Московские тюрьмы

Мясников Алексей

Глава 1. От обыска до ареста

 

 

Обыск

Отзвенела Олимпиада, наводненная милицией и голубыми рубашками в опустевшей Москве.

Рано, в начале седьмого утра 6 августа 1980 года нас разбудил долгий коридорный звонок. Кого принесло в такую рань? Кто мог так нахально звонить? Наташа накинула ситцевый халатик, пошла открывать. Какое-то замешательство, и вдруг в нашу комнату врываются люди. Один к окну, другой у двери, третий к письменному столу, двое, мужчина и женщина, застыли у порога. Чья-то тень еще металась в коридоре, испуганное лицо Наташи из-за чужих спин. Тот, кто ворвался первым, сует мне в кровать бумагу и говорит: «Обыск на обнаружение антисоветских материалов. Предлагаю сдать добровольно». На бумаге круглая печать, подпись прокурора Москвы Малькова.

— Здесь нет антисоветских материалов.

— Тогда мы сами посмотрим, одевайтесь!

— При вас? Прошу всех выйти.

— Это невозможно.

— Тогда не буду одеваться.

Человек зыркнул на меня острыми глазками, сунул постановление на обыск внутрь серого пиджака. Все вышли, а он стоит и смотрит. «Отвернитесь», — говорю. «Я не женщина», — фыркает детектив, но крутнулся на каблуке. Стоит у окна, будто спиной ко мне, а сам гнет голову так, что глаз выкатывается на самый кончик жесткого линялого уса. Небольшого роста, суховатый, остролиц и чрезвычайно решителен. «Вы хоть бы представились», — обращаюсь к нему. Он резко отскакивает от окна, разворачивает темно-красное удостоверение. Старший следователь Московской городской прокуратуры Боровик.

В комнате снова люди. «А это кто?» «Это понятые», — Боровик показывает на молодую пару, окаменевшую у порога. «А это?» — киваю на субъектов, роющихся в ящиках письменного стола, в папках, на полках с книгами. «Это мои помощники» — буркнул следователь и отошел к столу, где высокий средних лет интеллигент с импозантной проседью, в спортивном синем пиджаке с белыми металлическими пуговицами вытряхивал ящики с видом хирурга у операционного стола. Наташа убрала постель, села на кровать рядышком, бледная — смотрит на меня. А я и сам ничего понять не могу.

Было кое-что в последние три-четыре недели. Несколько вызовов в милицию наших глухонемых соседей Александровых. Они писали нам на листочках, что показывают им какие-то фотографии, водят куда-то на опознание. Но ни слова, чтоб это имело к нам отношение. Пару раз в рабочее время звонили в дверь какие-то люди. Откроешь — на лице удивление, и тут же исчезают. Однажды открываю на звонок — стоит милиционер, спрашивает Александровых. Чего их спрашивать — они днем всегда на работе. И форма такая новенькая и будто не с его плеча, и круглое лицо светлей и осмысленней, чем обычно у милиционера. Очень похож вон на того, лысоватого, в сером костюме, который перебирает сейчас книги на полках. А недавно приходим с Наташей домой — у комнатной двери щепки, около замка косяк отодран, но дверь заперта. Вызвали участкового. В комнате вроде все на месте, никаких следов.

Открыть не смогли? Но кто? Все это озадачило, но не более — всякое бывает в городе. Неделю назад другой сосед, Величко, с которым мы давно не общаемся, вдруг по пьянке разговорился на кухне. Оказывается, на работе, в Курчатовском институте, его вызвали в первый отдел, и какие-то люди дважды брали у него ключи от квартиры. Якобы для наблюдения из его комнаты за дорогой. «Тебе это ничего не говорит?» Я отмахнулся: ничего. «Убери на всякий случай все лишнее», посоветовал Величко. Это могло относиться только к одному тексту, написанному три года назад по поводу обсуждения проекта новой Конституции. Спрятать? Сжечь? А зачем? Голову ведь не спрячешь, этот текст уберу, завтра новый напишется. Я не стесняюсь того, что думаю, и готов отвечать за каждое свое слово. Если кому интересно, пусть читают. Текст не опубликован, все четыре экземпляра машинописной закладки дома, распространения нет — значит, нет и преступления. Так по закону. А если не по закону, и подавно нет смысла прятаться — все равно сделают, как захотят. Не верилось, чтобы я или мои писания представляли серьезный интерес для госбезопасности.

И все-таки они пришли. Почему именно сегодня? Что их принесло? Спросонья я не рассмотрел постановление — по какому делу, на каком основании обыск?

— Можно еще взглянуть на постановление?

Боровик снова достал бумагу. Там значилось, что обыск производится по делу номер такой-то.

— Что это за дело?

— Разве не видите: номер такой-то.

— А конкретнее?

— Распространение антисоветских материалов. Боровик ехидничал, большего от него добиться было нельзя. А должен был ответить, чье это дело и с чем конкретно связано. Так я и не узнал формального основания для обыска, но что они ищут — догадаться было нетрудно. Кажется, они не хуже меня знали, где что лежит.

— «Голос из тьмы»! — оживился интеллигент в синем пиджаке. Он вскрыл папку с рукописью начатого философского сочинения.

— Из какой такой тьмы?

— Не из той, на какую думаете.

С первых же строк он разочарованно замолчал. «Мы пришли ниоткуда и уйдем никуда. Из тьмы небытия, из сумерек детства разгорается свеча нашего сознания…» — трудно углядеть намек на тьму развитого социализма. Первая глава о смысле жизни. Пусть нет в Союзе ни тьмы, ни ночей, пусть вечный день и белые ночи, «надо мной небо синее, облака лебединые» — ничто в тексте не мешало так думать и петь, но я содрогнулся при мысли: а что, если б было что-нибудь вроде «На холмах Грузии лежит ночная мгла»? Этого не было. Тем не менее «Голос из тьмы» отложен в сторону. Из-под косметических коробочек Боровик вытаскивает какие-то листики, разворачивает, внимательно читает. Я узнаю свою давнишнюю записку Наташе, лирический, так сказать, анализ наших взаимоотношений, — стыд-то какой! «Простите, это не относится к тому, что вы ищете», — забираю записку и рву. Отвратительное ощущение, будто чужие пальцы змеятся по голому телу. Нет сил смотреть. Порываюсь выйти на кухню. Не пускают. «Но мы не завтракали». Пока нельзя. «Но в туалет, в конце концов». Боровик нехотя разрешает. Меня сопровождает спортивный молодой человек. Я умываюсь — он у дверей. Я к унитазу — он требует не закрываться. Пьем чай с Наташей — он рядом стоит. «Хотите чаю?» Отказывается. Личная охрана — высокая честь. Так и подмывало послать за пивом. Наташа пошла в ванную одеваться.

— Куда вы ее забираете?

— Мы не забираем, а приглашаем.

Говорят, в прокуратуру. Две черные «Волги» за окном. Наташа мне: «Я всегда с тобой». Целуемся, Увидимся ли? Время — девять.

Остался один с компанией. Круглоголовый, с залысинами, все время кого-то напоминает: то милиционера, то однокурсника с философского — может, и есть один в трех лицах? Он высыпает из двух бумажных мешков почту «Литературной газеты». Готовился обзор читательских откликов на нашу дискуссию о трудовых ресурсах. Боровик откопал в папках что-то «для служебного пользования»: «Секретные материалы! Почему дома? Кому передавали?» Сейчас шпионаж приклеят. Это старые планы социального развития предприятий да методика изучения текучести кадров. Бог весть откуда и для чего на них гриф? Что секретного, например, в том, какой доход на члена семьи, сколько жилья на человека и почему люди бегут с предприятий? Скорее гриф от смущения: социология пока для многих руководителей нечто вроде «поэзии», вроде бы не пристало серьезным людям — боятся гласности, чтоб не засмеяли. Материалы с грифом отложены в стопку, предназначенную для изъятия. На безрыбье и рак рыба — скучный обыск.

— Книги из воинской части! — нарушает хмурое молчание круглоголовый. Несколько томов Гегеля издания 30-х годов, списанные на сожжение и отданные мне библиотекаршей в части, где я когда-то служил. Покрутили, поставили обратно на полку. Американская «Социология» на английском языке показалась подозрительнее солдатского Гегеля — ее взяли. Отложили ржавую рапиру, охотничий нож. Холодное оружие, что ли? Но вот и то, за чем они пришли: интеллигент достает в одной из папок рукопись «173 свидетельства национального позора, или О чем умалчивает Конституция». Короткое совещание с Боровиком и круглоголовым, и интеллигент, тряхнув импозантной проседью, торжественно лучится на меня: «Вы говорили, что у вас нет антисоветских материалов, а это что?»

— Я не считаю рукопись антисоветской.

— Явная клевета.

— Дальше можете не искать, ничего больше для вас интересного.

— Надо было сразу отдать, но вы не захотели, — возражает Боровик. — Теперь мы все посмотрим.

Дорывают вторую тумбу письменного стола, лезут в бельевой шкаф, потрошат папки и книги. Стопа изъятого пополняется новыми тетрадями, рукописями, конспектами, записками и даже дневниками.

«Что здесь написано?» — хмурится Боровик и протягивает мне листок с беглыми неразборчивыми записями. Помню, набрасывал тезисно планчик к критике социализма, он так и озаглавлен сокращенно «К крит. соц-ма». Боровик не разберет слово «крит.»: «Это нецензурное слово? Что оно значит?» Не стал я бросать собаке кость, тоже не разобрал, чтобы не было лишних вопросов. Но как дотошны: всякую блоху выискивают, «Народ — говно, дети — говно», — качает головой интеллигент, цитируя какую-то отчаянную строчку из дневника. Да, так можно кое-чего наклевать. Раздевают догола и говорят, как мне не стыдно.

Дивлюсь я на этих ребят! Им, как и мне, где-то между 30–40. Вроде не дебилы. Боровик, правда, простоват, но круглоголовый и особенно этот, в синем, явно не глупы, неплохо ориентируются в бумагах. В иной обстановке, случись с кем-то из них познакомиться, совершенно спокойно могли бы говорить о том, о чем я пишу и что они сейчас изымают. В частных беседах от них такого наслушаешься: все видят, все знают, все понимают. Как человек, должно быть, приятен, начитан, умен. Дома, наверное, жена и детишки на него не нарадуются: хороший муж и отец. Неужто одного он в этой жизни только не понимает: что он сейчас ищет? Почему не стыдно ему? Не похоже, чтоб испытывал недоброе чувство ко мне. Шарит спокойно и преисполнен достоинства, как человек, который добросовестно выполняет свой долг. Такая работа. За это платят, и он отлично знает, что нужно его хозяевам. Он может ничего не иметь против того, что считается антисоветчиной, да сам в душе может быть больший антисоветчик, чем все диссиденты вместе взятые, — ему на это плевать. Нужно есть, пить, прилично одеться, содержать семью, иметь положение в обществе — это главное. Ради этого он делает все, что прикажут. В жизни — один человек, на службе — другой. В жизни, может быть, добрее не сыщешь, на службе — злее собаки. И совесть его спокойна. Не он, так другой. И может, тешит себя, что другой был бы хуже, а он все же деликатнее грабит. Скажите спасибо. И оправдает себя — он выполняет приказ. Солдат не виновен — офицер приказал, офицер не виновен — генерал приказал, генерал не виновен — он подчиняется Фюреру. Так оправдывались гитлеровцы, фюрера не стало, и нет виноватых в самой кровавой бойне в истории, никто не виновен из тех, кто истреблял тысячи жизней и сеял смерть. Они выполняли служебный долг — удобно и никаких угрызений. Так оправдывается любое зверство и любое насилие. Всегда есть на кого списать, а самому умыть кровавые руки.

Что кроется за удобной безответственной формулой «выполнял приказ»? Если б только приказ. Недавно, например, вдруг узнаю, что после освобождения меня лишили степени. Чего им неймется? Кто приказал? Кто приказал Ученому совету нашего института и председателю ВАК профессору Кириллову-Угрюмову? Был приказ? Не было? Что же было? Указание, рекомендация, посоветовали, как ни назови, но было просто неофициальное распоряжение, телефонный звонок. И они его четко выполнили, как приказ. Не по долгу службы, а из нежелания рисковать мягким креслом. Не хотел, но был вынужден — опять-таки никакой ответственности. Сначала за приказ, потом за указание; потом надо самому соображать, что желательно вышестоящему начальнику, угадывать, предвосхищать, понимать намек, схватывать с полуслова, улавливать настроение — вот тогда только ты будешь вполне хорош, тогда не сдвинешь тебя с тяжелого кресла и карьера обеспечена. Так что не в приказе дело. А в том, кому и ради чего служишь. А это дело в конце концов добровольное. И значит не кто-то другой, не начальник, а ты самолично несешь полную ответственность за каждую свою подпись, за каждое свое слово и дело.

Есть у меня давний знакомый. Ему не надо объяснять, что хорошо, что плохо — он прекрасно все понимает. «Как же ты можешь служить злу, врать себе и людям?» — спрашиваю его. «Не будь наивен, Лексей, — говорит он. — «Ты же знаешь — это маска». «Да она приросла к тебе, не отдерешь». И у интеллигента в синем пиджаке я вижу на холеной невозмутимой физиономии такую же маску. При смене политического климата он снимет маску и скажет, что он вполне порядочный человек и не по своей воле, а по воле начальства вынужден был делать то, что от него требовали. Обстоятельства, мол, выше нас. А от него требуют подслушивать и подсматривать, провоцировать и доносить, врать и фабриковать досье на тех, кто не хочет лгать, кто говорит и мыслит не так, как велено мыслить. Может ли быть прав тот, кто служит неправому делу? В маске или без маски — какое имеет значение? Нам от этого не легче. Но для него маска удобна, убивает два зайца: и карьера обеспечена, и вроде бы людям в глаза не стыдно смотреть. Так поступают умные люди, маскируются. Калечат судьбы и никакой ответственности. Какой с маски спрос? Хорошая мина при плохой игре. Делает человек дурное дело, сгущает в мире беду — знает и делает, такой человек страшнее откровенного лиходея. Дурак не поймет — ему можно объяснить, умный под маской все понимает, но нет для него святого. Есть только он — этим и страшен. Сорвать с тебя маску и сказать, кто ты есть — мерзавец!

Три часа обыск. Понятые стоят как вкопанные. Устали, видно, что маются от скуки. Сесть им в маленькой комнате некуда. Предлагаю женщине место на своей кровати-диване: «Присаживайтесь». Она от меня пятится. Как они все надоели, деться б куда! Включил телевизор. Понятые ожили. Повернулись боком слегка. Вида не подают, что смотрят, то ли служба, то ли понятая гордость не позволяет — в доме антисоветчика, должно быть, и телевизор антисоветский. Но глаза на экран скошены. А там, в цвете, солнечная Греция, живые Афины, голубой простор Средиземного моря. Красотища! И рядом — рукой подать. Сенкевич приглашает на занимательное морское путешествие. Рад бы, да боюсь, предстоит мне прогулка совсем в другую сторону.

Краем глаза вижу: интеллигент выдвигает последний, нижний ящик стола. Аж в жар бросило, хоть из дома беги. Там схоронена папочка, помеченная тремя буквами «СиП» — секс и политика. Стенограмма обсуждения книги Некрича на ученом совете то ли в ИМЭЛ (Институт Маркса, Энгельса, Ленина), то ли в академии Генерального штаба, письмо Ф. Раскольникова Сталину, выписки из книги Аллилуевой «Письма другу», что-то еще в этом роде. И там же несколько текстов и фотографий фривольного содержания. А тут женщина — что делать, не знаю. Подхожу к интеллигенту: «Тут есть одна папка — я ее сам достану». «He беспокойтесь, мы разберемся». «Лучше не при женщине». Понятая вышла, и я указал на ту папочку. Политические тексты интеллигенту, очевидно, хорошо знакомы — они без задержки легли в сторону изымаемых материалов. Сексом занялся лично Боровик. Уселся с краю стола — так и не отрывался до конца обыска. Не спеша разглядывал комплект фотографий. Нахмурился и, строго топорща усы, перебрал еще раз. Фотографии отложены. Боровик пробормотал понятому, что женщина может войти, и с необыкновенной серьезностью погрузился в изучение эротических текстов. Эти тексты и фотографии у меня с холостяцких времен. Староиндийская грамматика любви «Ветви персика», переписанная, как утверждают, в библиотеке имени Ленина, «Элеонора», «Записки молодой женщины». «Возмездие» и «Баня» Алексея Николаевича Толстого. Широко распространенные тексты. Наверняка знают их профессиональные борцы с антисоветчиной и порнографией, но, видимо, не испытывают особого отвращения, коли не устают всякий раз перечитывать. Забыв обо всем на свете. Боровик сладострастно шевелил усами.

В одной из последних папок интеллигент обнаруживает рукопись давнишнего моего рассказа «Встречи». В сомнамбулической манере рассказывается о нескольких случайных связях, которые вспоминаются в форме мистических переживаний. Постельные сцены тривиальны, явно не для возбуждения сексуальных страстей. После эротических радостей А. Н. Толстого, я думал, моя психологическая кислятина не обратит на себя внимания знатоков и ценителей. Однако в том, что касается секса, Боровик оказался всеяден и ненасытен. Зачитался — за уши не оттащишь.

Шел пятый час обыска. Понятые не выдержали, принесли с кухни стулья, примостились на краешках лицом к телевизору. Круглоголовый попросил меня с кровати и разобрал секции пружинного матраца. Заглянул за телевизор. В коридоре обшарил шкафы и антресоли. Ничего интересного. Интеллигент, задвигая последний ящик стола, сказал Боровику, что можно составлять протокол. Боровик вскинул ошалелый взгляд: «Минутку». Прошла минутка, другая — все ждут Боровика.

Интеллигент опять его тормошит: пора, время. «Да, да, сейчас», — словно сквозь сон. Залистал быстрее, застыл на последней странице и наконец встрепенулся. Со строгостью чрезвычайной и недоумением посмотрел вокруг, вспомнил, зачем он здесь, и, очнувшись вполне, решительно заторопился с протоколом. «Это, — указывая на фотографии, обратился Боровик к интеллигенту, — мы пронумеруем страницами вместе с текстом?» Интеллигент не возражает. Боровик строчит протокол обыска и изъятия. Заходят и выходят какие-то люди, похоже, водители «Волг». Круглоголовый складывает в бумажный мешок ворох читательских писем в «Литературную газету». Протокол представляется мне на подпись. Я взглянул на стопки отложенных бумаг, книг — надо сверить. «У нас нет времени», — ворчит Боровик, ерзая за моей спиной. За порнографией он не думал о времени. Я, хоть и бегло, проверил длинную опись изъятого. Опись более-менее точна, но в протокол пришлось внести уточнения. Например, Наташу увезли в прокуратуру, а в протоколе: «Омельченко было разрешено не присутствовать при обыске». Слишком уж скромно.

К 12 часам все было кончено. Протокол подписан. Почти шесть часов кошмара. Но продолжение следует — забирают. Как одеваться, что взять с собой? Спрашиваю: «Надолго?» «Не знаю, — отвечает Боровик, — все зависит от вас». Из квартиры выносят два мешка изъятых бумаг, сверток с ножом и рапирой. Я запираю комнату и в сопровождении круглоголового и еще какого-то парня выхожу из подъезда. Что подумают соседи? Садимся в «Волгу», но увозят под локотки, как арестанта. Следом вторая машина. По проспекту Мира, к центру. День солнечный. В глазах же темень.

 

Допрос

Двухэтажный старый дом на улице Новокузнецкой. Строгий официоз красной таблицы на желтой стене — Московская городская прокуратура. Кажется, с другой стороны входной двери была еще табличка «Приемная». Скромняги. Я ожидал нечто массивное, серое — по масштабу и цвету их операций, а заходишь как в захудалый райсобес или ЖЭК. Тихо и сумрачно. Деревянная лестница на второй этаж. Проходим мимо лестницы, через площадку и короткие ломаные коридорчики. Высокая пустая комната. На окне решетка, за окном — зеленый двор. Голые масляно-желтые стены. Ничего на них нет, даже портрета Дзержинского. Пытают здесь, что ли? Боровик садится за стол боком к окну, я напротив него. На столе трещит телефон. Боровик то и дело хватает трубку и говорит: «Не туда попали». Кивнул Круглоголовому — тот занялся телефоном, а Боровик мной. Подает бланк протокола допроса свидетеля и тычет палец на строчки, предупреждающие об ответственности за дачу ложных показаний по ст. 181 УК РСФСР — лишение свободы или исправительные работы до года.

— Так я свидетель?

— Пока да.

— По какому же делу?

— Мы об этом уже говорили, — морщится Боровик.

— Я не понимаю: о чем я должен свидетельствовать? Кто обвиняемый?

— Почему обязательно обвиняемый? Дело может быть заведено по преступлению, когда преступник еще не известен.

— По какому конкретно преступлению вы собираетесь меня допрашивать?

— Вы знакомы с Сергеем Филипповым?

Я обомлел. Ожидал чего угодно, но только не этого вопроса. Что случилось с Сережей? Я знаю его лет десять, с выставки в фойе театра на Таганке. Они с братом Колей выставляли свою живопись, чеканку, скульптуру из дерева. Искренность, эмоциональная щедрость, глубина переживаний и умная одушевленность образов, исповедальный психологизм их работ — это было как объяснение в любви. Когда зрители уходили на спектакль, мы с братьями пили пиво в буфете. И со всех сторон их полотна. Потом какой-то чинуша, кажется, замминистра российской культуры, заглянул в книгу отзывов и разорался. Чего-то там чехи написали, еще бродил 68 год. Закрыли выставку со скандалом. Я успел тиснуть отзыв в «Комсомольскую правду». Потом еще напечатал несколько рецензий о творчестве братьев. Получил жилье неподалеку от Коли, сблизились как родные. Сережу последние года три почти не видел, он стал заметным оператором на киностудии Горького — все время на съемках. Фильмы его идут. И вдруг дело по антисоветчине и первый вопрос о нем. Я не свожу глаз со следователя: что он еще скажет? Боровик доволен эффектом — ошеломил. Резкий переход на другую тему: «Кому вы давали статью… — вытаскивает из портфеля машинописные тексты, читает заглавие, — «173 свидетельства — гм! — национального позора, или О чем умалчивает Конституция?»

— Не помню. И давайте договоримся: я отвечаю только за себя, о других я не буду давать показания.

Боровик лихо откидывается на спинку стула, иронизирует: «Не помните? А вот Олег Алексеевич помнит. Кстати, вы его видели?»

— Когда?

— Да сейчас. Вы же мимо него прошли, он вам кивал из соседней комнаты — неужели не заметили?

Нет, Олега Попова я не заметил и вообще в этом году с ним не виделся. Кроме того, я знал, что они всем семейством сейчас в Крыму, в отпуске. Неужто оттуда привезли? Какая связь между вопросом о Сергее Филиппове и Олеге Попове, они друг друга не знают. Что «помнит» Олег? Да, Боровичок наносил неожиданные удары, успевай поворачиваться.

— Странный у вас друг, — продолжает Боровик, — кандидат наук, а работает сторожем. Почему он работает сторожем?

— Спросите у него, он же здесь сидит.

— Меня интересует ваше мнение. Сколько получает сторож?

— Откуда я знаю?

— Наверное, не больше вас — так ведь? Но у вас машины нет, а Попов недавно купил. Как вы думаете: откуда у него деньги?

— Ничего я не думаю. Насколько мне известно, машину купил не он, а родители.

— Ну да, он собирается удрать за границу, а родители жены покупают любимому зятю машину — не очень-то логично, не правда ли? — Боровик грозно насупился. — Кто ему платит? За что?

Я молчу. Боровик меняет гримасу, заявляет сочувственно:

— Вот вы его жалеете, а ведь он вас не жалеет.

— Чего меня жалеть?

— Ну как же. В каком журнале он предлагает опубликовать вашу статью? Кажется, «Континент»?

Боровик наслаждается. Демонстрировал осведомленность. Мол, мы и так все знаем, а допрос — проверка на вшивость, что ты за птица. В самом деле, было над чем задуматься. Откуда ему известно? Где-то рядом допрашивают Наташу, но она этих дел не касалась, да навряд ли заговорит. Значит Олег? Неужели и вправду «не жалеет»? Но тогда бы он и себя «не пожалел», нет, я знаю Олега, это исключено. Откуда тогда?

— Вас неправильно информируют, — отвечаю Боровику. Он чуть не хохочет: «Неужели?» И тут же резким наклоном всаживает в меня лезвия перочинных глаз: «Вы предупреждены об уголовной ответственности за уклонение от показаний. Советую думать, прежде чем говорить». Я молчу, курю сигарету за сигаретой. Голова пухнет. Потолок в дыму. В комнату иногда заходят люди. Принесли мешок с моими бумагами. Таскают их туда-сюда, пристально зыркают на меня. Кто-то из-за двери заглядывает с любопытством. Боровику, кажется, надоело разыгрывать из себя джигита криминалистики. Пора и беседу налаживать. Спрашивает уже в нормальном тоне:

— Кто и для чего просил вас изготовить эту статью?

Как с ним разговаривать? Врать не хочется, стыдно. Всей правды нельзя, людей подведешь. И молчать нет смысла, все рукописи, даже дневники в их руках — вся изнанка моя вывернута. Пришел, видно, час объясниться с ними со всей откровенностью. Заодно попытаюсь их тоже понять: что это за люди? Что они скажут? О чем думают? Пусть и они не подумают лишнего обо мне. Из того, что касается одного меня, я расскажу все, что их интересует. Об остальном я Боровика предупредил: о других ни слова. Я ответил ему, что, во-первых, это не статья, а заметки, комментарий по поводу проекта Конституции; во-вторых, никто не просил, я писал по личному побуждению, для себя, не думал ни о какой публикации. Вот как она появилась, эта злополучная рукопись.

Как-то в сентябре 1977 г. в конце рабочего дня нас, сотрудников ВЦНИИОТ (Всесоюзного Центрального Научно-Исследовательского Института охраны и труда ВЦСПС), где я короткое время работал, согнали партийных и беспартийных на открытое партийное собрание — обсуждать проект новой, брежневской Конституции СССР. Женщины с полными авоськами, хозяйственными сумками спешили домой. Мужчины, многие беспартийные вроде меня, с блеском в глазах и интересом в голове, далеким от темы собрания, тоже спешили. В общем, на собрание всем было глубоко наплевать, никому не сиделось. Секретарь парторганизации сказал, что все мы, конечно, горячо и безусловно проект одобряем, свои предложения и дополнения как-нибудь непременно подготовим — кто за? Руки вверх и всех сдуло. Обсудили Конституцию в пять минут. Шел я домой и думал: «Кому нужна эта инсценировка? Что толку от фальшивой кампании, от парткомовских сочинений на тему «предложения трудящихся»? Откуда у людей такое равнодушие к Основному закону, будто кому другому, не им, жить по нему? А газеты пестрят материалами якобы всенародного обсуждения: «Демократия для всех», «Закон нашей жизни», «Озарено счастьем», «Вдумайтесь в эти слова». Что если правда вдуматься?

Дома я взял проект и, кажется, что-то начал понимать. Чем больше я вдумывался, тем очевиднее становилось, что ни одна почти статья Конституции не отражает реальности. Штампы формулировок как небо и земля отличаются от действительного положения в области гражданских прав и свобод, реальной политической и экономической ситуации в стране. Конституция — легенда, мечта, норма, к которой может быть надо стремиться, а какова жизнь? Какими словами можно охарактеризовать нашу реальную действительность? Как выполняется действующая Конституция и каковы гарантии ее соблюдения? В обсуждении об этом ни слова. Затем и понадобился бутафорский треск отрежиссированной кампании, чтоб не возникало «лишних и случайных» вопросов. Пропагандистская говорильня, чтоб не допустить, сорвать подлинное обсуждение. Мнимое участие миллионов, чтоб не допустить никакого участия, чтоб никому и в голову не пришло сунуться всерьез со своим мнением. Специально устроено так, чтобы всем было до лампочки. Но я социолог, я обязан знать что происходит в стране. Мне было 33 года, накоплен жизненный, журналистский, научный опыт, достаточный, чтобы иметь собственное мнение. «Конституция перед нами, жизнь перед нами — надо сравнивать». Я изложил свое определение действительности по каждой статье двух первых разделов проекта Конституции: о политической и экономической системе и о правах и свободах граждан. Воспользовавшись схемой проекта, впервые свел в систему сложившиеся у меня представления о нашем государстве. Картина получилась жуткая.

Никакого обсуждения Конституции нет и не могло быть. Что же есть? Когда отказываешься от демагогии официальной терминологии и начинаешь называть вещи своими именами, волосы встают дыбом. Мало кому не видна фальшь правительственных деклараций, но я не предполагал, до какой степени циничен и грандиозен тотальный обман. Все не так. У власти не народ и Советы, а партократия; не демократия, а диктатура, не права, а бесправие и произвол. Вся наша жизнь не просто не соответствует, а вразрез Конституции. По всем статьям. Кроме одной: о руководящей и направляющей силе КПСС во внешней и внутренней политике, во всех сферах государственной и общественной жизни в СССР. Эта, шестая статья Конституции, полностью соответствует действительности и, характеризуя действительность, я переписал ее без изменений. Под давлением западных компартий авторы новой Конституции вынуждены официально снять понятие «диктатуры пролетариата», но практически СССР был и остается деспотическим государством, государством, как вытекает из статьи шестой, однопартийной коммунистической диктатуры. Ничем не ограниченная, не стесненная никакими законами, опирающаяся на силу власть. Сроду она не считалась ни с какой Конституцией, а нас гонит на собрание якобы ее обсуждать. Деспотизм отвратителен, но еще хуже то, что его выдают за демократию, как ни плоха действительность, как ни утопична, ни противоречива Конституция, больше всего раздражают не они сами по себе, а нахальство официальной догмы об их соответствии: «закон нашей жизни». Если диктатура, то так и должно значиться в конституции. Да и на черта Конституция, если закон нашей жизни — диктатура, т. е. беззаконие. Хорошо это или плохо — другой вопрос. Но когда на деле одно, а утверждается прямо противоположное, и эту ложь выдают за Основной закон, то, следовательно, Основным законом нашей жизни является даже не диктатура или фальшивая Конституция, а ложь. Ее-то мы и одобряем во «всенародном обсуждении». За кого же нас принимают? Почему мы так легко позволяем дурачить себя? Впервые со всей очевидностью понял, как далеко мы зашли на пути всеобщего, всесоюзного, глобального нравственного безумства. Верхи врут — низы поддакивают, верхи самовольничают — низы пресмыкаются. Погрязли все. Трудно обвинить верхи, не возложив вины на народ, нельзя обвинить народ, не возложив вины на правительство. Положение в стране не просто плохо, а катастрофически плохо. И подлинная трагедия даже не в том, что мы так по-скотски живем, а в том, что мы миримся, мы привыкли, довольны — нам не стыдно так жить. Я стоял перед фактом нашего общего, национального позора.

Конечно, с таким открытием не выступишь на собрании. Я уяснил себе, что хотел, и не ставил перед собой другой цели. Все, что во мне нарывало, мучило, не давало покоя, выплеснулось на 25 страницах машинописного текста. Что из этого получилось — трудно сказать. Несколько вводных абзацев, две-три страницы заключительного пассажа, остальное, так сказать, практическая Конституция — нумерованные формулировки, характеризующие реальность в соответствии со статьями проекта Конституции. На статью не похоже. Запись сугубо личного мнения, почти столь же неаргументированного, как и текст Конституции. Кому оно могло быть интересно, кого могло убедить? Нет, это не статья. Я не думал о публикации.

Можно было бы продолжать работу: аргументировать цифрами, фактами, исследованиями каждое положение. Если учесть, что я прокомментировал полностью два раздела проекта конституции, это была бы серия более чем из 60 статей на самые разные темы. Такая работа требует полной отдачи и на долгое время. Надо бросать остальные занятия, А я занимался трудом и был готов дать обстоятельный анализ по соответствующим статьям Конституции. Что делать: продолжать исследования в этой области, или «от пуза веером»? Я предпочитаю кое о чем все, чем кое-что обо всем. Тем более что государственная ложь, с которой надо бороться, столь преднамеренна и воинствующа, а выступления против нее столь затруднены и рискованны, что о легкой победе нечего и думать. Истина должна быть солидной и бесспорной, исключающей сомнения, ошибки и неточности. Я остаюсь на фронте социологии труда. Здесь я буду полезней. По остальным проблемам есть свои специалисты. Свое слово они скажут лучше меня. И рукопись, перепечатанная закладкой из четырех экземпляров, была уложена в папку и осела в ящике письменного стола. Дальнейшая ее судьба меня мало заботила.

Об этом я рассказал следователю, Круглоголовому, кому-то еще из круживших вокруг. Но сейчас я должен сказать больше. Это уже не повредит тем, кого я сейчас упомяну, но поможет получше объяснить тогдашнее мое положение и настроение.

Разумеется, я не прятал рукопись от своих друзей. Коля Елагин, мой коллега по институту социологии, эмигрировавший в январе 1978 (женился на еврейке), незадолго до отъезда высказал мнение, что если рукопись готовить для заграничной печати, то каждое положение нужно развернуть, насытить материалом, тогда она будет представлять интерес. Такая большая работа, как я уже говорил, не совпадала с моими профессиональными планами. Затем Олег Попов предложил показать рукопись людям, связанным с эмигрантским журналом «Континент», но предупредил, что там очень высокие требования. Я дал текст. Через пару месяцев Олег сообщил об отказе, сказали, что «непрофессионально». И ничего по существу, никакого намерения встретится с автором. Настолько никчемно, что и сказать нечего? Или у редакции перебор авторов, рукописей из Союза? Я не был профессиональным журналистом, хотя много лет печатался, и никто еще не говорил, что я лезу не в свое дело. Задело другое: разве профессионализм единственный критерий оценки? Как только советский профессионал, будь то журналист, писатель, ученый, напечатается в «Континенте», он сразу слетит с профессионалов. Где же редакция наберет у нас профессиональных авторов? Причем вообще профессионализм? Править там, что ли, некому? Было бы содержание — вот что все-таки главное. И пока мне не скажут по существу, я не сочту оценку, отказ мотивированным» а в данном случае такой отказ просто бестактен. Я иду на риск, жертвую головой, работой, карьерой, я доверяю людям, своим единомышленникам, и предлагаю сотрудничество, а мне заочно от ворот поворот. Невежливо, черство. Не ожидал я этого от представителей уважаемого журнала. Кто они, кому показывал рукопись Олег — не знаю. Он предлагает связаться с другим журналом — «Ковчег». Ни до, ни после я не слышал об этом издании, но согласился. Если рукопись можно печатать, пусть она будет напечатана. Где угодно.

Всякая рукопись просится в свет, к людям. Я не верю, когда говорят, что вещь сделана для себя. Говорят «для себя», а сами показывают, держат на виду — ревниво ждут, что скажет другой человек. Делается для себя — это может быть и, наверное, так и должно быть. Я тоже, когда писал, делал для себя, никаких иных намерений не было. Но когда вещь сделана, — у нее своя жизнь, у автора — своя. Каждое произведение нуждается в общественной оценке. Без этого у него нет лица, нет жизни, нет цены. Никогда не знаешь толком, что у тебя вышло. Даже когда известно, что подобного рода творчество преследуется властями, возможные неприятности мало кого останавливают. Родительский долг выше страха. Мало ли жизней принесено во имя творческих ценностей? Мало ли жертв? И все потому, что судьба произведения для автора нередко важнее собственной жизни, когда смысл ее — творчество. Помимо страха, иной раз помимо воли несет автор свое произведение людям. Что вышло из-под пера, имеет ли это ценность или нет, как обернется судьба рукописи — решает читатель и прежде всего издатель. Без этой оценки рукопись не успокоится в ящике письменного стола, она будет томить, тревожить автора до тех пор, пока не услышит окончательного приговора. Я не мог не показывать то, что делал. В машинописном виде рукопись «173 свидетельства» чревата таким же риском, как и в случае опубликования. Рано или поздно попадет экземпляр на глаза — придут и заберут. Рукопись вместе с автором. И ничего не останется. А печать, если не спасет автора, то наверняка спасает его работу. Произведение будет жить. Оно хочет быть нужным людям, оно стремится быть напечатанным.

Кроме этой рукописи Олег взял пару моих рассказов, которые тоже не ко двору советской цензуре. Собственноручно подписал псевдонимом «Аркадьев Николай». И я стал ждать. Полгода — Олег молчит. На вопросы уклончиво: «Некогда», «Жду человека», «Пока никак». И так год. А человек он опальный, деятельный и, когда я узнал, что рукописи все это время лежат без движения в шкафу его квартиры, то забрал папку. Пусть лучше хранятся у меня, чем у него, где они в любой момент могут быть изъяты. Примерно через месяц, в конце 1979 года, от него новое предложение — самиздат. «Уже договорился — пойдет». Я не знал тогда, что самиздат публикуется за границей. Думал: десяток-другой машинописных экземпляров. Пользы не больше, чем от моих четырех, а сидеть не за понюх не хотелось. В самиздат я отказался.

И зря. Кто бы мог подумать, что через девять месяцев, когда я о публикации и думать забыл, меня обвинят в распространении?

Вошел куда-то отлучавшийся Круглоголовый. Бросил на стол экземпляр: «Злобная клевета». Очевидно, заключение их экспертизы. Но формально меня пока допрашивали как свидетеля, по какому-то неизвестному еще делу, хотя ни одним вопросом следователь его не касался. Я свидетельствовал о себе и своих рукописях. Не считал нужным что-либо говорить о других. А как раз они-то, другие больше всего интересовали следователя Боровика: «Кому давал?» Особенно Олег — все о нем. Вопрос — ответ, из пустого — в порожнее. Долго толкли воду. Надоело до чертиков. Куда делась личина строго-усатого, но спокойного внимания, когда я говорил о себе. Теперь Боровик изводил и меня и себя. Он давно перестал разыгрывать книжных героев Агаты Кристи и Сименона. Трубка его не дымилась. (Обычно он то и дело совал в рот и вынимал трубку, все время казалось, что это какой-то лишний предмет и, выходя, он курит тайком сигареты). Боровик то капризно брюзжал, то так сверкал глазками — вот-вот даст по зубам. И чего он так нервничает? Подавай ему все сразу или он тебя съест. И вдруг лопнул. Обмяк. Глянул на меня как на пустое место. С видом глубокого безразличия следователь собрал бумаги и покинул комнату.

Остались Круглоголовый и рослый парень с пустыми, скучающе-грустными глазами и густой волнистой шевелюрой. Сидели молча и долго. Иногда кто-то из них выходил, чаще Круглоголовый, но другой неотлучно со мной. Клонилось к вечеру. Наверняка они все пообедали, меня не пускают: «С разрешения следователя». Спросить трудно или следователь не разрешает? Молчат. Вдруг в окне Наташа Попова. Гуляет во дворе, понурив голову. Значит, Боровик не обманул; Олег где-то здесь. Как же Крым — вернулись? Вызвали? Не свожу глаз с Наташи, увидит ли она меня? Взгляд скользит иногда в мою сторону, но на окне не останавливается. Решетка, дым, сумрак в комнате — ничего со двора не видно. Мне бы постучать в стекло, да разве позволят. И вот уже нет Наташи. Совсем тоскливо. И чего жду: выйду, не выйду?

Исчез Круглоголовый, вышел кудрявый. В комнате появился пожилой дядечка — уносит мешок с моими бумагами. Увидев, что я один, тихо спрашивает: «Это вы написали?» — «Да» — «Правдиво написано». Это было невероятно. В чертогах прокуратуры мне говорят доброе слово за то, что грозит арестом. Значит и здесь есть люди? Вот уж чего не ожидал! Знал ли этот человек, как кстати, как дорого было его слово в такой момент, в таком удручающем месте? Не раз потом, в самые тяжелые времена, его доброе слово выручало меня. Я вспоминал этого человека и говорил себе: «Не все потеряно». Не зря я работал, не зря писал, если приобрел хоть одного единомышленника. Если б только он один прочитал, то и тогда не зря. Для дела такой человек важнее, чем дать почитать друзьям и знакомым. Существование его в недрах карательной машины уже признак ее развала. Его доброе слово — песчинка, трещина в колесах этой машины. Она пожрала мои рукописи, но если внутри ее находятся и такие читатели, то рукописи не совсем уж пропали, они делают свою работу.

«Можно все стерпеть бесслезно, Быть на дыбе, колесе, Если рано или поздно Прорастают лица грозно У безликих на лице»

Больше всего меня мучило и мучит не то, что меня посадили, а то, что не удалось спасти рукописи.

(Перепугался. Зазвонил телефон и мужской голос спросил «Алексея». Я ответил, но в трубке — гудки. Быстро все со стола, выждал время, снова сел. Но не могу успокоиться: вдруг придут? Вдруг найдут, и тогда опять все пропало. И как-то не очень успокаивает, что, может быть, мне и на этот раз где-нибудь в прокуратуре скажут доброе слово. 3 апреля 1985 г.)

Они были мне дороже опубликованных. Это было, пожалуй, самое ценное из всего, ибо ради таких страниц я жил и работал. В них — смысл моей жизни. Когда их забрали, я потерял не только рукописи, но вместе и смысл существования. Прошлое и будущее мое казались бессмысленными. Все зря. И сам сел, и рукописи пропали. Наверное, я переживал бы сильнее, если б не тот человек. Очень он мне помог. Спасибо.

Однако не для того сюда привели, чтоб говорить комплементы. Лишь мгновение я оставался один. Вернулся Боровик и мои молчаливые стражники. Боровик засел за протокол. Через полчаса дает на подпись. Мне нужно подписать каждую страницу и в конце протокола пометить: «с моих слов записано верно». Протокол в форме диалога: вопрос — ответ. И что я вижу? Будто отвечаю следователю: «Давал на прочтение Попову и другим своим знакомым, о которых отказываюсь говорить», «имел намерение опубликовать в журнале «Континент» и что-то еще вроде того, что обыск и допрос следователь произвел корректно, и я чуть ли не благодарен ему. Я отказываюсь подписывать. Боровик, позевывая, говорит о моем праве внести в конце протокола свои дополнения и замечания. Косит настороженно: буду — не буду? Пишу замечания, возражаю против искажения моих показаний, против оговора следователя насчет «Континента». Боровик уже без стеснения встал с боку стола и следит, что я царапаю. «Попова и другие имена, упомянутые в протоколе, назвал следователь». Тут его взорвало: «Какое это имеет значение, блох ловите?» Для меня это имело значение, но, как потом выяснилось, и для него тоже: уголовно-процессуальный кодекс запрещает следователю задавать наводящие вопросы. Раздосадованный Боровик с протоколом — на выход.

— А я?

— Вам придется подождать.

— Где моя жена?

— Здесь, в прокуратуре, дает показания.

Что с ней? Какие у нее целый день показания? Сижу как на гвоздях. Час-два сижу. Распечатал вторую пачку «Явы», курю непрерывно. Круглоголовый с кудрявым открыли дверь и форточку — проветривают. «Мы выйдем сегодня?» — спрашиваю их. Жмут плечами: зависит от следователя. Несколько раз выходит и заходит Круглоголовый. Говорит, надо еще подождать, мой вопрос выясняется. После очередного захода подобрел наконец: «Следователь очень занят, поэтому просил передать вам, чтобы вы пришли завтра утром и захватили зонт — он оставил в вашей квартире».

— Я свободен? — вырвалось по-дурацки.

— Да. Но пожалуйста, не забудьте зонт.

Фиг ему, думаю, а не зонт. Мое взять не забыл, пусть теперь за своим поездит. Вслух же снова спрашиваю о Наташе. Опять-таки они ничего не знают, но полагают, что ее уже отпустили. Выходим. В пепельнице гора окурков.

На улице их догоняет Боровик, вместе садятся в машину. Могли бы и меня подвезти, хотя бы предложить из приличия. Да верно говорят: гусь свинье не товарищ. Этаким гусем, вытянув вперед шею, припустил я вприпрыжку вдоль по Новокузнецкой, к метро. Улица кажется шире, простора больше, даже толпа обрадовала. О, как легко дышится! Никогда не замечая столько неба и воздуха. Высоко летели темнеющие перья облаков. В окнах зажигали свет. Прохожие ничего не подозревали. Никому и в голову не приходило, что тут рядом капкан, который в любую минуту может захлопнуть их бег, капкан, из которого я только что вырвался. Любовь к этим людям, к небу, к городу переполняла из страха, что я чуть было не лишился всего этого. Быстрее, быстрей отсюда. Бегу, как от погони. Скорее в метро, потеряться в толпе, пока они не передумали, не кинулись за мной. Я уже не думал ни о еде, ни о куреве. Шел восьмой час вечера. Где Наташа?

 

«Мне страшно»

Наташа на пороге комнаты. Лицо заплаканное, строгое. В коротком белом плаще, в руке ключи. Ножом по сердцу: неужели сбегает? «Ты куда?» — «К маме, — и смотрит на меня как на привидение. — Ты что — сбежал? Мне сказали, тебя не выпустят». Это сказал следователь, который ее допрашивал, — Воробьев. На вопросы обо мне ей отвечали, чтоб она лучше подумала о себе. Отпустили всего на час раньше меня. Дома нагнал страху сосед Величко. Вроде его тоже допрашивали и сказали, чтоб сегодня он дома не ночевал. Убеждал Наташу не оставаться — могут снова прийти. «Я боюсь!» — Наташу трясло. Еле уговорил подождать, пока сбегаю в магазин. Надо перекусить, но больше всего хотелось выпить. Из винного магазина крюк на Звездный бульвар, к Коле Филиппову. Сережа не выходит из головы: почему первый вопрос о нем? На кухонном диване застаю трех подружек, сидят рядком непривычно серьезные. Жена Коли — Валя и ее ближайшие советницы: Тамара и Валя Муха. «Три девицы под окном пряли поздно вечерком». «Что случилось?» Валя взволнована: «Приходил какой-то мужчина с повесткой: Колю вызывают в прокуратуру. Ты не знаешь, в чем дело? Он кого-то убил?» «Да нет, — говорю, — наверняка по моему поводу. Я только что оттуда, с утра был обыск». Ахнули девушки. О Сереже ничего тревожного не слышали. Все у него как будто нормально. Попросил, чтоб Коля сразу позвонил мне, как придет. Предложил выпить. Не стали. Не помню, чтоб когда-нибудь кто-то из них отказывался. Здорово, видимо, переволновались. Но все-таки я их немного успокоил. Дело не в Коле и не в Сереже.

Бегу домой, к Наташе. Она так и не раздевается. Рвется из дома, ни минуты не может — лихорадит. Да, надо выйти. Говорить лучше не дома, и надо прийти в себя, прогуляться. Одну бутылку оставил, другую с собой.

Кружим по улицам в теплой темноте августа. А у Наташи зуб на зуб не попадает, дрожит, говорить не может. Нашли на Звездном бульваре скамейку. Пытаюсь шутить: «Вскрыть пакет Генерального штаба!» — и проталкиваю пробку в бутылку. Протягиваю Наташе, не хочет. Припал «из горла». Портвейн как на раскаленные камни горячим паром внутри. Напряжение падает. Наташа тоже оттаивает, обрела дар речи: говорит, говорит. Прорвало. Выговорится, ей станет легче.

Следователь Воробьев, молодой, толсторукий — хамил. Грубил, как с преступницей. «Вы печатали вашему мужу?» — «Я тоже». — «Плохи ваши дела, можете не выйти отсюда. Что вы печатали?» — «Я много печатала. Это опубликовано». — «Не притворяйтесь, вам же хуже. О чем та статья?» — «Какая статья?» Опять угрозы. А я даже названия не могла вспомнить. Они не верят. Спрашиваю о тебе. «Забудьте о муже, вам о себе надо думать». Думала, что уже не увижу тебя. Разревелась. Я была в шоке.

— Дальше.

— Отпустили на час. Ходила по улицам, как во сне. Потом Воробьев показал твой текст. Я вспоминала, когда, на чем печатала.

— И что ты сказала?

— Сказала, что брали машинку у Чикиных.

— Зачем?! — Теперь Боба затаскают. А он в партбюро философского факультета, недавно по профессорскому обмену полгода в Штатах работал, мы же ему все поломаем. — Зачем ты людей называешь?

— Все равно бы нашли, ведь все машинки пронумерованы. Было бы хуже.

— Черта с два: это еще бабушка надвое, — чуть не ору от досады и злости.

Она смотрит виновато, на глазах слезы:

— Прости, ничего не соображала. Но для Чикиных криминала нет, они не знали, что я печатаю. А больше ничего такого я не сказала.

И плачет. Бедная девочка, попала как кура в ощип. Очень-то ей все это надо. При мне она заочно окончила Киевский университет. Тоже философ, но флакон французских духов ее интересует больше французских революций. Обычная домашняя девочка, которая любит со вкусом одеться. Капризная, избалованная, но очень добрая и домовитая. Мы часто ссорились и любили друг друга. Ее нельзя назвать единомышленницей — она мало вникала в мои профессиональные интересы, но она всегда рядом, где бы я ни был, чем бы ни занимался. Потом она напишет на зону: «Мне дорого твое дело, потому что дорог мне ты». Три года мы вместе, и ближе ее не было у меня человека. Странное, смешанное чувство к ней: как к жене и как к дочери, столько в ней при женском лукавстве детской незащищенности и непосредственности. И вот теперь эта взрослая девочка дрожит по моей вине ночью на скамейке бульвара. Обыск, допрос, дальше — страшно подумать. Обнимаю ее, целую мокрое от слез лицо, чуть теплые губы. «Выпей глоток, успокойся». Отпила из горлышка. Прильнула, оттаяла. «Что же нам делать? — спрашивает уже спокойно. — Поедем к маме?» — «Пойдем позвоним Олегу».

Вернулись домой. Позвонили Поповым. А там давно ждут звонка. У них утром, в одно с нами время тоже был обыск и тоже допрос в прокуратуре, зовут: «Приезжайте немедленно». На кухне топчется прилично поддатый сосед Величко. В прошлом году он заявил участковому, что я антисоветчик. Теперь юлит: «Если тебя заберут, я не знаю, что я с ними сделаю. Алексей Александрович, как же ты так? Я же предупреждал: убери все лишнее. Ты о Наташе подумал?» Наташа наскоро готовит поесть, жалко поддакивает: «Обо мне он не думает». Хороши союзнички. Величко зудит, какой он несчастный, семьи нет, а у меня такая хорошая жена, чего мне еще надо? Если что, как она без меня?

Плюнул на них, пошел из кухни. Величко следом, что-то хочет сказать по секрету. Заходим к нему, выпили, шепчет на ухо, что ему велено сегодня не ночевать, наверное, за нами придут, надо нам поскорее уходить из дома. Странный стукач, как к его словам относиться? Мы все равно сегодня не дома ночуем, говорю, и какая разница: не сегодня, так завтра. «Тсс!» — Величко палец к губам, другой рукой на потолок, стены показывает: могут подслушивать. «Черт с ними!» — нарочно кричу. — «Чего мне от них прятаться?» А самого ужалило: они ключи у Величко брали — могли не только тайком заходить, но и прослушивать. Может, торчит в Величкиной комнате такая штуковина — ухо в стене. И вся наша семейная жизнь, зарубежное радио перед сном, ссоры, постель — брр! — все это они могли и даже наверняка прослушивали. Чего уж сейчас-то шептаться? И Величко в крик: такую-то мать! Всех их туда-растуда! И он никого не боится, тоже будет правду-матку прямо в электронные уши. Если я антисоветчик, так и он, все мы такие же — пусть его арестовывают. Вот какой стукач нынче пошел — диссидентствующий. Год назад грозил выселить меня из Москвы, сегодня, как никогда, близок к цели и все же, казалось мне, не совсем он сейчас притворяется, капелька доброго чувства, а была в нем.

Мы еще выпили, перекусили с Наташей. Одеваемся. Величко — тоже: «Я с вами. Вам нельзя одним, мало ли что может случиться». Метро в двух шагах, не надо провожать. «Нет, нет! — Его не остановишь. — Вы к Поповым? Туда не советую. Наташа, отговори Алексей Александровича, вам нельзя туда ехать». Увязался за нами. Хорошо, Володя, мы поедем в другое место, спасибо, не надо нас провожать. Нет, он боится, он не успокоится, пока лично не убедится, что мы доехали. Чересчур уж навязчив, не поручено ли ему выследить, куда мы скроемся? На темной дорожке аллеи Космонавтов потянул я Наташу за руку — сбежали. На эскалаторе метро оглядываемся — не догоняет ли?

К Поповым через всю Москву. Наташа Попова в домашних вельветовых брюках. С ней подруга — черненькая девушка Оля. На обеих лица нет. Но рады, засуетились на кухне. Олег в ночь на работе. Я чего-то засомневался: «Может, арестовали его?» — «Нет, правда, его выпустили из прокуратуры после обеда». Петя, Петруччо, мой маленький друг, спит в спальной комнате. Уже за полночь. Перебойный стрекот женского свистящего шепота. У меня бутылка с собой. Оля отнимает стакан: как я могу пить в такой обстановке? Пытался отшучиваться, потом рассердился: «Дай, может быть, напоследок!» Олиному возмущению нет границ. С пионерской нетерпимостью клеймит мое алкоголическое легкомыслие и буря страсти о том, что с ними происходило. Крик, визг — ну и темперамент! — ничего понять невозможно. Так я ее и назвал — пионерка. Я отставил выпитый стакан. Оля разрядилась. Стала рассказывать Наташа Попова. Тут я понял, почему рвались Олины пороховые погреба. Ей прищемили пальчики — рука перебинтована. Она ночевала здесь и утром с постели пошла на звонок к двери. Только повернула замок — ее сшибают с ног и щемят пальцы между стеной и дверью. Так у них начинался обыск. Забрали пишущую машинку, несколько еврейских книжек, письма, черновые записи Олега про еврокоммунизм — больше ничего не нашли. После допроса в городской прокуратуре Олег ушел на работу, кажется, тогда он сторожил автостоянку. С юга их не вызывали, они сами вернулись. Только-только приехали и на тебе: с корабля на бал.

В январе Поповы подали на выезд по еврейской эмиграции — единственный способ уехать. Собрались на Запад, и за это их хотят на Восток. Только в этом мы угадывали причину сегодняшней облавы. Их допрашивали как свидетелей. Кроме номера дела, по которому допрашивали, тоже ничего конкретного. Но почему сегодня? И почему меня заодно, я ведь не подавал на выезд и не из числа самых близких Поповым? Последний раз я был у них в январе, когда Олег отдал документы на выезд. Он дарил друзьям книги. Мне достался американский переведенный сборник «Биология человека». Прежде у него всегда было еще кое-что, я регулярно брал и читал, но теперь чересчур рискованно. У себя Олег уже ничего не держал. Мы перезванивались, но с той поры встречаться не доводилось. И вот дал бог.

Ложимся спать. Наташа с Олей в маленькой комнате, мы в большой. Трудный день, голова свинцовая, а глаза не могу сомкнуть. Вдруг это последняя ночь, последние часы на воле, с Наташей?

С Олегом меня познакомил мой товарищ по институту социологии Коля Елагин. Коля учил язык, обстоятельно готовился к эмиграции, от него перепадала мне литература. С его отъездом я терял доступ к литературе. Кроме того, я чувствовал, что мне уготовлен тот же путь, но его почти невозможно пройти в одиночестве. За несколько дней до Колиного вылета его знакомый привел нас на квартиру к Олегу.

Теперь уже от Олега шла тропа в мир сам- и тамиздата, информация о демократической оппозиции в стране. Я понимал, что другого пути для меня нет. Я не рвался к практической, организационной работе — это прежде времени вышибло бы меня из стен редакций и институтов. Пока есть возможность легальной работы, надо ее использовать до конца. Открытое участие в диссидентских акциях помешало бы делать то, чего не могут делать диссиденты, отвержение от научной и литературной работы у себя в стране. Олег, кажется, это понимал. Он, кандидат физико-математических наук, в пору нашего знакомства перебивался младшим научным сотрудником, грузчиком, сторожем — типичная карьера диссидента. То же светило и мне, но зачем спешить, если есть пока возможность научных исследований и критических выступлений в советской печати? Жена Олега, Наташа, специализировалась в аспирантуре по экономике, с ней нас сближал профиль занятий. Да разве это только? А Петруччо? Мы подружились семьями.

Утром пришел Олег. Он стреляный воробей, обыском его не удивишь — всегда готов, поэтому держится спокойно, увереннее нас. Разобрали события с юридической стороны. Следователи не назвали конкретного дела, по которому нас допрашивали как свидетелей, — первое нарушение законности. Свидетель вправе не отвечать на вопросы, не относящиеся к существу дела, по которому ведется допрос. Следователь обязан предупредить, нам же с Наташей об этом не было сказано — второе нарушение, фактически нас допрашивали не как свидетелей, а как обвиняемых, мы давали показания по нашему собственному делу, которое официально еще не заведено, но может быть заведено на основании этих незаконно отобранных показаний. Эх, кабы знать. Олег, например, отказался давать показания. А я полагал, что обязан давать. Можно, конечно, опротестовать протокол, но что толку? — рукописи в их руках, теперь в любом случае им ничего не мешает допрашивать меня качестве обвиняемого.

— Откуда ветер подул, Олег?

— У меня все по-прежнему, я думал, с твоей стороны.

Ума не приложу — и у меня ровно ничего.

— Был еще у кого обыск?

— Был у одних, ты их совсем не знаешь.

Опять загадка: что общего? Что за таинственное дело такое, по которому три семейства тряхнули? Может, и дела-то нет, а так, просто номер, формальность для обыска? Но откуда им стало известно, например, о моей рукописи, почему забирают сейчас, когда я и думать о ней забыл? Очень все странно. И что дальше? Олег убежден, что изъятая рукопись совершенно недостаточное основание для возбуждения дела. Все экземпляры найдены дома, рукопись не опубликована — распространения нет, значит нет и преступления. Скорее всего, ищут материалы, криминальные для Олега. Власти охотнее сажают, чем выпускают на Запад. Следователи клещами тянули из нас с Наташей показания на Олега. Естественно, Олега волновали показания. Проанализировали подробности вопросов и ответов. В отношении Олега все нормально. Мы с Наташей наговорили только на себя. Не следовало и не обязаны мы были говорить, но мы не знали уголовно-процессуального кодекса, а главное, я принципиально не хотел уклоняться. Я не совершил ничего предосудительного или преступного, мне нечего скрывать, и если они не постеснялись ворваться в мой дом, я не постесняюсь сказать все, что о них думаю.

Пора ехать в прокуратуру. Олег обратил внимание, что устное приглашение — не официальное, и я вполне могу не идти. Зачем тогда приглашали? Ведь не только из-за зонта? И если я нужен и не приду, все равно вызовут — какая разница? Лучше не осложнять отношения. А если не выпустят? Вряд ли настолько серьезно, иначе оформили бы вызов официально. Нет, не будем дразнить гусей, надо бежать.

— Мне страшно! — затрясло Наташу Попову.

 

«Так нельзя мыслить»

Вдоль здания приемной городской прокуратуры задумчиво ходит бородатый человек. Длинные пряди спадают с лысеющей головы, сливаются с проседью бороды, большой, черно-бурой. Цепкие глаза внимательно ощупывают старинный орнамент фасада. Так занят этим, будто для того сюда и пришел. Сразу видно — художник. Это Коля Филиппов. Подхожу вплотную. Увидал меня, осветился легкой, доброй улыбкой: «Я тебя жду». И так неудобно перед ним, таскают по моей милости. Ложится он поздно, его свет и заря где-то к полудню, раньше он редко встает, и вижу — глаза еще заспанные. Начинаю извиняться. Он показывает на сумку, перекинутую через плечо: «Все равно по делам». Но ведь не в прокуратуре его дела.

Чувство вины перед ним и друзьями: в неловкое положение ставлю. Коля первый, но, наверное, не последний. По записным книжкам начнут вызывать, больно им надо. Коля в Союз художников оформляется, у того докторская на носу, тот в загранкомандировку собрался, этот в горкоме партии — как им теперь выкручиваться? Если и виноват перед кем, только перед ними — своими друзьями. Не сразу углядишь все последствия того, что, казалось бы, касается только тебя одного. Круги расходятся шире того места, где падает камень. Одна надежда — на понимание. Мы сближались в радостях, выдержит ли дружба в беде? Экзамен на разрыв: кто не выдерживает, то и жалеть нечего, такой дружбе цена грош. Не будь подобных испытаний, их следовало бы выдумать. Нам придумывать нечего — началось.

С новым, особенным любопытством смотрел я на Колю. А он в двух словах уточнил возможную причину вызова, согласовал кое-какие детали, спросил время (часов он не носит). Стрелка перевалила за девять. «Пора?» — и пошел как в пивную, будто ждал, когда откроется.

В прихожей нас встретил Круглоголовый с кудрявым. Колю в одну сторону, меня опять в ту голую комнату. Спрашивают насчет зонта. Отвечаю, что ночевал не дома. «А где?» — «У знакомых». — «А поточнее». — «Поточнее не могу». Круглоголовый удалился, оставив меня с кудрявым. Крепкий красавчик. Грустные глаза, способные на все, на все, что прикажут. На штампованной физиономии никаких эмоций. Спрашиваю: где он служит, почему не в форме? Губы шевельнулись: спросите у такого-то. Назвал Круглоголового по имени-отчеству. «Он старший?» Лениво мотнул шевелюрой: «Да». Голос робота, без цвета.

Вернулся Круглоголовый: «Следователь пока занят». Больше часа прошло — чего с утра вызывать? Делать решительно нечего, глазу не на чем остановиться. Утомительно и нелепо: зачем-то я им нужен, а мы сидим и молчим. Кто они такие? Спросил удостоверения. Не показывают. «Значит из КГБ?» Круглоголовый темнит, но дает понять, что из уголовного розыска. Какие там должности? Мегре, Пуаро — инспекторы? Улыбаются: «Вроде того». Так и разговорились. Обнаружился интерес к моей работе, к исследованием трудовых ресурсов. Как понимать дефицит при избытке? Ведь везде говорят о нехватке рабочей силы? Эта нехватка, говорю, отчасти заблуждение, а, по сути дела, обман. В условиях планового хозяйства смешно сетовать на любой дефицит, особенно, на дефицит трудовых ресурсов, — мы создаем его сами, искусственно. Дефицит трудовых ресурсов главным образом создается избыточным накоплением кадров на предприятиях, поэтому реальная проблема не дефицит, а наоборот — скрытый и явный избыток рабочей силы, от него и надо избавляться.

— Вы знаете Антосенкова? — неожиданно спрашивает Круглоголовый.

Как не знать? Он у меня в записной книжке. Исследования доктора экономики Антосенкова довольно известны специалистам, сейчас он возглавляет созданное недавно союзное управление по трудовым ресурсам — прямое начальство. Я знаю его давно, молодым, кипучим кандидатом в Новосибирском академгородке. Отвечаю коротко: «Знаю».

— У него такая же точка зрения?

— Может быть, не совсем такая, но он человек неглупый, когда-нибудь поймет — жизнь подскажет.

Не очень корректно так говорить об ученом и начальнике высокого ранга, но я так думаю и надо им показать, что есть вещи, которые выше субординации. Например, собственное мнение, убеждение. Круглоголовый читал мою последнюю статью в «Литературке», она ему больше нравится, чем «Голос из тьмы». (Через два с лишним года то же самое скажет мой лагерный куратор из КГБ, недопеченный социолог Аркадий Александрович.) Это дело вкуса, говорю, и потом «Голос» только начат, не завершен и потому мне дороже — зачем было его забирать? Не насовсем же, возражают, если ничего предосудительного нет, то вернут, а вообще, я сам виноват: занимался бы лучше трудовыми ресурсами и не забивал бы голову Солженицыным и Сахаровым. Я спорю: почему лишают права знать этих людей, то, что ими написано? Почему я не могу иметь о них собственное представление, а должен верить кому-то на слово? У Круглоголового железный аргумент: потому что они антисоветчики.

— Да кто бы ни были, нас в университете учат судить об авторах по первоисточникам. Студентам философского факультета разрешен доступ к Ницше, Шопенгауэру, Бердяеву и в то же время сажают за чтение Сахарова и Солженицына. Где логика?

Я вспомнил, когда на встрече редакции «ЛГ» со студентами МГУ официозный писатель Чаковский спрашивал зал: слушаем ли мы «Голос Америки»? И крикнул в настороженную тишину, что надо слушать, что он регулярно слушает, иначе нельзя: чтобы бороться с идеологическими врагами, надо их знать. А следователь Боровик ставит в вину, заносит в протокол допроса то, что я слушаю. Хотя бы между собой договорились, чтоб людей не дурачить.

Молодцы посерьезнели, посерели. Круглоголовый вздул толстые губы, ворчит, что я делаю неправильные выводы и даже в опубликованных моих статьях слишком много критики, будто все у нас плохо: «Так нельзя мыслить». Какое признание! Ради таких откровений и стоит с ними беседовать. Значит, они стремятся диктовать не только поведение, творчество, слово, но и само мышление. Они считают себя вправе наказывать уже за то, что человек думает не так, как они. Политический контроль над мыслью, над мозгом, над корой больших полушарий — вот кому нужна генная инженерия. И эта отрасль знания, как и все в стране, в их руках. Мурашки по коже от успеха наук.

Круглоголовый с печалью в дутом лице корит меня за дружбу с Поповым. Похоже, и на это надо их разрешение: заводить или не заводить друзей, с кем можно, а с кем нельзя. Очень интересно: что плохого они усмотрели в дружбе с Поповым? А то плохо, что Попов — предатель. Он хочет уехать в Америку. Но это же разные вещи: если предатель, отдайте под суд, а если хочет уехать — какое же это предательство? Не нравится Попов — пускай едет, почему не даете визы? Почему, на каком законном основании вы вообще препятствуете выезду, эмиграции? Вдруг открыл рот кудрявый: «Чтоб не усиливать мощь наших врагов». Более длинной и осмысленной фразы он еще не произносил. Явная цитата из установки начальства. Вот она — подлинная позиция властей. Как она отличается от публичной демагогии для газет и Запада! Да, в своих чертогах произвол не стесняется. Я уже не жалел, что сегодня пришел.

«Тогда, — говорю, — вас совсем не пойму: чего вы церемонитесь с инакомыслящими? Они для вас и в тылу враги. Их вы не переделаете, выпускать не желаете, по вашей логике остается — всех к стенке». Кудрявый пожал плечом, мол, так-то оно так, но начальству виднее. Этот не дрогнет при исполнении. Каменное спокойствие спортивной мускулистой физиономии делало его похожим на добротный инструмент, машину, робот, который без всяких эмоций сделает все, что прикажут. Он может избить, убить, не испытывая к вам ничего плохого, и ни на миг не усомнится в правильности того, что сделал, — таков приказ. Самое правильное в этой жизни — беспрекословно подчиниться начальству. Такова их мораль и вера. Она исключает какие-либо сомнения и угрызения, избавляет от необходимости думать. Думают наверху, а если и он шевельнет мозгами, то только над тем, как выполнять то, что велено. Оттого так спокойны и самоуверенны их лица, так чисто и честно смотрят они в глаза. Ведь по-своему они и в самом деле чисты и честны, ибо ничего от себя никогда не придумывали и не предпринимали. Все, что они делали, диктуется не их, а чужой волей, за которую, как полагают, они не несут ответственности. Главное в жизни — приказ. Святой долг — его исполнение. Дело чести — выполнить его добросовестно, чтобы начальство было довольно. И они это делают. Так воспитаны, так живут, так работают самые честные люди на земле — рыцари плаща и кинжала.

В обеденное время оставили меня одного. Добрый знак, значит, еще не сажают. Вхожу в доверие. Жду часа полтора, вернулись к трем. Может быть, хватит на сегодня? Нет, говорят, следователь просил подождать. Тогда не худо бы и мне поесть. Переглянулись, морщат лбы: «За полчаса успеете?» Да мне хоть минутку — глотнуть свежего воздуха. Со вчерашних возлияний мечтаю о кружке пива, тут есть «гадюшник» неподалеку, я знаю. Прыг-скок из прокуратуры — и вдоль по Новокузнецкой в желанном направлении. По пути за углом столовая. Мухи, вонь, духота. Иссохшие бутерброды. Раздача пуста. Женщины в грязно-белом смотрят, будто я хуже татарина, — столовая скоро закрывается. Рядом «гадюшник». А что там: кружка пива из автомата да десяток сушек. Перегорело похмелье, пиво не в радость. И полчаса на исходе. Запил сушки теплой кислятиной и обратно. Пообедал.

Бравые инспекторы сверили мою аккуратность по ручным часам. И по стрелке секундой? От скуки им морды сводит. Сонно лоснятся в духоте и сигаретном угаре. «Вам самим не надоело?» Уныло соглашаются, но что поделаешь — так надо. «Теперь недолго, — говорит Круглоголовый, — час, не больше». И уходит разузнать о следователе. Долго его не было. Зато вернулся с разрешением: «Следователь сегодня не сможет беседовать, он вас вызовет потом». Когда «потом»? У нас с женой отпуск через две недели, мать на Урале ждет на свой день рождения, путевка в Пицунду — что прикажете делать: брать билеты или нет? Они, разумеется, ничего определенного сказать не могут, но убедительно просят пока не покидать Москвы — на этой недели мне дадут знать. «А что скажут на работе — где был два дня?» — «Скажите, что были в прокуратуре, но не говорите по какому поводу. Про обыск и допрос — не надо».

Выходим из комнаты, как из камеры. На лестнице сверху вниз мелькнул Боровик. Стрельнул в меня недовольным взглядом, будто я усугубил свое преступление перед Родиной тем, что не принес ему зонт.

 

Чего-то я все-таки ждал

Мы с Наташей переживали томительную полосу неопределенности и ожидания. Часто из Южноуральска звонила мать: собираемся ли мы, когда приедем и чтоб были обязательно — она ждет. А мы не знаем, что ей ответить. Все наши знакомые в голос убеждали, что самое страшное миновало. Сразу не взяли, значит, уже не заберут. В худшем случае административные неприятности: ну по работе, ну, может, вышлют куда-нибудь — сажать-то не за что и какой из меня преступник? Надо переждать, что-нибудь нарисуется. А пока собраться с силами, чтобы подобрать хвосты, уладить дела и долги, чтоб если что никого не подвести. Несколько раз садился за читательские письма в «ЛГ». Обработка их почти закончена, осталось всего ничего, но работа не шла. В голове камень, настроение прощальное, тянуло повидаться с друзьями. На работе двухдневное отсутствие объяснил тем, что был в прокуратуре. Тут только сообразил, что нужна бумажка, в прокуратуре не выдали, и я не догадался спросить. Однако бумажку не потребовали. Коллеги заахали: что случилось? «Так себе, — отвечаю, — просили пока не рассказывать». Только распалил любопытство, ловлю сочувственные взгляды — у нас ведь в основном женщины.

Позвонила Наташа: они подъедут с Олегом. Встретились на бульваре у Пушкинской площади, где в одном из старых зданий, заселенном АПН и различными учреждениями, ютится в бывших квартирах наша лаборатория. Рассказываю о вчерашнем посещении прокуратуры, анализируем обстановку. Нельзя молчать, надо дать информацию на Запад. Олег говорит, что об этом уже позаботились, а сам чего-то оглядывается и прибавляет шаг вглубь бульвара. За нами парочка: мужчина и женщина. Когда мы встретились, они стояли спиной к нам у киноафиши-«сплетницы»: в какое кино пойти? Скромно одеты, неприметная парочка — чего Олегу мерещится? Но он уже шепотом, чтоб и я помолчал. Действительно, свернули на другую аллею, парочка за нами, дистанция в десять шагов — все та же. Олег обратил внимание: «Посмотри, как он «дипломат» держит». Да, неестественно, рука с чемоданчиком вытянута вперед. Записывают? Сворачиваем резко в сторону, на аллею, где нет прохожих. Дальше идти за нами было бы просто неприлично. Палочка исчезает из виду.

Наташа рвет и мечет: никак не остынет от своего Воробьева. «Угрозы, шантаж, привезли в прокуратуру, а в протоколе — сама пришла, я в шоке, толком не помню, что говорила, что подписывала. Я откажусь от своих показаний, Олег, кому я должна направить протест?» Мы снова выслушали то, что она могла вспомнить. В общем, корить ее не в чем, можно обойтись без заявления. Но самолюбие ее крепко задето, допрос был унизителен. Потом, когда меня забрали, она тут же отправила прокурору Москвы заявление с отказом от показаний и жалобой на следователя. Ответ она не получила. На закрытии дела я видел протокол ее первого допроса. Воробьев действительно составил его издевательски, выставил дурочкой, но прицепиться ему было не к чему — кроме Чикиных, Наташа никого не назвала. Все-таки молодец Наташа! Не раз еще удивит меня стойкостью и бесстрашием, хотя трусиха неимоверная и такая вроде бы слабенькая и далекая от наших дел.

Приехал в командировку брат из Тюмени. Прямо с аэропорта ко мне на работу, пошли обедать в ресторан «Берлин». Днем там спокойно, можно поговорить. Старый, респектабельный ресторан. В уютном зале бассейн посередине. Выбрали небольшой столик в сторонке. Почти никого в этом зале. Ждем заказ. Вдруг среди разговора замечаю мужчину напротив. Сидит у окна, нога на ногу, держит развернутую газету, на столе чашечка кофе — классический тип детектива. Откуда он взялся, ведь не было никого? Официант приносит блюда и водку, исчезает и тут же из-за колонны вытягивается его любопытная голова. И КГБ под боком. Похоже, все связано. Вовка не видит, это за его спиной, я киваю ему на детектива. Мельком оборачивается, смеется. Кино. Говорим о своем, чего нам прятать? Договорились никому, особенно матери, пока ни слова. Если не приеду на день рождения, так он так устроит, чтоб в этот день она не волновалась. Впрочем, неделя к концу, пока тихо, может быть, образуется.

Да, мне не звонили, не вызывали. «Что я тебе говорила, все говорят, — скандировала Наташа. — Нет состава преступления, все позади». Мы решили жить, как жили, будто ничего не случилось. Вовка внес долю на подарок матери. Наташа купила длинные индийские бусы из мерцающих, как из ночи, полудрагоценных камней. Приобрел билеты в Челябинск, идем через неделю, 20-го. Несколько дней у матери, оттуда в Пицунду. На этот раз не хотелось стесняться в средствах. Пока тихо, но и перед грозой тихо. Кто знает, может это последний отпуск, последняя поездка? Мы считали дни и молили судьбу, чтобы поездка состоялась. А потом будь что будет — я был готов ко всему, но только бы не до отпуска. И потому, если поезд, то спальный вагон, купе на двоих. Если к матери, то полный багаж — от подарков до сухого вина и сухой колбасы, ничего там у них, на Урале, нет. Если юг, то и денег побольше, чтоб хоть там не трястись над копейкой. Напоследок подарю-ка Наташе праздник. Взял командировочные сразу от двух журналов. Парой статеек между пляжами комфорт окупится. Но чем меньше дней до отъезда, тем сильнее тревога — как бы все не сорвали. Не дай бог такого подарка матери, Наташе, да и редакторов всех подведу, кому обещал или должен. Сказали бы не ехать — другое дело, но ведь не сказали, значит, надо жить, надо идти в отпуск и постараться провести его так, «чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые…»

Уши торчком. Чувствовалось, угадывалось, и практика подсказывала: живу теперь, как рыбка в аквариуме, блоха на лысине, сторожит по пятам глаз какого-нибудь майора Пронина. Под колпаком. Это значит, кому звоню, с кем вижусь — все под колпак. И, как нарочно, тянет к друзьям, хочется обойти всех. Но пришлось ограничить общение. Виделся только с теми, кто уж давно скомпрометирован моей дружбой, как Олег или Коля Филиппов, или с теми, кому нечего опасаться, как, например, художнику Вите Калинычеву — что он обо мне скажет: сколько мы бочек пива выпили? За это из их Союза, кажется, еще не выгоняют. Но звонит Миша Куштапин, симпатичный парень из журнала «Журналист», и я виляю, «не могу, не надо», потому что он в Грецию собирается, и наша встреча может ему повредить. Боб Чикин зовет на выходные на дачу — отказываемся, у Боба загранкомандировки, самый взлет профессиональной карьеры, лучше теперь ему от меня подальше. Будто чумной, прокаженный, уходил от встреч с близкими и любимыми, кого больше всех хотелось увидеть, но их больше всего и берег, чтоб не пала зараза.

Правда, не всегда удавалась. Никак, например, не смог увильнуть от Миши Куштапина. Он чего-то заподозрил, дошло до того, что на очередной звонок я ему прямо в трубку: обыск, допрос был. Вот, думаю, напугано. А он: «Сейчас же еду». А времени часов 11 вечера да еще с другом и коньяком. «Лучше бы ты в Грецию съездил, чем ко мне». Очень мечтал он, долго пробивался и недавно получил разрешение. Только рукой махнул. То ли стало ему безразлично, то ли уверен был, что этот визит не помешает. Дружок его мне не понравился. Слишком упорно корчил пьяного и молчал. Вроде он тассовский фотокорр, вроде Пушкин фамилия, я видел его с Мишей несколько раз. В этом году — весной на Мишином дне рождения, у Миши дома, где таинственным образом исчезла моя записная книжка. Может зря думаю, но ведь кто-то же спер мою книжку, и оба раза — тогда и сегодня — маячит фигура Пушкина. Потом следователь Кудрявцев с загадочной улыбкой назовет какую-то фамилию: «Знаю ли я такого-то?» Я ответил «не знаю», кажется, спрашивал он про этого Пушкина. Может, я ошибаюсь, грех напраслину городить, но поневоле задумаешься.

«Ограниченный контингент» знакомых заполнил всю оставшуюся неделю. Что ни вечер, то выпивка, а мы, если пьем, то досыта. Внутреннее напряжение, стресс, тревога со дня обыска. Курю много. Короче, прихватило меня в полночь с воскресенья на понедельник. Лежу к Наташе валетом, головой к «Телефункену» — слушаю, как обычно, передачу для полуночников по «Голосу». А самого, как часто последние дни, одолевают мысли о Шукшине, Володе Васильеве, Георгии Радове, Саше Усатове, Высоцком — разные люди, кто писатели, кто друзья, кого лично не знал, но родные, очень близкие и все они тяжело сокрушали меня внезапным уходом из жизни. Все от сердца. Шукшин в 1974 году, Саша Усатов в нынешнем январе, Высоцкий только что, но я одинаково и по сей день не мог согласиться с их смертью. Только Радову 60, остальные сорокалетние — они не должны были умирать. И дело не в возрасте. Каждый из них занимал опорное место в моей жизни. Слишком много надежд, ожиданий, много кровного они обвально унесли с собой. Слишком многое было связано с ними. Они продолжали жить во мне, часто снились, и в то же время чувствовал себя сиротливо, как дерево с обломанными ветвями, я вынужден был жить без них. Это было несправедливо: как же так — их нет, а я живу. Частенько казалось, что я не могу, мне незачем жить без них. Вот и сейчас такое наваждение: их сердце бьется в моей груди, так же как в их последние минуты. Я чувствую, как сводит его стальной судорогой, как чугунеет левая сторона и биение то замирает до ужаса, то колотит взбесившимся молотком. Я взлетаю и падаю, все выше и ниже, еще удар — и я либо улечу навсегда, либо провались в бездну. Изо всех сил стараюсь упорядочить дыхание, напрягаю волю, чтобы не думать или думать о чем-нибудь другом, пытаюсь вслушаться в радио, но они возвращаются и еще теснее обступают меня — Шукшин, Васильев, Радов, Усатов, Высоцкий. Их сердце не выдерживало во мне. Еще миг и оно лопнет, разорвется, ударит горячей волною кровь и затопит меня. Вдруг невыносимая тяжесть в тихих звуках приемника, они бы тотчас раздавили меня, если бы из последних сил не успел его выключить. Приступ дикого страха, ужаса, жар, прошибает пот, в стальной комок стремительно сжимается сердце. Это конец. «Наташа! Наташа!» — реву что есть мочи и не слышу себя. Наташа спит. Растолкать ее — не могу шевельнуться. Секунда — и все будет кончено. Отчаянного рывка едва хватило, чтобы шевельнуть пальцем ноги и коснуться Наташи. Она моментально проснулась и все увидела в свете настольной лампы. Острый дух валериановых капель. Сердце тикнуло, словно в раздумье: бить — не бить. Там, в груди, шла борьба, я недвижен, не спадает тяжелое жжение слева, долго не сохнет испарина на лбу. Так с час. Потом отступило. Первый раунд я выдержал.

С утра в поликлинику. Врач назначает кардиограмму на пятницу. Но в среду вечером поезд. Пишет записку, чтоб кардиограмму сделали утром в среду. Запретила пить и курить. «Может еще и кастрируете?» «Благодарите судьбу, что вы сюда сами пришли, а не увезли вас в реанимацию», — строго сказала женщина в белом.

Через аптеку — на работу. На душе штиль, полное умиротворение, покой и прозрачность. Не хочется ни пить, ни курить. В кармане вместо сигарет таблетки. Женя Руднев, кандидат, болезненно страдающий непрестижной ставкой м. н. с., после обеда выставил бутылку сухого. Я отказываюсь. Он удивляется: «Прокуратуру забыть не можешь? Брось». Стучу в грудь: «Мотор». «Ну, это серьезнее. Но что от сухого? Это на пользу». Составил компанию, запил таблетки вином. Кроме Жени и Нади в секторе никого. Признался им, чувство такое, будто этот стакан последний, прощальный. «А ты когда в отпуск?» «Послезавтра». «Так завтра день». «Конечно, отметим, если дадут». «Вон ты о чем! — сообразил Женя. — Брось ты голову забивать. Две недели прошло — что, они твоего отпуска ждут? И за что? Это ж ни в какие ворота». А сам еще наливает. Да, думаю, ни в какие ворота. Если по здравому смыслу. Но чувство откуда, предчувствие-то? По здравому смыслу и обыска не должно, а ведь был, изъяли.

Странные, невиданные сны были накануне обыска. Снилось, что я служу в армии, рядовым — дисциплина, неволя и подчинение. Истек срок дембеля, а меня держат, не отпускают. Или я в робе слесаря на аглофабрике, как 20 лет назад, только я не тот, а нынешний, и сам на знаю, куда, там приткнуться, и начальству неловко, не знают, что со мной делать. Стыдища. И так натурально, что мурашки по коже. Aрмия и завод, рядовой и рабочий — сны толкали меня обратно туда. Ужаснее снов я не видел, просыпался в кошмаре. Вот чего они привязались?

Или ностальгия по Карабеку. Тоже — чего вдруг? Года два назад отрубило желание куда-либо ездить. А такой был любитель — мотался по стране от разных редакций и на работе командировок хватало. От края и до края, наездился да тошноты. Чувствую, никуда больше не тянет. Везде одно и то же, объелся отечественной экзотики. Если ездил теперь, то только по необходимости, через силу себя заставлял. И лишь одно место манило неудержимо туркменский Карабекаул, моя настоящая родина. Почему-то последнее время особенно, хоть на день, хоть глазом одним. Двух лет мне не было, когда родители переехали с уральского города Карабаша, где я родился, к отцовой родне в Карабек, в пекло Кара-Кумов, на берег оросительного канала, несущего мутную воду быстроногой, раздольной, изменчивой в песчаных берегах Аму-Дарьи. Здесь родились брат и сестра. Здесь родились мое сознание и первые впечатления о мире. Мы жили там лет пять. Потом перебрались обратно на Урал, в Каменск-Уральск. И вот через тридцать лет одолела тоска по моей настоящей родине. В июне выкроил десять дней, взял командировку от журнала «Молодой коммунист». Ашхабад, Мары, Чарджоу — галопом по Туркмении, и все для того только, чтобы коснуться иссохшей земли Карабека.

Был я там меньше суток. Ночевал в семье комсомольской секретарши. Заходили старики, вспоминали отца, мать, Но больше и лучше — деда, который и сгинул где-то в этих краях в безвестности. На Аму-Дарье покатались на теплоходике, выпили с речниками, кое-кто из них рыбачил, охотился с Сашкой, моим отцом. Искал на старом кладбище, среди скособоченных мусульманских полумесяцев, могилу прабабушки Бабани, она умерла при мне, помню пуговицу на одном глазу, монету на другом. Могилы обветрились, заросли верблюжьей колючкой, конечно, не нашел. Дом, где мы жили, перестроен, там cейчас контора, во дворе снежно белеют насыпи коконов шелкопряда, но угол дома, где были комнаты нашей семьи, сохранился — те же два окна. Пробирало до слез, всего не расскажешь. То и дело казалось: выскочат со двора обугленные пацанята — и бегом к каналу и среди них старый знакомый Ленька. Ленькиными же глазами через деревья тутовника на больницу смотрю и вижу: мать лежит с маленькой, словно припудренной Лидочкой, мать устало улыбается нам с отцом, яйца не берет, говорит, не лезут. А там, гляди, Ленька рогаткой не целится ли? Не появится ли у синей стеклянной ручки дверной ресторана в саду, где мать — буфетчица? Но нет, не появится — ресторан срыт, сад разворочен, я стоял среди строительного мусора и чахлых кустарников.

А представьте, побыл в Карабеке — и словно гора с плеч, с души отлегло, словно завершил тем самым какой-то круг жизни и на этом можно поставить точку. Это было в июне, а в августе — обыск. Сны, ностальгия по Карабеку — было ли это простой случайностью? Больше похоже на предчувствие финала — отдавало мистикой, чудом. Откуда такое предчувствие? Ведь внешне ничто не предвещало. Я был далек от мысли подводить какие-либо итоги. И только теперь пытаюсь осознать то, что давно говорила интуиция.

Хотя внешне жизнь моя выглядела довольно сносно, все же к 35 годам не мог отделаться от ощущения тупика и беспросветности. Последняя запись в дневник: «Жизнь воткнулась в вязкое дерьмо, и я не вижу выхода». Да, молодые мечты исполнились. Исследовал, печатался. Но чем серьезней материал, чем ближе к истине, тем труднее пробивать. Тема — надо кричать, а испохабят в мышиный писк. Краснеешь над опубликованной статьей от того, что с ней сделали. Десятилетия об одном и том же, куча высоких постановлений, горы написанного — и все пишем, пишем. Толчем воду в ступе. Почему так? Где заедает? А копнешь глубоко — по рукам. Редактор говорит: «Слишком в лоб», издатель: «Чересчур негативно», начальство: «Это не наша проблема». Критикуй, разгребай навозные кучи — пожалуйста. Но как только коснешься, откуда дерьмо, как только замахиваешься на корысть и бестолковщину центрального управления — сразу шлагбаум, дальше нельзя. А ведь вся гадость оттуда. Как же работать, что исследовать, если и так ясно? Надо всерьез браться за механизм управления, либо остается по-прежнему месить седьмую воду на киселе. Если действительно что-то хочешь выяснить или сделать, конфликт с властью неизбежен, если не хочешь конфликта, живи для себя, делай карьеру, но проблема с места не сдвинется. А карьера — вступай в партию, защищай докторскую с одним непременным условием, что ты не только не помешаешь, но должен помогать, оправдывать, научно обосновывать их безобразия. Тогда ты «свой». Книжки пойдут, диссертации, высокие должности и т. п. Но если ты видишь, что интересам общего дела противоречат интересы ЦК, если интересы дела для тебя важнее ЦК, если тебе не нравится крикливо самозваная партия — «ум, честь и совесть нашей эпохи», то и ты им не очень понравишься. Слетишь отовсюду, потеряешь все, что имел. Зато останется то, чего у них нет, — совесть. Это путь диссидента. Путь жертвенный, но единственно честный путь. Умные люди находят, правда, середину: думай про себя и делай, что скажут. Для всех хорош и для себя тоже: в кармане фига собственного достоинства. Но что с фигушки толку, если служить-то приходится неправому делу? В лучшем случае никаких дел. Хороним себя заживо.

Так и так дилемма: умирать стоя или жить на коленях. Топчусь у развилки. Умирать не хочется. Жизнь на коленях — не жизнь. И надо о Наташе подумать: возраст, пора бы детей заводить. «Печально я гляжу на наше поколенье: его грядущее иль пусто иль темно». Но делать что-то надо. Что?

То, что хочу, не дадут. В стол? Но какие же рукописи залеживаются в столе? Это опала, арест. И в стол не дадут. Работать становится все труднее, опаснее. Родная земля уходила из-под ног, выталкивало, уносило меня к другому берегу. Уехал Коля Елагин, на чемоданах Олег Попов. Работать можно только на Западе. А значит, и жить только там. Так ведь не выпустят. Я не еврей. А родные, Наташа? Мама ее, коммунистка, вдова гэбэшника, точно не согласится. А алименты? С работы погонят — на что жить?

Заколдованный круг, как в плену. Как прорубиться — не знаю, но другого выхода нет. Близилась развязка. Какой она будет, когда — этого я не знал, но знал, что она неизбежна.

Предчувствия меня не обманывали. Чего-то я все-таки ждал. Может быть, не так скоро. Я надеялся кое-что успеть написать, сделать, переправить на Запад. Туч над собой не видел, поэтому гром среди ясного неба был большой неожиданностью. Смыло рукописи, ничего не осталось из того, что было дорого, что хотел сохранить, из чего вырастал фундамент надежд и дальнейшей работы. Но вместе с горем появилось и чувство облегчения, словно нарыв прорвало. Не надо больше маскироваться. Не надо молчать, когда нет уже сил молчать, из «173 свидетельств национального позора», из рассказов, записок и дневников они узнали все, что я о них думаю, а на личном опыте я убедился, что «так мыслить нельзя». Объяснение состоялось.

Мне еще повезло, что они пришли не раньше, не позже, а именно в тот момент, когда, у меня не было чужой диссидентской литературы. Неудобно не возвращать дефицитные книжки. И потом лишние вопросы: у кого да откуда? Позже я мог написать или опубликовать что-нибудь похлеще «173 свидетельств». К этому шло. И тогда вряд ли бы отпустили из прокуратуры, засадили бы всерьез и надолго. Так что они удачно пришли. И рукописи, все экземпляры чудом оказались дома — никакого распространения. Как они повернут, найдут ли юридическое основание для суда — даже интересно. Но как бы там ни было, терзания мои кончились. Я уже не топчусь у развилки дорог, путь мой — открытая оппозиция. И я еще на свободе.

В понедельник, когда оставался всего один день до отъезда, мы с Наташей поверили своему счастью: за день ничего не должно случиться, нам дадут отдохнуть. Во вторник нам просто некогда о чем-то таком было думать. Думали и ждали две недели, ну а последний день надо готовиться к отпуску. Собрать вещи, закупить гостинцы, продукты — этим занималась Наташа. У меня на работе куча дел: сдать свои разделы в отчет, отправить тезисы на конференцию, получить гонорар, отпускные, раздать долги да поискать копченую колбасу в соседних буфетах привилегированного АПН — где еще сыщешь? Задерган, но возбужден приятно, еще бы — все-таки едем! Даже обедать некогда. Все разошлись, я один в секторе, спешно дописываю тезисы.

 

У «Олимпийского комплекса»

И тут они вошли. Круглоголовый и кудрявый. «Все!» — так и пригвоздило меня. Машинально прибираю на столе бумаги. «Ничего трогать не надо. Поторапливайтесь!» — «Одну минуту, я напишу доверенность». Написал доверенность, чтоб гонорар получила Белкина, у которой занимал, вложил в конверт, но как передать? В это время на пороге Женька с Надей. Остолбенели. Робко разошлись к своим столам. Подаю конверт Наде: «Передашь Белкиной». Хозяева мои ждут в дверях. На выходе оборачиваюсь: «Счастливо, ребята!» Смотрят вслед широкими зрачками.

Ослепительный августовский день. Солнце бьет по очкам. Пересекаем улицу к черной «Волге». Белые занавесочки на заднем стекле. Услужливый шофер дверцу распахивает. Сначала Круглоголовый, потом я, между ними. Поехали. «Что же вы не позвонили, ведь обещали?» — Зло перебарывает страх, но стараюсь быть вежливым. Молчат. «Так некстати, — говорю, — вчера приступ был». — «Хорошо, что поставили нас в известность», — деликатно отвечает Круглоголовый. Куда же везут, может не насовсем? Уж больно смотрятся мирно. «На месте узнаете». Через Трубную площадь на Цветной бульвар, мимо цирка и фасада «Литературной газеты», правый поворот на Садовое кольцо — в городскую прокуратуру? Нет, свернули на проспект Мира, за станцией метро — в переулок Безбожный. Подходящее название для переулка, где суд и прокуратура Дзержинского района. Когда-то я здесь с Леной разводился. Остановились у подъезда старого желтого двухэтажного дома — прокуратура. Заводят на второй этаж, в светлый кабинет. Из-за стола поднимается элегантный мужчина с седым крылом в темных, аккуратно причесанных волосах. Светлый костюм. Приветливая улыбка на мягком, симпатичном лице. Ореховые глаза лучатся: «Алексей Александрович?»

— Да.

— Я старший следователь Дзержинской прокуратуры, Кудрявцев Игорь Анатольевич, назначен по вашему делу.

Приличнее Боровика, думаю про себя. Кудрявцев серьезнеет, берет около пишущей машинки официальный бланк:

— Вы обвиняетесь в преступлениях, предусмотренных ст. 228 и ст. 190 ч. 1 УК РСФСР. В интересах следствия я вынужден вас изолировать. — И смотрит на меня так, будто я ему должен спасибо сказать. — Подпишите.

Расписываюсь на обвинительном постановлении. Кудрявцев кивает ребятам: «Можно ехать».

По ту сторону проспекта Мира, около красы и гордости московской Олимпиады, спортивного комплекса «Олимпийский» — отделение милиции, вход, так сказать, со двора. В узком коридоре навстречу громила в спортивной куртке, морда лопатой. Осклабился, рычит: «Попался! Уж я с тобой поговорю!» Кулак с ведро помойное. Веселый человек, с ватагой — наверное, начальник. Они на выход, мы внутрь. Милицейский вестибюль. Справа железные двери камер, коридорчик куда-то. Прямо, очевидно, служебные кабинеты.

Слева, за стеклом, пульт дежурного. Желчный, сморщенный капитан грубо выворачивает мои карманы, сдергивает ремень, шнурки на туфлях — все на стол. «Поворачивайся, хули стоишь, как пень!» Ребята мои невозмутимы, мол, цени наше хорошее обращение. Да, разница заметна. «Товарищ капитан, нельзя ли полегче?» «Волк тебе товарищ! — толкает сучковатой рукой, лезет кривыми пальцами в карманы джинсовой куртки. — Снимай часы!» Стряхиваю эту какашку с себя, отхожу в сторону: «Прекратите хамить!» Круглоголовый бубнит что-то сердитому капитану, тот жутко хмурится, не глядя на меня: «Выкладывай сам на стол». Капитан примостился у края стола, что-то под копирку пишет. Первый экземпляр мне — акт изъятых вещей при личном обыске. С трудом разбираю корявую, малограмотную писанину. Как явствовало из этого документа, фамилия капитана Кузнецов. Перечень изъятого завершала похожая на куриную лапку подпись. Капитан увязывает в носовой платок содержимое моих карманов, забирает очки, таблетки. «Отдайте таблетки! Врачом прописано каждые два часа принимать таблетки».

— С собой не положено, — скрипит капитан.

— C собой? Куда с собой? — Кто-то внутри задает мне дурацкие вопросы, сам-то я все понимаю, но до него еще не доходит.

Капитан подталкивает меня к камере, железная дверь гостеприимно открыта. Круглоголовый и кудрявый молча стоят у стены. Грустно смотрят, показалось даже — сочувственно. И я к ним за две недели привык, жаль расставаться. Что от них? Ни одного грубого слова, одна приятность бесед. «Желаю звездочек!» — крикнул напоследок Круглоголовому с порога камеры. Так и стоит передо мной: коренастый, лысовато-одутловатый, с невозмутимым взглядом серых глаз, не знающих ничего более важного и нужного, чем то, что он исполняет. Жаль, если в моем пожелании он не услышал ничего, кроме ехидства.

Тяжело грохнула дверь за спиной. Скрежет ключа, словно провернул его капитан меж моих ребер. Примерно три квадратные метра тяжелого сумрака. Даже лампочка — за решеткой, тускло гноится над дверью. Прямо, чуть не у самого потолка, круглое, пыльное окошко в кресте переплета — и крест за решеткой. По бокам, сантиметров двадцать от пола, два деревянных настила, на одном, слева, темнеет скрюченная фигура. Ни форточки, ни щели какой, совершенно замкнутое помещение — склеп могильный. Давит со всех сторон: справа — слева, сверху — снизу, сзади — спереди и некуда деться, стиснуло до самого сердца — жмется в дробину. Зашевелились от ужаса волосы на голове. Не переношу замкнутого пространства. Этого я больше всего боялся, не сойти бы с ума. Креплюсь. И не один все-таки: русый парень деревенского вида. И верно — он из деревни. Чего-то набуянил по пьянке, приперся в Москву, а тут на таких нюх острый. Не очень-то разговорчив, но внешне абсолютно спокоен, из тех, видимо, кому все трын-трава, а может быть, даже интересно в столичной каталажке. Его вскоре убрали. Лязгнула дверь соседней камеры, наверное, туда перевели.

Один в непроницаемых стенах. Хоть бы дырка наружу. В двери вырез, но закрыт крышкой. Чуть выше — воронка «глазка», но «веко» опущено с той стороны. Припал к свету щелей: ничего не видно. Ворчанье басов, шаги, неразборчивые стенанья женщины из камеры. Глухо, как в гробу, и крышку прибили гвоздями. «Радомес! Радомес!» — мечется у гробницы Амнерис. И хор жрецов, хоронящих заживо… Где Наташа? Что с ней? За дверью иногда оживление, всплескивают голоса, но неразборчиво. Может, она уже здесь? Догадывается ли, с какой стороны окна камер? Вцепился в край оконного проема, подтянулся: просторный вид на «Олимпийской», дорога почему-то далеко внизу — так высоко окно с улицы. Проезжая часть у самой стены, тротуар с той стороны дороги. Идут парень с девушкой, с зонтом — капает, что ли? Из немытого стекла в любое солнце пасмурно, но, кажется, действительно непогодит. Ветер задирает плащи и юбки. Оконце двустворчатое, с решеткой меж двойных стекол — не откроешь, впаяна глухо. Движение довольно редкое, прохожих мало — закоулочная сторона. Будь Наташа — я бы ее увидел. Но ее нет. И руки отваливаются. Так прыгал несколько раз. Хоть бы увидеть ее, может, меня заметит — будет точно знать, что я здесь, бог знает, что они ей наговорили?

Вдруг створка в двери откидывается и на ней миска с борщом. Забираю, крышка тут же захлопывается. Устраиваюсь на нарах. Есть не хочется, а ведь с утра ни крошки. Поводил ложкой, борщ неплох, наверное, из столовой, она рядом, на проспекте Мира. Снова створка нараспах. Сержант удивленно смотрит на полную миску, но, ничего не говоря, забирает и подает другую с котлетой и гречкой. Года два я ничего мясного не ем из принципа «мы никого не едим». Гречку через силу втолкнул, нельзя расслабляться. Снова сержант округлил глаза, глядя на несъеденную котлету. Только прилег — ceрдце опять сводит судорогой. Жжет слева грудь, лечу в пропасть. Сдохну я в этом гробу, глупо и обидно до слез, а может, этого им и нужно, для того и вогнали сюда? Ну врешь, так просто не сдамся. Ковыляю к двери, стучу. Никто не подходит. Стучу громче, кулаком. В створке морщинистый лик сердитого капитана. «Дайте мои таблетки». Чертыхался, но принес. Даже дверь открыл. Я вышел налево в туалетный коридорчик, запил таблетки. Чистенько, побелено — тоже к Олимпиаде готовились. Назад не хочется. В нескольких шагах другая дверь — выход, свобода, но куда бежать — у камеры капитан с ключами стоит. Мне туда.

Таблетки не помогли. Как ни пытался совладать с собой, новый приступ панического страха поднял меня с нар. Сердце лупит молотом. Слабость неимоверная, еле двигаюсь. Стучу, зову врача. Кто-то буркнул за дверью: «Щас будет». «Откройте створку, я задыхаюсь». В ответ быстро удаляющиеся шаги. Хлопанье входной двери. Женский голос. Шепот, перебранка. Тычусь во все щели, не видно. Негодующий женский крик — боже мой, это Наташа! Барабаню руками, ногами: «Откройте!» Там тоже орут, неужели она меня не услышит? «Наташа! Наташа! Я здесь!» — хриплю что есть мочи и не узнаю своего голоса. Она что-то крикнула мне, стукнула дверь, похоже, ее вытолкали, она обратно, снова ее голос в скандале, опять хлопок двери и тишина. Отчетливая мужская ругань. Шаги в мою сторону, рывок «кормушки» и пламенеющая рожа капитана: «Я тебе постучу, такую-то мать! Пиздюлей захотел?» — «Дайте увидеть жену, мне лекарства нужны!» «Пошел на…» Удар крышки сотрясает тяжелую дверь. Мне терять нечего, продолжаю стучать: «Врача!» «Будет врач, хули еще надо?» — кричат издалека. Валюсь на нары.

Через какое-то время заворочался ключ, то был не врач, а лохматый человек в лихо распахнутом коричневом пиджаке. Дверь закрыли за ним: «Ух! Опять по новой! — тряхнул кудрями и с порога тосклива оглядел камеру. — Куда я попал? Чистота!» Упал спиной на свободные нары, руки за голову, нога на ногу, полы пиджака крыльями по бокам. С ним мне стало легче.

Его зовут Миша. Он не впервой за решеткой, но вот уж чего не ожидал, так именно сейчас здесь оказаться, и квартирка незасвеченная, и жил аккуратно, днем не вылазил, и хозяйка — своя в доску, и был-то всего пару дней — как застукали, непонятно. Соседи вложили, больше некому. Вот всегда так: как в Москву, так за решетку, больше месяца не гуляешь, будь она проклята. И без Москвы нельзя: родной город, родня, знакомые. На этот раз и дел никаких, так, по мелочи, из-за таких пустяков даже искать не будут — как напали на след? Уму непостижимо.

Миша — вор. С детства. Больше он ничего не умел и не хотел уметь. Он — еврей. Я даже не подозревал, что есть евреи-воры. Не то чтоб торгаши или махинаторы с партбилетами, такими хоть пруд пруди, а настоящие: по карманам или квартирам. Это для меня было ново. «Что ты, — говорит Миша, — сколько угодно. Есть асы — у МУРа в особом почете». Вспомнил для примера старичка-еврея, с которым муровцы по сей день по сейфам консультируются — виртуоз. «Но он, наверное, уже завязал?» — «По медвежьей части, конечно. Зачем? Он себе заработал, ему хватит. Но, — подмигивает Миша, — он ведь не только МУР консультирует. Братва его уважает». — «Это и есть вор «в законе»?» — «Нет, это раньше было. Сейчас не та масть. Различаются путевые и непутевые, больше каждый сам по себе. Настоящих воров, можно сказать, не стало. Закона не стало». — «А что значит «в законе»? — «Много значит. Были железные правила. Стал, например, вором — ты уже никем быть не можешь. «Мокрого» не позволяли. Такие дела решали на сходняке и, если мочили, то своих — кто провинился. Проигрался — отдай, обещал — сделай. А нет — замочат. А если кто ссучился или раскололся, из-под земли доставали. Раньше было больше порядка».

— А сейчас?

— Да разве сравнить? «Козлы» на свободе спокойно пасутся.

— Что ж так?

— А кто на себя возьмет? Каждый о себе думает. Закона нет, воров повывели.

— Куда ж они делись?

— Подписка. Слышал, наверное?

Краем уха что-то слышал. Это подтвердилось из рассказа Миши. В конце 50-х — начале 60-х годов была милицейская облава по искоренению организованной преступности, когда арестовали все сколько-нибудь заметные фигуры воровского мира и потребовали подписку о прекращении преступной деятельности. Ко давал подписку — отпускали, кто нет — оставался в тюрьме бессрочно, пока не подпишется. По воровскому закону дать такую подписку означало завязать, т. е. ссучиться. Многие тогда, даже из самых авторитетных, сломались. Но не все. Этих по сей день держат «в крытой», т. е. в тюрьмах, на особом режиме. Большинство там же поумирало, но кое-кто жив, «держит стойку», предпочитая сдохнуть в тюрьме вором, чем жить на воле сукой. Они, говорит Миша, и сейчас в огромном авторитете, слово их в цене. Из своих камер не теряют связей с воровским миром. Если есть еще понятия правильного и неправильного, то в значительной степени благодаря им — апостолам воровского закона.

Неправомерно жестоким, незаконным путем стремился «романтик» Хрущев пожать руку последнего преступника к 1980 году, объявив этот год первым годом светлого будущего, началом коммунизма, но пожал собственную опалу и смерть от таких же как он преступников, а уголовный мир, словно в ответ на беззаконие, разросся невероятно, не стало порядка в нем и больше стало жестокости. Карательная компания уничтожила не преступность, а человечность в преступности, не воровство, а рыцарство воровства, не воров, а наиболее порядочных из них. Государственное беззаконие спровоцировало беззаконие внутри воровского мира. Воровской самоконтроль государство не смогло заменить эффективным милицейским контролем. Вместо воров «в законе» множатся орды тупого, продажного, жестокого, разнузданного жулья. Зла обществу от этой стихии больше, нет на нее управы, и если из зол выбирать меньшее, то становится очевидным, что воры «в законе» — меньшее зло. И бестолковщина милицейского произвола не вредней ли вора, «в законе» которого больше авторитета и толка, чем в липовой Конституции деспотического государства? Между прочим, защитники и герои народа — Робин Гуд, Разин, Пугачев — все они с точки зрения государства воры и даже разбойники.

Я недавно прочитал в газете, что на юге Африки, в Кейптауне, состоялась международная конференция воров-карманников. «Большие сходняки и у нас есть, — говорит Миша, — даже на зонах» — «Всесоюзные?» — «Ага, — смеется, — межлагерные». Я думаю — шутка и в тон ему: «Хозяин командировку выписывает?» Но Миша серьезен. Шустрым воровским «телеграфом» объявляется сходняк на какой-то зоне. Как нужные люди попадают сюда из других зон? Есть разные способы: подкуп администрации, симулирование болезни, идут даже на новое преступление, чтоб получить нужный режим, например, ударит мента или замочит «козла» — лишь бы на этап. Чаще зэк просто отказывается от своей зоны, т. е. не выходит на работу, перестает подчиняться, требуя перевести туда, куда ему надо. За такой каприз — изолятор, бур (барак усиленного режима), голод, холод, вши. Держат месяцами, а то и больше — зэк стоит на своем. Начальству не нужны лишние трупы, от такого камикадзе оно само радо избавиться, отправляют на этап, только бы с глаз долой. Как правило, не туда, куда зэк просится. В этом случае по прибытии на новое место, как говорит Миша, зэк вообще «не поднимается» на пересыльную тюрьму или зону, т. е. отказывается заходить, настойчиво выставляя свое условие: или туда-то или никуда, хоть убейте. Снова камера, буры до следующего этапа. И так по нескольку раз. Самое удивительное, что, в конце концов, зэк добивается своего. Если, конечно, выживет. С учетом дорожных трудностей такие сходняки назначаются не на день и час, а на определенный год. Не часто, но бывает, говорит Миша.

Легко верить, когда не знаешь. Сейчас в возможность подобных «конференций» верится с трудом. Может, это раньше было, может, не совсем так, может, приврал Миша из патриотизма — мол, наш вор не хуже кейптаунских? Однако чем черт не шутит. Мой опыт мало о чем говорит. Я сидел на общей зоне, с «первокурсниками» — первоходочниками. А Миша говорил о профессорах и академиках лагерного мира, они на режимах строгом, особом, с ними я почти не общался, к тому же они не раскалываются первому встречному. Но всем известно, что они способны на многое.

Воровской век не долог. Режим в гулаге ужесточается, и железное здоровье до 40 не выдержит: что ты себе думаешь, Миша?

— Вор живет одним днем, — отвечает Миша.

Он из вполне добропорядочной семьи. Брат, сестра, прочие родственники — люди как люди, кое-кто на высоких постах — один он такой, а почему — сам не знает. На первых порах, точнее, сроках, родня помогала, увещевала. Давно уж рукой махнули, теперь не признают — нет у него родни. Привязанность к воровскому ремеслу оказалась сильнее родственной. «Не раз говорил себе: хватит! Но отбывал срок, а где воля? На работе? В лагере — на хозяина, здесь на кого — на другого хозяина? Какая же это воля? Возьми работягу, — говорил Миша, — Сколько у него отпуск? 15 дней. А какие деньги? Концы с концами не сводит. А у меня отпуск от зоны до зоны больше года бывает. Живу в свое удовольствие. Я отсидел и вышел, а у работяги пожизненный срок. И я знаю, за что сижу, а он за что? За стакан бормотухи? Я раб поневоле, он раб добровольный — вот и вся разница. У меня мало свободы, но она есть, если работаю, то на себя. Да я день свой свободы не променяю на год кабалы».

— Но ты же людей обворовываешь.

— Каких людей? У работяг нечего взять. У кого есть что взять, те сами воруют. Такого не западло.

Эта избирательность, как я понял, отличает путевого вора от непутевого, от расплодившегося ныне хулиганья, срывающего шапки с прохожих, убивающего за поллитру, лезущего в любой карман, любую квартиру, не брезгующего брать единственную кофту, последнюю копейку — что-нибудь да урвать. Мало чести во всяком воровстве, но если оно неизбежно, если сравнивать, то путевый вор, конечно, предпочтительней. В воровской жизни случается всякое, были у Миши поступки, о которых он не хотел бы вспоминать, которых лучше бы не было, но, в принципе, он считает себя путевым.

Врач появился часа через два. Не тюремный, а обычная бригада скорой помощи: толстая врачиха, и девушка-медсестра.

Меня увели в комнату, где врачиха, смерив давление, пробасила: «Симулянт!» Я сказал, что этот диагноз противоречит диагнозу районной поликлиники, пусть сверит с картой больного. Она остервенело сворачивает шланги прибора: «Нечего попадать сюда. Натворите, потом жалуетесь. У вас совершенно нормальное давление. Лиза, дай ему корвалол!» Лиза наливает микстуру, а я спрашиваю у блюстительницы общественного порядка в белом халате: «Корвалол — от симуляции или от сердца?» Толстая бандерша свирепеет: «Умный очень? Лиза, вылей!» И в открытую дверь дежурному: «Уведите его, он совершенно здоров!» Сгораю от стыда и возмущения.

В камере застаю третьего. Он уступает место на нарах (Миша называет их «софой»), я валюсь без сил. Угомонившееся было сердце снова взбесилось. Миша и этот, третий, не помню имени, пусть — Володя, барабанят в дверь, требуя для меня медицинской помощи. Несколько раз подходил служивый и говорил, что он доложил дежурному. «Будет врач?» «Откуда я знаю». «Зови дежурного!» «Не идет, он занят». Я прошу выдать мои таблетки, которые у дежурного. Милиционер уходит и пропадает. Ребята опять стучат, орут матом. В ответ яростный лай капитана Кузнецова, из которого выясняется, что он не доктор, а доктор сказал, что я симулянт, и х… а не таблетки.

Все-таки «скорая» приехала. Меня осмотрел и выслушал молодой врач. Вполне корректен, видно еще не успел испортиться. Действительно, давление почти нормальное, но мне надо успокоиться — приступы на нервной почве. «В аптечке есть корвалол?» — спрашивает у дежурного. «Не знаю, чего ему жена принесла», — скрипит капитан Кузнецов и несет склянку корвалола. Спасибо, Наташа, умница. Врач велит дежурному выдавать также мои таблетки. Раздосадованный капитан бросает мне весь пакетик, изъятый при обыске, а заодно замшевую куртку, свитер — с охапкой положительных эмоций вернулся я в камеру. Ложка корвалола и таблетки оказались как нельзя кстати, но лучшее лекарство — доброе отношение молодого лекаря и забота моей жены.

Поздно вечером опять выводят. В комнате, где принимали врачи, сидит в плаще темный человечек и торопливо сует бумагу: «Подпишите». Типографический бланк о задержании. Рукой вписано, что я задержан на месте преступления. Меня забрали с работы — какое я совершил там преступление? Кривая ухмылка: «Это не имеет значения, пустая формальность. Будете подписывать?» «Нет». «Не хотите — как хотите», — веселится человечек. Он был пьян в стельку.

Ночь прошла в тихой беседе и переминании боков на жестких досках. Все затекает, ребра ноют, то и дело ворочаюсь, к тому же было довольно холодно. Что бы я делал без свитера и куртки от Наташи? Ее тепло согревало меня с первой ночи, растянувшейся на три года. А ребята — как дома. Мишин голый живот вздымался из-под вылезшей из штанов рубашки. Пиджак под голову. Ему не жестко, не холодно, а я дрожу в куртке и свитере. Володя, рослый парень лет 30, рядом с Мишей. Приютился на боку, поджав длинные ноги. Изредка он неуклюже ворочается, но тоже ни разу не просыпался. Кто я им? Все мы тут словно с луны свалились да прямо к черту на рога, каждый своим горем оглушен, а ведь только благодаря их настойчивости вызвали второго врача, который помог. Выручили. С добрых людей начинается мое знакомство с преступным миром. Они мне кажутся куда человечней и садистски обольстительного Кудрявцева, и горохового пинкертона Боровика, и тупо исполнительных муровцев, не говоря уж о повстречавшемся мордовороте — начальнике и обходительном, как колючая проволока, капитане Кузнецове. Первое сравнение тех, кого сажают, с теми, кто сажает, 1:0 не в пользу блюстителей закона. Может, как люди они не хуже, но в форме, на службе в них мало человеческого. Что превращает их в изуверов, что ставит с ног на голову? Профессия? Но профессия самая гуманная: правоохрана, правосудие, воспитание. Что же их делает мерзавцами? Служебные инструкции? Приказы начальства? Если так, но нет ничего более преступного таких инструкций и нет ничего более бесчеловечного такого начальства.

Володя — шофер, кажется, «Скорой помощи». Их гараж в том же переулке Безбожном, где районный суд и прокуратура. После работы выпили с шоферами в гараже, выходят за ворота, а тут «ЧП»: люди, милиция. Какая-то машина помяла «Жигуленка», стоявшего у подъезда. Рядовой случай, но отчего полно милиции и так громко орет верзила в спортивной куртке? Оказалось, от того, что «Жигуленок» принадлежит Прокурору. Кто толкнул, где искать ту машину? Верзила печется, останавливает прохожих. Никто ничего не видел. «Ищи ветра в поле», — говорят меж собой шофера. Верзила броском к ним: «Что? Кто сказал?!» И рожа в пьяной агрессии. Шофера улыбаются: что ему скажешь? «Повтори, падла, что ты сказал? — хватает Володю. — Это ты наехал? — и тащит к милицейскому «Рафику»: я с тобой, такую-то мать, — там поговорю!» Это был зам. начальника 22-го, «олимпийского», отделения милиции, тот самый мордоворот, который повстречался и мне на выходе. «Такой блатной, ну никак не ожидал, что он ихний начальник», — не перестает удивляться Володя. Но тревожило другое. В отделении у него забрали паспорт с поддельной пропиской в Москве, у матери. Настоящий паспорт, с пропиской в Тульской области, лежит дома. Не дай бог, проверят сейчас прописку или позвонят матери и она скажет, что сын не здесь прописан — подделка откроется и тогда не миновать тюрьмы. Можно понять его состояние. Когда-то он отсидел лет пять с лишением права жить в Москве до снятия судимости. Семь лет живет и работает по поддельному паспорту и ни разу не попадался. Живет у жены, двое детей, меньше года осталось до снятия судимости и можно прописываться официально, по настоящему паспорту. Забыл об осторожности и так вот и влип нелепо. Все теперь зависит от матери. Вся жизнь на волоске. Володя держался молодцом, но бледен и весь на иголках.

Его вызвали в середине следующего дня. Отпустили? Отвезли в тюрьму? Мы с Мишей больше надеялись на удачу. Протрезвится верзила, одумается: ни за что, ни про что засадил. Могут и не учинять проверку. Все они могут. Судьба Володи зависела от случайности. Вечером увезли Мишу. Тут гадать нечего, у него отсюда дорога одна — в тюрьму. Со мной нельзя было ничего понять. Ребята убеждены, что меня попугают и выпустят — состава преступления нет. Но их увели, а я сижу один, как перст, жду, что скажет Кудрявцев, мой следователь.

 

Арест

Игорь Анатольевич лучился благожеланием и сочувствием. Мы беседовали в той же комнате, где вчера я дважды побывал у врачей, а сегодня жаловался на пьяного визитера, задержавшего меня якобы на месте преступления, и хамство дежурного капитана Кузнецова. «Акт о задержании? — улыбается Игорь Анатольевич. — Это ошибка. Не понимаю, кто это мог быть?» Конечно, признавал он, персонал в отделениях грубоватый, но это издержки трудной профессии — не забывайте, с кем им приходится ежедневно иметь дело. Он поговорит, чтобы мне не отказывали в лекарстве и, вообще, сделает все от него зависящее, чтобы облегчить мое положение. Принесла ли жена теплые вещи? Это он позвонил ей вечером и сказал, где я нахожусь и что принести. Не следует отчаиваться, это еще не арест. По закону меня здесь не могут держать более трех суток и он, Кудрявцев, ничего бы так не хотел, как выпустить меня подобру-поздорову. Арест избежать можно, но я должен ему помочь. Дело мое не стоит выеденного яйца, его интересую не я, а те, из-за кого по собственной наивности и легковерию я оказался здесь!

— Все о Попове и я гарантирую вам свободу.

— Я уже все сказал вашему предшественнику из городской прокуратуры.

— Теперь вы будете иметь дело только со мной. Расскажите снова, вспомните все, что вы знаете о Попове: как познакомились, о чем говорили, какую литературу он вам давал — все подробно. Это очень важно для вас. Лучше в письменном виде — и подает стопку чистых листов.

— Наверное, о Попове вы знаете больше меня, зачем вам мои показания?

— Да, о Попове мы знаем все или почти все. Ваше молчание ему не поможет, а вам навредит. Мне нужна ваша откровенность, можно ли вам доверять? Иначе я ничем не смогу вам помочь.

— Мне скрывать нечего, но о знакомых я отказываюсь говорить.

— Не спешите, у вас есть еще время подумать. Никто вас не посадит, если вы сами себя не посадите. Либо вы будете со мной откровенны, либо сами себе искалечите жизнь — выбирайте.

Ночь я провел в камере один. Тоска и сердце давят, но как будто начинаю привыкать: нет приступов судороги и ужаса. Ощущение от встречи с Кудрявцевым такое, что, действительно, заточение мое кажется несерьезным. Если б сажать, то сразу в тюрьму, не зря же в КПЗ держат — значит нет состава преступления, а хотят запугать и вырвать показания об Олеге. Больше я им не нужен. Но что с Олегом? Почему так к нему прицепились? Ведь при обыске ничего не нашли, внешне Олег был так спокойно уверен — неужели тоже сидит? С нетерпением я ждал следующей встречи с Кудрявцевым. Мне не следует портить с ним отношения. Если есть возможность избежать ареста, то нельзя давать повода для подозрений и сомнений в искренности. Продержаться еще день. Завтра истекают третьи сутки, а там или свобода или тюрьма. Если от меня что-то зависит, надо постараться убедить Кудрявцева в случайности появления «173 свидетельств», в том, что я далек от политики и, разумеется, убедить в своей искренности.

На этот раз Кудрявцев был строг. Первый вопрос: буду ли я говорить о Попове? Я сказал, что могу еще раз рассказать о наших отношениях с Поповым, но сначала хотел бы узнать: где сейчас Попов и почему им так интересуются?

— Попов там, где ему следует быть. Подумайте лучше о себе.

— Его посадили?

— Не знаю, но место ему приготовлено. Итак, я вас слушаю.

Я рассказал Кудрявцеву, что с Поповым познакомился через Колю Елагина, что мы подружились семьями, ходили иногда друг к другу в гости, а в начале этого года Поповы подали на выезд и с той поры до обыска мы не виделись. Кудрявцев откровенно скучал.

— Это все? — спросил он недовольно.

— Ну я же говорил, что у нас были сугубо личные отношения, которые для вас, наверное, не представляют интереса.

— Какую литературу давал вам Попов?

— Не помню всех книг. Последняя, например, «Биология человека».

— Ну вот что, Алексей Александрович, вы, я вижу, не осознаете своего положения. Даю вам еще день.

— Вы полагаете, я что-то скрываю?

— Не сомневаюсь в этом.

— Скажите, что вам известно о Попове, может, я действительно чего-то не знаю?

— Нам известно, что Попов злобный антисоветчик. Он занимается подрывной деятельностью по инструкции своих хозяев в Америке, куда хочет удрать. Он — враг. Вот вы кого прикрываете.

— Где жить — это его личное дело, а о его подрывной деятельности я действительно ничего не знаю.

— Вы кое-что забыли и не хотите вспомнить. Тем самым вы представляете социальную опасность. Вы сами себя толкаете за решетку. Поверьте моему опыту: вы все вспомните, но для вашего блага советую сделать это не позднее завтрашнего дня.

Кудрявцев встает из-за стол с видом оскорбленного доброжелателя.

И вот наступил день, когда все должно решиться. Я был почти уверен, что к вечеру буду дома. В третьем часу 19-го меня забрали, не позднее трех сегодня, 22-го, должны выпустить, не помню, как я провел эту ночь: спал, не спал? Но помню: была холодрыга. С утра я томительно ждал Кудрявцева или шагов к камере, освободительного звонка ключей: сейчас откроют и выпустят. Часов в 10 открывают. Спрашиваю милиционера: «С вещами?» Он заглядывает внутрь, бестолково пожимает плечами: «Зачем? Никто не тронет». Ах ты, господи, славно об этом речь!

Кудрявцев лицом к окну в решительной позе: «Даю вам последний шанс: будете давать показания?»

— Игорь Анатольевич, разве я отказываюсь?

Поворачивается ко мне: «Говорите все, что вы знаете о Попове, о «Хронике текущих событий», о фонде политзаключенным — все, что вам об этом известно, что вы слышали или читали».

— Вопрос не по адресу, вас наверное неправильно информировали.

— Тогда я выписываю постановление на арест.

— Ваша воля, если есть основание.

— Основание есть. Я дал вам три дня. Если вы не думаете о себе, подумайте хотя бы о своей жене: сами лезете за решетку и ее за собой. Последний раз спрашиваю: будете говорить?

— Если настаиваете, повторю то, что уже сказал.

Кудрявцев раздраженно грохочет стулом, садится, достает из портфеля бумаги:

— Выгораживаешь Попова — будешь сидеть сам, как козел отпущения.

Я все еще не верю в реальность этой угрозы. Вроде в уголовном кодексе такой статьи не предусмотрено и обвинение, мне предъявленное, формулируется иначе. Что-то он совсем уже по-бандитски запугивает, значит, думаю, других козырей нет. Нет у него правовых аргументов, не грозит мне закон, и это лишь убеждает меня, что на этом дело и кончится: попугают и выпустят. Посыпались вопросы, касающиеся «Встреч» и «173 свидетельств»: когда написал, кому давал, где хотел опубликовать, признаю ли вину? Отвечаю: писал тогда-то, никому не давал, публиковать не думал, вину не признаю. Кудрявцев молча быстро записывает. Само его раздражение доказывало, что никакого ареста не будет, чего бы ему сердиться — видно, это последняя наша беседа, а он не добился нужных показаний, — вот и злится. Не посадят же в самом деле за неопубликованную рукопись, а тем более за Олега — какое же это преступление?

— Так вы не признаете вину? — переспрашивает Кудрявцев.

— Не пойму, в чем она выражается?

— В том, что вы изготовили статью, содержащую клевету на советский государственный строй.

— Что написал — признаю, но а в чем вы усматриваете клевету? Дайте взглянуть, я плохо помню, что там написано.

Кудрявцев достает из портфеля машинописный экземпляр «173 свидетельств». С первой же страницы обожгло: «СССР есть деспотическое государство… Вся власть в СССР принадлежит Политбюро, которое осуществляет государственную власть через партийные комитеты, составляющие политическую основу СССР… Диктатура партийной бюрократии, которую в СССР предпочитают называть диктатурой пролетариата» т. д., и т. п. Господи! Совсем недавно за это расстреливали, а я еще надеюсь быть на свободе. Прочь от этого текста, отказаться, уйти от всякого обсуждения! «Это бред, — заявляю Кудрявцеву. — Написано под настроение, в состоянии аффекта. Необдуманный, незрелый текст, как бывает в дневниковых записях. Я отказываюсь обсуждать этот текст».

Кудрявцев пишет, я подписываю и жду: где постановление на арест? Или свободен?

* * *

… Маразм! В голове и повсюду. Кончилось курево. За два месяца, можно сказать, впервые выдалось свободное утро, дорвался я наконец до этой тетради — так хочется побыстрее кончить и… никакого настроения писать, вообще что-то делать. Курева нет, все кажется чего-то не хватает, не могу сосредоточиться. Взять бы сейчас и бросить! Ну, на хрена оно? Дома курить нельзя — только на лестнице. Здесь, сколько ни привези, «расстреливают» в миг, а потом сам «стреляй» или со всеми потроши «бычки», набивай выкуренный «Беломор» по новой. А то и этого нет. Совсем ничего, как сейчас… Чу! Машина… Пришлось прерваться, приезжал Шепило — Саша, Шурик, Саныч — по-разному его зовут, хотя он велит «Александр Евгеньевич», но так, кроме меня, из рабочих никто. Да и я только потому, что от «Саши» он делается чересчур фамильярен. Обнимет, «братан!» кричит. Это наш начальник отряда.

Сейчас я сижу в избе деревеньки Гришкино того же Селижаровского района, куда уехал в октябре в геологический отряд от Калининской партии. В оставшемся октябре восемь дней работал воротовщиком на рытье шурфов. Тяжело, унизительно и ставка самая низкая. По моему ультиматуму перевели помощником бурильщика. Машину в праздники разворовали, ноябрь сидели в Дружной Горке — ждали у моря погоды. В конце месяца надумали гнать установку за 300 км под Калинин, в Эммаус, на базу партии — на ремонт. До половины декабря учился в нашей московской геологоразведочной экспедиции на курсах, получил удостоверение помощника бурильщика. Уже январь, уж год другой, а установка по сей день в Эммаусе на ремонте. Конца не видно, хотя стоим из-за пустяков: нет аккумулятора, например. Шепило увез меня в Гришкино проходчикам пособить, и мне хорошо: от начальства подальше и все же в избе, а не в вагончике, есть тут угол, где я могу, наконец, писать. Впервые после ноября. Отвык. Надо, а не хочется. Муторно писать заново то, что уже было пережито-написано. Третий раз пережить — нет ни сил, ни настроения. Только ради спасения всей вещи вынужден восстанавливать уничтоженное начало. Да разве восстановишь? С души прет. И времени нет. В Москве бесконечные переезды и поиски жилья. На работе — вагончик, круглые сутки пьянки и болтовня. Вот может здесь, в Гришкино, с места тронусь? Но тоже пока работа: заготавливаем дрова, доски, колотим ящики, варим, чай пьем. Но все-таки иногда утром или вечером бывает тихо и я один. Витька-проходчик и Толик-воротовщик, кто спит, кто читает в другой комнате. И курево Шепило привез. Папироса в левой руке, ручка в правой, печка натоплена — поехали. Эх, шестерни мои ржавые, давайте, давайте, скрипите, но крутите же, черт вас побрал! Надо писать!

1985 г.

* * *

Двор отделения — не камера, почти на свободе. Садимся в милицейский «Рафик» вместе с Кудрявцевым. А куртка и свитер в камере. Куда же везут? Заворачиваем опять в районную прокуратуру. Гора с плеч — не в тюрьму. Значит, отпустят, считай, уже выпустили. И так обрадовано, с такой неукротимой надеждой снова входил я в допотопный подъезд, что нисколько не смущался грозным сопровождением милиционеров и Кудрявцева. Прокурор — не дурак. Не вынесет постановления, если нет оснований. Сейчас погрозит пальчиком и выпустит. Разойдемся при своих интересах и несолоно хлебнувшем Кудрявцеве.

Я остаюсь с милиционерами на втором этаже, а Кудрявцев скрывается за дверью с табличкой «помощник прокурора В. Залегин». Долго ждал. Потом и меня туда. Кудрявцев уходит, и я остаюсь в просторном кабинете один на один с молодым розовощеким толстяком. Отутюженная нарядность полосатых манжет и бесподобные запонки. В одной руке у него телефон — бойко вымогает заказ то ли на билет, то ли на путевку, другой переворачивает машинописные страницы «173 свидетельств». Усаживаюсь за торцовый столик впритык к его большому столу. От нечего делать листаю сборник «Правовые вопросы экологии» издания Казанского университета. Пустая книжонка, но новизна темы делает ее диссертабельной. Ничего другого авторам подобных статей и не нужно. Пухлые пальчики с щелком бросают трубку. Подхалимничаю: «Над диссертацией работаете?» «Да, — надувается толстяк и доверительно сетует, — только, знаете, времени нет». Ни хрена он не работает. Типичный пикник, ему бы побалагурить да погуще тень на плетень. Укладывает на жирной физиономии строгие складки. «Как вы можете такое писать — за вас на войне кровь проливали», — курит, перелистывая страницы. Причем тут война? Невпопад говорит, надо же что-то сказать для острастки. Спрашивает: где работаю, сколько лет жене? «И жена молодая, — сокрушается помпрокурора Залегин. — Мерзопакостная история! Надо же знать, каких друзей заводить». Я согласно киваю, жури, жури, дорогой, только выпусти. Он берет рукопись и с облегчением сбрасывает тяжеловатую строгую маску. Это «Встречи», внимательно читает лист за листом. Весело лижет мокрые губы. «Ну даешь!» — восклицает по-свойски. Потом вслух: «Коня бы сюда, коня!» — и смотрит на меня с масленым восхищением. — Как у Шолохова! Помнишь?» У Шолохова я не списывал и ничего такого не помню, но польщен до небес: разве может почитатель Шолохова посадить человека, который пишет как Шолохов? Игривость и благодушие помпрокурора настраивали весьма оптимистично. Ни слова про клевету или порнографию, быстренько начертал протокол. Оказывается, наше забавное знакомство тоже допрос. Но постановлением на арест не пахнет. Я готов признать вину, раскаяться, лишь бы Залегин не передумал, а то, что это последний допрос и что он сейчас меня выпустит, я уже в этом не сомневался.

Однако протокол озадачил. Ни с того, ни с сего я будто бы утверждаю, что текст «173 свидетельства» содержит клевету, позорящую нашу страну и меня самого. Вношу в протокол деликатное уточнение: «В момент изготовления той и другой рукописи я не отдавал отчета и не сознавал, что это может квалифицироваться как преступление, как нечто порочащее и клеветническое». Залегин зарывается в свои бумаги, давая понять, что беседа окончена и я ему больше не нужен. Наверное, проголодался, время обеда. Что меня ждет за порогом? Пойду ли домой или опять пропасть камеры? Выходить страшно. Спрашиваю с надеждой: «Значит, постановления на арест не будет?» — «He знаю», — сухо отвечает перевоплотившийся Залегин. И в этих словах я слышу «не будет», ведь если не он, то кто еще может выписать постановление? И когда? Через пару часов истекают законные третьи сутки, что может измениться за это время? Тем более оно для прокурора обеденное. Бодро перешагиваю порог в полной уверенности, что меня больше уже никто не остановит.

Но в коридоре ждет милиционер. Снова «Рафик». Ну, конечно, осенило меня, ведь в отделении остались мои вещи. «Что натворил?» — интересуются в пути милиционеры. «Сам не знаю, — говорю. — Всю жизнь писал, на хлеб зарабатывал, а теперь садят». «Писатель, значит», — понимающая интонация, мол, туда и дорога. Дежурный гостеприимно распахивает дверь камеры. Я артачусь: «Не имеете права, уже трое суток». «Ничего не знаю, вас не я держу, а следователь», — проталкивает в камеру. До трех, когда будет точь-в-точь трое суток, оставалось часа полтора. Чересчур уж они пунктуальны, бог с ними, час потерплю. Выждал час, никто не подходит. Что они, с ума посходили? Забыли, что ли? Стучу: «Выпускайте!» Подходит дежурный: «Чего шумишь?» «Трое суток прошло, не имеете права». «Жалуйся на следователя». И весь разговор. Зверею, заметался по камере. Клетка, тиски, капкан. Весь в чужой власти. Физическое ощущение произвола: насилие и свое собственное бессилие. Никогда еще не был так беспомощен и надеяться на кого, если закон не защита?

Лишь часу в пятом выпускают меня к следователю. Кудрявцев в той же комнате. Деловым жестам бумагу под нос. Красная полоса по диагонали — арест.

И рухнуло все во мне. Глаза закипели. «Если своя земля топчет…» — отвернулся к окну, чтобы скрыть обидные слезы. Что сделал плохого для Родины, чем провинился? Только тем, что желал ей добра. Все, все исковеркано. Это конец. Впереди другая жизнь, неизвестная — жуть впереди. И этот, наверное, злорадствует. Могуч! Слезу вышиб. Стыдища! Перед кем слабину дал? Ведь тем и сильны они — нашей слабостью. Нет уж — выкуси! Так стыдно — на себя обозлился. Вдохнул полной грудью и воздух камнем, стержнем во мне. Есть крепость, теперь хоть на смерть. Спокойно сажусь напротив Кудрявцева и расписываюсь на постановлении. Вину не признаю. Кудрявцев хмурится:

— Выгораживаешь Попова — будешь сидеть сам…

Да, я это слышал. Теперь я это понял. Официальное обвинение формулируется иначе, но постановление — это бумага. А то, что говорит Кудрявцев — это факт. Закон лишь фиговый листочек произвола. И Кудрявцев этого не скрывает. Я уже не человек, я pa6 — со мной уже не надо играть в законность. В тюремных стенах они у себя дома, здесь они не стесняются. Цинизм беспредельной власти, о существовании которого до сих пор я только читал или слышал, предстал передо мной лицом к лицу. На собственной шкуре теперь, ценой искалеченной жизни я узнаю ощеренные клыки партийной гуманности и справедливости. Отныне вся жизнь моя станет неравным поединком с этим чудовищем, имя которому — государственный произвол. Борьба непримиримая — кто кого. Я начинаю с поражения. Может, к лучшему — закалка на будущее. А кончится обязательно нашей победой. Иначе и быть не может. Ведь несправедливая жизнь не имеет смысла.

Человек или не должен быть, или должен быть добр и разумен. Надо бороться с тем, что мешает человеку быть человеком и для других. Иных путей существования нет. Мы, по Аристотелю — социальные животные, без социальности, друг без друга — просто скоты.

Кудрявцев долго крутит диск телефона. После затянувшегося молчания слышу его голос: «Я вас устрою в хорошую тюрьму». И милости-то у них карательные. «В какую?» «В Лефортово хотите?» Дух перехватило: это же политическая, КГБ, срока-то там! Кудрявцев улыбается: «И чистые простыни, не так ли»?

Отправили в камеру, продержали еще час. Круглое оконце темнеет. Выводят снова. Кудрявцев по-прежнему на телефоне, говорит устало: «Пятница — ни одна тюрьма, не берет, придется побыть до понедельника». «Ни в коем случае, я здесь с ума сойду!» Качает головой и крутит, крутит диск. Наконец: «Вам повезло, сейчас поедете». «Куда?» «Не знаю, где примут».

Вдруг в прихожей хлопанье дверью, женский голос, крик дежурного. Сердце кровью — Наташа! Ринулся, но вошел офицер и закрыл комнату. Выпроводили ее. Будто вечность ее не видел, хоть бы не ушла. Забегал Кудрявцев туда-сюда. В приемной сморщенный капитан Кузнецов выкладывает на стол мои изъятые вещи. Уже не груб, словно укротили его. Много позже узнал я, что были у него баталии с Наташей, когда я сидел в камере, и она жаловалась на него. Где-то и сейчас в наших бумагах ответ: «Просим извинить за некорректное поведение нашего сотрудника». Вещи следователю, мне только очки и копию листа изъятия — первый документ на руки. Выводят из камер еще одного пассажира. Сначала его на выход. А вот и моя очередь. Спереди, сзади, рядом — милиция. Кудрявцев стороной идет. Во дворе холодно, ветер, тучи, как угорелые. От стены Наташа ко мне: «Лешенька!» Заслонили кителями, не подпускают. Ведут к машине вроде «Рафика», задняя дверца открыта. Наташа бежит вдоль милиции. Кричу ей: «Олег на свободе?» «Да, да, привет тебе!» В куцем белом плащике, продрогшая, зареванная, лица нет — осунулась, почернела. Около машины подпустили ее поближе, и чувствую: пожилой старшина, дай бог ему здоровья, ослабил руку. Рванулся я к ней, она ко мне, обнялись — холодная, как ледышка, дрожит на груди, целую холодные губы, щеки мокрые от слез, нас растаскивают — навсегда? — слились в отчаянии так, что когда оторвали, уносил я ее с собой неразлучно, где бы ни был. Из машины в стекло кричу ей: «Держись!» Сжатую руку вверх: «Держись!» И она с поднятой ручонкой. Следом идет. Потом сникла — жаль ее до смерти. Что с ней теперь?