьев, их тела будут занесены снегом. Видишь ли ты что-либо оставшееся от них?

– Нет, – отвечал я. – Я не вижу.

А потом я увидел землю, как бы со стороны; и узрел восток и запад, северную сушу и южные моря: там виргинский плантатор порол раба, там – бенгальский ткач умирал от голода, а в третьем месте калибан жрал калибана. И всё были люди: милые, добрые, честные жители, со своими семьями и интересами; они играли в карты, плясали менуеты, хвалились урожаем потата или отметками детей по арифметике; но всякий раз, когда речь заходила не об их близких, а о людях другой народности или другого сословия, те же милые и добрые жители становились хуже диких зверей и забывали о любых нравственных законах; и придумывали другие законы в оправдание своей жестокости и людоедству.

Я очнулся от сильного табачного запаху и еще оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Я раскрыл глаза и увидел Батурина. Во рту его была трубка.

– Э, брат, – печально произнес он. – Да у тебя падучая.

Я обхватил руками голову; она болела несносно.

 

Глава девятнадцатая,

в которой архиепископ Амвросий грабит Богородицу

На въезде в город Батурин поругался с военным патрулем; молодой рекрут начал было что-то говорить, но Василий Яковлевич громко закричал на него; солдат опешил и извинился.

Москва поразила меня странным соединением несоединимых деталей. Звон в несколько сотен колоколов должен был, казалось, возбуждать во мне римское чувство любви к отечеству; Батурин явно испытывал его, вдыхая всею грудью холодный осенний воздух. Мне же было не по себе: я смотрел по сторонам и удивлялся более картинам русской нищеты; так выпирает старая штукатурка поверх спешно нанесенного лака; жалкие лачуги и одноэтажные избы соседствовали здесь с богатыми дворцами. Многие каменные здания были с деревянными крышами, купола церквей крыты золоченою медью или даже жестью, окрашенною в зеленый цвет. Людей в городе было мало; всё больше галки да вороны; сильно пахло дымом. Я пожаловался Батурину, что не понимаю устройства Москвы.

– Это потому что ты геометрии не знаешь, – ответил он. – Питер устроен першпективами; от Адмиралтейства три: Невская, Вознесенская и Гороховая; познай першпективу, и ты познаешь град; а Москва строилась радиусами: сначала Кремль, потом Китай-город, а уж затем – Скородум; потому и мысли у людей другие, кругообразные.

– А это что? – спросил я, указывая пальцем на высокую и острую башню с часами.

– Сие есть дом отца нашего, – непонятно сказал Батурин.

Дрожки остановились перед двухэтажным домом с простым деревянным забором; сверху свисали ветви с яблоками. Дверь была заперта, привратника не было. Батурин постучал кулаком.

– Татьяны Андреевны нет дома, – раздался старческий голос.

– А ежели я тебе шею накостыляю? Полно придуриваться, Михалыч; открой дверь…

– Говорю же вам, хозяйки нет; она уехала в деревню, спасаясь от коня бледного…

– Какого еще коня? Да ты пьян!

Со второго этажа донеслось женское пение.

Не грусти, мой свет! Мне грустно и самой, Что давно я не видалася с тобой, — Муж ревнивый не пускает никуда; Отвернусь лишь, так и он идет туда. Принуждает, чтоб я с ним всегда была; Говорит он: «Отчего невесела?» Я вздыхаю по тебе, мой свет, всегда, Ты из мыслей не выходишь никогда. Ах, несчастье, ах, несносная беда, Что досталась я такому, молода.

– Ну все! – взбесился Батурин, вынимая шпагу. – Пропели священные Парки! Готовься к смерти, неверный раб!

Слуга отворил дверь; Батурин оттолкнул старика гардой; я проследовал за ним; во втором этаже на клавикордах играла молодая женщина; на ней было простое английское платье, без модных тогда цветочков и павлинчиков; заслышав шум, она обернулась; руки ее дрожали.

– Боже мой! Василий Яковлевич! – воскликнула она. – Что вы делаете в Москве? Вы с ума сошли!

– Любезная Татьяна Андреевна! – отвечал Батурин по-французски, все еще размахивая шпагой. – Повинуясь зову своего сердца, возжелал я совершить езду на остров любви…

– В городе чума; а тут вы со своей… своим… островом… Почему вас не остановили на карантинной заставе?

* * *

Батурин замкнулся на втором этаже с хозяйкой, а я спустился вниз, на кухню. Михалыч дал мне щей, а сам сел напротив, сложил руки на груди и стал ворчать.

– Вот смотрю я на вас, на питерских, – сказал он, – и диву даюсь: пострижены, выбриты гладко, а главное – белобрысы всегда; чистое слово, немцы…

– Чем же вам немцы не нравятся? – вежливо спросил я, отхлебывая щей. – Они тоже люди…

– А тем и не нравятся, – буркнул Михалыч, – что подменили они Петра Алексеевича голландским шкипером, лицом схожим с православным царем. Отдана псам на поругание святая Русь. Иконы перестали почитать, книги рукописные забыты… За то мы Богом и наказаны, за грехи наши, за то, что не уберегли, не сохранили России…

Я спросил, знает ли он, где находится Хохловский переулок; такой адрес мне написали в коллегии.

– Это на Трех Святителей; где церковь Троицы в Хохлах; а там уже, за церковью расслабленного, будет тебе Хохловский переулок.

– Больно уж много церквей; а Кремль по дороге есть?

– Кремль-то в другую сторону. В церквах не разбирается… Питер!

– Слушай, Михалыч, может ты меня проводишь, а? Мне в архив надо; а у меня начальство знаешь какое строгое, ого-го-го! Сам президент Панин, воспитатель цесаревича; слыхал, небось? Ему что война, что чума, всё одно по солдатскому барабану; езжай-ка ты, грит, Семен, в древнюю нашу столицу разбирать наиважнейшие бумаги в императорском архиве; от твоих трудов зависит судьба страны и благоприятный исход турецкой осады…

Михалыч еще немного покобенился, а потом сказал, что и без моего участия намерен был сходить поклониться чудотворной иконе; что можно дойти вместе с ним до Китай-города, а уж там далее он пойдет на Варварку, а я – в архив; на том и порешили; я хотел спросить совета и благословения Батурина, но потом отказался от этой идеи; в конце концов, рассудил я, у Василия Яковлевича свои дела, амурные, а у меня – служба государева.

Мы вышли, одевшись потеплее и поплотнее; не успели пройти и версты, как признаки мора явственно проступили отовсюду; по Сретенке шла целая испанская процессия с факелами: несколько телег с покойниками, плачущие бабы и мортусы в кожаных балахонах с граблями, перекинутыми через плечо, подобно ружью.

– Скока-т сёдня? – спросил один мортус у другого. – Восемьсот?

– Не, – лениво отвечал другой, – восемьсот не будет; семьсот с мелочью.

– Может быть, так и чума-т на убыль пойдет…

– Может и пойдет…

Вышли к Лубянке; здесь всё было еще хуже: повсюду валялись неубранные трупы; иногда мортус подходил к трупу, цеплял его граблями и звал полицейскую подводу; некоторые трупы выбрасывали из окна прямо на улицу, а затем захлопывали ставни.

– Боголюбивая Царице, неискусомужная Дево Богородице Марие, моли за ны Тебе Возлюбившаго и рождшагося от Тебе Сына Твоего, Христа Бога нашего, – перекрестился Михалыч. – На тебя, Богородице, одна надежда моя…

Дошли до Китай-города, отсюда виднелись уж башни Кремля; я застыл в сомненьях.

– Ну ты как, – строго сказал Михалыч, – со мною пойдешь Богоматери поклониться или в свой хохловский архив; выбирай…

– Богоматери, – отвечал я, весь дрожа от холода и страха.

У Варварских ворот было большое стечение народа.

– Да что же это такое делается, братцы! – кричал какой-то дворовый, то скидывая шапку на землю, то вновь поднимая ее и надевая на голову. – Мы эти деньги всем миром собирали, жертвовали пресвятой Деве, а он теперь на них лютеранских баб угощать будет… Грабят Богородицу!

– Ты выпил, брат; так ступай домой, – отвечал плюгавый чиновник. – Нечего хаять доброе архиерейское имя…

– Доброе! Да какое ж оно доброе, ежели сей архиерей, а по-нашему вероотступник, чудотворную икону повелел от народа спрятать…

– Икона не спрятана, а убрана на время, во избежание распространения чумы; чем больше людей толпится, тем больше заразы; тёмные вы люди! простой медицины не понимаете…

Мне вспомнился почему-то разговор Эмина с таинственным дьячком или семинаристом на набережной Фонтанки: «А православные целуют иконы. – То есть целовать Богородицу так же неправильно, как курить кальян?» – «Он никакой не семинарист! – вдруг пронзила мой разум странная мысль. – Он никакой не семинарист! Нигде в Евангелии нет таких слов, о скорпионах и огне, сдирающем кожу с головы… Ни в Новом, ни в Ветхом завете… Этот человек был вообще не христианин…»

– Это мы-то тёмные? – закричал дворовый, на этот раз решительно, совсем уж бросая шапку наземь и начав топтать ее ногой. – Нас свет Христов спасает; и просветися лице его яко солнце, ризы же его быша белы яко свет. Ты во что веруешь, в науку свою медицинскую или в преображение Господне?

– Одно другому не противоречит, – сказал чиновник. – Земные дела медицинские, а Бог у каждого в душе.

– Да он и не христианин вовсе, – крикнул другой дворовый. – Это Николашка, архиереев племянник; он колдун; бейте его!

Я отшатнулся; в ту же минуту зазвонил набат; очевидно, кто-то из богомольцев залез на колокольню; толпа побежала к Кремлю; растекаясь потоками: один – на Красную площадь, другой – через Васильевский спуск к реке; третья волна ударила прямо в Спасские ворота; пробили часы; заиграла немецкая музыка, Ach, du lieber Augustin.

– В Чудов! В Чудовом икона!

Волна разорвала нас с Михалычем, и я потерял своего проводника из виду.

 

Глава двадцатая,

в которой Александр Невский завоевывает Персию

Представь себе мои чувства, любезный читатель: всего день назад я ехал с Батуриным по тракту, за неделю до того тихо-мирно зевал над реляциями, как вдруг я, подобно природному англичанину Крузу, оказываюсь на диком острове; только вместо американских калибанов – разъяренная толпа староверов. Необъяснимая тоска вдруг овладела мной. Я в Москве, в сердце российской истории, а в голове моей полный раздрай; кто я и какова моя будущность; мне захотелось бросить всё и бежать по рязанской дороге в Рахметовку. Бежать! Бежать – как можно скорее, пока не заразился чумою, пока какой-нибудь пьяный дворовый не завел разговора со мною и не распознал во мне вольтерьянца. Я начал придумывать, как преодолеть карантинные заставы, но потом решил, что нужно следовать долгу, и пошел назад.

Тем временем, размышляя, я добрался до Донского монастыря. Длинная красная стена привлекла мое внимание, я пошел вдоль нее, касаясь рукой.

– А ну, стой! – крикнул мне какой-то человек; он подошел ближе, и я узнал плюгавого племянника архиерея, которого намеревалась побить толпа. – Ты чего здесь выведываешь?

Я представился и сказал правду.

– Вот как, – с удивлением проговорил племянник архиерея. – Архивный юноша, значит. А письмо у тебя есть рекомендательное?

Я протянул ему записку.

– «Семен Мухин, шестнадцати лет; проявил себя талантливым и способным юнкером; направляем в московский архив К. И. Д. на попечение историографа Мюллера, для изучения российской истории, к коей он испытывает большее рвение, нежели к иностранным делам. Панин». Как же так получилось, что тебе сам Панин рекомендательное письмо выписал? Ты родственник ему?

Я соврал, что однажды случайно поспорил с Никитой Иванычем в доме на Мойке, был или не было парламента в древнем Киеве и Новгороде, и что случайный разговор перерос в регулярный фавор. Ничего такого на самом деле не было, рекомендательное письмо было самым обычным, написанным по просьбе Батурина, но я решил, что если уж врать, то врать до конца.

– Парламент! – дернул бровью чиновник. – Чушь какая! Никогда еще народная власть не приводила ни к чему хорошему. Я разбирал грамоты новгородских князей и знаю сие доподлинно! Вот тебе пример такоже из новгородской истории. Князь Александр Невский разбил шведов; чем отплатило ему за славную победу народное собрание – изгнанием… А когда латгальские рыцари, совокупившись с чудью, захватили Псков, новгородцы опомнились и снова позвали князя на помощь. Ergo, военная победа имеет источником своим самодержавие, а народная власть вызывает одни только бунты и беспорядки.

– У еллинов была демократия, и, тем не менее, они разбили персидский флот и армию.

– Персов победил Александр Македонский.

Чиновник сказал, что его зовут Николай Николаевич и что он тоже работает в московском архиве.

– Получается, что мы с тобой сотрудники…

Он похож был на крота, подслеповатый и, очевидно, дурно слышащий, что ему говорит собеседник.

– Ежели всё действительно так, как ты говоришь, – сказал он, – ежели тебя Панин в Москву послал, пойдем со мною в монастырь.

Было уже темно. Нам выделили одну келью на двоих. Николай Николаевич долго еще крестился, ворочался и даже плакал, вспоминая поименно свои вещи и книги, оставленные в Чудовом.

Я вскоре заснул, и мне приснился нелепый сон: святой благоверный князь Александр Невский идет воевать с персами; на голове его кавалергардская каска. Ощетинились македонские пики, персидские кибитки мчат по полю, срезая серпами степной ковыль.

– Конница, руби всех нещадно! – кричит князь, вынимая палаш из ножен.

А вот уже Александр Невский в персидской столице; в пурпурном плаще; восточные вельможи и волхвы кланяются ему на фоне синих врат. Я тоже стою в толпе народа, я как бы летописец и записываю его деяния для потомков.

– Бог не в силе, а в правде! – говорит Невский и грозит мне пальцем. – Помоги же мне, Господи, как древле Моисею на Амалика и прадеду моему Ярославу Мудрому на окаянного Святополка, и убереги от велеречивых журналистов, всюду меня преследующих… Изыди прочь! Телевизор! Антихрист!

* * *

– Мне тоже плохой сон приснился, – сказал утром мой сокельник, стоя посреди комнаты в одной рубашке, крестясь на икону Николая Чудотворца. – Будто часы мои, висевшие всегда на стене подле кровати, упали на пол, и что от оных остался один только футляр, внутренность же вся исчезла. Словно это у меня самого вся внутренность исчезла…

Мы пошли трапезничать с архиереем. Дядя Николая Николаевича, архиепископ Амвросий, якобы ограбивший Богородицу, понравился мне: он рассуждал за столом о переводах с греческого; о том, что некоторые греческие и латинские слова, которые нам хорошо известны, в древности имели совсем другое значение.

– Мы благодаря Богу невредимы, – сказал старец племяннику, – но имение наше разграблено. Читай письмо сие, из Чудова мною полученное.

За ночь бунтовщики разгромили пол-Кремля; они вынесли из покоев всё ценное, а книги и рукописи, показавшиеся им лютеранскими, сожгли на Красной площади. В подвалах Чудова монастыря они нашли несколько бочек вина и все их выпили или разбили. Кроме того, бунтовщики выпустили из розыска каторжников, и на улицах начались убийства.

– Я написал Еропкину, – проговорил архиерей. – Он вызвал для усмирения беспорядков Луцкий полк. Петр Дмитриевич пришлет нам карету и пропуск.

– Стыдно это, – недовольно произнес Николай Николаевич. – Бежать из Москвы, будто это мы злодеи какие-то…

– Ничего не бойся, всё в руках Божьих, – отвечал Амвросий. – А ежели страшно, читай «Услыши, Боже, глас мой».

Мы вышли с Николаем Николаевичем во двор. Во дворе, действительно, стояла уже кибитка, посланная генерал-поручиком. Кучер спорил с монахами. «В самом деле, – подумал я, – мы боимся только собственного страха. Если убрать страх, убрать всё, чем живут люди: суету, волнение, страсть, то и жизнь обретет новый светлый смысл. Может быть, в этом и есть смысл учения Христова? В том, что не нужно переживать попусту, не искать земных благ, и тогда ты обретешь настоящее, душевное спокойствие и богатство? Если так, то я, может быть, и христианин…»

Мои размышления прервали донесшиеся из-за монастырской стены крики и пальба. Еще через минуту во двор вбежал лакей; голова его была окровавлена.

– Беда, барин! – крикнул он. – Злодеи сюда бегут, ворота ломать, требуют преосвященного.

– Демократы! – прошипел Николай Николаевич. – Парламент!

Амвросий еще с двумя архиереями укрылся в церкви, а мы с Николаем Николаевичем спрятались в бане. Бунтовщики проломили ворота, ворвались в церковь и выволокли архиепископа во двор, затем нашли и нас. Стоя на коленях, Николай Николаевич протянул грабителям всё, что у него было, – два империала и золотые часы. Предводитель мятежников, высокий мужик с красною мордой, попробовал оба империала на зуб, а потом со всего размаху ударил его ногой; Николай Николаевич упал, свернулся калачиком и застонал.

– Ты чей? – спросил предводитель, хватая меня за шкирку. – Архиерейский или монастырский?

Я отвечал, что я простой подьячий. Предводитель толкнул меня, я ударился головой об стенку и тоже упал. Пришла еще одна толпа пьяных, требовавшая расправы.

– Это монастырские, – сказал мужик с красною мордой, убирая империалы в карман.

Бунтовщики покричали еще что-то про святое место, которое нельзя осквернять кровью, а потом выволокли архиепископа за стену монастыря, выкололи глаза и забили до смерти камнями и дубьем. Я при этой сцене не присутствовал, ибо лежал без сознания; только слышал уже потом с чужих слов; так что законы Буаловой драмы соблюдены, ежели ты, конечно, еще блюдешь Буаловы законы, мой любезный читатель.

Когда я очнулся, Николай Николаевич все еще лежал на земле, тихо всхлипывая. Я принес ему воды.

– Послушай, мальчик, – сказал он вдруг, схватив меня за руку. – Нужно вернуться в Кремль. Может быть, в Чудовом остались какие-нибудь рукописи; нужно, чтобы ты забрал их, пока бунтовщики не сожгли или не украли…

– Николай Николаевич, – отвечал я, – вы просите меня лезть в пасть дракону…

– Я понимаю, – бедняга сжал еще сильнее мою руку, – но больше некому. Если меня увидят снова, точно убьют. Если ты сделаешь это, клянусь обеспечить твое существование; тебе дадут чин. Найди рукописи. Отвезешь их в Черную Грязь, князю Кантемиру; если всё сложится удачно, я буду ждать тебя там…

 

Глава двадцать первая,

в которой рукописи горят

Захватив свою сумку, я вышел из монастыря. Картина была ужасна: вся Москва была занята шатающимися мародерами. Вино из разбитых бочек наливали в шляпы и несли домой; тащили всё, что плохо лежит. Данилов монастырь также был разгромлен; несколько пьяных били в колокол.

Я снова пришел к Кремлю. Теперь древняя крепость казалась мне жалкой, покрасневшей от стыда, что здесь, в центре России, происходят события, которые и в учебник истории-то не вставить, до того они кажутся позорными. Я прошел через Боровицкие ворота, их никто не охранял. На площади гарцевала одинокая лошадь, в литейной яме лежал разбитый колокол; а с колокольни почему-то сыпалось зерно.

Я вспомнил вдруг, как давно, совсем еще в отрочестве, отец Варсонофий, когда учил меня читать, рассказывал про Смуту и про Лжедмитрия, на самом деле монаха Чудова монастыря Гришку Отрепьева. Вот здесь всё и было, подумал я, и всё было точно так же. Московская толпа, разъяренная тем, что Марина Мнишек поцеловала икону Богородицы не в руку, а в губы, стала бить в набат и резать спящих поляков, а потом бросились искать и самого Отрепьева; самозванец побежал, но оступился и упал с колокольни; его привели в чувство, напоили спиртом и стали требовать, чтобы он отрекся; Лжедмитрий упорствовал; «что толковать с польским еретиком!» – закричал какой-то боярский сын и выстрелил самозванцу в грудь. Потом Лжедмитрия добили, тело сожгли, смешали прах с порохом и выстрелили из пушки в сторону польской границы, откуда он и явился, со своею Мариной.

Нам рассказывают о временах Смуты как о проявлении народного духа и торжества православия, подумал я. Но ежели здраво всё рассудить: главным врагом народа оказался сбежавший и переодевшийся монах… Нет ли в таких рассуждениях ущерба? И не путаем ли мы безумие пьяной черни с подлинно народным величием? Какое уж тут торжество, распад веры, погибель страны…

В Чудовом всё было еще хуже. Древний монастырь стал полем недавней битвы: выломанные окна, ободранное Евангелие, ризы, престол; всюду валялись трупы, всё было залито вином и кровью. На амвоне сидел мужик в грязной дорогой шубе, очевидно, где-то им украденной, и ножом выковыривал камни из оклада. Он был самой невзрачной внешности, с густой и неопрятной черной бородой.

– Ты кто таков? – грозно спросил он, посмотрев на меня. – Послушник, што ли?

– Да, – соврал я, – послушник.

– В Бога веруешь? – всё с тою же скрытой угрозой в голосе проговорил мужик, играя своим ножом.

– Верую, в Иисуса Христа, распятаго при Понтийстем Пилате, – отвечал я своею привычной формулой, – и страдавша, и погребенна…

– То есть ты веришь, шта Иисуса Христа распял Понтий Пилат, – усмехнулся мужик. – Ловко придумано: вроде как ты говоришь по символу веры, а на деле дурака ворочаешь…

Я покраснел. Необразованный дворовый разгадал хитрость, которой не замечали просвещенные сенаторы вроде Ивана Перфильевича.

– Не переживай, мямря, – ощерился мужик. – Я тоже не верую. А чяму веровать-то? Сказкам поповским? Манифесту царскому? Мне россказни сии как паджырибок яловой карове… В том манифесте написано, шта дворяне и попы имеют всю власть над Россией, над простыми людьми, и число зверя выведено, три шестерки, сокрытые четыремя печатями. Получается, шта поповский бог есть перевёртух, а истинный бог кроется в народной душе… Правды нет… Всю правду попы из народа вытрясли…

– В чем же правда?

– В том, штобы всё по справедливости было устроено, – подумав немного, сказал разбойник, – штобы царь был народный, а не дворянский.

Господи, какая же простая и понятная теория, подумал я.

– Ежели царь будет народный, – спросил я, тоже подумав, – то кто же будет воевать? Сейчас воюют солдаты, из простого народа, по рекрутчине…

– Казаки будут воевать, – не задумываясь, отвечал мужик. – Казак, он с детства военный человек, а не строевой…

– А как же наука, медицина, астрономия…

Разбойник с усмешкой наклонил голову вбок и посмотрел на меня как на сумасшедшего: какая, мол, еще наука, не нужна никакая наука.

– Смотри, – сказал он и внезапно стал стягивать с ноги сапог, – видишь?

Резко шибануло гнилым запахом. Под портянками была почерневшая, местами до крови изуродованная нога.

– Вот где вся медицина, – пояснил аллегорию мужик. – После Бендер обнаружилась такая вот котлубань. А немецкий доктор сказал, шта всему виной климат, и штобы я лечился самостоятельно; я взял абшид, поехал домой, а меня в тюгулёвку, значится, как дезертира… И такая обида меня взяла… За шта же, говорю, братцы, мы кровь русскую проливали… Нам императорским именем секунд-майор Балакирев обещал по ста целковых за взятие турецкой крепости, а вместо тово на кукан посадили! Нет, сказал я, меня такие порядки не устраивают… Взбугрился и убёг… Шта же это такое, думаю, одни люди были в щетине, а стали в пуху, живут себе припеваючи, байдак бьют, а ты нищенствуешь, страдаешь ногою гнилой, а тебя при том еще и изменником называют… Нет, я так жить не буду, ежели русский закон немецкой пятой попирают…

Я молчал и ничего не говорил. Я подумал спросить про секунд-майора Балакирева, но испугался: вдруг обида мужика перекинется и на меня, он заподозрит меня в симпатии к секунд-майору и пырнет ножом…

– Ладно! – засмеялся мужик, положив каменья за пазуху и натянув сапог. – Прощевай, мямря! Бог даст, свидимся… Русский бог, народный, попомни же мое слово…

* * *

Мне удалось вынести из Чудова в сумке несколько незначительных рукописных сборников. На обратном пути я сбился с пути и вместо живого моста вышел к каменному. Съезд с моста был перекрыт ротою солдат, заряжавших пушку; им навстречу со стороны Кремля бежали мятежники. Увидев артиллерию, мужики остановились, немного посомневались, а потом взяли булыжников и пошли вперед. Я замер.

Свист картечи слился с воплем раненых; большинство бунтовщиков попадали на землю, не успев кинуть камня, остальные бросились бежать. С Моховой выехал конный отряд.

– Конница, руби всех нещадно! – закричал командир.

Я охнул; меня как будто снова ударило молнией. Второй залп пришелся уже в пустоту, картечь осыпала обветшалую Водовзводную башню и опала вниз, как заскорузлая язва.

* * *

Я вышел из города, сел под деревом и уснул. Мне приснилось, будто бы я прихожу в купеческую лавку, а меня встречает знакомый калмык Чегодай, на голове его немецкий парик с красной кисточкой, в руках – лук и стрелы.

– Поторговаться надобно, – говорит калмык. – Сахер торговать хочу. Хороший сахер, выделывают его крепостные арапы из листов речного тростника. Почём возьмешь?

– У меня денег нет, – говорю я. – Но могу заплатить костями бенгальских ткачей. Есть один город, где живет много армян и многоруких идолов; а еще там есть ткачи; ткачи подохли с голоду; при желании можно выдать эту кость за слоновую; несколько миллионов костей; подумай только! Коммерция!

– Нет, так не годится, – качает головой Чегодай. – Давай ты мне лучше башку киримскую принесешь; я за киримскую башку много заплачу.

– Прости, mon frere, – отвечаю я, – но ты же скиф, непросвещенный варвар. Как же ты живешь с такими-то моральными обычаями?

– Да вот так и живу, – смеется калмык. – Вопрос исключительно в том, содействовало ли возрождение наук и художеств очищению нравов?

– Христос хотел просветить человечество, – говорю я. – Он пришел к своим, но свои не приняли его и распяли на кресте.

– Ну да, – зевнул Чегодай. – Обычное дело.

Я проснулся весь в поту. Было холодно, накрапывал мелкий осенний дождик. Мимо меня, по дороге, шли рекруты. Пели песню:

Там за холмом, за холмышком Ждет смерть от сабли турецкыя, От пули злой, от чумы и огня. Господи Боже, помилуй меня!

* * *

С солдатской повозкой я приехал, как и обещал, в Черную Грязь. Николай Николаевич встретил меня у китайского забора русским поцелуем, а потом стал рассматривать книги, которые я принес.

– Нужно сверить с реестром, – сказал он, доставая из кармана увеличительное стекло. – Реестр в архивном деле самое важное. Посмотри, вот в этой рукописи повесть об Акире Премудром, сказание об Индийском царстве и Девгениево деяние…

– Я уже посмотрел, – сказал я. – Там еще сказание о Лидии богатой и какой-то «Временник, еже нарицается летописание русских князей»… Многие летописи повторяют одна другую, а иные противоречат. Надо написать книгу, в которой всё было бы расписано по годам, и при этом не было бы разногласий. А потом присовокупить нашу жизнь.

– Нет, нет, ты что, – замахал руками Николай Николаевич, – нельзя писать историю!

– Отчего же?

– Оттого, что мы слабы и неразумны, и наши дела не идут ни в какое сравнение с деяниями древних. У них подвиги были, а у нас что? Срамной бунт? Человечество вымирает; пагубные страсти владеют разумом; обманщики и атеисты пользуются нашей слабостию; может быть, мы живем в последние дни…

– Николай Николаевич, – задумчиво проговорил я. – что вы думаете о видениях? Святой апостол Иоанн был в изгнании на острове Патмос, когда к нему явился ангел и велел передать послание семи церквам…

– Чтобы ты знал, – разозлился историограф, – весь этот бунт начался с того, что какому-то фабричному привиделась во сне Богородица, которая, якобы, сказала, что находящемуся на Варварских воротах Ее образу вот уже тридцать лет никто не пел молебнов и не ставил свечей, и Христос за это хотел послать на Москву каменный дождь, но Она умолила Его послать на Москву всего лишь трехмесячный мор. Этот фабричный поместился на Варварке, собирал деньги на какую-то всемирную свечу и рассказывал всем свой чудесный сон. Вокруг него собрался народ, и вот что из этого вышло – смертоубийство! Господи, за что…

Он вытер рукою слезу.

– Я не говорю о тёмных, непросвещенных людях, – возразил я. – Они находятся в плену предрассудков. Но что если подобные видения овладевают образованным человеком, – что это тогда? От природы это или от знания? Или еще от чего-то? Вы простите, я задаю дурацкие вопросы, потому что я устал, пока ехал в Черную Грязь…

– Вот я глупец! – заволновался Николай Николаевич. – Ты голоден, наверное… Пойдем в дом.

– Спасибо, Николай Николаевич, – сказал я. – Простите, что я пристаю к вам с дурацкими вопросами. Меня мучает тоска. Не поймите меня превратно. Мне почему-то легче среди немцев и чухонцев, а здесь, в Москве, я чувствую себя каким-то придавленным…

– Я напишу в коллегию, – сказал историограф, – что ты сберег старинные книги для потомков. Пойдем в дом. Князь Матвей Дмитриевич привез сюда из Молдавии виноград, персики, померанцы. Они растут в оранжерее. Хочешь посмотреть?

– Конечно. А бенгальский фрукт ананас растет в оранжерее?

– Растет, наверное…

Вы очень добрый человек, Николай Николаевич, хотел сказать я, только очень боитесь беспорядка. По-вашему, во всем должен быть реестр; а по-моему никакого реестра и не нужно, нужно только, чтобы люди любили один другого и были братьями. Но не сказал.

Мы пошли к дому. Было уже темно, и мне показалось вдруг, что вдалеке горит Москва. Я услышал треск рушащихся домов, монастырей; в пламени чернели древние рукописи; на знамени пожарища гарцевал черный всадник на белой кабардинской кобыле. Я протер глаза: нет, всего лишь померещилось от усталости.

 

Глава двадцать вторая,

в которой я становлюсь фаворитом императрицы

Всю осень в Москве хоронили чумных и бунтовщиков. Зачинщиков повесили: дворового, кидавшего наземь шапку, мужика с красной мордой и еще нескольких; многих били кнутом и ссылали в Рогервик. Я всё высматривал среди повешенных или ссыльных гнилоногого, но его нигде не было.

Батурин вернулся в Петербург, а затем уехал в Швецию. Я же служил юнкером в московском архиве под началом историографа Мюллера. Вскоре Мюллера разбил паралич, и в помощь Мюллеру начальником назначили Николая Николаевича.

– Будем прилежно трудиться, – сказал Николай Николаевич, – и Бог вознаградит нас за труды.

Работа в архиве мало чем отличалась от работы в Питере, за тем только исключением, что в Питере я разбирал дипломатические реляции, а здесь нужно было сортировать, переписывать и переводить давно забытые посольские грамоты. Грамоты раскладывались по разным шкафам: переписка с британским двором, с гишпанским, с голландской республикой, с Голштинией, – всему у Николая Николаевича был свой шкаф. Два документа почему-то запомнились мне особенно: разрешение торговать в России «англинскому купцу Осипу Вульфу» и прошение свободного проезда в Персию для «доктора прав Стефана Какуса».

Однажды я получил письмо от Аристарха Иваныча. Едва раскрыв его, я вздрогнул; мне показалось, будто бы вся причудливая желчь моего хозяина вылилась на меня. Аристарх Иваныч писал, что окончательно и бесповоротно разругался со Степаном, который покинул поместье и ушел жить к хоперским казакам, проповедовавшим двоеперстие. Кроме того, Аристарх Иваныч приказывал мне навестить в Москве его дочь и взять у нее сто рублей for spending.

Я приехал к ней. Это была высокорослая и дурная женщина с мускулистыми руками; узнав, кто я, она велела слугам вышвырнуть меня вон. Я упал в грязь и разбил нос.

– Чтобы духу твоего не было в моем доме, – крикнула она уже из окна, – самозванец!

– Послушайте, – начал было оправдываться я. – Я не знаю, кто вам и что сказал, но поверьте, намерения мои предельно чисты. Я не желаю власти и богатства; цель моего существования в том, чтобы служить людям. Я юнкер; я работаю в архиве, в Хохловском переулке. Я учиться хочу… За что же вы гоните меня? Я просто выполнял приказ, переданный мне вашим батюшкой…

– Пошел прочь, скот!

Я сжал кулаки и поднялся с земли. Неизвестное дотоле мне желание поселилось в моем сердце – отомстить.

* * *

История историографа Мюллера была очень простая история. Студентом он приехал в Россию, чтобы заработать денег и выгодно жениться. Однако ж прибыв в Петербург, Мюллер обнаружил, что история своего народа русских в принципе не интересует; вместо этого они проводят время в бесконечных попойках и празднествах.

– Spritzig Volk, – сказал его попутчик, артиллерийский инженер Готлиб, уже в России бывавший. – Императрица Екатерина была женой шведского драгуна; потом русские взяли Мариенбург, и царь Петр собственноручно заколол драгуна, чтобы насладиться прелестями его супруги; она так понравилась ему, что он оставил ей в наследство оба своих царства, Московское и Сибирское.

На резонный вопрос Мюллера, а не возмущена ли русская аристокрация тем, что на троне сидит простая латгальская крестьянка, Готлиб засмеялся и сказал: да, что-то такое было; когда Петр умер, сенаторы собрались, чтобы решить вопрос о новом царе, но несколько гвардейцев сломали дверь и сказали, что если сенаторы прямо сейчас не проголосуют за Екатерину, они также сломают им шею.

Все эти рассказы произвели на студента очень сильное впечатление; ему стало очевидно вдруг, что его призвание – написать историю этого дикого азиатского народа, подобно тому, как Тацит написал историю древних германцев; как говорится, запало в голову.

Вскоре выяснилось также, что помимо русских в России живет еще пара сотен различных Volks, и нужно заниматься не столько историей, сколько Völkerkunde. С этой целью Мюллер поехал в Сибирь и провел в Сибири десять лет. История захватила его, как женщина захватывает мужчину; карты, походы, открытия; он восстанавливал по крупицам, по записям, по рассказам никем и никогда до него не замеченную историю продвижения на восток русских казаков и промышленников; историю не менее великую, чем история покорения Америки. Здесь, в Сибири, где доживали свою жизнь перемолотые колесом фортуны царские фавориты, он нашел свое дело.

Под Иркутском Мюллер заболел. Сердце его, дотоле безотказно работавшее, внезапно стало бешено колотиться; у него начались обмороки, а по вечерам ему становилось страшно безо всякой причины. Он послал вместо себя на Камчатку Крашенинникова, а сам поехал назад.

В Тобольске он получил категорический приказ Академии передать все свои находки и записи адъюнкту Фишеру.

– Не дам, – сказал Мюллер по-российски. – Я не для того написал тридцать томов, чтобы вы их просрали.

Фишер по-российски, впрочем, не говорил; Мюллеру удалось уговорить его оставить ему черновики.

Где-то на Урале уже (в Верхотурье, кажется) он подхватил еще инфлуенцу и пролежал в беспамятстве две недели. Когда он пришел в себя, рядом с ним была женщина, немка.

– Кто лечил меня? – спросил он.

– Мой муж, – ответила она.

– А он где?

– Умер.

Мюллер женился на вдове, вернулся в Петербург и принял русское подданство. Он был переполнен желанием рассказать миру о своей работе. Однако рассказам его почему-то никто не верил.

– Ваши заметки о сибирских народах, безусловно, интересны, – говорили и писали ему его европейские корреспонденты, – но это не совсем то, чего мы ждали. Расскажите правду.

– Правду о чем? – не понимал Мюллер. – Я рассказал вам всю правду. Я историк. Правда – мое ремесло.

– Нет, ну вы нас за дураков-то не держите! – отвечали корреспонденты. – Правду, которую скрывают от нас русские и голландцы. Правду о северном морском пути в Индию. Правду о царстве пресвитера Иоанна, которое, мы знаем, находится где-то на острове между Азией и Америкой.

Мюллер вздыхал и отчаивался – ничего даже отдаленно похожего на песьеглавцев и циклопов он в Сибири не встречал.

Была и другая неприятность. Как-то раз ему поручили произнести на заседании Академии речь по поводу происхождения русского народа. Мюллер честно написал, что Рюрик со двором и дружиною были скандинавы, а само имя «Русь» происходит из чухонского языка. Разразился скандал.

– Какая чушь! – закричал Ломоносов. – Получается, будто бы шведы в древние времена завоевали славян!

– Именно так и было, – кивнул Мюллер. – Mit Feuer und Schwert.

– Послушайте, Мюллер, – сказал Шувалов, – все это как бы странно. Вы знаете, мы со шведами совсем недавно воевали и победили их.

– Да, но ведь так написано в летописях, – начал было оправдываться историограф. – Тогдашние скандинавы завоевали Англию и половину Франции, до Италии доходили даже; в этом нет ничего предосудительного. Почему…

– А по кочану! – заревел Ломоносов. – Потому что нельзя таким безмозглым немцам, как ты, перо в руки давать! Может быть, тебе формальдегиду под нос сунуть, чтобы ты головой начал думать, а не жопой! Арлекин! Педрилло!

Мюллер хотел было дать сдачи и потребовать уважения, но почувствовал обострение сибирской болезни; он нащупал сам у себя пульс, пульс был в три раза быстрее обыкновенного. Ему представилась почему-то картина: где-то посреди Сибири его останавливают песьеглавцы и требуют отдать черновики.

– Делайте что хотите, – вздохнул он. – Мне всё равно.

Уже напечатанную было его диссертацию о происхождении русского народа сняли прямо с печатного станка и сожгли. Ему понизили оклад и лишили званий. Против него выступил даже верный приятель Крашенинников.

Русские просто не понимали вещей, которые он им говорил. Он говорил, что бесценные рукописи гибнут тысячами. Он говорил, что необходимо учреждение, в котором можно было бы хранить исторические документы. В Петропавловской крепости лежали бумаги Меншикова; с каждым новым наводнением они приходили всё в большую негодность. Он сказал об этом коменданту, комендант ответил, что было бы лучше, если бы эти бумаги совсем утонули, во избежание крамольных идей.

На смену популярной в тридцатые годы теории о том, что Рюрик был откуда-то с берегов Балтийского моря, из Курляндии, пришла еще более дикая идея о каких-то роксаланах, явившихся чуть ли не из самой Индии. Мюллер вздохнул и начал разрабатывать восточную версию.

Он хотел было заняться историей Смуты, но ему сказали, что этого лучше не делать: не нужно привлекать внимание к неспокойным временам.

Потом его слова были все-таки услышаны, и его назначили управляющим архивом К. И. Д. Он бродил по Хохловскому переулку, старый, но довольный, бормоча под нос российские и немецкие ругательства.

* * *

Как-то раз Мюллер вызвал меня к себе. Он сидел в кресле, развалившись, словно старая лошадь, проскакавшая без устали несколько верст.

– Поди-ка сюда, – тяжело дыша, проговорил он. – Садись тут, – он указал на какую-то подставку рядом с собою. – По-немецки говоришь?

– Nicht, – отвечал я. – Das nein.

Мюллер вздохнул совсем тяжело, а потом пустился в полудетские рассуждения на тему того, что такое хорошо и что такое плохо. Получалось так, будто бы всё немецкое – хорошо, а всё русское – плохо.

– Письмо мне пришло, – сказал он, вынимая из кармана камзола бережно смятый листок. – Тут говорится, что ты Wunderkind. Что у тебя необычайные способности к язы́кам. А знаешь ли ты, кто адресант сего послания? Пишет мне матушка-императрица и присовокупляет, чтобы я проявил к тебе отеческое внимание и любовь… Хотелось бы знать, юнкер, как ты… дер… пф-ф-ф… в фаворитах… мерзавец… мальчишка…

– Господин советник, – сказал я как можно более вежливо, – я видел императрицу только однажды, в Меншиковом дворце. Почему я знаком ей, мне неведомо. Что же до моих способностей, то да, я страдаю некоторой болезнию, особого рода чувствительностью. Я вижу… разный вздор… Язы́ки всегда легко давались мне, а немецкого я не выучил, поелику не было случая.

– Ну так иди и учи! – гавкнул Мюллер. – Весной поедешь в Лейпциг, в университет. Получишь от меня письмо рекомендательное, к Бёме… Пшел вон!

Тогда многое казалось мне оптимистичным; идея путешествия в Европу вызывала у меня неподдельный юношеский интерес. Мне всё чудилось: я стану искателем приключений, вроде Мирамонда; фортуна ко мне благоволит, и она рано или поздно вознаградит меня за мои неудачи, а главное – избавит от смутного рабского происхождения. Ведь я, казалось мне, честно служу, слушаюсь во всем начальства, стараюсь блюсти моральные законы и, конечно же, заслуживаю замок в конце романа. Но старик Шекспир был прав: фортуна – не приличная женщина, но разнузданная шлюха; в ее действиях нет никакой логики, и она одаривает своим вниманием не тех, кто живет честно, а тех, кто наглее и напористее. Но и в погоне за славой и богатством мы растрачиваем главное богатство, дарованное нам натурой, – богатство человеческих чувств. За ежедневной суетой мы теряем свою способность ощущать, и как следствие – мыслить, ибо чувства являются той тягой, которая приводит в действие мысль. Вместо истинной пищи чувств, коей являются искусства и созерцание природы, общество предлагает нам дешевые развлечения: вино, карты, падших женщин и бесконечные пересуды о том, кто живет с какою несовершеннолетней воспитанницей или кто кого застрелил на дуэли. Это глупая кормежка для двуногих животных, от которой может избавить только одно – безоглядное путешествие вокруг света, которое одновременно является путешествием на дно своей памяти.

 

Глава двадцать третья,

в которой Татьяна Андреевна бьет меня веером

Всю зиму я штудировал Шванвица. Однако чем больше я читал немецкие книжки, тем больше во мне трезвело русское чувство. Рукописи и посольские грамоты, которые хранились в нашем архиве, вдруг обрели для меня ценность. С подачи Николая Николаевича я увлекся темными веками московской истории. «Побрав злато и сребро, казну отца своего, и градьскыи запас весь, – было написано в одной рукописи, – угони на Волочке княгиню Марью, с дочерью и с снохами, княжю Дмитрееву, а княжю Федорову матерь, а сам князь Феодор утекл». Помню еще в другой рукописи о князе, который выехал на поле битвы и рубил врагов мечом, «аки галок в мяч», но какой это был князь и что это была за битва, не помню, хоть убей. Под воздействием этого чтения я начал писать театральные хроники по образцу Шекспировых:

Идем, Шемяка, девственный свой меч Ты нынче обагрил татарской кровью…

Эти хроники я вспоминаю сейчас, понятное дело, скептически. Но мне так хотелось заявить о себе, не людям, окружающим меня, но всем писателям прошлого, как бы сказать им на расстоянии: я могу ничуть не хуже вашего, я такой же как вы; если бы Шекспир и Расин действительно услышали мои сочинения, они бы, наверное, захохотали в гробу с такою силой, что снова умерли бы.

Мне не давала покоя одна мысль: чем я, полукрепостной, привлек к себе внимание Е. И. В.? Уж явно не своею актерской игрой в Заире, тем более, что и роль у меня была эпизодическая. Оставалось одно: кто-то решил похлопотать за меня. Но кто? Иван Перфильевич? Иван Афанасьевич? Батурин? Николай Николаевич?

Вскоре сии размышления вытеснил другой вопрос: где взять денег? Обучение и дорогу в Лейпциг оплачивала коллегия, но за всё остальное, как я выяснил из разговоров, нужно было платить самому. У меня же была только жалкая юнкерская стипендия. Часть денег мне достал Николай Николаевич, но и сам он занял их у князя Кантемира. Я начал писать письма, клянчить по московским знакомым и однажды увидел издали острие Сухаревой башни. Чем черт не шутит, подумал я, постучусь, спрошу.

Михалыч встретил меня со всегдашней своею ворчливостью.

– Питер! А я-то думал, ты помер; пропал незнамо куда…

– Я не Питер, а Семен.

– Да хоть Спиридон.

Вопреки моим ожиданиям, Татьяна Андреевна вспомнила меня и пригласила наверх пить с нею чай.

– Чай стал очень дорогой, – пожаловалась она. – По-французски никто не говорит. Все начали думать вдруг, что ежели не говорить по-французски, то от этого любови к отечеству прибавится.

– Чай так дорог, – отвечал я по-французски, – по причине банкротства Ост-Индийской компании. Лорд Клив, обессмертивший свое имя обороной Аркета, в той же степени обесславил его неумелым управлением; парламент потребовал объяснений. Англичане пытаются во всем добиться монополии, но приводит это только к контрабанде и народному недовольству. Ежели вы хотите знать мое мнение, России нужно покупать чай не у англичан, а в Китае.

– Vous êtes tres intelligent, – улыбнулась хозяйка. – Можно подумать, будто вы сами всё это видели и персонально знакомы с этим милордом… как его… Откуда вы знаете так много?

– Из жу… журнала, – испуганно пропищал я. – Из «Экономического вестника»…

Я рассказал ей о своих затруднениях. Татьяна Андреевна пообещала ссудить мне небольшую сумму, но только с тем условием, что я буду в оставшееся до поездки время приходить к ней и разговаривать по-французски. Покраснев, как рак, я согласился.

Татьяна Андреевна явно была не от мира сего. Рано осиротев, она очутилась в Смольном, здесь ее научили французскому и игре на арфе, а потом выдали замуж за капитана, дальнего родственника Ивана Перфильевича; ныне капитан воевал в Молдавии. Маленькая, похожая на ребенка, она либо сидела, смотрела в окно, причудливо изрезанное московским морозом, и читала lettres de deux amans, либо на нее находила беспричинная веселость, и она начинала хохотать, в шутку колотить меня веером и разъяснять, что означает желтый или зеленый цвет или положение веера; по сравнению с этим языком Шванвиц был легкою прогулкой.

– Ежели дама желает сказать «да», она приложит веер левой рукой к правой щеке, если же мужчина ей несимпатичен, она приложит веер правой рукой к левой. А ежели дама желает сказать «я вас люблю», она ткнет веером в сердце, вот так…

* * *

Кроме меня, в Лейпциг направляли еще двух студентов: Митю Абрезкова и Шмидта. Митя был недоросль из дворянской семьи, обычный русский лоботряс; он приходился троюродным племянником послу в Турции, и рассказывал нам, как с началом войны султан арестовал дядю и посадил его в Семибашенный замок. Потом дядю освободили, и он с почестями вернулся в Россию, получив от Е. И. В. тайного советника, александровскую ленту и двести тыщ рублей чистым золотом.

– Так уж и золотом, – засомневался Шмидт. – Душами, наверное.

Шмидт был лифляндский немец и ехал по рекомендации Мюллера.

Митя тоже был вольтерьянцем, но в его русской голове вольтерьянство почему-то быстро обросло правом на безнравственность и разврат. Он постоянно слюнявил пальцы, а потом нюхал их, как будто представлял себе какой-то запах, возможно, женский.

– Вольтер говорит, – сказал он однажды, – что никаких моральных обычаев нет. Что мораль придумана попами, чтобы дурить народ. Значит, и бога нет. Значит, я могу делать всё, что захочу.

– Вы говорите ерунду, – спорил я. – Вольтер такого не говорил.

– А вот и говорил!

– А вот и не говорил!

Мы с Абрезковым бросались с кулаками друг на друга, а Шмидт швырял в нас снегом, опасаясь, как бы нас не увидели Мюллер или Николай Николаевич. В сущности, мы были еще детьми.

Перед отъездом из Москвы я зашел к Татьяне Андреевне попрощаться и обнаружил в доме у Сухаревой сущий бардак: муж Татьяны Андреевны вернулся с турецкой войны, и теперь его, после кратковременного отпуска, командировали на другой край России, в Татищевскую крепость. Жену на этот раз он решил взять с собой.

– Буду играть киргизам на арфе, – улыбнулась Татьяна Андреевна. – Прощайте, Simon… Видите, как все странно получается: вы на запад, а я – на восток…

– Ecoutez, – вздохнул я, – я хочу вам кое-что сказать… Я… я не такой, как все. Я могу видеть разные события, на расстоянии многих тысяч верст от Москвы… все, что творится на турецкой войне, в Польше или в Швеции, иногда даже в Индии, в Америке… смутно… Вы не должны ехать в Татищевскую. Вы, вы не знаете всего… В этом году там был бунт, и будет еще хуже…

– Вы слишком много читаете газет, – усмехнулась она. – Читайте лучше что-нибудь увлекательное, увеселительное…

Я махнул с досады рукой.