1

Я проснулся рано, пробрался в мансарду и начал, как бы ради разнообразия, размышлять об Эдуарде, Советском Союзе и России. О прошлом времени. Значение многих вещей осознаешь лучше всего, только когда они далеко позади.

В воздухе предчувствие осени, той осени, которую слышишь в приглушенном бессилии листьев на деревьях, когда они готовятся передать накопленную летом силу корням, спрятать ее на хранение для новой весны. Листья еще держатся на ветках и колышутся на ветру, но шелестят уже, как сохнущий тростник в долине. Так наступает осень, хотя еще хватает жарких дней, в которых чувствуется гроза: откуда-то с опушки леса, всегда во второй половине дня, надвигается возвышающееся до космоса кучевое облако. Оно клубится и предвещает бурю, которая неизбежно налетит, когда кончится период зноя.

В мансарде все еще очень тепло после вчерашнего пекла. В гостевой комнате Эдуарда тоже. Я вдруг вспоминаю, как в Рузе я проснулся в гостевой комнате на верхнем этаже и отправился искать хозяев, которые отыскались в кухне за стаканами с чаем. Подошла кошка, боднула меня головой, чего-то хотела. Кажется, у нее остался только один глаз. Как же кошку звали: Мурка? Совершенно не помню. Большая собака, шумно и учащенно дыша, выпихнула кошку и устроилась на ее месте. Кора? Но я не дал ей ни крошки, со стола давать нельзя. Помню, что чай мне тоже показался вкусным. Говорили о том, чем займемся на этот раз. Эдуард был в веселом настроении, спланировал развлекательную поездку, говорил о своей работе и уже ходил кому-то звонить. А затем вдруг в машину! И мы куда-то опять отправились.

С Антти Туури мы ездили из Рузы в так называемый Новоиерусалимский монастырь, при строительстве которого был воссоздан комплекс библейских святых мест — вплоть до архитектурных планов. Все это представляло интерес для Антти, потому что он писал тогда роман на эту тему. А мне запомнилась в монастыре выставка старинных костюмов и запах в маленькой сувенирной лавке — это была смесь нафталина и какой-то отравы для тараканов.

Все это минувшее, о котором я размышляю и картины которого пытаюсь воссоздать. Оно отдалено от сегодняшнего дня лет на тридцать, и тем не менее некоторые эпизоды помнятся так живо, словно случились вчера. Речь идет о действительно большом отрезке моей жизни, возможно, я даже не понимаю, насколько большом. Ведь Эдуард — единственный живой персонаж, о котором я пишу, мой современник. Жизнь писателей, судьбы писателей соизмеримы лишь в общих чертах. Умершие остаются умершими, но со многими из них я тем не менее встречался: с Самули Кустаа Бергом, Лейно, Л. Онервой, Пароненом (с ним даже лицом к лицу), даже с Казановой. К их числу присоединяется и Жорж Перек, хотя я еще и не вполне знаю как. Среди моих знакомых объектов он самый молодой, и знакомство с ним самое недавнее, ему всего восемь лет. Тем не менее в силу интереса, который я к нему испытываю, он, несомненно, принадлежит к этой пестрой компании.

Не говоря уж об Эдуарде.

Никто не может жить жизнью другого. Но все могут попытаться ее понять, если захотят. Ни о чем другом в сущности речь и не идет.

Так что и здесь, в мансарде, Эдуард тоже жил, спал, когда была зима. А если лето, то в студии (ателье) — для простой террасы, пристроенной к сараю, это название слишком приукрашивающее. Но когда Эдуард один, он не привередлив в ночлеге. А вот с дамами уже совсем иначе. Сам Эдуард в свое время с удовольствием засыпал на любой лавке, лишь бы хватало тепла и хорошей компании; он натягивал одеяло до ушей и — мгновенно засыпал. Такое случается, когда ты в комфорте и безопасности — и того, и другого, наверное, подсознательно ищем мы все.

Всякий раз, размышляя об Ээту здесь, в этом имении, где живу уже четверть века, я вспоминаю несколько картин. Дело было давно, когда в доме еще даже не было приличных удобств. Воду приходилось зимой носить снизу из колодца, наружный «скворечник» был с торца сарая, а сауна служила ванной. Примитивность удобств не имела для русского особого значения, а тем более не представляла важности, потому что была знакомой: в российской сельской местности по-прежнему живут именно так. В финской глубинке Эдуард чувствовал себя потерянным совсем по другим причинам. Ведь он был вдалеке от всего знакомого, посреди лесной глухомани, — посреди огромного Ничто. В России он ощущал себя дома именно в деревне, но здесь, в моем царстве, Эдуард зачастую чувствовал себя словно осиротевшим или заблудившимся. И прежде всего одиноким. Я, когда наваливалось это чувство, был не в счет, я был для Эдуарда тогда лишь частью все того же шлейфа печали. Хотя мы могли уже беседовать по-русски о чем угодно, это не помогало. Совсем своим я все-таки не был, мой русский был и всегда будет языком иноземца.

Ужас первого ранга, с удовольствием бормотал Эдуард, прибегая в характеристике к помощи воинских званий, если оказывался в моем доме в деревне. Собственно в армии он, правда, не служил. В институте велось военное обучение на университетском уровне: там имелась для этого целая кафедра. И еще два месяца Эдуард служил в Джанкое, на Симферопольском аэродроме в Крыму. Место, похоже, не такое уж плохое, а тем более срок. Сидеть зимой у меня в деревне казалось куда-а хуже.

Как ясно я вижу его даже сейчас. Середина зимы. Эдуард стоит внизу, прижимаясь к боку большой печи. Он дрожит. Печь греет, он поглощает это тепло всем своим существом. В комнате по меньшей мере 21 градус выше нуля, горит электрическое освещение, на кухонной плите дымится горячий грибной суп. Именно тот суп, который Эдуард всегда любил и не стеснялся просить добавки, отдуваясь:

— Вкушно как! — Это произносилось со звуком «ф» и протяжным «уу»: «Фкууушна как». Ну так конечно, ведь там были собранные в лесу и положенные в морозилку белые грибы, а еще чеснок, морковка, кетчуп, сыр рокфор — крепкий, наваристый бульон, который «хоть по утрам пей», словами Эдуарда. Но даже это помогало теперь лишь на миг, ибо вокруг дома был в первую очередь снег, снег и снег. «Ханну, я не люблю зиму»… Может, это от того, что в его детстве тепла зимой не хватало?

Я опять слышу это признание, даже жалобу. Только это время года я, даже как хозяин, не мог изменить, особенно потому, что снег так и валил с неба, и мело как следует. Так мы сидели и смотрели при скудном свете дня, как заносит дорогу и как пейзаж скрывается и остается за стеной снегопада. Телефон тоже не звонил. Было ясно, что мы приговорены к гибели.

Это повторялось неоднократно. Всякий раз, когда приходили зима и снег.

События в пьесе разворачивались так:

— Ханну, как мы выберемся отсюда? — спрашивает Эдуард.

— А зачем нам отсюда выбираться? Будем здесь коротать время. Будем разговаривать, потом истопим сауну. А утром вернемся в город, — утешаю и успокаиваю я.

Эдуард задумывается и вздрагивает, все теснее прижимаясь к боку печи.

— Но дорогу замело, она вся в снегу, как мы отсюда выберемся? — вскоре снова спрашивает Эдуард.

Этот диалог уже велся минутой раньше, но я терпеливо повторяю ответ. Дрожащий, с большими глазами, Ээту походит на того школьника, которого отвезли в пионерлагерь и которому вдруг так мучительно захотелось в Москву, что все остальное потеряло значение. (А когда однажды в детстве действительно добрался, мать сразу вернула в лагерь.)

— Приедет Олави и расчистит утром дорогу. А потом мы поедем в город, — успокаиваю я бог знает в который раз.

Олави — хозяин соседней фермы. Его Эдуард видел много раз, но тем не менее в появлении Олави сомневается.

Эдуард не верил моим уверениям тогда, и, может статься, что не поверит и теперь. А если поверит, усомнится, что дорога опять обнаружится под снегом. Результат очевиден. Здесь, в финской глуши, он останется, здесь он замерзнет. Это конец жизни и конец света. Если все же заказать такси или вызвать Смирнова, чтобы забрал? Сколько времени на это уйдет? У Смирнова готовая годовая виза. Путь из Ленинграда до Ситарлы не такой уж длинный…

Вечером сауна, такая горячая, что и заледеневший оттает. Но повторяется то же самое, в точности тот же разговор ведется снова еще и вечером. Горячий крепкий чай исчезает литрами, или же бутылка сухого красного; это норма, если на очереди период красного вина. «Cato negro», не дороже… Чилийская «Черная кошка» Эдуарду нравится, он из пролетариата, не стремится выше, даже если на такую жизнь деньги начнут постепенно находиться, настолько хорошо продаются книжки. На мгновение настроение улучшается, особенно если Эдуарду удается связаться с Москвой. И — ой, какое ликование, какая быстрота речи, когда Эдуард слышит кого-то знакомого на другом конце провода. Телефон — спасательный круг. Дом в сохранности, и Москва — все то, из чего состоит настоящая жизнь.

Когда Эдуард вдоволь наговорится о своих делах, и поговорит на русском, и поймет, что и сам все еще существует, и дома дела бегут своим нормальным ходом — в направлении прогресса или регресса, он приходит в хорошее настроение и соглашается наконец поспать. Опять-таки он остается в гостиной, на скрипящем деревянном диване, а не забирается наверх в гостевую комнату. Ведь греющая и заряжающая энергией печка — самый важный предмет во всем доме. Поблизости от нее Эдуард хочет лежать.

Рассвет наступает медленно, после девяти. Но метель стихла. И дорога еще до утренней дойки была расчищена, я видел огни трактора Олави Норья и слышал звуки машины. Или, может быть, водит уже его сын Вейкко. Во всяком случае, дорога от гаража до перекрестка с проселочной дорогой гладкая, как мой только что выскобленный подбородок.

Проселочная дорога тоже расчищена, только хуже, однако школьный автобус пройти по ней сможет. На трассе № 1 (Valtatie 1 или Ykkastie — финская магистральная автодорога общегосударственного значения в Южной Финляндии, связывающая Хельсинки и Турку) тоже оживленное движение, бешено несутся снегоуборочные машины, и завесой поднимается снежная пыль. Но когда мы добираемся до цивилизации, до Хельсинки, повсюду снежные заносы, снег лишь кое-как отодвинут в сторону. Эффективность результата не имеет никакого значения, главное, что снегоуборочная машина проехала свой маршрут.

Вот та цивилизация, куда Эдуард все время в деревне так жаждал попасть. И тем не менее, тем не менее человек опять в своей тарелке. В Хельсинки Эдуард улыбается; на губах знакомая быстрая ухмылка. Город обладает силой, чтобы преодолеть даже могущество зимней природы, в это Эдуард верит всерьез. А такой вере сопутствует счастье.

2

С сельской местностью и находящимся в деревне Ситарла имением Ниемеля связано, несмотря на зимние кошмары, подавляющее большинство моих с Эдуардом общих воспоминаний. Летом Эдуард приезжал в Ниемеля даже с очевидным удовольствием. Возможно, эти посещения он помнит лучше всего еще и потому, что в деревне финн отличается от русского более явно, чем в городе. Различия обнаруживаются и остаются в памяти. По крайней мере, так мне кажется.

Я обобщаю, но не думаю, что допускаю большую натяжку в следующем логическом построении. Русский всю свою жизнь вращается в коллективе, его приучают к этому с младенчества (самое последнее поколение, может быть, уже нет), и поэтому он всегда с удовольствием находится в обществе; одиночества (покинутости, осиротелости) он боится и избегает всякий раз, когда только возможно.

Это заметно и в вековой строительной культуре обеих стран. В России дома в деревнях чаще всего почти примыкают друг к другу, они дремлют, словно стадо овец, которые щиплют свежую траву: у всех и головы как будто повернуты в одном направлении. Когда из труб домов поднимается дым, ветер сгоняет все струйки дыма вместе, словно образуя крышу над деревней. Так общность защищает и символически.

В Финляндии дома располагают, как правило, настолько далеко от соседа, насколько могут; дым из труб поднимается там и сям, в морозный день совершенно отдельными далекими столбами. В Ситарле дома стоят на вершинах высоких холмов, в пустоши и на скалах, с которых также можно наблюдать. В России земля общая, и на нее или на ее опрятность, кажется, никто не обращает внимания. Зайдя в окаймляющий большую дорогу лесок, находишь свалку, которая продолжается на протяжении всей дороги. А здесь у нас в Финляндии за всем — то есть тоже общим, или принадлежащим государству, или муниципалитету имуществом, даже за обочинами дорог — стараются хоть как-то ухаживать. И если не следы других, то, по крайней мере, свой собственный беспорядок стремятся все-таки убрать. Я видел, как хозяин имения Кюля-Миккола, Юхани, вместе с женой даже убирал с проселочной дороги ошметки глины с поля, осыпавшиеся с колес его трактора.

А остальное? В России вечер за вечером сидят и разговаривают. Так обстоит дело и до сих пор. Сердечные беседы, товарищеская атмосфера. Конечно, и в Финляндии ходят в гости, но все-таки реже. Без предупреждения лишний раз не зайдут. Обо всем хорошо договориться заранее.

Это русскому понять совсем трудно.

Когда Эдуард бывал в Ситарле первые разы, он хотел увидеть, чем, собственно, занимается мой сосед Олави Норья с семьей. Как финн ухаживает за скотом и добывает этим средства к существованию?

Мне пришлось сказать ему, что я, в общем, не знаю, хотя прожил рядом уже много лет. Я, правда, был знаком с семьей моего ближайшего соседа — Норьи, мы здоровались, обсуждали дела и, когда случайно встречались на дороге, согласовывали те или иные процедуры. Но это все. Я остался в раздумье, что делать. Отказать Эдуарду в просьбе было трудно. И я позвонил в Ниеми и спросил, немного робея, не могли бы мы зайти, моему русскому гостю было бы интересно увидеть, как финн ухаживает за своим имением.

— Kyll see soppii («Годится»), — послышался спокойный ответ Олави. И вот мы с Эдуардом пошли.

Нас ждали на дворе и провели в коровник. Стояла зима — тогда тоже. Сонные коровы были только что подоены, они опять ели и лениво поворачивали головы. Под боком у коров дремало десятка два кошек. У каждой коровы и у каждой кошки было имя. Мы смотрели, как молоко идет из доильного аппарата по трубкам в резервуар и как потом молоковоз засасывает его оттуда в свою цистерну. Все было гигиенично, все работало. Когда экскурсия закончилась, нас провели в дом. В гостиной мы получили кофе с булочкой, а Эдуард — ответы на все вопросы, которые только хотел задать. Мое переводческое мастерство опять подверглось испытанию.

Но справились и с этим, а на обратном пути я поблагодарил Эдуарда. Сказал, что увиденное было интересно и мне. Я узнал кое-что такое, чего не знал раньше. Эдуард остановился.

— Неужели ты раньше не бывал там, в коровнике? — спросил он, не веря своим ушам. Я рассказал, что здесь это не принято — по крайней мере, у меня так не заведено, — и Эдуард покачал головой. Он не знал, что сказать. Но затем холодный ветер заставил его ускорить шаги. Дома ждал горячий печной бок и неодолимо тянул к себе.

Когда Эдуард через год опять был в Ситарле, он захотел снова встретиться с Олави.

— Но мы ведь уже видели все, — воспротивился я. — Зачем нам туда опять, там все идет, как и в прошлый раз. Не надо их напрасно беспокоить.

И тут Эдуард разозлился. Вот таковы, именно таковы финны, даже к соседям не ходят, сидят по своим домам. Как можно так жить?!

И эта быль не переставала занимать его. Он написал об этом очерк для какого-то сборника, а теперь и я пишу о том же. Мы вспоминаем тот случай, мы оба его пережили, но насколько по-разному! Для меня естественно, что соседа не беспокоят без дела. Но Эдуард делает иной вывод: финн — отшельник и избегает других людей, а вот русские — они любят своих соседей, ходят в гости как домой.

Кто лучше? Оба лучше.

Хотя сельская местность пугала, Эдуард не мог от нее отделаться: из Хельсинки всегда приезжали и в Ситарлу. И в конце концов, летом Эдуард особо и не сопротивлялся. Она входила в совместную обязательную программу, это была судьба, совсем как в Москве балкон на улице Усиевича. Я был посылкой в России, он тем же самым — здесь. Посылки рта не раскрывают, они мирятся даже с ударами при перевозках.

Еще до того, как имение в Ситарле стало в конце концов моим домом, мы бывали в деревне, в коттедже на озере Лиесъярви, которым владел Антса. Ездили туда два-три раза, в первой поездке к нам присоединился и Мартти. Во второй экспедиции кроме нас с Эдуардом участвовали Антти Туури и Эрно Паасилинна. Нас, героев-путешественников, даже запечатлел фотоснимок. Какие мы молодые… У Антти был большой «Вольво»-универсал, куда мы четверо хорошо умещались. На нем предполагалось совершить осенний автопоход в мужской компании, в ходе которого предусматривалось не только париться в сауне и разговаривать, но и собирать грибы.

Так и произошло. Стоял прозрачный красивый конец сентября, золотая осень в самом разгаре. Это было начало 1980-х годов. За недостатком времени я опускаю точную дату, как, ради разнообразия, бывало, шутил Маси Ларва. Но судя по одной фотографии, это был 1982-й. Лодка была маленькая и утлая, но мы втиснулись в нее и поплыли через мелкое Лиесъярви к землям национального парка по грибы. Я помню молодой ельник, по опушкам которого во мхах россыпями росли белые грибы, лисички и ежовики. А из расщелин в валунах выглядывали ворончатые лисички; я, наверное, нашел бы их там и сейчас. Эдуард стоял с корзиной в руке и клал в нее гриб, когда его ему давали. О чем он размышлял, не знаю. Но грустным Эдуард не выглядел. Он был заблудившимся, но в хорошей компании. А этого для безопасности было достаточно.

Когда мы возвращались, поднялся ветер, и под тяжелым грузом суденышко закачалось. Я был на веслах и смотрел, как вода временами захлестывала внутрь, потому что борта лодки низко осели под таким мужественным грузом. Я размышлял, что произойдет, если лодка опрокинется или развалится, это была действительно сущая щепка на волнах, но не закончил эти размышления. И до берега мы все-таки добрались, ведь в лодке все-таки были приличные ковшики и много рук, вычерпывающих воду.

А когда работа была сделана, мы присели в избе и потолковали-потрепались-приобщились к светской жизни! Говорили мы, к сожалению, главным образом по-фински. Я переводил, как мог, то есть — немногое, но Эдуард к этому привык. У него всегда была с собой в спутниках какая-нибудь запрещенная в Советском Союзе книга. Эдуард читал, он переворачивал страницы книги своими толстыми, словно у необычного зверя, пальцами, держал книгу наискосок очень близко к лицу, держал с любовью: своего рода Библией книга всегда и была. Таким я его помню, трезвым, немного одиноким и боязливым, но ах, таким способным к адаптации Ээту, который как раз тогда пил только крепкий чай и воду. Он читал, читал и читал. А мы, остальные, — я и Эрно и даже водитель немножко, — брали на себя выпивку с финской стороны, как полагалось.

Сауна нагрелась, из грибов вышло отличное рагу под картошку, наконец и сон показался сладким. А когда на следующий день мы тронулись в путь, то заехали еще в Лиесъярвский сельский магазин купить пива для тяжелого, длительностью километров сорок, автопробега.

Эрно успел сначала сходить за провиантом и вызвал смятение своими оригинальными остротами, просто-напросто напугал пожилую продавщицу. Но Антти спас положение, пожурил Эрно по-отечески, взял того за ухо и вывел сначала раскаивающегося, но затем бахвалящегося и — ах! — такого обаятельного трепача на улицу покурить на ступеньках. Это помогло, пиво раздобыли. Больше напитков Эдуарда интересовал, однако, весь остальной товар, что был виден на магазинных полках. Ассортимент маленькой сельской лавочки очевидным образом превышал предложение московских магазинов.

И ни о чем тогда особо не оставалось вообще размышлять, жизнь и утро опять заулыбались, когда «Вольво» тронулся в путь. Курс взяли на Хямеэнлинну и дом Эрно на улице Рахкойланкату. Что было с пассажирами, когда Антти поставил в машине играть скрипичный концерт Сибелиуса, который в то время всегда стоял у него в кассетнике!

Машина летела вперед, Сибелиус играл, мы слушали. Даже Эдуард показался вдруг счастливым. Листва пылала изжелта-зелеными и красноватыми красками, дивно золотой была осень, а в воздухе витало бабье лето, потому что солнце сильно грело в выцветшей синеве неба. Русскому бабьему лету соответствует финское intiaanikesa (индейское лето). Хотя если русские слова перевести на финский буквально, intiaanikesa превратится в ammankesa — последнее цветение перед увяданием и смертью. А тем не менее, тем не менее так красиво!

Эдуард слушал с закрытыми глазами, смотрел куда-то в окно. Он любил классическую музыку и с удовольствием приобретал ее в Финляндии: не только Сибелиуса, но и Телеманна, Вивальди, Альбинони. Эдуард слушал и слушал.

На улице Рахкойланкату опять попарились, прежде чем взять курс на Хельсинки.

Хороша была эта сауна. Разок туда подсел к нам с Эдуардом в компаньоны Арво Аалто, муж сестры Эрно, а когда Эдуард выяснил, что Аалто работает генеральным секретарем коммунистической партии, он не поверил. Коммунистический босс не мог сидеть в сауне с обычными мужиками! Но финский босс мог. Господа-товарищи беседовали при моем посредничестве о делах, о которых в Советском Союзе нельзя было говорить вслух.

А затем мы, уже в вечерней темноте, тронулись в Хельсинки. Этот вечер в сауне и поездку на машине Эдуард до сих пор помнит. Невероятно, но правда: вождь рабочих был в Финляндии совершенно обычным, откровенным, сознающим реальность человеком из народа.

3

То, что в Финляндии было новым и даже пугающим, начало становиться для Эдуарда даже слишком знакомым. Неожиданное стало ожидаемым, Ээту знал, как обычно поступают в тех или иных ситуациях и что произойдет затем. На первых порах самое важное было пройти все пункты списка покупок и пожеланий, а когда их проходили и поездка была закончена, меня вознаграждали фразой: «Хорошо работали!» Но с началом перестройки, с постепенным освобождением страны и, наконец, с падением коммунизма акценты сместились уже в другом направлении. Ничего особенного не нужно было тащить с собой. Достать можно в Москве, были бы деньги. Все уже можно было купить, и качество постепенно становилось таким же — западным. Цены, правда, ускользали из рук бедных, но это была одна из радостей рыночной экономики. Бедность в России стала реальней, даже трагичней прежнего. А для многих в конце концов почти фатальной. Тем не менее большая часть россиян увидела в переменах хоть какую-то надежду. Узкая прослойка среднего класса росла и богатела на глазах. Можно было уже мечтать, ибо могло ведь случиться, что какая-то мечта хоть через много лет сбудется.

Перемены происходили и в другом направлении. Каждый год раз, или два, или три, или даже четыре, я приезжал в Москву (а оттуда часто и еще дальше, вплоть до Сибири и Кавказа) повстречаться с Эдуардом и привык к определенным процедурам. К тому, как проходят пограничные и таможенные досмотры, как заполняются декларации, в каком порядке они подаются. Нужно было приготовиться к длинным очередям, приучить себя к медлительности, не испытывать фрустрацию из-за бесполезного ожидания. Вдруг в 1990-х гг. наступило время, когда пересекать границу можно было, по-видимому, как угодно. На таможенные формальности не обращали внимания, штампы не ставили. Давай проваливай и по-быстрому — жестом руки показывал усталый и равнодушный служащий в аэропорту Шереметьево. И приходилось проваливать, хотя старый, одержимый безопасностью фрик во мне плакал из-за недостающего штампа А как я попаду с границы обратно домой, штампа-то нет?.. Только разгорающаяся война в Чечне, ситуация в Ираке и террористические акты возвратили порядок и дисциплину.

Если старый советский менталитет и обосновался опять на российских государственных границах, то другое, вызывающее большую ностальгию уже не вернется. Я уже скоро забуду вкус чая, который заварен в воде, вскипяченной на углях в поезде. Как же я по нему тоскую, стоит ему опять вспомниться. Однажды запечатленные в памяти картины сохраняются.

Распад Советского Союза положил конец и культуре чая. Его уже не импортируют из Грузии (или даже из дружественной Индии) и не заваривают в заварных чайниках, из которых крепкий чай наливали на дно стакана, а затем из самовара доливали кипятком: вдруг повсюду стало полным-полно одноразовых пакетиков «Липтон», в которых бумагу и ниточку пускали плавать в горячей воде. Боже мой! Но Бог не придет на помощь. Если в России хочешь получить настоящий и заваренный чай, то и его как бы предложат. Но когда присмотришься к заварному чайнику, становится ясно, что используются все те же пакетики «Липтон»; они просто спрятаны внутри чайника.

Обман, хотя и маленький, говорит о перемене, исчезновении одного действительно давнего обычая — культуры чая, имевшей многовековые традиции. Но все развивается, и, возможно, даже культура чая вернется. Ведь традиции нынче опять в большом почете. Нет такого произведения русской классики, в котором бы не ставили самовар и не чаевничали. И это касалось всей России, от самых богатых до самых бедных. В повести Чехова «Мужики» Кирьяк, несчастное, жалкое существо, приходит домой совершенно пьяный, сначала бьет с размаху жену Марью и только потом замечает и приветствует гостей. Прекращает избиение, молится перед иконой, очевидно, чтобы сразу получить прощение за свой грех. Затем Кирьяк открывает «свои пьяные, красные глаза» и словно приходит в себя, когда говорит себе, что видит по-прежнему все тех же приехавших из Москвы своего брата с семьей. У них Кирьяк просит прощения за свое поведение — как бы для проформы.

И что же Кирьяк после этого делает?

«Он опустился на скамью около самовара и стал пить чай, громко хлебая из блюдечка, при общем молчании… Выпил чашек десять, потом склонился на скамью и захрапел».

Порой казалось, что вся нация действовала и двигалась вперед силой одного лишь чая (и буханки) — ну и, конечно, соленого огурца и водки, этой в свое время в лучших своих проявлениях такой мягкой «маленькой воды», что буквально значит это слово по-русски.

Это чаепитие уже из мира минувшего, но все остальное, изображенное Чеховым, к сожалению, все еще до сих пор правда. О художественном вымысле речь не идет. Алкоголь царит. А культуру кофе в России так и не успели насадить. Жалкий кофе из кофейника, который в советские времена варили для туристов, или его потомок — быстрорастворимый кофе сейчас, правда, уже ушли в прошлое. Стоячие бары и столовые превратились в недешевые заведения с подачей латте и капучино, не отличающиеся от остальной Европы. Да и более значительные переживания былых времен сменили цвета и кулисы.

ГУМ на Красной площади, это кишащее сотнями тысяч людей торговое место, стародавний чудо-универмаг, перестал быть прежним живым самим собой и превратился в заполненный модными товарами вялый шопинг-центр, дорогой даже для западного туриста, но не для местного нувориша. Цены заоблачные, они зачастую указываются в долларах, хотя оплачиваются рублями.

«Долой новых русских!» — ловлю я себя на бормотании (уж что пробормотал, то пробормотал). Опять сеются семена революции. Если по коридорам-улицам ГУМа раньше было почти невозможно продвигаться, теперь турист может свободно бродить даже по верхним площадкам, гулким от пустоты. И в маленьких кафе при желании сразу отыщется место. Причина выясняется, когда приносят счет.

Что же турист, прихлебывая кофе и глядя на нижний этаж, увидит, кроме все еще впечатляющей архитектуры здания? Ничего такого, что интересовало бы как прежде. Все модные товары миру уже знакомы, имен хватает — от Гуччи до Версаче. Изменились и продавщицы. Золотозубые матушки и бабушки исчезли, теперь за прилавками тощие старлетки из гламурных журналов демонстрируют свои наращенные ногти. Ах, как скучна трудовая жизнь! Где же принц, который примчится на своем «Хаммере» и увезет принцессу вечером в ночной клуб колбаситься и нюхать кокаин?

«Детский мир», самый известный универмаг для детей, сразу с приходом капитализма заполнился пластмассовым хламом и компьютерными играми; старых русских замечательных деревянных игрушек уже не найти даже с большими деньгами. Но матрешки, деревянные куклы, внутрь которых вложены подобные им мал мала меньше, все-таки еще сохранились в маленьких магазинчиках при гостиницах. Большинство из них, правда, щеголяет уже в облике политических карикатур: несколько Горбачевых, пара Ельциных, словно по старой памяти, — и десятки, и десятки творений, изображающих царя Путина.

Какие же они правдивые! Политика Путина и его супермафии заключается именно в этом: внутри Путина спит и ждет другой Путин поменьше, готовый родиться и вырасти больше прежнего, а внутри него опять новые и новые. Россия снова великая держава из-за своих сибирских нефтегазовых ресурсов и сырья, а в образ великой державы склочная демократия не вписывается — разве что только для виду. Должна быть преемственность, очевидно, она порождается и таким образом. Есть вероятность, что когда время Путина закончится, когда его по закону уже нельзя будет избрать снова, для него создадут наряду с должностью премьер-министра совершенно новый пост: может быть, верховного правителя? В качестве какого-нибудь сатрапа этот дзюдоист, пожалуй, сможет существовать и в будущем.

И что теперь, и что дальше? Не знаю. Если раньше я что-то видел смутно, то теперь не вижу уже ничего, кроме темноты. Не видит и Эдуард, когда я спрашиваю у него об этом. «Ханну, не знаю», — только и говорит он немного уныло. Но когда я спрашиваю снова, Эдуард неожиданно отвечает: «По-моему, Путин — это вариация Сталина. Только пожиже. Вокруг него непонятный народ, люди, которые сидят во власти и цели которых не известны. У нас страна, наполненная рабами. Все реальные лидеры были убиты в сталинское время. Брежневым они вообще были задушены. И поскольку теперь не растет новое свободное поколение, особых перемен не будет. Мы сидим на нефти, кичимся своим оружием перед любыми нациями и стремимся опять к лидирующему положению».

Позднее Эдуард еще дополнит эти размышления в Финляндии, когда мы будем сидеть лицом к лицу в конце января 2008-го: «Помимо того, что есть царь, повсюду, вплоть до каждой деревни, есть царьки, чиновничество, которое держит власть в своих руках. Оно не хочет отказываться от нее и предоставляемых ею возможностей получать мирские блага. Так и юстиция стоит на том же фронте и держит сторону остальных чиновников, толкует закон в их пользу. От привилегий не отказываются, систему менять не хотят. А раз так, она и не изменится».

Хотя Россия опять начинает постепенно входить в предреволюционное состояние, ничего не произойдет, революции не будет. Следы революции коммунистов ужасают, этот режим не будет восстановлен, думаю я. Россия, по-видимому, сама всегда превращает себя в государство, в котором лишь одна ограниченная группа населения получает власть и максимальные блага.

Сейчас живем так, завтра будем по-завтрашнему. Завтрашний день всегда далеко. Вожди и народ со своими чаяниями, по-видимому, никогда на самом деле не встречаются. Если русский, Эдуард в их числе, к чему-то и привык, то к тому, что ничто не является тем, чем кажется. Он тем не менее надеется, мечтает и ждет — а заодно готовится к самому худшему. Этому его научила вековая история. Как об этом написал еще Пушкин в 1834 году в своем стихотворении «Если жизнь тебя обманет…»:

Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись! В день уныния смирись: День веселья, верь, настанет. Сердце в будущем живет; Настоящее уныло: Все мгновенно, все пройдет; Что пройдет, то будет мило.

4

Что в конце концов Эдуарду нравилось в Финляндии? Эдуард никогда не был человеком, который сидит на месте, уставившись в стену. Работа кипит, как говорится, а у Эдуарда кипела всегда. Даже в Финляндии он всегда носил с собой Россию. Эмигрантская доля была бы для него, вероятно, еще труднее, чем для других. Когда Эдуард в свое время помышлял о переезде в Финляндию, я умерял его пыл, хотя речь шла о своего рода экспериментальной игре, мечте, которая созрела в трудных условиях родины. По всему я уже понял, что Эдуард на самом деле не смог бы жить здесь, даже если телом и мог бы.

Тем не менее в своих намерениях он был серьезен, что показывает письмо от марта 1989 года. Эдуард спрашивает прямо: «Ханну, возможно ли купить в Хельсинки квартиру?» И рассказывает затем о возможных публикациях за рубежом, подсчитывает суммы в валюте и говорит, что устроила бы даже скромная квартира. Затем он возвращается к своему вопросу: «Ну, Ханну, как тебе мысль? Реалистичная? Пожалуйста, напиши мне, что ты думаешь. И пиши чаще, хоть пару слов. Без них здесь скучно».

Пришлось написать прямо, что покупка квартиры не реальна. Таких денег у Эдуарда, да и у меня, не найдется.

Русский в роли эмигранта может оказаться в еще более сложном положении, чем многие другие. Он зачастую неистово тоскует по дому и видит минувшее в новом свете. Трудности улетучиваются. А если и вспоминаются, то сакрализуются: родины, оставшейся позади, другим касаться непозволительно. Только он может критиковать ее, другим не разрешается вмешиваться в его туманные иллюзорные картины. Эмигрант привязан к стране, которая существует только в его памяти. А Россия забыла своих эмигрантов; ей не до них. Так что любовь к бывшей отчизне оказывается без взаимности. Это синдром, которому я не нахожу подходящего названия. Синдром русского эмигранта?

Приходит на память, что хотел спросить об этом у Оути Парикки. Я читал ее замечательную книгу, написанную на основании увиденного, пережитого, прочитанного и услышанного, — букварь «Мать-Россия» (Atena, 2007). Парикка комментирует рассказ своей подруги Галины. У той знакомая эмигрировала, но страшно тосковала по дому. В новой стране все шло слишком легко, и она скучала по вечным трудностям. Они тоже превратились в часть более правильной, настоящей жизни.

Не знаю, скучал бы Эдуард именно по своим трудностям. Но по всему остальному — конечно. Может ли писатель вообще жить без своего языка, без той страны, в которой на самом деле только на нем и говорят? Может статься, что Эдуард поэтому приезжал в Финляндию один, только если не находилось спутников. Меня в качестве спутника было недостаточно, я не был «Россией». В поездках его чаще всего сопровождал Толя, а потом уже и жена. Первая, Римма, так и не успела побывать в Финляндии, в те времена хорошо если нам удавалось вытащить через границу Эдуарда. Приезд всей семьи (или хотя бы ее части) означал бы опасность, риск возможной перебежки, думали в Советском Союзе.

Толя, этот «ты кто», или Анатолий Юрьевич Галилов, был долгое время лучшим спутником Эдуарда. Толя не велик ростом, да и вообще на вид не силач, но все решает внутренняя сила, а не внешние параметры человека. Титул Толин официально звучал как литературный секретарь, но он не только хорошо печатал на машинке и решал юридические вопросы. В поездках Толя варил самый лучший чай, Толя умел готовить любимые блюда Эдуарда, Толя знал, как плохое настроение патрона или его беспокойство по поводу будущих переговоров о заключении контракта переложить на лучший курс. Хлопот хватало. Всегда был какой-то повод для забот — так обстоит дело и сейчас, — и всякий раз Толе приходилось, не сходя с места, размышлять над решением бог знает какого спора о патентных или авторских правах.

Дон Эдуард и Санчо Толя.

В Советском Союзе авторского права в западном понимании часто не знали или не признавали; поэтому в новой России все нужно было начинать сначала. Кому принадлежит право собственности на Дядю Федора или Чебурашку — писателю, который создал его из пустоты, или художнику, который нарисовал его образ по инструкциям и заданному воображением представлению?

Вопрос не чисто академический. С годами популярность Эдуарда лишь росла, и как Чебурашка, так и Дядя Федор с компаньонами стали частью Российской империи, собственного мифического мира ее детей. И с экономической точки зрения это тоже была значительная перемена в его жизни. Чебурашка пришел на помощь. Это неизвестное науке существо даже стало талисманом российской команды на чемпионате мира по хоккею на льду 2005 года. У нас тоже есть трикотажная фуфайка с тех игр, на которой красуется Чебу — белый Чебу на красном фоне. На дочери он смотрится забавно. Популярность персонажа не останавливалась на границах государства; сейчас, например, на этого нежного и обаятельно сонного героя обращено внимание японцев. Речь идет не только о популярности, но также и о деньгах, да еще и о довольно больших суммах. А равным образом и о праве писателя на свое творчество. Об авторском праве. О доходе.

Поэтому-то мобильник звонил бы беспрерывно, будь Эдуард здесь. Но именно сейчас он в Москве, а несколько раньше — в Италии, побывал и в Венеции. Финляндия как страна-объект его устремлений уже котируется не так, как прежде.

Разве это удивительно? Сначала он добрался сюда и только потом до других стран. Той же схемы придерживается и вся нация. Ведь для российских владельцев загранпаспортов (которых в Российской Федерации, правда, всего 10 миллионов из почти 132-миллионного народа) уже открыт весь мир. При условии, разумеется, что есть загранпаспорт и найдутся деньги.

Я услышал новость о количестве паспортов по радио, и Толя подтвердил цифру, рассказав, что в сталинское время паспорт выдавался только надежным жителям городов, а теперь его получает в принципе каждый, и паспорт предоставляется на четырнадцать лет.

Количество путешественников, таким образом, видимо, будет бурно расти. Как и доля россиян в туризме Финляндии — несмотря на позицию некоторых «уклонистов». Эти туристы приносят деньги и в тратах ведут себя не как немцы. Может, тогда капиталисту не следовало бы ими особенно пренебрегать? Почему же дело обстоит именно так?

Представляю Эдуарда здесь, в деревне. Представляю лето, такое, как было год назад. Долгий период зноя переломил край грозового фронта, и на улице льет такой дождь, что забытое на веревке и уже высохшее белье промокло насквозь. Так вот, он сидел бы тут и скучал, поскольку на улице нечем заняться. Он звонил бы по своему сотовому туда и сюда, разговаривал и смотрел, что я делаю. А я бы сообразил насчет пошамать, я вскипятил бы чай… Но не сразу.

— Я о тебе еще немного напишу, — сказал бы я, — погоди только. Слушай, как было, ты мне не скажешь…

И затем я уточнил бы какое-нибудь русское выражение, опять спрашивал бы у него о подробностях какого-нибудь события, за которым в память тянутся другое и третье — целый круг воспоминаний и кусок жизни — именно так, как я делаю сейчас с помощью электронной почты почти каждый день.

А потом дождь закончится, и, когда опять выглянет солнце, трава высохнет. Так что пора всерьез браться за дело. За то, которое Эдуард больше всего любит в деревне летом. За какое же?

— Ханну, где ловушка? — спросил бы Эдуард.

А я разыскал бы на антресолях сарая уже покосившуюся старенькую ловушку, посмотрел бы, скреплены ли друг с другом веревка и метка и привязаны ли они к ловушке, хорошенько ли закрывается лючок на ее днище, снес бы ловушку вниз к реке, и мы бы сели в лодку, и я бы греб, а Ээту тем временем спустил бы ловушку в выбранное им место.

Так началась бы, возможно, лучшая часть финской жизни Эдуарда, которую мы оба уже много раз пробовали. Глядя на Ээту, трудно поверить, что он рыбак. Но все кусочки трансформируются и встают на свои места, когда видишь его здесь. Русский — страстный рыболов, когда он занимается рыбалкой, и, по-видимому, даже тогда, когда совсем не занимается.

Когда ловушка опущена в воду, начинается терпеливое ожидание, надежда на то, что приготовления будут вознаграждены. Остается только ждать, нередко целую ночь, хотя Эдуарду не терпится проверить ловушку уже вечером. Но время ожидания все-таки не проходит попусту. Его можно заполнить, ловя рыбу другими способами.

Спиннинг — не самая любимая снасть Эдуарда, хотя и этим удилищем блесна в реку забрасывалась. Иногда вытаскивается щука или крошечный окушок, но лишь иногда. Зато ужение на червя возбуждает у Ээту самые большие страсти. Не имеет значения, какая погода; даже в абсолютную сушь непременно нужно достать червяков. И вот начинается перекапывание земли, сначала на окраинах сада, а в конце аж на прибрежных кручах, чтобы отыскалось хоть что-то червеподобное. А если не отыщется и там, червяков всегда можно сделать из теста. Самое важное все-таки не добыча, а сам процесс.

Удочек с годами накопилось немало. Мы оба покупали их у эксперта с парковки в Хийденвеси — у пирата, как мы называли Раймо, занимающегося торговлей блеснами, земляникой и клюквой. Это потому, что у него над навесом годами развевался черный рыбацкий флаг, похожий, как нам казалось издалека, на флаг с черепом. Клиентские отношения носили прочный характер, потому что удочек мы накупили больше чем достаточно: в тайниках гаража всегда найдется новая неиспользованная удочка, если старые пропадут или запутается леска. Еще нужно ведро для рыбы — добыча опускается туда плавать — и, наконец, бутылка извечного сухого красного и стакан. Вино из горла не пьют.

День удильщика может начинаться.

Во всей этой суете, кажется, нет ничего чудесного, но она (эта суета) — чудо и счастье.

Лучше всего я помню день, когда в долине дул жаркий летний ветер вроде сирокко. Тогда вместе с Леной приехали приемные дочери Эдуарда, десятилетние Света и Ира, и они с отцом отправились на рыбалку. По какой-то причине рыба все клевала и клевала, хотя погода была слишком уж теплая. Эдуард бегал взад-вперед, девочки визжали от радости всякий раз, когда из воды вытаскивалась и попадала в ведро плотвичка, или крошечный окушок, или даже лещ. И глаза Эдуарда сияли, светились, как у кошки в темноте. До зимы было далеко, заботы остались в другом месте, красное вино оставалось таким же сухим, да и добычи хватало. Его радость не омрачалась даже тем, что Эдуард знал: хозяин дома (я) к чистке рыбы относится строго. Рыбак должен сам чистить свою добычу, иначе я не буду готовить из нее еду.

Прошел час, и два, и три, пока ведро не заполнилось доверху. Я принес из дома инструменты для чистки, а из тайников наружного стола вынул доску. И обещал сварить рыбный суп — уху. Лишь бы мастер сам все очистил на улице, у гидранта.

Вообще-то Ээту не создан для кухонных хлопот. Но и в этом деле он превзошел сам себя. Чистить он не любил, но чистил. Очищенная добыча потом гордо была принесена мне, я ее принял и наварил ухи, целую большую кастрюлю, с собственной картошкой, луком, укропом и магазинным перцем и сливками. Рыбу я отделил от бульона, и каждый смог накладывать ее себе на тарелку, если хотел. А потом шумно прихлебывали бульон с черным ржаным хлебом и настоящим соленым сливочным маслом.

— Фкууушна как! — опять повторял Эдуард и был теперь еще серьезнее, чем обычно. Он ел, наслаждался и улыбался. И ел, и улыбался опять. Ведь вся тающая во рту гуща в похлебке была заслугой именно его и никого другого.

5

Так что радостей жизни хватало. Но и ссора, бывало, между нами иногда вспыхивала, вроде как у пожилых супругов, которые начинают спорить из-за пустяков, просто за отсутствием лучшего времяпрепровождения. Когда я однажды ляпнул что-то поперек, не особо выбирая выражения, лицо Эдуарда дрогнуло. «Легко обидеть писателя», — сказал он надломившимся голосом. И я осознал, насколько это правда. Чувствительность в том, чтобы понимать и писать, означает и чувствительность в восприятии всего остального.

Поэтому наносить обиды я не был расположен; с чего бы? Наши ссоры порождались тем, что мы хорошо друг друга знали. В деревне мы ругались с Эдуардом чаще всего именно из-за рыбы. Ловушка по утрам часто кишела рыбьей мелюзгой — окунями и щучками побольше, но им просто-напросто не находилось применения. Река была действительно рыбная и останется такой, добыча будет ждать и на следующий год, говорил я. Но нижняя губа Ээту начинала дрожать, я переставал командовать, и вся пойманная рыба после фотографирования доставлялась на гору. Только затем мы начинали раздумывать, что же с ней, собственно, делать.

Я признаю, что вел себя порой как мелкая душонка и легко раздражался. Но все-таки признавал это свое качество и старался сдерживаться. Ведь должно же быть какое-то решение, которое удовлетворило бы обоих.

И вот я разработал процедуру, которая устроила обоих упрямцев. Поскольку по горе ходили по ночам в поисках добычи всевозможные хищные звери, я сказал, что Эдуарду стоило бы попробовать предложить им эту рыбу… Так все возвратится в природный круговорот вместо того, чтобы отправиться на свалку. О компосте я не говорил, все многолетние эксперименты с приготовлением компоста ни к чему не приводили: хозяйство было слишком маленькое для этого удовольствия.

К счастью, Эдуард загорелся. Мы вместе разложили рыбу повсюду: на скалах, скрыли в траве и даже под большой елью у дома, и постарались запомнить места. Это тоже была рыбалка, но только теперь другим способом. Этот способ ловли напоминал фотоохоту Шарика и имел большой успех. Лисы, еноты, совы, чайки и кошки находили себе пропитание. Где бы ни клали рыбу, утром она исчезала бесследно; даже плотва с крыши избушки господина Ау. Поскольку рыба таким образом не пропадала даром, мне тоже сразу стало лучше. Так я перестал брюзжать из-за бессмысленной рыбалки, бесполезного улова. Все, по-видимому, годилось природе Ситарлаской долины и ее ночным, даже крылатым скитальцам.

Несколько раз в ловушку попадались большие рыбы с золотистым отливом, вроде леща или плотвы.

— Это линь! — приходил в восторг Эдуард.

Во время войны бабушка готовила именно из таких вкусную похлебку. Рыба пахла тиной, по-моему, и вкус имела такой же, но после того как Эдуард чистил своих линей, я их готовил.

Однажды Эдуард один рыбачил на берегу реки и возился со своим уловом. В ловушке и на этот раз оказались лини. На той стороне поля он увидел Вейкко и его сыновей — Микко и Пекку у лодки. Поскольку он помнил мое мнение о тинных рыбах, то взял лещей и отнес их соседу. Те приняли подарок, и Эдуард был счастлив. Он рассказывал мне об этом с удовольствием, так как полагал, что это обрадует и меня. Ведь я таким образом избавлялся от тягот соучастия в переработке рыбы.

Эдуард был прав. Я обрадовался, но по другой причине. Из-за сердца этого человека. Те, кто считает русских жадными и эгоистичными, а нацию в целом способствующей распространению в первую очередь профессиональной преступности и проституции, могли бы, по сути дела, поучиться у России. Этот народ исстари отличался и способностью с радостью отдавать, и умением делиться. Богатый дает из многого (я, правда, не знаю насчет нуворишей, новых русских, и их обычаев; ни с одним не знаком; самого Эдуарда я к ним не причисляю), но я видел, как многие дают действительно из малого. А иногда отдают из него все.

Даже в самом бедном доме в гостиной располагался большой шкаф, а в шкафу редкие предметы: полученные с годами подарки, фарфор и особо ценные книги, а также коробки конфет и бутылки вина или лучшей водки, или даже иностранные, привезенные из поездки каким-нибудь счастливчиком. К этим бутылкам не прикасались годами, они относились к интерьеру, экспонировались в этом шкафу-алтаре вечно.

Тем не менее, когда Эдуард приводил меня в гости — часто без предупреждения, — даже эти, самые дорогостоящие бутылки из «иконостаса» вынимались и откупоривались, накрывался стол, открывалась даже единственная банка огурцов, и у соседей одалживали то, чего не хватало на столе. А затем присаживались вкусить даров. Деликатесы из шкафа в гостиной сами хозяева раньше не пробовали и не пробовали даже теперь, ибо не это было самое важное. Важнее было, чтобы гостю нравилось.

В каждой стране живут совершенно правильные люди. Всегда существовала и все еще существует и другая Германия, и даже другая Америка (все-таки почти половина населения), и особенно другая Россия (наибольшая часть народа). Но именно в эту последнюю финнам поверить, пожалуй, труднее всего. Языковой барьер высок, а предрассудки глубоки. Особенно если за них хочется держаться.

6

Отношения России и Финляндии всегда были непростыми, в том числе и по геополитическим причинам. Русских в Финляндии зачастую чуждались как из-за войн, так и — особенно — из-за языка, культуры и менталитета. Но и финны сподобились презрения со стороны русских. Старинные карты показывают, как страна была раньше в северной части почти сплошь населена финскими племенами. Славяне постепенно захватывали земли, финны и родственные финнам народы оставались островками, которые все еще существуют, даже в уменьшенном виде, хотя и исчезают. Слова финнов вошли в русский язык подобно всем остальным языкам, и культура быта финнов была давно известна — с саунами и всем прочим.

Русские относились к финнам снисходительно; отсюда название «чухна». Оно происходит от слова «чудь», которым именовали в свое время родственные финнам народы (чудь белоглазая). Можно было бы ради забавы задаться вопросом, не было ли родственным словом «чудак» или же «чудо» и произошедшее от него «чудотворец»… Каждый пусть выбирает по своему желанию. Первоначально слово «чудь» не было оценочным названием, но с веками оно как бы палатализовалось до чухны, которое в первую очередь представляет собой унизительное прозвище, в том же стиле, что и финское ryssa; для сравнения мне на ум приходит словечко рого — так называют финских парней современные эстонцы.

«Яков Озерецковский в середине XIX века описывал, как характеризуется чухна: «Под сим общим и неопределенным названием разумеются грязные, оборванные, ютящиеся в курных избах полулюди, у коих единственное в жизни дело — пахтать масло»».

Эта цитата взята из произведения В. Кипарского. В его исследовании — неувязка. Я. Озерецковский умер в 1798 г., а путешествие по Онежскому и Ладожскому озерам совершил его сын, академик Николай Озерецковский, который был совершенно иного мнения, почти восхищался финнами. Произведение В. Кипарского «Финляндия в русской литературе» (Оу Suomen kiija, 1945 г.) содержит образцы минувших представлений, бытовавших у русских. Цитата из Озерецковского также взята оттуда. Валентин Кипарский работал в Хельсинкском университете. Сначала, с 1947 года, как профессор русского языка и литературы. В 1963 году он профессор славянской филологии и в конце концов, академик. Кипарский искал, читал и находил во всех веках бесчисленное количество примеров того, что русские о нас думали.

Так что к финнам русский относился с чувством превосходства. Но также нередко русский испытывал по отношению к финнам нежность и любовь; иногда больше, чем мы того заслуживали.

Так, кажется, отчасти дело обстоит и сейчас. Русские относятся к финнам явно более благожелательно и непредубежденно, чем финны к ним.

Упоминания о финнах встречаются еще в старинных грамотах и документах. Финны — народ, которому часто приписывают таинственные колдовские способности, пишет Кипарский. И продолжает: «Природная замкнутость и молчаливость финнов, особенно по отношению к незнакомым, была, разумеется, склонна увеличивать их таинственность в глазах русских. Вера в таинственное могущество финнов, в их знахарские свойства так глубоко укоренилась в народе России, что, не говоря уже о русских романтиках XIX века, даже в произведениях самых последних писателей времен царского режима встречаются финские колдуны».

Кипарский приводит в качестве примера Достоевского, который описывает финку в своем романе «Подросток» (1875). Там фигурирует «злобная и курносая чухонка-кухарка», которая по характеру тянет не меньше чем на некое подобие ведьмы.

Русская писательница Александра Хвостова (1768–1853) писала о Финляндии много. Кипарский восхваляет чувство языка у Хвостовой. «Она культивировала блестящий, совершенно современный русский язык, который еще в прошлом столетии один критик рекомендовал как образец: «Посмотрите-ка, господа, как женщина умела писать пятьдесят лет назад!» В 1796 году Хвостова выпустила в свет небольшое прозаическое произведение «Камин и Ручеек», в котором пишет и о Финляндии. Хвостова сидит у огня и мечтает о всевозможных вещах. Земля Суоми сложена из камней. И финн представляет собой часть этой же земли: «Я вижу печального финна — он идет, понурив голову, насвистывает какую-то грустную, унылую песню; он идет, чтоб отдохнуть в своем бедном доме, на жестком соломенном матраце. Восьмеро детей ждут его у порога низкой избушки; трогательно протягивают они свои слабые ручонки к несчастному отцу… Но финн, уставший от труда и от своих горестей, бросает на землю мокрый невод и, не говоря детям ни слова, лишь вытирает с лица пот и слезы… Затем он делит с детьми скудный хлеб с примесью сосновой коры… и, забыв про нищету, тяжелый труд и горести, ложится спать. Сон — единственное благо, которое природа ему даровала».

Этот отрывок, переведенный на финский, очевидно, самим Кипарским, полон романтической сентиментальности, в которой, однако, содержится много истинного сочувствия. Валерий Брюсов (1873–1924), замечательный поэт, также испытывал по отношению к Финляндии и финнам как понимание, так и почти что любовь. Брюсов редактировал вместе с Горьким антологию финской литературы и опубликовал в 1910 году стихотворение «К финскому народу», которое перевел А. В. Коскимиес. Это было дерзкое, смелое стихотворение, русский поэт поддержал народ, угнетаемый царской политикой: «Упорный, упрямый, угрюмый, / Под соснами взросший народ!»

Народ стоял и стоит твердо, и Брюсов надеется, что народ выдержит; он пишет как финский национально-патриотический поэт. И народ выдерживает именно благодаря своему языку и связанному с ним самосознанию:

Весь цельный, как камень огромный, Единою грудью дыша, — Дорогой жестокой и темной Ты шел, сквозь века, не спеша; Но песни свои, как святыни, Хранил — и певучий язык, И миру являешь ты ныне Все тот же, все прежний свой лик.

Это стихотворение вполне могло бы быть частью, например, патриотического цикла Эйно Лейно.

Особенно пространно Кипарский пишет о стихах служившего в Финляндии унтер-офицером в 1820-х гг. Евгения Баратынского (1800–1844 гг.). Пушкин называл этого своего друга «певцом Финляндии». В его стихах отражаются как суровая природа и леса, так и финские почти мифические гранитные скалы. И наши женщины. Кипарский цитирует строки в переводе Мартти Ларни:

Так, ваш язык еще мне нов, Но взоры милых сердцу внятны, И звуки незнакомых слов Давно душе моей понятны.

А на меня самого особенное впечатление произвело пушкинское определение финского рыболова: печальный пасынок природы. Эта строка из знаменитой поэмы Александра Пушкина (1799–1837) «Медный всадник», 1833), созданной под впечатлением от бронзового памятника Петру Великому и восхваляющей как самого Петра Великого, так и заложенный им Петербург. Пушкин пишет своим гениальным размером и действительно звучным языком о том, как там, где рыболов прежде забрасывал в воду свой невод, возвышается теперь величественный город.

Неужели мы действительно лишь пасынки природы? Да еще и печальные. Тем не менее в пушкинских строках, говорящих о финне, сквозит и некоторая нежность:

Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхой невод, ныне там По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли.

Я вижу город, но вижу и изображенный Пушкиным уже исчезнувший пейзаж: Неву и ее болотистые берега, небольшой тихий пруд, утренний туман, сквозь который прорывается раннее солнце, и серую лодку, медленно скользящую по водной глади с одиноким рыболовом на веслах, плывущим, чтобы проверить улов. Прошлое живет и сейчас, ибо пушкинская картина вновь и вновь повторяется на обширных окраинах Санкт-Петербурга. Да и по эту сторону границы рыболовов хватает.

Я вижу и ощущаю эту картину еще и как символ, говорящий об общности между Эдуардом и мной. Есть дистанция и различие, но при этом есть чувство и понимание. Мы были разными и разными по-прежнему остаемся; но временами мы были и бываем похожими. Что-что, а профессия объединяет. Рыболовы? Да может, в конце концов и это нас обоих сближает… Или же так:

— Мы шаманы, колдуны, волшебники… — как Эдуард, когда мы встречались на первых порах, говорил о нас, писателях, с быстротой, подогретой вином.

Бахвальства хватало. Да и радости было тогда достаточно. Колдунами, причем искусными колдунами, мы действительно бывали на крохотные мимолетные мгновения. Мы делали из пустоты дома, строили их из слов, а иногда нам удавалось поселить в них и читателей. Как же хорошо было, когда и читатели, и писатель в это верили!

А потом всю работу приходилось и по-прежнему приходится начинать с самого начала.

7

О чем еще мы в первые годы нашего знакомства спорили, кроме рыбы? О том, что настроение у Эдуарда могло измениться за несколько секунд: он хотел в один момент одного, а в другой — другого, и мне просто-напросто было не угнаться. Я не думал тогда, что в его стране действительно нужно было хвататься за момент, carpe diem было центральной темой каждого дня. Живя в Финляндии, я знал, что какая-нибудь подержанная машина будет ждать в магазине и на следующий день, а если ее только что продали, то совершенно такую же соседку — нет. Но Эдуард спешил покупать, принимать решения. Машины были в Советском Союзе в необычайном дефиците, особенно западные. Даже готовые вот-вот развалиться, они были некими символами статуса.

Головной боли из-за машин хватало, и я уже заранее испытывал мучения, предчувствуя, что у Эдуарда опять будет на уме приобретение машины. Может быть, потому, что я ничего не понимал в машинах, я ведь тогда не умел даже водить.

Машины попадались, даже рухлядь, кое-как остававшаяся на ходу, одну такую я однажды случайно приобрел за пару тысяч марок. Для переправки машины прибыл из Петербурга в Финляндию один самый долговременный член тогдашней, да и нынешней команды Эдуарда — Владимир Смирнов. Володя знал автомобили, всевозможные машины, он был бывшим чемпионом мира по ледяному спидвею. Однажды он подвез меня зимой из Петербурга в Хельсинки. Я узнал тогда, что и на грузовой «Тойоте» можно добраться, когда за рулем настоящий профи. А вообще в жизни Володя мягкий и приятный человек. Иногда я зажмуривал глаза, дорога была скользкая, а скорость бешеная. Было видно, как одна несущаяся на такой же скорости машина съехала в кювет, так что взметнулось облако снежной пыли. Мы все-таки держались на дороге. Только в Финляндии Володя ехал как полагалось, полностью соблюдая ограничения скорости.

— Почему? — спросил я.

— Иначе мне запретят въезд в страну, — прозвучал ответ.

— А в России?

— У меня отобрали бы права.

— А тогда, что ты тогда будешь делать? — спросил я, ведь вождение было Володиной профессией. Развел руками, подмигнул. И на этом разговор иссяк.

Я верил, что с этим затруднением он, по-видимому, справится. В том числе и потому, что умеет водить. Тем не менее той поездки в качестве пассажира мне хватило раз и навсегда. Но вернемся к «Фиату», на котором даже он не смог бы ездить слишком быстро. Усилиями Володи машину погрузили на судно, которое отвезло его в Эстонию. А поскольку Эстония была тогда еще частью Советского Союза, окончание операции было провести уже легче. Насколько я помню, машина в конце концов попала в Латвию, к Толиным знакомым, там она и была погребена с обретением страной независимости.

Покупка машин грозила в 1990-х годах стать моей основной работой, когда Эдуард прибыл в Финляндию. Я по-прежнему не был от этого в восторге, потому что время, на мой взгляд, уходило впустую, а у меня тогда еще хватало и другой работы по закупкам. Когда он опять дал мне распоряжения, но вынужден был вернуться в Россию без новой машины, он был недоволен мной и выразил это явно; я тоже вспылил. После отъезда Эдуарда я, обдумав и твердо решив, написал ему письмо, в котором рассказал, что я думаю о таком вот помыкании. Основная мысль, стоящая за длинными предложениями, была проста: «Дорогой мой друг Эдик. Я тебе не наемный работник, к тебе за плату в помощники не подряжался, я твой старый друг. Друг делает то, что хочет и может, и не больше. Этим кому-то придется удовлетвориться. Если такая дружба не устраивает, пусть так. Впредь пойдем разными путями».

Это письмо, которое я нацарапал сознательно, хотя и в приступе утомления, кажется сейчас совершенно излишним. Но чего не сделаешь от усталости. Письмо было отправлено, и дошло, и было прочитано. Толя называл его «ругательное письмо» — и таковым оно, наверное, и было. Я, правда, стремился этим письмом к прояснению наших отношений и к изменению моей собственной роли, но добился для начала лишь длительного молчания. Затем я написал снова и мягче, я не хотел сдаваться, и постепенно мы опять начали разговаривать, сначала при посредничестве почты, затем по телефону и, наконец, лицом к лицу. И дружба сохранилась, как ни странно, и — к счастью. И возможно, из-за этого самого по себе неудачного эпизода она даже стала глубже и чище.

Было бы лучше поговорить один на один, чем писать. Но что поделаешь. Когда писатель хочет уточнить, он пишет. Это одна из теневых сторон профессии, ибо даже плохие слова сохраняются: verba volant, scripta manent (слова улетают, написанное остается — лат.).

Наиболее поучительным было то, что мы оба смогли даже тогда переносить друг друга. Поэтому кажется, что будем переносить друг друга и в будущем. Никаких подобных неудобств, правда, в поле зрения уже нет. А Россия — государство, где товары, не говоря уже о машинах, не в дефиците, их действительно ввозят в страну, что мы видим по бесконечным очередям из фур. Когда Ээту приезжает теперь, он едет в Финляндию не для того, чтобы купить что-то порученное. Мои задачи свелись к минимуму; Эдуард видит даже состояние своего счета по Интернету дома; по карточке он сам получает в банкомате наличные. Нет больше отстаивания очередей в банке, проверок счетов, калькуляций. И это тоже облегчает человеческие отношения. Приезжая в Финляндию, Эдуард всегда обеспечен средствами. А я — его старый друг, хотя акцент и начинает порой уже перемещаться на слово «старый». Но и у этого есть свои стороны. Если мне обязательно нужно уйти или я хочу остаться поделать свои дела, он легко найдет себе занятие.

Но как в начале, в 70-х, так и в 90-х годах проблемы были реальными. Пусть теперь это символизирует ругательное письмо. От Толи я позднее услышал, что я единственный человек, который поговорил с Эдуардом прямо вот таким образом и, оскорбив его, тем не менее сохранил с ним отношения и смог остаться другом.

Возможно, накарябанное письмо все-таки имело более важное значение, чем я думал.

Вспоминается и другой эпизод. Когда я опять распекал Ээту за что-то случившееся в Финляндии или за показавшееся непомерным требование (этот вечный учитель народной школы во мне), он вновь обрел необходимое каждому человеку чувство собственного достоинства, взглянул на меня, выслушал мои слова, понял их и выпалил с выросшей за мгновение силой своего «эго», горячо и быстро: «Ханну, ты сам не подарок…»

Я рассмеялся и все твержу эту фразу до сих пор.

Однажды Эдик приехал сюда на своей машине вместе с Леной. Марку машины я не помню, довольно большая японская, старого типа (Datsun-Nissan Laurel, выясняется, когда я спрашиваю), подержанная, была куплена в Голландии у мужа Элс де Грун, Хенка, когда Эдуарда наконец пустили и в эту страну. Хотя с кручением баранки и были связаны всевозможные заморочки, Эдуард любил водить, когда был в хорошем настроении. Свободная дорога заполнялась тогда полностью одной машиной от обочины до обочины… Но в Финляндии нужно было ездить иначе, не зигзагами. И Ээту пришлось попытаться. К моим советам он прислушивался не часто, хотя в припадках вежливости и утверждал позднее, что они мудрые.

Ээту с Леной приехали в Ситарлу, а на следующее утро мы отправились по старой памяти в Таммисаари, на остров Скольде, встретиться с Иле Питкяненом.

С паромом разобрались нормально и добрались наконец до двора. Еда была замечательная, как всегда, рыба с картошкой и зеленью, все свежее. Зелень добывалась в саду, за которым ухаживал Иле с линейкой в руке, но поэтому-то он и приносил хорошие плоды. А рыбу давало море или местный рыбак. День был приятным, а затем наступил момент отъезда. Попрощались, поблагодарили и сели в машину.

Двигатель завелся, но на этом все закончилось. Ибо когда Ээту попытался дать задний ход, передачу заклинило. Эта коробка передач закончила свой земной путь. Как ни крутил и ни вертел ее инженер — не помогло. Рычаг не шевелился.

Эдуард занервничал. Он подергал за рычаг переключения передач, сделал ряд быстрых движений и сдался.

— Ханну, машина сломалась. Она уже старая. Оставим ее здесь. — Эдуард говорил быстро, на своем сильнейшем московском диалекте. — Купим завтра новую.

Я знал, что даже в Финляндии ничего не делается так быстро; и денег, пожалуй, не было на счете, по крайней мере, на сумму цены машины. И прежде всего следовало попытаться все-таки хоть как-нибудь отремонтировать этот автомобиль, чтобы нам уехать.

Эдуард, однако, потерял к собственной машине всякий интерес: хлам есть хлам. Но я, как это ни странно, не уступил, а спросил, не найдется ли на острове автомеханика, какого-нибудь allti alio (на все руки мастера — шведск.), который смог бы выполнить хоть предварительный техосмотр машины. Иле и правда знал умельца. Он позвонил и сказал, что тот сейчас дома и придет, когда освободится. И вот мы сели на ступеньках, ожидая спасителя, Эдуард мрачный и неразговорчивый, я все-таки лишь отчасти мрачный, хотя тоже неразговорчивый, и только Лена сохраняла спокойствие или видимость такового. Время шло, и прекрасный летний день клонился к вечеру.

Тут подоспел Кай, дюжий финский швед, еще один крепкий мужик прямо из шукшинских рассказов, но этот крепкий мужик был молчаливым и трезвым. Он поздоровался за руку своей лопатообразной ладонью, произнес несколько слов на своем шведском жителя финских шхер, осмотрел машину, выжал сцепление, взялся за рычаг переключения передач и заставил его своей медвежьей силой перейти обратно с заднего хода на нейтрал, откуда тот тут же стал легко находить остальные помогающие двигаться вперед передачи.

Машина заработала. На маневр ушло, возможно, секунд десять. Все это было бы комично, когда бы не было так трагично; а трагизм отражался у Эдуарда на лице: по нему всегда можно было прочитать все. И я не засмеялся, почувствовал лишь большое облегчение, когда ситуация разрешилась таким благоприятным образом. Мы поблагодарили спасителя, а Ээту так обрадовался, что подарил Каю нож-финку. Нож сработан каким-то зэком в тюрьме (русское слово «тюрьма», кстати, заплыло в финский язык, приняв там вид tyrma), и его подарили самому Эдуарду в Петербурге. Это кое-что говорит о чувстве облегчения у Эдуарда.

Я не забуду выражения лица Эдуарда — от полной покорности судьбе и нервозных гримас уже не осталось и следа. Метаморфоза была полная. Единственное, что оставалось неизменным, — торопливость. В путь, в путь. Пааеехали!

Мы тут же попрощались с хозяевами и тронулись, получив от Кая предупреждение, что передачу заднего хода использовать уже нельзя совсем. Рычаг переключения опять заклинит. Так что придется ехать только вперед. Если это помнить, доберешься до границы. И даже пересечешь ее.

В Хельсинки припарковаться будет труднее, чем в деревне, но, возможно, где-нибудь на окраинах найдется достаточно длинное место, куда можно было бы проскользнуть прямо и выбраться оттуда тоже передним ходом. Приняли решение — машину оставим, а потом доедем на такси или доберемся пешком до ночлега. Вечер был довольно теплый, и настроение поднялось. Все получилось. Приехали в Хельсинки, и место для парковки тоже нашлось. Итак, на следующий день я проводил Ээту с Леной до начала скоростной автострады на Лахти, выпрыгнул в конце улицы Хямеэнтие из машины и помахал вслед. Поздно вечером зазвонил телефон: действительно добрались до Петербурга, приехали к Смирнову. Эдуард опять сидел в безопасности среди своих. «Kitos kitos kitos», — повторял Эдуард; счастливый, веселый, уравновешенный, снова ставший самим собой. Все было опять к лучшему в этом лучшем из миров.

8

Эдуарду нравилась Финляндия, но, как и мне, ему особенно нравилось самое начало поездок: моменты ожидания, что вот-вот доберешься, и прибытия. Нравилось, когда он видел нас, ожидавших на вокзальном перроне. А мы видели, как из купе вываливается невысокий коренастый мужчина с объемистыми, под стать ему, вещами. По-видимому, нравилось ему и то, когда мы по-мужски обнимались, и то, как отправлялись к месту ночлега, обмениваясь первыми новостями. И особенно тот момент, когда он, добравшись до ночлега, начинал вытаскивать гостинцы из чемодана, наблюдая за выражением лица получающего.

Эдуарду всегда доставляло радость видеть собственными глазами, в какое хорошее настроение приходит получатель удачно выбранного подарка. Чего я только я не успел от него получить: пол-России, кажется! Перед большим окном в гостиной подарков хватает: от моржовых клыков до черных турмалинов. Подарок — это символ и воспоминание, когда его дарит человек, подобный Эдуарду. Ведь с гостинцем связаны не корыстные интересы, они не имеют отношения к «азиатскостям» начала знакомства с той и с другой стороны. Подарок дарится теперь от чистого сердца. Какое же красивое это выражение! Чистое сердце у каждого ребенка, но куда оно часто скрывается у взрослого? Под наносными шлаками мира?

Когда люди знакомы друг с другом, пристрелка становится снайперской. Эдуард знает уже, что мне нравится, а что нет. А я, мне думается, знаю, что нравится ему. Прежде чем мы отправимся в Москву, я могу попробовать порыться у букинистов, сходить в «Хагельстам» (поскольку «Нордиски» уже нет) и постараюсь найти какую-нибудь стародавнюю русскую книгу. В Финляндии их все еще хватает — остатки наследия беженцев и эмигрантов как царского времени, так и революции. Я знаю, что такая книга — лучший из подарков. Только новые русские своими покупками уже взвинтили их цены до небес. Прошлое таким способом возвращается, и человек как будто становится интеллигентнее и благороднее, когда на полке находятся старинные книги, где они стоят для любования, а не для чтения. К счастью, старых запасов на моих собственных полках хватит еще на какое-то время.

Раньше приобретать подарки было легче. Как мне, так и Эдуарду. Когда был помоложе, мне нравились минералы и камни — я их отшлифовывал, — и я то и дело получал образы из разных концов Сибири: яшму, розовый кварц, даже образцы таких горных пород, которые я не мог опознать и с помощью справочника. На столе все еще лежит кусок окаменевшей мамонтовой кости. Все эти предметы уже принадлежат к дому, к его уюту; они естественным и само собой разумеющимся образом расположились на своих постоянных местах как часть Эдуарда и нашей общности.

Привозили мне и произведения изобразительного искусства, поскольку знали, что оно близко моему сердцу. Но дарить произведения такого рода всегда трудно, если не невозможно. Толя прямо-таки специализировался на размышлениях, какое искусство мне понравится. Поскольку полученные произведения нужно быть выставить на всеобщее обозрение, предстоял ряд проблем. Русский художественный вкус зачастую близок обычному финну: то есть мы говорим о рыночном искусстве и его галерейных разновидностях. Мне, в конце концов, не оставалось ничего другого, кроме как начать называть эти вещи своим именем. Слово «китч» было не известно, но в русском языке нашелся его эквивалент — слово с тем же значением: «туфта». В ситарлаской кухне я со стороны наблюдал за долгой дискуссией между Толей и Эдуардом о том, является ли только что привезенная и подаренная мне статуя (две изогнувшиеся человеческие фигуры в объятиях друг друга, головы из блестящего металла, а тела из крашеной пластмассы) туфтой или нет… У меня не спрашивали, хотя я сидел за тем же столом. С таким энтузиазмом эти господа сами обсуждали этот важный вопрос.

Они пришли к тому, что я должен считать статую туфтой, и были очень довольны конечным итогом и собственной мудростью, особенно когда по их просьбе я еще это и подтвердил.

Многие из картин в конце концов оказывались в раздевалке сауны или в подобных местах. Одна, которую с особенной любовью подарил Толя, представляла собой пейзаж, сделанный из крошки полудрагоценных камней: сосны, облака, вода… Ее постигла участь оказаться именно на стене в раздевалке (Толя любит сауну в Ситарле и вообще париться), но когда она недавно случайно упала на пол и частично разлетелась на тысячи осколков, я поймал себя на том, что расстроился из-за этого по-настоящему. Я опять понял, что самое важное не предмет как таковой, а намерение дарящего, и когда картина разбилась, казалось, словно разбилась часть Толи. Почти половина верхней части картины сохранилась все-таки в целости, и теперь висит на почетном месте, на нижнем уровне возле банного стола.

9

«Чем хочешь заняться?» — всегда спрашивал я после приезда Ээту, когда более важные дела были переделаны и предварительно обсуждены. «Увидеть Антти и Эрно», — без колебаний следовал ответ. И это было нетрудно, если только Антти не разъезжал где-нибудь в Европе по следам новой книги или не рыбачил нахлыстом, например.

Но если был на месте, он всегда встречал нас с радостью и угощал как минимум обедом, во время которого остротам не было конца.

— Переведи, Ханну!

И я пытался. Каламбуры надо бы запретить (кроме как по-фински). Но разве хоть один писатель может что-то поделать со своим желанием поиграть с языком!

Иногда мы бывали у Антти, тогда еще в Ханко, и ходили под парусами на его яхте «Хаукка» («Ястреб»), и мне пришлось малость поднапрячься в память о старых временах. «Хаукка» шла, приседая в книксенах, вперед под приятным ветром, эта старая дама с широкой кормой, уже прилично повидавшая мир. Антти занимался парусами и смотрел, куда мы идем. «Видишь там вот ту веху, иди немножко понизу от нее», — слышался совет капитана, и я сообщал, что вижу и проведу «Хаукку» туда. Нередко и проводил.

Светило солнце, хождение под парусами ласкало (и всегда ласкает) своими звуками слух, когда вода полощется о борта и шумит ветер. Мне тогда всякий раз вспоминался умерший уже больше тридцати лет назад мой старший брат Юха, а потом проведенные в Куккиаярви детство и юность, 50-е годы, напряжение нервов и мысли и та парусная лодка, которая пронеслась, как огромная чайка. Она подлетела тогда сбоку, взглянула на нас изучающе и пропала.

Затем мы возвращались на берег и продолжали путешествие. К Антти, или Антоше, Ээту и Толя сильно привязались и смотрели на него, словно снизу вверх. Общего языка не было, но мой язык использовали при этом на всю катушку, иногда до такой степени, что он завязывался в узел.

Эдуарду запомнилось из хождений под парусами особенно вот это: «Я поражался тому, что он мог просто так отправиться на своей яхте в море без разрешения КГБ. И тому, что человек вообще имел возможность владеть такой яхтой. Да и то, что Антти мог плавать по морю один при любых ветрах, было необычно. То, что вокруг не было ни единого человека».

Антти был мобильной личностью, но Эрно гарантированно находился в Финляндии. Я звонил и договаривался о встрече, и вскоре мы уже ехали по направлению к его очередной на тот момент резиденции. Сначала в Хямеэнлинну, а затем, во время нового брака Эрно, — в Тампере и в Херванту (пригород, город-спутник Тампере), а там на улицу Няюттелиянкату, которая была выбрана местожительством из-за близости пересеченных местностей для пробежек и велосипедных прогулок. Если погода была хоть немного сносной, мастер ждал нас на дворе с неизменной сигаретой в зубах. И Паула спокойно стояла рядом с ним.

Могла быть уже холодная осень или же только ранняя весна, но он уже ходил по своей земле босиком. Этот лапландский мужик и в самом деле не боялся холода. Лапландский мужик не боялся ничего! Родившийся в Печенге и лишившийся дома, а потом отца, он знал, что значит настоящий страх и что такое потерять все.

Беседа начиналась так: Эрно говорил, а мы слушали. Я переводил. Житель Лапландии говорит монологами, но иногда они перемежаются паузами. Паула подавала угощения незаметно и деликатно, Эрно становился шумнее: «Русский выпить не дурак!» Следовал суровый взгляд на меня, лишенного этой радости. Попробуй только поотнекиваться, а тем более отказаться! А затем, когда и это дело было улажено и передо мной поставлена минеральная вода или кофе, начинался непрерывный, иногда длящийся до часа и действительно интересный монолог, за которым Эдуарду, Толе и Лене — и мне — приходилось следить со стаканами в руках. Иногда Эрно поднимался и брал из пачки новую сигарету, а затем говорил и говорил. Паузы если и делались, то почти исключительно для того, чтобы затянуться или прикурить новую сигарету от еще тлевшей прежней.

Переводил я, как мог и что мог.

— Я говорю долго, а ты переводишь так быстро, — часто упрекал меня Эрно.

— Русский язык такой, — отвечал я, — в нем важные вещи можно излагать сжато… Из твоей мудрости не теряется ничего.

Эрно подозрительно посматривал на меня, но верил. Поскольку выбора не было.

Однажды Эрношка, как мы начали его называть, сидел дома один — Паула была на работе. Его начала угнетать настоящая печаль — метафизическое глубинное сиротство писателя. Это чувство может испытать или понять, вполне очевидно, только другой коллега. Пробка бутылки была уже откупорена, и тут пришли мы. Эрно произносил свой монолог, который продолжался и развивался, пока я не сообразил, что порой не могу ухватить мысль… Ээту тем не менее слушал Эрно как зачарованный, а я переводил, как только мог.

Наконец Эрно замолчал и погрузился в свои мысли, и тогда Эдуард продолжил разговор со мной. Мы говорили о морали, о том, как она проявляется у разных народов. Слово «мораль» (по-фински moraali) Эрно опознал, он словно пробудился от спячки.

— Один язык, одна мораль, — вдруг сказал он и привел мир в порядок.

И я перевел, изменив порядок слов, потому что по-русски это лучше звучало так: «Одна мораль, один язык».

Это буквально лишило Эдуарда дара речи. Когда мы вышли, он только и мог причитать, обращаясь к жене: «Какой мудрый дядька, какой умный. Порой я не понимаю ничего, и, тем не менее, такое чувство, будто понял все. Одна мораль, один язык. Как верно, как верно…»

Об этом и об Эрно хватило разговоров на весь обратный путь. Но Эрно и сейчас все еще не забыт. Эдуард характеризует его в январе 2008 года даже так: «Эрно был большим и прямым человеком. Он говорил так просто, словно бы о пустяках, но говорил-то о самом важном — о свободе мысли».

Ясное мышление всегда означало применительно к Эрно Паасилинне и ясную манеру письма.

Эдуарду вспоминается другое, что я уже и забыл: «Я помню, что он отказался дать интервью какой-то крупной американской газете. Он сказал: «У меня есть свои взгляды. Но они могут повредить нашей стране». Так что он заковал свою свободу в кандалы ради Финляндии. Провозгласил диктатуру самому себе. Даже в этом он был отважен».

Когда на следующий день я рассказал Эрно по телефону, в каком восторге его гости были от мудрости мастера, Эрно слушал хвалу по своему обыкновению спокойно. Я рассказал, что особенно одна из его фраз вызвала большое восхищение у наших русских.

— Какая? — спросил Эрно.

— Ну, та — «Один язык, одна мораль».

— Я никогда ничего подобного не говорил, — внезапно рассердился Эрно. Я возразил, утверждая, что у меня все-таки есть два свидетеля, которым я фразу перевел.

— Да переводить-то ты можешь что угодно и как угодно, — заколебался Эрно.

Я попросил, однако, чтобы он записал эту фразу для памяти; она хорошо подошла бы для его очередного сборника афоризмов.

Пару дней спустя я получил от Эрно письмо. В нем было несколько сопроводительных строк и купюра в двадцать марок. Это была плата за афоризмы, которые я вписал в его сборник. Рабочий человек, дескать, всегда заслуживает своей зарплаты.

Купюру я принял, что еще оставалось? А немного позднее получил за ту фразу (которую он произнес и забыл) еще одну двадцатку.

Фразы напечатали, ведь это были его фразы. Хотя недоверчивый Эрно немного их переработал.

Эрно, Эрно. Как же ты здесь нужен, по сути дела еще больше, чем раньше.

Однако в конце сентября 2000 года мне пришлось позвонить в Москву и рассказать, что с Эрно мы уж больше не встретимся, что он только что умер. Это повергло Эдуарда в глубокое молчание. Скорбь о смерти Эрно была подлинной и глубокой и там, и здесь. Масштабы людей на мгновение действительно становятся видны.

Почему хорошие люди умирают, а идиоты и болваны продолжают жить по-прежнему, опять задавался я вопросом. То же самое я спрашивал, и все мы спрашивали, когда умер Алпо (писатель Алпо Руут, 1943–2002 гг.).

Ответов не последовало.

10

Шли годы, путешествовал я и по другим странам, но всегда приезжал в Россию, если только находились деньги или дело. Прилетал ли я самолетом или приезжал поездом, в аэропорту или на вокзале встречали ребята. Толя всегда, Ээту обычно. У него постоянно бывали встречи, переговоры, работа и записи то на телевидении, то на радио; бывали и разъезды. Но несмотря ни на что, мы всегда успевали встретиться. Эдуард знал, что я понимаю его положение, как и он — извивы моей жизни.

Я часто заезжал сначала к Толе — перевести дух, когда вещи были заброшены в гостиницу, где государство опять принуждало жить путешественника 2000-х годов — из-за Чеченской войны. Гостиница выступала форпостом официального контроля и защиты государства; она занималась паспортами и визами и проставляла на них штампы. Правда, это было облегчением и для меня. Потому что если жить у кого-то, возникали проблемы, связанные с регистрацией. Однажды я неделю гостил у Толи на Фрунзенской набережной. Мне полагалось по прибытии явиться в отдел виз и регистрации иностранцев, в знакомый и Эдуарду ОВИР. Там нужно было получить штамп на визу, чтобы я мог выехать обратно. Но приехав на место в крохотный переулок, мы обнаружили, что очередь растянулась как минимум на два квартала. Все стоящие в очереди имели кавказскую внешность. Стоять в ней было бесполезно, ибо очередь даже не шевелилась.

Учреждение находилось недалеко от центра; в удобной близости располагалась и Лубянка, это внушавшее такой страх здание тайной полиции и тюрьма.

Что делать? Ребята разводили руками: мне бы пришлось стоять в очереди неделю неизвестно с каким результатом. Ничего с тобой при возвращении не случится! Но я не был в этом уверен. И позвонил в посольство Финляндии в Москве, где получил неуверенные ответы. Может быть, если виза останется непроштампованной, это не будет иметь значения, а может быть, и будет… Несколько странных дней я провел в атмосфере, которая внезапно показалась гнетущей. Все поводы для радости — посещение дома-музея Чехова на Садовой, или Новодевичий монастырь, или Рублевский монастырь и музей икон — вдруг исчезли от этого чувства озабоченности. Что я буду делать, если не попаду с границы домой, а буду вынужден остаться в стране для допроса?

Страх — странная штука; что-что, а он-то умеет угнетать. Времена старого Советского Союза будто снова слово вернулись, и эта атмосфера с тех пор никуда не улетучивается, хотя временами и кажется, что все уже опять легче. Когда, наконец, я добрался до аэропорта, ко мне не проявили ни малейшего интереса, а вот к обладающим смуглым цветом кожи — да. Облегчение было большим, но это длившееся неделю чувство неуверенности так и не исчезло из памяти.

Официальными местами для проживания туристов были гостиницы. Такой была и по-прежнему остается гостиница «Арбат». Это здание бывшего общежития для партийных боссов кажется старым и обветшалым, но несколько раз оно замечательно послужило мне домом. Уже от размера номеров кружится голова, для одного-двух постояльцев пространства не меньше, чем в хельсинкской трехкомнатной квартире в старом фонде. В придачу к пространству получаешь патину времени: стенания паркета, тихий ропот электроприборов и более страшные и странные звуки из отжившего свое холодильника.

Нынче, правда, головокружение вызывают и номера поменьше, а именно своими ценами. В Москве гостиница может стоить больше, чем в Венеции и Флоренции, вместе взятых. Всегда, по-видимому, можно повышать цены, если только находятся те, кто готов платить, а в Москве они найдутся. Покупателей нефти, газа и природных ресурсов и бизнесменов, сбывающих друг другу всевозможный западный хлам, хватает на каждый номер. Обычным «туристом-дикарем» в Москве сейчас быть трудновато, эта столица стала самой дорогой в мире.

Но когда о гостиничном счете не думаешь, жизнь все-таки кажется неплохой. Машина ожидает, ребята наготове. А затем отправляемся, часто в огромных московских пробках, или — по объездным дорогам. Каждый мудрый автомобилист знает, в какое время какого направления следует избегать.

Несколько связанных именно с Россией вещей, ощущений или зрелищ я, думается, не забуду никогда, и большая часть их тем или иным образом связана с Эдиком.

В преддверии конца тысячелетия я опять поехал встретиться с Ээту. Он жил тогда в Рузе, в 120 километрах от Москвы, хотел быть фермером, как и я. Правда, с другой стороны, у крестьянина Эдуарда что только ни росло, не то, что у меня, который с годами сосредоточился в первую очередь на выращивании картошки, лука и кабачков просто для развлечения. Но в Рузе добавка к питанию действительно была нужна: народу в доме хватало. А кроме людей здесь жили две собаки, порой и три, две кошки, один большой попугай, Стасик, и еще один поменьше, несколько других птиц, аквариумные рыбки и бог знает кто еще; всех их надо было каждый день кормить. А животные не всегда довольствуются овощами.

Лена знала, как вести хозяйство, как нужно ухаживать за садом. И особенно то, для чего нужен сад в хозяйстве большой семьи. В углу погреба пылился любимец хозяина: могучий инкубатор — машина, которая колдовским манером превращала яйца в цыплят. Он был объектом кратковременного интереса Ээту, но после пары попыток цыплятам пришлось отправиться в лучший мир, а инкубатору вздремнуть в углу. Там он притулился, как будто ждал новой жизни в виде экспоната музея, носящего имя Эдуарда Успенского — музея, который когда-нибудь, совершенно очевидно, будет создан.

Толя уже записался в музейные смотрители. Там инкубатор сможет выступать хотя бы как таинственный агрегат для вынашивания идей книг Эдуарда.

Стол был длинным, и сидели за ним долго, часто все, кто только в доме находился. Людей хватало. Когда трапеза закончивалась, животные получали то, что оставалось; Леня выносил во двор в ведре объедки. Большая семья была словно маленькая фабрика, так как казалось, что хозяйство Эдуарда содержало и кормило часть местного населения. В работе нуждались в этом краю почти все.

Еще я помню в Рузе старуху, к которой меня привели. Дело было в йогурте, который женщина готовила; она отвела под баночки и оборудование кухню и половину жилой комнаты. По квартире ходили кошки и собаки, гигиена, похоже, отсутствовала, санитарный инспектор из ЕС, случись ему забрести в эти места, рухнул бы в обморок и был бы унесен, а потом приведен в чувство водкой. Но йогурт был хороший, творог отличный, такого вкуса у промышленных йогуртов, не говоря уже о творогах, никогда не найти. И я не заболел, хотя уминал творог ложками каждое утро. Время чудес не прошло.

Да, чудес. В Рузе чего только не довелось повидать! Однажды в паломничество со мной отправился и Антти Туури, который интересовался Россией и секретными бумагами Жданова. Мы даже смогли покопаться в них в Москве при помощи Толи: его жена Таня, как оказалось, работала тогда в соответствующем архиве. А когда бумаги были просмотрены, последовала неофициальная программа. Мы опять получили распоряжение оставить часть вещей в гостинице и остановиться на некоторое время в Рузе.

После еды мы отправлялись гулять в село Ново-Волково, всегда, если только погода позволяла. Так мы сделали с Антти и теперь. Эдуард с собакой был нашим гидом, и они заодно получали моцион. Случайно мы попали на место, где совершалось освящение старой сельской церкви.

Помню, что было тепло и ясно, повсюду росла длинная русская трава, а с неба распространялся тоже почти нереальный косой изжелта-черный свет, который заливал горстку людей, главным образом женщин разного возраста в платках. Кроме них присутствовали даже несколько мужчин и собак. Церковь была одной из тех, которым было положено приходить в запустение и ветшать после революции и которые силами местных жителей начали опять реставрировать. Так что и крыша больше не протекала, и внутри был убран основной мусор. Купол срыл, он не был новым и казался позолоченным. Поскольку я, выгуливая вместе с Ээту собак, видел в предыдущие годы эту церковь лежащей в развалинах, я не мог поверить своим глазам.

Был торжественный момент. Священник говорил, сосуд со святой водой описывал дуги, горели восковые свечи. Дым из кадила поднимался к небу и распространялся вокруг. Мы стояли там, словно прихожане-первохристиане. Тогда идея христианской веры была чистой, близкой первобытному коммунизму. Какими правильными бывают подлинные идеи сначала, как совершенно человек сам способен их затем испортить. Я не верю в бога — в церковном смысле и особенно на манер православных, которым свойственно грубо и иррационально разделять мужчин и женщин на различные касты.

Эдуард тоже стоял там и смотрел, молчаливый и охваченный благоговейной атмосферой, как и Толя.

Эдуард в принципе не против религии, по его мнению, это «хорошее дело». Он читал мысли молодого Наполеона, и, к удовольствию Эдуарда, тот говорил и так: «Неравноправие есть средство, чтобы способствовать делам. А религия нужна для смягчения враждебности».

Что касается самого Эдуарда, он думает, как и прежде: «Для меня с религией связаны два вопроса: есть ли душа у муравья? Есть ли на небе справедливость?»

Эдуард добавляет: «Пушкинский «Моцарт и Сальери» начинается так: Все говорят, нет правды на земле. Но правды нет и выше…» Я тоже не понимаю жестокости библейского Бога».

«Маленькая трагедия» Пушкина действительно начинается упомянутыми Эдуардом словами. В комнате находится Сальери, который произносит: «Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет — и выше». И Сальери добавляет: «Для меня так это ясно, как простая гамма». Но об этом величии власти несправедливости, о различных разновидностях гаммы, мы тогда не говорили, просто стояли там. А я также думал о понятии веры. Верить может лишь тот, кто верит. Возможно, во всем этом было, тем не менее, что-то подлинное, если не другое, так по крайней мере напоминание о новом, о том, что в России сейчас происходило. Всегда лучше строить, чем разрушать. Ты можешь верить, лишь бы этой своей верой ты не начинал подавлять другого. В карикатуру на самое себя вера превращается сразу, как только во имя ее и ради продвижения ее идеи совершается насилие и начинают при этом наставлять и угнетать и опять разделять на различные неравноправные касты тех, кто содержит церковь и ее учение: простой народ.

В Рузе мы и впредь всегда ходили смотреть на церковь, а потом еще и навещали доктора Базылева. Это был местный врач, за которым закрепилось ласкательное прозвище «доктор Чехов». Это имя он заслужил своим трудом. Крушение коммунизма вызвало обвал доходов, и врачей в том числе, о выплате зарплаты почти забыли. Когда я спросил его об этом, то услышал еще в начале 2000-х гг., что некое подобие зарплаты он последний раз получал полгода назад. Как же мужчине с семьей существовать? На добровольные пожертвования больных, прозвучал ответ. Базылев был хирургом, он мог оперировать до десяти часов подряд, иногда и больше. Год проработал врачом общей практики на приполярной исследовательской станции, где ему одному приходилось делать буквально все. Слушая его, я думал, что понимаю, какой была хирургия военного времени. Делали то, что могли и на что были способны. С теми материалами, которые были. Новых на замену взять было негде. Еще в конце 1960-х гг. он поддерживал дыхательную деятельность роженицы с помощью качаемой вручную машины в течение трех дней — автоматического электрооборудования просто не было. У этой истории оказался счастливый конец.

Обеденный стол у доктора, несмотря на исчезновение денег, всегда ломился от всевозможных угощений: еды и напитков, которые разделяли и мы, иноземцы. Это были подарки от больных. На дворе у Базылева росла и зелень, и свекла, и картошка, опять-таки самыми большими и аккуратными в мире рядами.

То же зрелище наблюдалось и в других местах. Мы ходили к соседям навестить двух глубоких стариков, отца и сына; другой сын к тому времени уже умер. Отца звали Иван Иванович, Эдуардом и всеми местными он признавался «деревенским авторитетом». Они были вроде как профессиональными самогонщиками. Отец пережил и второго сына; Эдуард проводил его в последний путь только в 2006 году.

Домашнее хозяйство их представляло собой неописуемый холостяцкий беспорядок, но огород был и там словно прямо из учебника по садоводству. Когда пищу добываешь только собственным трудом из земли, удачный урожай жизненно важен. Я вдруг ощутил легкий стыд за каждый уголок моего полудикого игрушечного садика. Я жил в деревне, где всего хватало, и получал за свой труд деньги, если хорошо получалось. И обходился, хотя хорошо получалось и не всегда. Мне не нужно было размышлять о будущей зиме, я за деньги приобретал продукты в магазине, когда холодильник пустел. Повода для сетования у меня не было, когда я в очередной раз сравнивал свои условия с русским бытом.

11

Какими причудливыми бывают цепочки людей, эти знаменитые цепочки из шестерых, через которые каждый человек опосредованно знаком с кем-то или знает кого-то. Иногда, правда, звеньев цепочки нужно меньше, иногда больше. А часто именно столько. Цепочки можно, пожалуй, образовать и так: 1. Без Чехова я бы не начал изучать русский язык; 2. Без азов русского языка я бы не попал на Московскую книжную ярмарку; 3. Без Московской книжной ярмарки я бы не встретился с мадам Пешеходовой; 4. Без нее я бы не встретился с Эдуардом; 5. Без Эдуарда я бы не встретился с Толей. И, наконец, 6-е звено: без Толи я бы наверняка так и не встретился с доктором Базылевым.

Человек, переместившийся из конца цепочки в ее начало, новый доктор Чехов, все еще жив и продолжает свою работу, как и прежде. Зарплату уже выплачивают, но скудость тем не менее постоянная и реальная. Как хорошо я его помню, этого худого заядлого курильщика, не выпускающего сигарету изо рта, и по-хорошему неприхотливого человека. Он делал то, что было нужно, выполнял свою работу и выполнял сверх норм; профессиональная этика и присяга врача были практической реальностью. И именно поэтому этот мужчина с его семьей стал словно бы частью большого клана Эдуарда.

Племя людей. Возможно, в будущем в его основе будет лежать не столько народ, раса, религия или родство, сколько именно человечность. Несбыточная мечта, в которую хотелось бы верить. И в этом некий Базылев показывает нам пример — в других местах о нем не знают ничего, но в тех краях его по-прежнему уважают все.

Позднее, когда Толя, поскользнувшись на обледенелом дворе, серьезно сломал обе ноги, разумеется, именно Базылев приметал и склеил осколки кости, лечил и пару раз оперировал, и в конце концов действительно поставил Толю опять на ноги, хотя на это ушло много месяцев.

Когда я вижу, как Толя спокойно идет по московской улице, опекая нашу семью, я вспоминаю об этом.

Что еще я помню? То, как мы ходили с Антти Туури у Базылева в баню. Нам были выданы шерстяные шапочки и рукавицы. Зачем? Это финская баня, прозвучал ответ. Мистика. Но когда мы взобрались на полок, я понял. Это было настоящее пекло, прямо чистилище. Судя по термометру — 120 градусов, но это переносишь, потому что воздух совершенно сухой; в этом отличие финской бани, было сказано нам. Без шапочки голова бы сгорела. Без простыни на полке — задница, а без рукавиц — руки… Даже с их помощью в этом огне можно было пробыть лишь минуту-другую, а потом мы уже захотели прохладиться — и вышли. Нам вслед послышался сдержанный смех.

— Финны первыми вышли из собственной бани, — прозвучала впоследствии Толина спокойная оценка с оттенком легкой и вежливой, едва заметной улыбки.

Поражение, но к таковым финну не привыкать. А когда их выдерживаешь, они обращаются в конце концов (возможно) в победы.

О Базылеве ребята говорили не без основания много, всегда о нем вспоминали, когда мы бывали за границей. Однажды вспомнил о Базылеве и я. Как-то я подарил ему свои лишние очки для чтения, совершенно ad hoc (для конкретного случая — лат.), так как он не нашел своих, а хотел посмотреть привезенную мной книгу.

— Как хорошо в них видно, — вздохнул он. — Они лучше, чем мои.

— Пожалуйста, — сказал я сразу. — Хирургу и правда нужны приличные очки.

И Базылев долго не церемонился, а принял очки, ведь я же сказал правду. От Толи я позднее услышал, что у Базылева не осталось даже спецодежды. Я приобрел ее по почтовому заказу: зеленые хирургические мантии и передники, а также чепцы, — и остался, по-видимому, на всю оставшуюся жизнь в списке рассылки данной торгово-посылочной фирмы. Вот и опять в почтовый ящик пришла брошюра, в которой говорится о новых нарядах осени.

От Эдуарда я узнал, как Базылев спасал людей не только в качестве хирурга. Однажды в командировке в Сибири в бревенчатом бараке топили баню, и на 40-градусном морозе она загорелась, а вскоре пылал уже и весь барак. Парившаяся компания забралась голышом в стоящий на дворе огромный лесозаготовительный трактор, в его кабину. Базылев сделал с машиной, что мог, направил силы аккумулятора на зажигание и действительно смог запустить двигатель, а трактор привести в движение на ужасном морозе. Если бы это сразу не удалось, тока аккумулятора на вторую попытку уже не хватило бы. В кабине трактора эти голые мужики пролежали, как сельди в садке, несколько часов, согревая друг друга, пока трактор не приехал в более населенные края. И они чудом спаслись.

Легенда или быль? Быль, как многие столь часто похожие на легенду были. Этот человек был мифом, и миф сидел вот тут передо мной, вполне обыкновенный и живой. За столом у доктора тогда случайно оказался какой-то его старый знакомый. Выяснилось, что человек этот был в том самом бревенчатом бараке.

— Это правда? — спросил я, очевидно несколько скептически. Мужчина слегка улыбнулся и ответил просто и спокойно:

— Да.

Село Ново-Волково Рузского района — там был предел мечтаний Эдуарда, по крайней мере, некоторое время. Дом в деревне на берегу озера… Простор, покой, люди, животные. Особенно для собак это место было будто создано, они могли привольно бегать по обнесенному забором двору. Собаки выбирались и дальше, когда Ээту надоедало сидеть и хотелось деятельности: пошли посмотрим что-нибудь — да что угодно!

И мы отправлялись, чем быстрее, тем лучше. Он по-прежнему был таким — редко мог долго сидеть на месте.

— Из Москвы ты хочешь в Рузу, из Рузы в Москву, — говорил я. — Вот такая твоя жизнь. В разъездах все время!

Таким мудрым я был, обсуждая жизнь другого. Это мы, люди, лучше всего умеем. И Ээту соглашался. Но моцион ему всегда, тем не менее, требовался, и вот мы вскоре опять идем по берегу Рузского искусственного водохранилища — нового озера, которое могло бы быть красивым, особенно благодаря окружающему его вековому лесу, если бы весь хлам времен строительства не оставался все еще на берегу. Количество его и оставленного позднее рыболовами мусора было неописуемое, никто мусор не убирал и, по-видимому, убирать не собирается. Даже в песке на пляже было полно стеклянных осколков. Походи теперь босиком, особенно, если ты ребенок.

Все это было пережитком советского времени, порождением коммунизма и общего владения собственностью, все время говорили мне; коммунизм уничтожил этику и мораль. Я и верил, и не верил. Ибо отходы по-прежнему выбрасывали в природу без зазрения совести, следы туризма убирали реже. Тем не менее прогулка по берегу озера-водохранилища — в обуви — осталась в памяти, и особенно радость Эдуарда от общения с собакой, которая бежала впереди и время от времени возвращалась посмотреть на нас. Эта собака Рона — ласкательно Ронка — однажды спасла брата Ээту Юрия в мороз, когда машина заглохла на захолустной дороге. Они вдвоем, подобно базылевским лесорубам, согревали друг друга до утра, пока случайно не проехал мимо священник с оравой ребятишек.

— Ронка, хорошая собака, — приговаривал Ээту, обращаясь к своему сокровищу как к человеку.

Эдуард брал палку и бросал, и собака бежала за ней и приносила. И снова, и снова. Казалось, что оба никогда от этого не устанут.

В селе Ново-Волково, бок о бок с колхозом, с возвращением капитализма появилось аж пять магазинов вместо прежнего одного. Добрели и туда. Эти магазины мне следовало увидеть в сопровождении гида Эдуарда, потому что это был «прогресс». Но при осмотре маленьких магазинчиков и при взгляде на содержимое их полок можно было заметить, что во всех продавалось почти одно и то же, главным образом различные алкогольные напитки: дорогое иностранное спиртное, отечественная водка подешевле и другие виды пойла местного розлива. Продавалась и легальная самогонка. Но нелегальная была, разумеется, еще дешевле, а ее можно было достать у Ивана Ивановича.

Если на основании ассортимента магазинов и можно было прийти к какому-то заключению, то к тому, что при российском капитализме нового тысячелетия люди пьют и курят особенно много, а едят меньше, по крайней мере, судя по выбору товаров. Было печенье, сласти, сушки и хлеб. Выставлены были и чайные пакетики наряду с быстрорастворимым кофе. Мясо, похоже, тоже имелось в наличии, это был импортный товар и в банках, и в упаковках: консервы и колбаса. Но цена продуктов была такой, что обычный человек мог об этих и подобных деликатесах лишь мечтать.

Когда день в Волково заканчивался, там тоже в мою честь всегда топили баню. Она была построена на дворе, а на крыше бани имелся пропеллер, жужжавший с такой силой, словно он молол электричество. Его звук разносился повсюду. Символ детского писателя, слово получало в нем постоянные крылья? В бане, по крайней мере, была финская душа, поскольку ее температура была мягче, ведь печь-каменку привезли из самой Финляндии. Пар был влажным и мягким, согласно стандартам школы Ситарлаского банного общества. Какое наслаждение после долгого дня стереть там пот и усталость!

Однажды, приехав в Рузу, мы опять пошли в баню. Хорошенько попарившись, мы стояли под банными душами. Внезапно Толя проговорил что-то нечленораздельное, прокряхтел и тут же вяло рухнул на кафельный пол и лежал там словно кукла.

Мы с Эдуардом пришли в ужас. Я все еще слышу, как Эдуард запричитал, словно плакальщица: «Толя, Толя, что я без тебя буду делать. Что я буду делать без твоих рук, Толя, Толя…»

Я наклонился посмотреть. И испугался еще больше, потому что Толя казался совершенно безжизненным. Но когда я дотронулся до его плеча, почувствовалось какое-то вздрагивание, кожа была упругой, пульс прощупывался, и пока мы лихорадочно размышляли, что делать, вызвать «скорую» или позвать Базылева, жизнь возвратилась откуда-то из глухих закоулков. Постепенно Толя смог самостоятельно встать.

— Ничего, — сказал он и покачал головой. — Это не важно.

Вскоре Толя уже опять сидел и парился, не обращая внимания на наши возражения. А затем даже выпил немного водки, в качестве лекарства. Не было такой болезни, от которой в России не помогла бы водка.

Толя был Толей, всегда самим собой. Он действовал и хлопотал, был готов ко всему. Даже в Ситарле он постоянно спрашивал, что ему поделать: побросать наколотые дрова в сарай или что-нибудь другое, — если не мыл в кухне посуду с такой типичной для русского тряпкой для мытья в руке; ибо посуду он мыл именно тряпкой вместо специальной щетки.

Однажды у меня случайно оказался мой сын Лаури, и охваченные желанием поработать компаньоны покрасили переднюю стену дома, выжженную солнцем. Общего языка не было, но понимание, веселое времяпрепровождение и подшучивание над хозяином удивительно объединяло. Эта стена всегда сохраняется в моей памяти как покрашенная ими, хотя поверх уже был нанесен новый слой краски.

Когда наступал вечер, приходила очередь сауны и мытья. Со всеми сопутствующими этому делу обрядами, которыми управлял именно Толя.

Эдик не был особым любителем париться, в жаре он просиживал минимальное время, но долго прохлаждаться после парной ему нравилось. А для Толи сауна была в Ситарле лучшим местом, сауна и он были неразделимы. Когда Толя прибывал с визитом, самое важное было, чтобы нашу крохотную баньку, притулившуюся на краю обрыва скалы, не забывали топить каждый вечер. Он и сам хотел это делать; мне нужно было только сначала точно показать положения вьюшек и то, как добиваться наилучшей тяги в топках каменки и водяного котла.

Рассказ Василия Шукшина «Алеша Бесконвойный» был Толиным вторым и самым важным руководством. В этом рассказе говорилось об Алеше, прозванном так «за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость», который был старательным и умелым работником, но тем не менее никогда не работал со всеми по субботам — не участвовал в субботниках. Как его ни понукали, ни убеждали, ни пробовали повлиять — без толку. Он шел без конвоя, шел один, своим путем… От строительства коммунизма он устранялся, ибо у него было более важное дело. Центральным ритуалом в Алешиной жизни было топить всю субботу баню и под конец попариться в ней. «И думы думать» (в рассказе этого выражения нет).

С какой любовью Толя читал короткий шукшинский рассказ перед походом в баню, читал мне вслух, и как точно он его цитировал мне по памяти, и пока топил, и когда между делом заходил в дом попить чаю и выкурить трубку. И как он наслаждался, когда баня была готова, и он мог остаться там один, — мне было достаточно трижды хорошенько попариться. Только через пару часов Толя наконец прибывал в кухню, где его ждала еда и все мы. Мягко ступая, Толя входил, благоухая чистотой, иногда с приклеившимся к щеке березовым листком от веника, хотя он и окатывал себя ведрами ледяной воды из нашего нового артезианского колодца. Теперь ему наконец-то было хорошо, как шукшинскому Алеше. В шкафу стояло темное пиво, Толя любил именно его. И теперь душа была просветленная, и Эдик, который, будучи плохим парильщиком, был вынужден довольствоваться лишь моим обществом, сразу оживлялся, когда Толя, свой человек, наконец опять был рядом.

Медленно вечерело, лето подходило к концу. Наплевать, что жизнь коротка, ведь именно сейчас так длинна. Ибо радостей хватало, а мы был живы и здоровы, все трое!

И тут кому-нибудь приходило на ум процитировать, ради разнообразия, Есенина или Пушкина — вероятнее всего, мне. Ибо и нижеследующие пушкинские строки я все еще могу продекламировать наизусть. Хотя у нас именно в тот момент не было забот, где-то эти заботы поджидали всегда. И поэтому строки подходили, и подходят сейчас, и будут подходить впредь, хотя мы и знаем, что эта описанная Пушкиным дорога не обязательно доведет до места, а с дороги можно в конце концов даже скатиться на обочину. Тем не менее, греет мысль о единстве, о том, что горести можно хотя бы попробовать разделить:

Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей. Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.