Московские тюрьмы

Мясников Алексей

Глава 2. Лефортово

 

 

Соты, наполненные страданием

Едем по быстро темнеющим улицам. Мы с парнем в отгороженной от кабины клетушке. Он плющит нос о стекло и уверяет, что едем в Бутырку, маршрут ему хорошо знакомый — бывал там. Однако в районе трех вокзалов въезжаем в красный кирпичный двор какого-то отделения милиции, то ли 11-го, то ли 19-го. Усадили в коридоре приемной. Напротив — двери камер во всю стену. Рядом, на той же скамье, две молоденькие девицы, у одной фингал на весь глаз, но зыркает шустро, видно ко всему готовы — се ля ви. Наши милиционеры говорят, что задержимся здесь ненадолго, но отворяют камеру — ждать будем взаперти. Что за камера! Темень, грязные стены от тусклого света еще черней. Во всю переднюю стену едва различимые нары. На полу некое существо в умопомрачительной позе. Лежит на брюхе дугой, руки и ноги зa спиной в один узел стянуты так, что отвисшая голова не достает пола. Недвижен, как труп. Страшно. «Не вздумайте развязывать — сами пожалеете», — предупреждает дежурный и грохает огромной дверью. «Ласточка, — говорит мой спутник, — для буйных применяют». За час, пока мы отсиживались тут, «ласточка» не подала признака жизни.

Поехали дальше. Высаживают моего попутчика. Милиционеры говорят: «Бутырка». «А меня куда?» «Куда-нибудь пристроим». Не положено им с преступниками общаться. Останавливаемся у сплошных зеленых ворот. Ворота раздвигаются в обе стороны, и мы въезжаем в яркий свет кирпичного коридора. Ворота сомкнулись, впереди решетка. Подходит офицер, форма не синяя милицейская, а зеленая, как у военных. Решетка в сторону, и я высаживаюсь у парадных ступеней, где встречает майор с нарукавной повязкой дежурного. Околыш фуражки темно-синий, «щит и меч» на погонах — форма КГБ. Майор сетует милиционерам, что поздновато, но без суровости, напротив, с домашним благодушием. Я — в легендарном Лефортово. Сколько жертв сталинизма, сколько диссидентских судеб прошло через эти парадные двери!

Направо по коридору. Простор, сияющая чистота. Сначала к врачу. Обыкновенная бабуля, как из районной поликлиники; чем болел, на что жалуюсь, нет ли наколок? Записала приметы: очки, шрам на ноге, родинка. Оттуда в другую комнату. Там только стол и стул. «Подождите немного», — говорит майор. Сама любезность, будто приехал я на прием к генералу. Возвращается с пожилым прапорщиком. Что-то он спросил насчет вещей, но, кажется, не обыскивал. В отличие от милиции ни зла, ни грубости. У прапора чуть ли не сочувствие в глазах, ласково смотрит, как на обреченного.

Выходим в огромный зал. Потолок выше неба. От стола дежурного широкие проходы в обе стороны и конца им не видно. Стены как соты, ленты камер в четыре этажа. Вдоль стен и поперек этажей металлическая сетка: не спрыгнешь, а спрыгнешь — не убьешься, покачаешься, как на батуте. Грандиозное и чем-то знакомое зрелище.

«Как в кино!» — Невольное восклицание мое громко аукнулось в гробовой тишине. В ближней камере захохотали. Вздрогнул от неожиданности: будто из гроба хохот. «Тише, — шикает прапорщик, а сам давит улыбку. — Нельзя разговаривать». Ковровая дорожка через весь проход. Сначала идем до конца направо, потом налево и вниз. Прапорщик запирает меня в узкий пенал крохотной камеры. Выдает полотенце, простыню, нижнюю рубашку, кальсоны. Затем ведет в душ. По пути мочалки и мыло. Вода включается снаружи. Кричишь: «Холодная! Прибавьте горячей! Нормально!» На мытье 10 минут. Сначала предупреждают, потом отключают воду. После бани получаю добротный полосатый матрац, эмалированную миску, кружку, ложку. И снова коридор. В обнимку с матрацем по железным лестницам вверх, до третьего этажа. Отсюда стол дежурного со спичечный коробок. Обозреваю фантастический интерьер с высоты птичьего полета. Мертвая тишина. Одинокие прапорщики на этажах мирно обходят камеры, отодвигают клапаны «глазков», заглядывают внутрь. Ничто больше не выдает какой-либо жизни за глухими дверями.

Дежурный по этажу открывает одну из дверей. В камере пусто. Бросаю матрац на одну из трех кроватей с продольными металлическими полосами вместо сетки. «Есть, наверное, хочешь?» — спрашивает прапорщик. Да, голоден, с утра не ел. Прапорщик смотрит на ручные часы: «Девять. Узнаю, не осталось ли от ужина?» Я оглядел обитель. Шажков пять в длину, три — в ширину. Против дверей, высоко, в глубокой нише — зарешеченное окно. Под ним — кровать и две — по бокам. Легкий столик, тумбочка, пара воздушных табуретов. Слева от двери старомодная параша «в шляпе» и жестяная раковина допотопного умывальника. Да, этот угол — не передний край НТР. Красно-коричневый пол гладкий, какой-то упругий, похоже, бетонный. Чистые, крашеные маслом стены, не помню: то ли желтые, то ли зеленые. Не то что бы уютно, но аккуратно, жить можно. Жаль, один в камере, так хотелось бы пообщаться со здешними постояльцами, да в КПЗ двое суток намаялся одиночеством, но пока терпимо, может, и к лучшему — надо прийти себя.

Стукнула кормушка. Прапор подает полную миску гречневой каши и кружку хорошего чая. Впервые за несколько дней удовольствие от пищи. Вымыл посуду, лег. Добрый матрац, свежая простыня, новое шерстяное одеяло. После деревянной софы в холодном КПЗ наслаждаюсь комфортом. Время от времени шуршит за дверью клапан «глазка». Откидывается кормушка: «Очки!» Не понял. Подхожу. Сгибаясь, заглядываю: молодое лицо надзирателя — чего ему надо? «Очки мне. Отбой!» Отдаю с изумлением. Вдруг слышу: «Спокойной ночи!» Тут я оторопел. Растерялся, не знаю, как отвечать на надзирательскую галантность. Только лег, опять голос за дверью: «Не вижу порядка». Что еще? Поправил постель, пододвинул столик. Через минуту в открытой кормушке лицо надзирателя: «Не вижу порядка!» Издевается что ли? «Говорите яснее». «Вас разве не познакомили с правилами?» «Нет еще». «Ложку в кружку и на середину стола». О, господи! Захочешь умереть — не дадут. Сетки на ярусах — чтоб на переходах не выпрыгнул, очки — чтоб стеклом вены не вскрыл, ложка — чтоб нож не выточил, и каждую минуту, каждую минуту «глазок»: наверное, чтоб не повесился. Как у Христа за пазухой у Андропова. Постель — блаженство. Меня неудержимо потянуло ко сну.

В 6 часов контролер, так принято называть надзирателя, вернул очки — подъем. На завтрак пшенка и кружка чая. Но вместо чая обыкновенный кипяток. Стучу в дверь: «Почему нет чая?» «Как? — удивляется контролер. — Вам только что наливали». «Это кипяток, а не чай». Контролер веселится: «Не может быть, покажите!» Откидывает кормушку. Я ставлю кружку. «Правильно — чай, самый настоящий чай», — явно дурит — дури до конца. «Чем вы докажете, что это настоящий чай?» — говорю. Контролер ничуть не смутился: «Пожалуйста! — тычет палец в кружку, — Видите?» — «Что?» — «Чай!» «Что вы дурака валяете?» «Нет, это вы валяете, вон: смотрите внимательно». Со дна кружки поднялась чаинка. Значит, все-таки заваривали, но что же: чаинка на кружку? «Слабовато? — улыбается контролер. — Нy, это другое дело, а вы говорите «не чай». У нас такой пить положено». «Но вчера мне приносили нормальный чай». Настала очередь удивляться контролеру: «Когда?» «Вечером». Смотрит на меня подозрительно: «Вам показалось». Кажется, так и не поверил. Выяснилось, что так называемый чай с сахаром здесь дается только на завтрак, в обед и ужин — кипяток. Вот когда я вполне оценил доброту вчерашнего пожилого прапорщика.

Впереди стоял день, каких, судя по всему, будет много. Что делать, чем себя занять? На стене картонка: «Правила внутреннего распорядка следственного изолятора КГБ». Между стеной и картонкой вложен календарь за 1980 год. Числа до конца июля сплошь вымараны чернилами. Очевидно, последний месяц здесь никого не было. Такие календари я видел потом в каждой камере и на зоне. День закрашивается начерно уже с утра. Иногда перечеркивают крестиком. Черные или перечеркнутые дни, недели, месяцы, годы. Убитое время. Простой календарик — свидетельство отнятой, потерянной жизни.

Взобрался на окно. Верхние стекла не закрашены и через решетку вижу двор тюрьмы. Посредине странное строение, напоминающее барак без крыши, поверху часовой ходит. Напротив — окна современной пристройки: желтое двухэтажное здание соединяет крылья тюрьмы. Мне еще предстоит узнать, что это прогулочный двор и здание следственного отдела КГБ, а пока резкий стук в дверь сметает меня с окна. «Чтоб больше я вас на окне не видел!» — сурово выговаривает контролер. Спрашиваю у него книгу или газету. Оказывается, суббота — день не библиотечный и, следовательно, библиотекаря не будет. Что же делать, чем заняться? И лежал, и думал, и мерил комнату шагами: три полных шага до дверей, три назад, до кровати. Частые повороты при ходьбе кружат голову. А думать — о чем? О том, что сочтя меня преступником, они тем самым сами совершают преступление? А может, это бутафорский арест, чтобы вытянуть нужные показания на Олега? Поморочат и выпустят? Такое бывает. Но что гадать — чересчур много неизвестных. Надо знать их намерения, мысли было за что зацепиться, надо ждать следователя, а пока главное — не свихнуться от нечего делать. Прошу у контролера бумагу и карандаш. «Зачем?» «Кое-что записать». «Не положено. Бумага дается только для заявления». Для заявлений я еще не созрел, а соврать сразу не сообразил, потом каялся, хотел снова стучать, да неудобно — момент упущен. Не даст теперь. И ни строки, ни звука, ни слова: угнетающее молчание и бессмыслица. Хоть бы подселили кого или вызвали. Невтерпеж, совершенно некуда себя деть.

Вдруг короткая дробь в стенку. Соседушка, дорогой! Здесь я, здесь! Но как же мне ответить тебе, я не знаю тюремной азбуки. Поди истомился, легче, когда знаешь, что есть кто-то рядом. Надо хоть заявить о себе. Стукнул ложкой. В ответ пулеметом. Заливается, радешенек. Я трескотней наслаждаюсь — лучшая в мире музыка! Но что я ему отвечу? Стукнул два раза, мол, окей! слышу, но на большее, увы, не способен, «Что? — стукнуло с той стороны. «Да ничего, прощай!» — брякнул я ложкой. Тут кормушка откидывается, голос надзирателя: «Еще раз увижу — сразу в карцер!» Вовремя я объяснился с соседом. Будем знать, что живая душа за стеной, и того довольно. А сосед не унимается: точки-тире, стук и россыпи — требовательно зовет на беседу. И меня любопытство дерет: кто там сидит? за что? найду ли ключ к тюремной азбуке? Поглядывая на «глазок», ложусь на кровать и ложку в рукав. Как подступиться? Для начала точь-в-точь повторяю последнюю фразу соседа, чем, наверное, сильно его озадачил. «Что, что?» — две раздраженные точки в ответ. Да, галиматья получается. Может, свою азбуку предложить? Ну, просто — что известно мне и ему: какое сегодня число? Двадцать третье. Отбиваю через паузу две и три точки. Сосед что-то свое. Какой месяц? Восьмой. Отбиваю две, три и восемь точек: сегодня 23 августа. Если б он понял, у нас появился бы ключ для общения. Можно было бы узнать, кого из нас когда посадили, по какой статье, сколько нам лет — многое говорят цифры. Но на мой язык сосед реагировал так же бестолково, как я на его. Беседа глухонемых. Я брякнул в последний раз и перестал отвечать. В тот же момент тяжелый стук в другой стене. Значит, и там человек. С обеих сторон люди — значит, жизнь еще теплится, уже не так одиноко. Надо, чтоб и он это знал: щелкаю пальцам два раза. Откликается восторженной дробью. Строчат теперь справа и слева. Я то там стукну, то здесь: слышу ребята! И стены уже не разъединяют, а соединяют нас, все легче от близости сострадальца. И чувство вины оттого, что не могу толком ответить, не с соображу ключа. Люди рады соседу, но что мои бестолковые стуки — одно разочарование. Лучше б совсем не откликаться, не обнадеживать на беседу, а не ответить нельзя — не по-товарищески, словно в беде бросать. Но пора прекращать, дальше стучать бесполезно и рискованно. А они, как нарочно, тараторят взахлеб, рады выговориться.

Сжал с отчаянья уши и голову, не могу больше слышать. Боль стучится ко мне, хотя и своей предостаточно. Застойный камерный дух плотно насыщен нашей болью. Соты, наполненные страданием, — вот что такое тюрьма. Из всех щелей камеры сочится наружу ядовитая, густая, тягучая масса зэковского страдания и травит все вокруг. Оттого мрачны надзиратели и шарахается случайный прохожий, оттого пусты близ тюремные улицы — люди обходят проклятое место, даже птиц не видно, стороной облетает. Дух зэковской камеры источается, проникает на волю, тяжело заражая общество. Кто может быть счастлив рядом с ней? Может ли быть благополучна страна, где есть хотя бы одна тюрьма? А если тюрем много? И те, кто сидит, и кто носит передачи, и те, кто сажает, — по-своему все несчастны. В зэке сконцентрированы пороки и несчастье всего общества. Можно человека заизолировать в тюрьму, но тюрьму от людей, от города не изолируешь. И стоит она большой шишкой на общественном лбу, как упрек, как вопрос: не вы ли, кто на воле, родите преступников? Намного ли вы лучше их? Люди, разумеется, полагают, что они лучше тех, кто в тюрьме. Хотя бы потому, что не пойманы. Но все же боятся. И откуда чувство вины перед обвиненными, жалости перед осужденными? Не оттого ли испокон века традиционно народное сочувствие зэкам? Отвращение к преступлению и жалость к преступнику — отчего так?

Кажется, уже мозговая извилина за извилину. Как голову сберечь, ведь на допросе пригодится? Опять прошу, умоляю дать книгу, любую. Во второй половине дня заступил другой контролер. Он оказался покладистей: «Если найду, принесу», Вечером протягивает в кормушку книжку в самодельном темно-коричневом переплете. Без начала и конца, ни автора, ни названия. Но заворожен с первых строк, удача какая — книга хорошая. Крым времен Гражданской. Что-то знакомое, не содержание, но стиль, авторская интонация удивительно кого-то напоминает. Катаев? Нет, не он. Кто-то родной, близкий. Да кто же мне роднее Паустовского? Кто еще так искренне удивляется чуду жизни и человека в ней, ни на шаг не отходя от суровой жизненной правды? Кто так опишет маяк, строгого смотрителя, шум волн? Кто другой дарит нам столько высокой влюбленности в этот мир? Добрая ирония. Волшебный свет точного, чистого слова. Праздничная ясность каждой строки. Небесная музыка сфер в полунищем крымском бродяге. Ищу подстраничник. Должны быть указаны автор или название. Нахожу: «Черное море». У Паустовского такой повести не помню. Странно, давным-давно прочитал шеститомник и все, что ни попадало, а «Черного моря» не помню. Но нет сомнения — это он. По его волшебству исчезает тюрьма и камера, брожу вместе с ним и его полуголодными, холодными героями — писателями, поэтами, художниками, моряками — по опаленному войной побережью. И умоляю, чтоб наше путешествие не кончалось. Поэтому не спешу. Паустовский уже ушел, а я еще топчусь в этом доме, с этим стариком-татарином, подолгу стою на берегу то штормового, то лучезарного синего-синего моря.

Два дня я растягивал удовольствие. Книга выручила — что бы я без нее делал? И надо же; именно Паустовский, мой любимый писатель. Приходит в самый критический период моей жизни, когда тяжело и никто не может помочь, приходит как раз в тот момент, когда я больше всего в этом нуждался. Не чудо ли? Если случайность, то наверняка из того разряда, которые порождают жизнь, правят судьбами и миром. Если не случайность… Да, тюрьма располагает к мистике.

Спасибо, Константин Георгиевич!

В первой половине следующего дня предложили прогулку. Охотно собрался, надел замшевую куртку. Другой прапорщик, не наш контролер ведет меня по этажам вниз. Вижу сверху, как у стола дежурного машут сигнальными красными и белыми флажками. Прапорщик вталкивает меня в первый попавшийся коридор, сам снаружи. Из любопытства я было высунулся, но он страшно зашипел и задернул вход зелеными шторами. Там еще кого-то ведут, и мы, зэки, ни в коем случае не должны видеть друг друга. Для этого сигнальные флажки, остановки в зашторенных коридорчиках, для этого предусмотрены специальные отстойники, вроде шкафов, куда запирают тебя, пока другого проводят. Строгая изоляция. Скажу, забегая вперед: за все время моего здесь пребывания я не видел ни одного зэка, кроме сокамерников. Внизу от стола дежурного завернули направо, в противоположную сторону от наружных дверей, с которых началось позавчера мое тюремное существование. Прапорщик заглянул за преграждавший путь зеленый занавес, с кем-то поговорил и дал знак следовать за ним дальше.

А вот и тюремный двор. Свежий воздух. Небесная синева в раме крыш следственного корпуса и крыльев тюрьмы. Взгляд вверх не встречает препятствий, так и подмывает с земли. Налетел бы вихрь столбом, закружил бы и вынес. Если бы да кабы. Прогулочные дворики — те же камеры, только без крыши. Через несколько дней их станут затягивать сеткой, даже на прогулке ты в клетке. Но я еще застал открытое небо и не подозревал, что скоро его тоже спрячут от нас за решетку. Не такой мне представлялась прогулка. На картинках или в кино (разумеется, зарубежных) двор как двор, ходят зэки по кругу. Я шел на прогулку с надеждой встретиться со здешними обитателями, кое-что узнать, отвести душу. А попадаю лишь в другую камеру и по-прежнему один. Почему такие дворики в кино не показывают?

Но все-таки хоть признаки чьего-то присутствия. В углу у плевательницы апельсиновые корки, фантики конфет: кто тут был до меня? За стеною, в соседнем дворике покашливает женщина. Кто, откуда, за что? Первая мысль о Тане Великановой — не она ли? Как бы связаться? Но об этом нечего думать: вертухай над головой. Видны окна второго этажа следственного корпуса. Окна зашторены. Но иногда выглянет женская головка или поправит занавеску рукав офицерской рубашки. А тюрьма со двора — средневековый замок. В суровой архитектуре своя изысканность: граненый выступ на всю высоту здания, декоративные элементы окон, мощные стены красного кирпича — впечатляют. Говорят, Екатерина строила офицерскую гауптвахту. Все бы хорошо, если б не бесконечные ряды зарешеченных окон. За каждым живое страдание. Большинство окон закрыто нелепыми деревянными щитами с косыми поперечными планками-«намордниками». Закрашенные стекла, решетки, так еще и «намордники» — света белого не увидишь. К тому же портят фасад. Это уже наш советский, андроповский ампир.

И птица сюда не летит. Редко-редко промелькнет с края крыш воробей и резкой дугою прочь. Будто на тот свет нечаянно залетел. Смотришь на чистое небо — ликует душа, там свобода! А здесь, на земле, тоска еще пуще. Лист заблудший реет над двориком. Похоже, кленовый. Дорог он мне сейчас, как живая душа, неужто мимо? Так и есть — в другой дворик нырнул. Но, словно по ошибке туда попал, взвился из-за стены и на вираже шлепнулся прямо у моих ног. «Здравствуй!» — лежит растопыренной ладонью, будто подает для приветствия. Желтеющий красавец с красноватыми жилками. Деревьев на территории нет, как он попал сюда? Передает привет с воли? Там мои друзья и Наташа — не их ли посланец? Мне бы самому превратиться в лист и улететь с первым порывом ветра. Или кажется мне, что вот-вот залетит сюда птичка и чирикнет наташиным голосом. В возможность этого я почти верю, и положение уже не представляется столь безысходным. Я человек нисколько не суеверный, но заметил: когда угнетает реальность, разыгрывается фантазия. И грезы кажутся тем достовернее, чем кошмарнее действительность, которая воспринимается как страшный сон. И дышится легче. Защитная реакция удрученного сознания.

В дверях лязгает ключ, контролер показывает на выход. Рановато, по-моему, полчаса не прошло, а по правилам положено час. Контролер хмурится, гонит: «Не разговаривать!» Разве поспоришь? У меня часов нет. В вестибюле, когда проходили, увидел круглые настенные часы — следующий раз засеку.

В камере чувствуется какая-то перемена. Вроде все на месте и все-таки что-то не так, а что не пойму. Заметил, наконец: исчез свет в верхней незакрашенной части окна, серая от пыли полоска неба сейчас совсем не видна. Закрасили? Взбираюсь на широкий подоконник: нет, закрыто снаружи. Деревянные планки под углом. Вот оно что — пока я прогуливался, и на мое окно надели «намордник». Не в самое либеральное время попал я в Лефортово: как раз стали тянуть сетки поверх прогулочных двориков, надели «намордники». А мне и без того тошно: вторые сутки сижу здесь один, да столько же в КПЗ. Без книг, без письма, без общения сроду ни дня не оставался. Если завтра никого не подселят, буду писать заявление — откуда-то я знал, что без специального постановления держать одного более трех суток не имеют права. С непривычки информационный голод особенно невыносим, свихнуться можно. К тому же клаустрофобия. Приступами ударяло в голову, что дверь заперта, окно задраено, не видно белого света — я замурован! Кидаюсь в поисках хотя бы светлой щели в наружный мир: то к «глазку», то к фрамуге окна, а когда и это не помогает, барабаню в дверь, требую газету, книгу, бумагу — что угодно, лишь бы разрушить могильное молчание. Откроется на миг кормушка, и я приходил в себя. Похожие страхи в «отстойниках» и «стаканах». Упомяну о них заодно. «Отстойники» — крохотные камеры на одного-двух, где можно только стоять или сидеть. Они здесь вместо предбанника: в них раздеваются, меняют постельное белье, ждут очереди в душ. Они на выходе из тюрьмы в следственный корпус, где приходится ждать приема у следователя. Но особенно трудно поначалу в «стаканах» — узких шкафах, где помещаешься только стоя. Они расставлены на переходах. Тебя закрывают, когда навстречу ведут другого зэка, чтобы не увиделись. «Стакан» не освещается, это гроб стоймя. От помешательства меня спасала краткосрочность пребывания в нем: минута-другая, долго ли пройти человеку? Но в первое время ужасов натерпелся. Потом ко всему привыкаешь. Если не свихнешься, значит привыкнешь — третьего не дано. Да и чего в могиле, какой является тюрьма, гробов бояться? Хочешь выжить — привыкай ко всякой чертовщине; замкнутому пространству, одиночеству или соседу-психопату, стукачу, педерасту, сортиру на чужих глазах. И лучший способ самосохранения — сопротивление. Протест, злость дают ту жизненную силу, которая необходима, чтобы выстоять.

На третьи сутки, так и не дождавшись ни сокамерника, ни следователя, я выпросил у контролера ручку, бумагу и написал на имя начальника тюрьмы заявление, в котором назвал свое одиночное содержание пыткой и потребовал не позднее завтрашнего дня или подселить ко мне или перевести меня к людям, а также пригласить следователя по вопросам, так сказать, материально-технического обеспечения (курево, смена белья, перевод денег, передачи — сказал ли он Наташе, где я нахожусь?). Контролер, молодой парень, делано вскинул брови: «Какая же это одиночка? Камера у вас на троих». Кто третий? Слышал ли контролер анекдот про чемпиона по литроболу Васю Железкина? Он улыбнулся и взял заявление, отобрав при этом и ручку.

А вскоре повели к следователю. Опять ширмочки, «стаканы», первое знакомство со следственным «отстойником», в легком умопомрачении предстаю перед жизнерадостным Кудрявцевым. «Вы по заявлению?» — удивляюсь я молниеносной реакции. «Нет, я сам собирался. Но мне показали заявление», — тянет рот до ушей. Ореховые очи теплы, сегодня он явно в хорошем настроении. Кладет на стол две пачки «Столичных»: «Это вам», — «От Наташи?» — «Нет, от ваших друзей». — «От кого?». Кудрявцев с веселым смущением: «От меня». Спасибо, конечно, но чего, думаю, он расщедрился? Тогда я не знал еще, что следователям выделяют деньги на мелкие расхода для своих подопечных. Да и он, хитрец, преподнес в качестве личного пожертвования, вроде свои потратил. Растрогался, говорю ему: «Зачем вы так? Надо было жене сказать». «Не видел, некогда было». «Но она знает, где я нахожусь?» «Да, я звонил». «Вы скажите, чтобы блок «Явы» вам передала, и я верну вам долг». «Не стоит, такой пустяк», — конфузится Игорь Анатольевич. (В следующую встречу он принес блок сигарет от Наташи, и я вернул ему две пачки. Он взял. Говорят, им дают по трояку в месяц на подследственного. Интересно, сколько он на мне заработал?)

Обещает сегодня же сказать Наташе, что она для меня может сделать: сигареты, белье, передача раз в месяц, деньги на лицевой счет — на 10 рублей в месяц можно выписывать продукты, тетради, бытовую мелочевку в тюремном ларьке. Обещает утрясти вопрос о моем одиночном заточении. Ну, как не спросить благодетеля о главном;

— Игорь Анатольевич, а меня надолго сюда?

— Не думаю, это только от вас зависит.

— Надо Наташу прописать, а то мы жилье потеряем.

— Ну, об этом рано волнуетесь! Я надеюсь, что до этого у нас с вами не дойдет, заговорщицки улыбается.

Раз мы такие друзья, прошу по блату: «Можно Наташе записку написать?» Кудрявцев изображает диалектическую борьбу противоречий: запрещено, но если между нами, по дружбе, пишите быстрее, попробую. Я написал короткую деловую записку без особой уверенности, что она дойдет до Наташи. Но на всякий случай надо было предупредить, что пришлю ей доверенность на отпускные и гонорары. Просил узнать, пойдут ли статьи в «Молодом коммунисте», «Литературке» и «Культпросветработе». Нужно вернуть командировочные, которые я брал в двух редакциях. Сдала ли билеты в Южноуральск? Что намерена делать с путевками в Пицунду? Советую ехать по намеченному маршруту, чтоб успеть на день рождения матери и как-нибудь подготовить ее к случившемуся, а затем все-таки на юг, отдохнуть.

 

Сокамерники

Сразу по приходе от следователя меня перевели этажом ниже, в камеру № 97. Вваливаюсь с матрацем и не вижу, куда положить. Две койки заняты, на третьей чего только нет: барахло, продукты, книги. Приспосабливаю матрац на краешек этой, третьей, здороваюсь. Два человека нехотя отрываются от шахмат, кисло кивают. Вот они, долгожданные лефортовские обитатели! Нужен я им, как горькая редька, — самим тесно. Тем не менее, встают из-за столика, освобождают кровать, помогают устроиться. Один с бородкой, темным отечным лицом и словно обгорелыми глазницами. Он больше распоряжался. В позе интеллигента, потерпевшего за правду, курит сигарету с фильтром через мундштук. Типом лица, осанкой очень напоминает одного моего коллегу по институту социологии. А вот как зовут, фамилию начисто позабыл. Саша? Смирнов? Смидович? Не помню. Назову Сосновским, надо же как-то, тем более о нем есть что сказать. Второй более приветлив, юморной — Володя Баранов. Он несколько старше Сосновского, лет сорока, лысенький, кругленький, но весел и кажется моложе. Оба евреи.

Они вернулись к шахматам. Я осмотрелся. И глаза на лоб: камера бедных зэков больше походила на продуктовую лавку. Повсюду натыкано: копченая колбаса, сыр, печенье, с отопительной решетки, спинок кроватей свисают полиэтиленовые пакеты с медом и сгущенкой, на полке пачки какао, шоколадные конфеты, орехи, яблоки.

Сели обедать. Ел я да Володя, он все ест, а Сосновский к тюремному почти не притронулся. А надо отдать должное: готовят в Лефортово неплохо, норма выдерживается. Супы не хуже столовских, каша как каша, мяса чуток, но все же есть. Сосновский поморщился на кормушку и стал нарезать свою колбасу. Володя согнувшись, балагурит с раздатчицей — молодой горбоносой прапорщицей в белом халате и наманикюренными барбарисками острых когтей. Он говорит, как хорошо она сегодня выглядит, просто красавица, и уговаривает дать ему порцию Сосновского, только вместо первого два вторых и вместо двух гарниров добавочную порцию мяса. Разговаривать прапорщице не положено, добавки ни в коем случае, при раздаче контролер за ее спиной, она молчит, но нет-нет и подбросит Володе лишний кусочек. Шуточная арифметика, доброе слово и прапорщице приятны. Володя зачем-то лезет под кровать, кричит Сосновскому: «Ба! Об этой коробке совсем забыли». Достает куски колбасы, сыра, пару заплесневелых лимонов. Такую забывчивость я себе и на воле не мог позволить. Красиво живут. От изобилия на меня жор напал. Ребята поглядывают с некоторой завистью. Ну и тюрьма, ну и зэки попались, не еде завидуют, а тому, кто ест с аппетитом. И свое двигают: угощайся, ешь вместе с нами. Им не надо объяснять, что такое КПЗ, первые дни тюрьмы. Но для меня загадка, я ем и глазам не верю: откуда у них все это? «Посидишь с наше, и у тебя все будет», — отшучиваются.

Конечно, мед, сгущенку, шоколадные конфеты, чай в передачах нельзя. Но посылками, оказывается, можно что угодно. Посылки идут не прямо в камеру, а на склад. Начальнику следственного изолятора КГБ подполковнику Поваренкову пишется заявление с просьбой выдать то-то и то-то и, если ты сидишь давно и нет нареканий, то он, как правило, разрешает. Не мелочится. Важно, чтоб те, кто отправляет посылку, знали, как надо затаривать — все жидкое в полиэтиленовые пакеты. В банках-склянках не пропустят. С твердыми и металлическими предметами тут строго. Тетради с ларя — без скрепок. Тюбики с зубной пастой нельзя, только порошок, и тот на контроле истыкают. Посылки еще чем хороши — их тут не взвешивают. Лишь бы написано было, как положено, не больше 5 кг, на почте за трояк любой вес напишут, и закладывай на все десять. Здесь на это сквозь пальцы. Знают, конечно, но не придираются. Было бы все по форме, а блох не ловят. Поэтому отношения с администрацией взаимно корректные. По разрешению Поваренкова чай со склада выдают в неделю по пачке. Ребята не чифирят — пьют по вкусу, большой рублевой пачки индийского чая вполне хватает на двоих. О личности начальника Лефортовской тюрьмы Поваренкова ни в этой камере, ни затем в других, ничего, кроме добрых отзывов, я не слышал. Много ли зэку надо? Чуть-чуть человечности, и люди, находящиеся в нечеловеческих условиях, почтут вас за отца родного. Заметил: что в тюрьме хорошо, зэки связывают с Поваренковым, что плохо — будто не он здесь начальник. Все ругают сетки на двориках, «намордники» на окнах, но я не слышал, чтобы ругали Петра Михайловича, так его звали, кажется. «Была бы моя воля, — вздыхает Володя, — я бы на весь срок в Лефортово остался». Он не новичок, четвертый или пятый раз залетает, знает и тюрьмы и зоны. «Разве здесь лучше, чем в лагере?» — я имею в виду и относительную возможность передвижений, и свежий воздух, и общение. «Никакого сравнения! Что в нашей жизни самое главное? — весело спрашивает Володя и отвечает: — Личный покой и хорошее питание. На зоне этого нет». Легкая у него манера общаться: шутливо по форме, серьезно по существу. Приятный человек. И Сосновский за чаем вроде стал помягче, уже не глядит индюком. После хорошей сигареты с фильтром я чувствовал себя как среди старых добрых знакомых. Вполне интеллигентные люди — за что только таких сажают?

За контрабанду. Володя полгода под следствием. Сосновскому дали шесть лет. Сидит уже два года: полтора здесь же, в Лефортово, потом, после суда и кассации, полгода на зоне, а сейчас вызвали как свидетеля по делу кого-то из его знакомых. Он совершенно уверен, что на зону уже не вернется, прямо отсюда — на «химию». Треть срока позади, контрабанда — статья легкая, по закону его могут освободить условно с направлением на обязательную работу — это и есть «химия». Одной ногой дома. И как будто ему это было обещано. Сосновский с мучительным нетерпением со дня на день ждал решения, бредил «химией» и очень нервничал. Можно его понять.

Сосновский — сын бывшего то ли зама, то ли министра культуры Белоруссии, переведенного на ответственный пост в Москву. По паспорту белорус, на деле еврей, оно и по внешности: жгучий брюнет, убеленный за последние два года ранней проседью. Ему немногим за тридцать, но выглядит неважно: пепел долгого затворничества на пухлом нервном лице. Всего два года назад Сосновский выглядел совершенно иначе. Он процветал. Фотограф, фотограф-художник — подчеркивает Сосновский, он подвизался где-то на киностудии, имел частные заказы, хорошие деньги и связи, но главным делом его жизни была художественная коллекция. Один из видных частных коллекционеров русской классической живописи. Подлинники Репина, Поленова, Малевича официально зарегистрированы в его каталоге. Кроме того, хорошее собрание икон. В своем кругу Сосновский считался экспертом по древней русской живописи и иконографии. Однако он был не только экспертом, но и торговцем. Это его и подвело. Начало своих контрабандных операций он связывает с намерением переселиться за границу. С собой разрешается вывозить ценностей примерно на тысячу рублей. Куда девать коллекцию? Что делать на Западе без денег? Надо сначала завести там приличный банковский счет и переправить наиболее ценные картины — с ними он не хотел расставаться. Иконы пошли на продажу. Друг-эмигрант содержит антикварную лавку в Канаде. Здесь договорились с женой венгерского дипломата. Иконы упаковывали в машину, большие доски резали, жена на дипломатической машине мужа отвозила их в Венгрию, оттуда переправляли в Западный Берлин и в Канаду. Сосновский скупал, доставал иконы. Делались большие деньги. Все было хорошо, пока по чьему-то доносу, Сосновский в этом уверен, на таможне не проверили машину венгерского дипломата. Жена все взяла на себя, муж не знал. Скандала раздувать не стали. Жену выслали, муж остался. Зато на отечественных участников международной торговли иконами завели уголовное дело. Что тут началось! Бывшие закадычные друзья и компаньоны, элита советской культурной интеллигенции с гипертрофированным самомнением и брезгливостью «к низам», потеряли от животного страха и честь и голову: валят друг на друга, всплывают подробности, топят себя и других уже всерьез и надолго. Собственных жен не пожалели, посторонних людей, кому отдавали на хранение. Оказалось, замешаны десятки людей. Я излагаю по рассказу Сосновского и, разумеется, с его слов он был и остался порядочным человеком. Один из всех. До него бы не добрались, если бы не подлость бывших друзей. Но он никого не выдавал и ни на кого не сваливал. А все друзья оказались сволочи. Самое большое потрясение он испытал не когда его арестовали, а когда на закрытии дела прочитал показания своих близких, то, что они про него наговорили, выгораживая себя. Дружба — это обман. Ты хорош, пока у тебя все хорошо. Попал в беду — ты никому не нужен, если и протянет друг руку, то только чтоб подальше от себя отпихнуть. «Я больше не верю ни в какую дружбу, — говорит Сосновский. — Ее не было никогда, нет и не может быть. Каждый продаст, если ему это выгодно. Рассчитывать только на себя — вот мой урок».

— А сам ты молчал на допросах?

— Я говорил только правду.

— Значит, не молчал.

Сосновский вскочил с кровати, забегал по камере.

— Какой смысл? — его аж трясет от злости. — Покрывать тех, кто тебя закладывает? Сидеть за них — за кого? Да я как узнал, что это за люди, с тех пор никого не жалею!

Зашелся в крике, позеленел. Рыльце в пуху, и себе признаться не хочет, хочется чистым быть с нечистой совестью. Трудное положение. Впрочем, черт его знает — как у меня еще обернется.

Сосновский словно мысли угадывает:

— Вот увидишь. Будешь закрывать свое дело — узнаешь цену друзьям. Все расскажут, наврут с три короба, чтобы себя выгородить. Да еще так постараются, чтобы ты подольше не выходил, чтобы в глаза им не плюнуть. Поверь моему опыту: ничего не скрывай, никого не выгораживай. Сам себя не защитишь, тебе никто не поможет. Что ты думаешь, если ты ничего не скажешь, следователь ничего не узнает? Да ему уже все известно. КГБ зря не берет. Это же машина! С кем вы хотите бороться? Вы все у них на ладони. Хлоп! — и от вас мокрое место.

Раскричался будто нарочно, чтоб вся тюрьма слышала. И контролер не стучит почему-то. Обычно голос повысишь и тут же стук, замечание. Наверное, правильный ход мыслей у Сосновского, таким здесь дают трибуну.

— Извини, нервы, — спохватился Сосновский.

— Почему ты решил, что я что-то скрываю?

— A за что ты сюда попал?

Я ему рассказал и добавил, что не публиковал и не распространял.

— Не может быть! — раздражается Сосновский. — Так просто в Лефортово не посадят. Значит что-то скрываешь — то, что им известно. Они тебе не скажут, откуда известно, но молчание тебе дорого обойдется.

Я говорю ему, что вот и следователю так кажется, обвиняет в том, что я выгораживаю Попова. Подозрительное лицо Сосновского озарилось:

— Вот за это тебя и посадили, а говоришь, не скрываешь. Кому нужна твоя писанина? Ты опасен тем, что связан с Поповым. Расскажи о нем все, что знаешь, и тебя никто здесь держать не будет. А не расскажешь — посадят по любому поводу. Не было бы текстов — что-нибудь другое бы нашли.

— Ho это беззаконие.

— Ты в самом деле такой наивный или прикидываешься? — кипятится Сосновский. — Государственная безопасность! Кто в таких делах думает о законе? КГБ может всё. Если ты представляешь опасность для государства, тебя устраняют или изолируют. А как оформить — это дело десятое. Для этого существует прокуратура.

Сосновский привел несколько примеров всемогущества гэбистской машины. Одному из его бывших сокамерников на допросе прокрутили пленку, на которой был записан его разговор пятилетней давности. В Сочи на пляже случайно познакомился с женщиной. Она приглашает к себе, в квартиру. В постели спрашивает, где он работает, чем занимается. Он работал в космической промышленности. Так, шутя-любя, ненароком кое-что выболтал, а уехав из Сочи, напрочь забыл и ту ночь, и эту знакомую. Напомнили — через пять лет! Все это время за ним плотно следили, а он и ухом не вел. Есть под Москвой, — продолжает Сосновский, — излюбленное место встреч деловых людей. Ресторан в Архангельском. Это ни для кого не секрет, поэтому конфиденциальные беседы проводят в перекурах, за пределами ресторана. Одна из таких встреч состоялась в чистом поле, за стогом сена. Два человека, больше ни души. Пришли и разошлись порознь. А вскоре содержание беседы изложили одному из них здесь в Лефортово, на допросе.

Сосновский знает много таких примеров, и все об одном: если попал «под колпак», то запираться бесполезно — КГБ знает всё. Участь твоя, говорит Сосновский, целиком зависит от степени твоей откровенности. КГБ важно знать, что ты в дальнейшем намерен делать, от этого зависит мера наказания.

Раскаиваться и признаваться — вот единственно разумная линия поведения со следователем КГБ. Если они сочтут, что ты уже не опасен, могут закрыть дело и не доводить до суда. Мой случай, уверяет Сосновский, как раз такой. Я должен, пока не поздно, раскаяться и написать заявление о чистосердечном признании. А Попова — чего жалеть? Если им занялись, он обречен. Дам я показания, не дам — ему это не поможет. Мои показания нужны КГБ, чтобы решить, что делать со мной. Так что теперь, действительно, моя судьба зависит только от меня.

Не то же ли говорил мне Кудрявцев? Точь-в-точь.

— Hе лезь на рожон, старик, — присоединяется к Сосновскому Володя Баранов. — Попугают, проверят и выпустят — никакого суда над тобой не будет. Кайся, пиши, порыдай для приличия — ради свободы стоит. Эх, мне бы твое дело, я бы тут не сидел. Какой потолок по твоей статье?

— Три года.

— Тьфу! Три года я бы на параше пропел. А минимум?

— Штраф 100 рублей.

— Чего ты думаешь? На бумагу и пиши явку с повинной: чистосердечно признаюсь, глубоко раскаиваюсь — больше не буду. И ты на свободе! Не валяй-ка дурака.

Володя — это уже серьезней. Четыре судимости, и он не производил впечатление человека, завербованного КГБ. Неужто и правда Олег обречен? Добрый парень — значит добро преступление? Бескорыстная помощь людям, пострадавшим за убеждения, — угроза Советской власти? Ничем он больше не «угрожал», я был в этом уверен, и разве я покривлю душой, если напишу об этом заявление? Может быть, какое-то недоразумение, может быть, тем самым я помогу Олегу? Ну и себе, конечно. Если с него снимут подозрения, то, значит, мне не в чем его «выгораживать» и, значит, сажать меня не за что. Однако Сосновский настораживал. Надо подумать, приглядеться.

Время они в основном убивали за шахматами. Сосновский выигрывал чаще, но не всегда, хотя не было случая, чтобы он признал свое поражение. Увидит, что проигрывает, сразу спор: то ферзь не там стоит, то пешка лишняя, то Володя фигуру сдвинул — лишь бы прекратить партию. Володя дорожит «личным покоем», обычно посмеивается, но в игре он азартный, иногда юмора не хватало и фигуры разлетались по камере. В нарды Сосновский почти не играл, потому что тут Володя был явно сильнее. Сосновский из той породы балованных сынков, которые с детства воспитаны отличниками, быть наверху. Он просто не в состоянии признать за собой какой-либо ошибки или поражения. На несогласие с ним в споре, уже на то, что с ним не соглашаются, а, видите ли, спорят, он всерьез обижался. Как это он, Сосновский, может быть не прав? Разве он глупей или меньше знает? Это исключено. И все же с Володей они живут душа в душу. Володя без претензий. Оба с юмором, хохмят артистически. На прогулке с ними одно удовольствие. Импровизации мистера Сосновского и Пузика валили меня с ног от хохота. Куда там Штепселю с Тарапунькой! У меня же с Сосновским взаимная неприязнь. Я ценил его остроумие, но терпеть не мог гонора. Его стремление во что бы то ни стало держать верх убивало всякую охоту к общению. С ним нельзя было спорить, нельзя было допустить, чтобы чего-то Сосновский не знал или не имел представления. Нет худа без добра: его самореклама помогла мне однажды выудить ключ к тюремной азбуке.

Я рассказал им о перестукивании в прошлой моей камере. Знают ли они, что это такое? «Проще пареной репы», — небрежно бросил Сосновский. Но объяснить отказался под тем предлогом, что ничего интересного в перестукивании нет. Он со многими общался через стену, как-то даже договорился с одной женщиной, после срока, вместе ехать в Париж. Пустое занятие, напрасный риск. Но я хотел бы связаться с политиками, поэтому прошу его научить азбуке.

— Зачем? Диссиденты — совершенно неинтересные люди.

— Ну какое твое дело? Ты знаешь шифр или нет?

Сосновский заерзал. Он очень не хотел говорить, но и не сказать было уже невозможно. Не мог он позволить сомнений в его эрудиции. Пугает, оглядываясь на дверь:

— А ты знаешь, что за это карцер без разговоров?

— Ты боишься?

— Я предупреждаю тебя, — окончательно оскорбился Сосновский. — Хорошо, я расскажу, но с условием, что в нашей камере ты не будешь стучать.

Рисует квадрат, разлинованный на 25 клеток. Каждая клетка — буква. Сверху слева направо: а, б, в и т. д. Алфавит для удобства сокращен на восемь букв: й, ё, ъ, ь, кажется, щ и еще три — точно не помню. Употребляют алфавит из 28 букв, но проще и более распространен из 25. С внешней стороны клетки нумеруются слева направо по порядку с 1 до 5, и так же сверху вниз. Номера означают количество ударов, которые нужно сделать, чтоб обозначить определенную букву. «А» — два удара через паузу, «Б» — один, пауза и два коротких, «В» — один пауза и три коротких и так далее.

Это и есть тюремная азбука, если я не напутал сокращения в алфавите.

— Часто, — говорит Сосновский, — пользуются латинским алфавитом. Мало надежды найти общий язык. Даже по русскому. У одного 25 букв, у другого 28, тот сократил одну букву, ты другую.

Потребовал ни в коем случае не говорить никому, откуда я узнал про эту азбуку. Чего-то он всего боится, до дрожи — противно смотреть. Но хвастун одолел труса, и я получил полезную информацию. Воистину: достоинства есть продолжение наших недостатков. Впрочем, верно и наоборот.

Спрашивал о политических в Лефортово. Сосновский называет Татьяну Великанову, но ничего толком. Зато чуть ли не вместе сидел с Глебом Якуниным — одним из лидеров религиозной оппозиции. Причем совсем недавно, в последние два месяца, когда Сосновского снова вернули в Лефортово. Якунин, по словам Сосновского, держится христиански спокойно, мужественно. Молится. Не давали Библию — объявил голодовку, дали. И тут же ложка дегтя: Якунина не сажали — сам сел. Надо было пострадать, чтобы привлечь международное внимание к их маленькой группе человек из пяти. Все диссиденты себе на уме — ничего не делается без личной выгоды.

— Якунин так говорил?

— Прямо, конечно, не говорил, но нетрудно понять. А чему ты удивляешься? Вот другой пример — священник Дудко. В прошлом году он тут сидел. Раскаялся, отказался от своих проповедей. Сделал себе имя и в сторону. Что он, ради идеи диссидентствовал? Только ради себя, пока ему это было выгодно.

На это мне возразить было нечего. Густую тень бросил святой отец на демократическое движение в стране. Сам осрамился, и теперь его именем других срамят — все, мол, такие правозащитнички. Своя рубашка ближе к телу.

Но чувствовалось у Сосновского намеренное злословие. Само понятие честного человека оскорбительно для него. Он честный, а я, значит, нет? Бессовестный ищет самоутверждение в том, что и все такие бессовестные. У каждого своя корысть, а всякие там идеи, принципы, общее благо — обман простаков, демагогия, но его, Сосновского, не проведешь. Допусти он, что все-таки есть люди, для которых общие интересы неотрывны от личных, истина важнее собственного блага, а совесть значимей выгоды, — сразу вопрос к себе: почему он не с ними? Не так умен, честен, смел? Он, Сосновский, хуже, трусливей этих людей? Да разве мыслимо задаваться такими вопросами порядочному человеку? Что тогда останется от его порядочности? А у Сосновского — от его элитарной исключительности? Нет, куда легче проповедовать изначальную греховность, порочность людей, куда легче охаять человека, чем признать у него достоинства, которыми сам не обладаешь. Такова психология голубого отличника, супермена, всякого, страдающего самолюбованием.

Я стал избегать беседовать с Сосновским. Не тут-то было. Если ему не говорят, что он самый красивый, самый лучший, он раздражается. Володя, хоть шутя, но фартил, с ним Сосновский чувствовал себя человеком. На меня же сердился уже потому, что я с ним не хотел разговаривать. И чем больше я уклонялся, тем навязчивее становилась его велеречивость. Стало ясно, что объяснения не избежать. Всякая ссора — тяжелое событие в маленькой камере. Долго придется дышать в отравленной атмосфере. Но иногда ее предотвратить невозможно.

На третьи наши совместные сутки, после отбоя, как положено, мы лежали в кроватях. Я читал. Сосновский уже битый час излагает мне свое кредо на диссидентство. Среди диссидентов, а он знает многих, ни одного порядочного человека. Ущербные люди. Обычно неудачники, обвиняющие в своих неудачах всех на свете, кроме себя. Другие маниакально жаждут славы, любой ценой, лишь бы создать шум вокруг имени. Третьи нацелены уехать и зарабатывают здесь моральный, а кто половчее, заодно и финансовый капитал.

— При чем тут диссиденты? — не выдерживаю. — Ты же на свой аршин меришь.

— Да, — запаливается Сосновский. — Но я не строю из себя героя. Я честно говорю, что делал деньги, чтобы уехать. А диссиденты, делая то же самое, выдают себя за благодетелей. Если этой игре кто-то придает значение, то только потому, что кому-то она выгодна. Диссидентам, чтобы уехать. Западу, чтобы скомпрометировать коммунизм.

— Во-первых, никто так не компрометирует коммунизм, как сами коммунисты. Во-вторых, Сахаров, например, не собирается уезжать.

— Сахарова не выпустят, поэтому не собирается. Выдохся как физик, вот и гонится за дешевой сенсацией.

— Если б ты хотел разобраться, ты бы не повторял газетную клевету. Сейчас ты просто брюзжишь, я не хочу тебя слушать.

— A ты разобрался? Кого ты лично знаешь из диссидентов?

— Никого. Но я знаю простую вещь: каждый человек имеет право на собственное мнение. Власть, которая подавляет свободу мышления, это преступная, антинародная власть.

— У нас подавляют?

— Да.

— Да знаешь ли ты, что если бы было так, то никаким диссидентов у нас и в помине бы не было. Как при Сталине. Они есть только потому, что их терпят.

— Терпят, как и при Сталине в лагерях.

— Сажают не за инакомыслие, а за преступление.

— Фонд помощи политзаключенным и их семьям по-твоему — преступление?

— A как же? Он финансируется из-за рубежа. Это вывеска для подрывной деятельности. Кому нужны зэки? Не видят они этой помощи. Куда и кому идут деньги? — вот вопрос.

— Что ты городишь? Нет никакого секрета: деньги в основном Солженицына, и он прямо говорит, кому они предназначены.

— Можно говорить одно, а делать другое. Нашел благотворителя. Солженицын мстит, он ненавидит советский строй. Им движет не добродетель, а ненависть. Что ты думаешь, он из жалости раскошеливается? Он хочет свергнуть власть. Ему специально платят бешеные деньги, чтобы под ширмой помощи он финансировал подрывные акции.

— Какие акции?

— Несколько человек объявляют себя правозащитниками, раздувают из мухи слона, сеют недовольство — это не акция, например?

— Выходит, у нас недовольны только те, кто завербован на заграничные деньги. Ты, брат, чересчур.

— Да так и есть, если не считать дураков.

— А меня за кого принимаешь: агент ЦРУ или дурак?

— Кто тебя знает? Скорее всего, тебя хотели использовать, да не успели. А если ты этого еще не понял, то и в самом деле не от большого ума.

— Мне то же самое твердит следователь. Но я одного не пойму: он — за зарплату, а ты что — «химию» зарабатываешь?

Пошла ругань. Нас разнял полусонный Володя Баранов. Я не мог простить себе, что ввязался. Наскоки Сосновского слишком отдавали провокацией, а я чересчур разоткровенничался. Обычно после отбоя ни шахмат, ни шепота — контролер сразу стучит. А тут разорались часа на два и ни одного замечания. Странно.

На следующий день Сосновского вызвали, мы остались одни с Володей, и он сказал тихо: «Зря ты вчера спорил. Это может повредить тебе». Я удивился: «Ты ему не доверяешь? Вы же друзья». «В тюрьме самому себе нельзя доверять. Ты заметил, что бы я с ним говорил о делах? Я разговариваю только на одну тему: личный покой и хорошее питание».

Да, Сосновский не внушал доверия. За внешней интеллигентностью — нутро прогнившее. Ничего святого. Сам бизнес его, то, за что он сюда попал, — отвратителен. Спекуляцию иконами он называет спасением ценностей национальной культуры. Тучи таких вот «экспертов», да и просто, кому не лень, обшаривают деревенские избы, выпрашивают, скупают за бутылку «гнилухи», а то и воруют иконы. Неудобно стало не иметь иконы где-нибудь в сортире городской квартиры. Модно подарить на день рождения. Но основная причина опустошительной охоты: нажива. И главный рынок — за границей. Оборотистые дельцы, вроде Сосновского, скупают здесь за бесценок и наживают состояние на продаже иностранцам. Последние иконы покидают родину. Дельцы становятся богаче, русская культура беднее. Вот чем оборачивается «спасение». Горькие последствия этой торговли становятся очевиднее, когда задумываешься, чем является для русского народа икона.

На иконе держалась вера, понятие что хорошо, что плохо. Она средоточие святости, символ культурной и нравственной традиции, опора национального духа. Запылали иконы в огнях большевистской инквизиции, косяками поплыли по рекам. И с ними уничтожались традиции, вера и нравственность. Заменили иконы красными плакатиками. Но они оказались фальшивками. Новые ценности не прижились, старые — разрушены. Утрачена вера, сорваны нравственные табу! С разорением традиционных святынь рухнули опоры национального духа, то, что, собственно, объединяло и делало население нацией. Распадаются, разлагаются, деградируют заблудшие люди в разгулах необузданного инстинкта, в бессмыслице существования. Религиозный страх конца света, страшного суда, сдерживал от себялюбия и преступлений, атомный страх конца света развязывает психоз вседозволенности, пира во время чумы. Насилие, ложь, пьянство, воровство, стяжательство, паразитизм. Отнимали бога, чтоб люди повернулись лицом к человеку, однако, утратив бога, люди даже в себе перестали узнавать человека. И совсем бы все потонуло во мраке бездушья и бездуховности, если б не тихий свет в углах деревенских изб. В молитвах ветхих старух на потемневшие не столько от времени, сколько от безвременья образы только и сохранилась традиция, способная образумить заблудшее общество. В слабом свете загнанных в угол икон — единственная надежда на оздоровление. Может быть, разгорится. И, действительно, в поисках выхода люди все чаще оглядываются на этот свет. Меняется отношение к религии. Разуверившиеся в красных идолах снова помаленьку обретают веру в бога. Икона становится символом, путеводной звездой национального возрождения.

И в этот переломный момент духовного кризиса, когда свет каждого иконописного лика обещает спасение и все больше притягивает людей, обрушиваются полчища городской саранчи, вроде Сосновского. На черных досках они делают деньги. Тушат последние искры духовного света, оставляя осиротелые избы на произвол линялого флажка над грязным сельсоветом. То, чего не смогла истребить разнузданная власть, сейчас довершают доморощенные спекулянты. Конечно, иконы не пропадают. Оседают в частных коллекциях, музеях, за них дают большие деньги. Но разве там им место, разве коммерческая им цена? Это же не картина. Икона в коллекции мертва. Там она имеет эстетическую ценность, но смысл иконы прежде всего нравственный, мировоззренческий. Икона не услаждает, а учит. Икона — не иллюстрация, не искусство, а путеводитель по жизни, учение, ориентир, по которому человек ежедневно сверяет свой извилистый путь. В этом смысле икона жива лишь тогда, когда она среди людей. Лишь в постоянном интимном общении с нею светлеет душа. Отрывать икону от изб, от людей — значит губить людей, убивать надежду на духовное возрождение.

И что взамен? Какие ценности несут Сосновские вместо икон? Трешку, пятерку. Стакан «гнилухи» деревенскому забулдыге за то, что он стащит у матери или старухи-соседки. Не без гордости рассказывает Сосновский, как сам крал в гостеприимных домах, хозяева которых отказывались продавать икону. «Спасал». Свой серебряник. Надругался над людьми и их верой, выкрадывал остатки доверия к человеку. И света в этих домах становилось меньше, а тьма гуще. И зла в мире стало больше.

Человек неглупый — что он, не понял бы грешности такого занятия, если бы речь шла не о нем? Что воровать, обирать старушек нельзя. Что икона народу нужнее, чем попам и коллекционерам. Что отнимали ее у людей — кощунство, а в критический момент отнять спасательный круг у утопающего — преступление. Понял бы и осудил. Осудил бы другого за то, чем сам гордится. Другим нельзя, ему все можно. Плохое перестает быть плохим, потому что это Сосновский. Маниакальное самомнение утверждается нахальством вседозволенности. Тип человека, который возвышается в собственных глазах не своими достоинствами, а недостатками, охаиванием других. Даже когда признает, что и он дерьмо, старается доказать, что он не просто дерьмо, а дерьмо превосходное: все, мол, такие, но они скрывают, а я хоть честен.

У нас обнаружился один общий знакомый, актер. Я обрадовался, обычно знакомые сближают людей, но тут наоборот: смертный его враг оказался. Ситуацию классического треугольника — муж, жена, друг — ревнивый Сосновский, по его словам, разрешил тем, что выбросил актера с черного хода своей квартиры. Трудно представить, как удалось середнячку Сосновскому выбросить атлетического Сашу Шворина, но и этот случай доказывал, что всякий друг — подлец. Эта уверенность чрезвычайно облегчала нынешнее положение Сосновского, ибо освобождала от каких-либо моральных препятствий на пути к «химии». Сделать подлость подлецу не зазорно, Сосновский-свидетель пучит уголь глаз неистово: «Все расскажу! Меня заложили, и я от них костей не оставлю!» Назойливо убеждает нас с Володей, чтоб самому верилось, что на зону он уже не вернется; отсюда, если не сразу на волю, то на «химию», а для него это та же воля. Как свидетель он даст все показания, ничего не скроет, НИКОГО не выгородит. Он сидеть за кого-то не собирается. И заступники у него высокие: четыре депутата, четыре Героя соцтруда, известные кинорежиссеры Донской, Рошаль, Герасимов, еще кто-то ходатайствуют перед Верховным Советом о помиловании талантливого фотографа-художника.

С неделю мы были вместе. Когда его вызвали с вещами, он страшно побледнел. Истерично твердит, что уходит на волю, если не сразу, то его все равно не должны держать вместе с нами, потому что «химиков» с подследственными не держат. Сейчас я знаю, что вообще осужденных содержат отдельно от подследственных. Почему его поместили с нами — остается гадать. Ошибка в Лефортово исключена. Скорее всего открылось за ним еще кое-что, возбудили новое дело, а он либо скрыл от нас, на что-то надеясь, либо не знал до поры, до времени. Могли специально поместить по, так называемым, оперативным соображениям, т. е. для сбора информации о сокамерниках. Не знаю, как себя, но нас с Володей он убедил настолько, что мы не сомневались в его освобождении на «химию» или на волю. Порядочный человек сидел бы шесть лет, а тварь выходит через два года. Бог с ним, но было жаль людей, которые стали жертвами его показаний, на костях которых он карабкался на свободу. Прошел почти год. На Свердловской пересылке я встретил деда из Лефортово, который знал Сосновского. Он сказал, что Сосновского не выпустили. Новый суд добавил еще два года и с общим сроком восемь лет его отправили на строгую зону. Вот, оказывается, почему так нервничал, грыз ногти Сосновский. Знал за собой. Сколько веревочка ни вейся, а на чужом хребту не всегда в рай.

 

Володя, Женя и другие

Володя Баранов, «Пузик» звал его Сосновский, каждый день решал трудную задачу: получить поменьше срок с минимальными для себя материальными потерями. Следователь настойчиво выжимал из него «заработанное». И сверхзадача: личный покой и хорошее питание. Благодаря неистощимому юмору, находчивости и покладистому характеру, последнее ему удавалось без особого труда. Серьезен он был, пожалуй, только в игре. Они оба с Сосновским подмухлевывали и оба сердились, когда проигрывали. Страсти кипели нешуточные. Шахматы, нарды разлетались по камере, однако через пять минут они снова выясняли отношения за партией.

Володя — ювелир. Жена купила место барменши где-то на Сретенке. Сына прочит по отцовским стопам, в ювелиры, ибо лучшей профессии в мире нет. «Володя, у тебя пятая судимость, когда же ты живешь с семьей?» «Между ходками. Я ведь долго на зоне не задерживался». Первый раз за спекуляцию. Раздобыл по блату три дефицитных ковра и на своей машине привез в Лужники на ярмарку. Пошел искать покупателя, глядь, у машины два мильтона («Два мента», — говорит Володя): «Откуда ковры?» «У частника купил по дороге». «Зачем сюда привез?» «Я носки хотел купить». Ковры конфисковали, носки обошлись в полтора года. Остальные судимости — издержки профессии: нелегальное изготовление изделий из золота, присвоение металла заказчика и т. п. И так с молодости: тюрьмы, зона, «химия», год-два на свободе и опять тюрьма, зона, «химия». На зоне всего хуже, там работать надо. Но и на зоне устраивался, руки золотые: слесарь-лекальщик, инструментальщик, по-лагерному это значит, точил на заказ всякие левые поделки — перстни, браслеты и т. п. Ментам — за чай, за лишнюю передачу. Зэкам — за деньги. Деньги в трубки и забивают в землю, в укромном месте. Один на зоне не проживешь, надо знать, кого угостить, с кем поделиться. Тогда маленького еврея лишний раз никто не обидит. Однажды отняли у него «грев» — мешок с едой. «Иду к солидным людям, — рассказывает Володя. — Это те, кто не работает, а только в карты играет. Мужики, говорю, почему меня обижают? «Кто?» Да такой-то. «Зови сюда». Я позвал. У того спрашивают: «Он тебе должен?» Нет. «Какой рукой брал? Клади сюда». Куда денешься? Тот руку на тубарь, а ему по пальцам напильником. Все — калека.

— Это раньше были авторитеты, — замечает Сосновский. — Сейчас: все подлецы. Закроешься в котельной, дверь на лом, быстро ешь, чтоб никто не увидел. Так тот, с кем ты ешь, он же тебя и вкладывает. Ему ничего, а с тебя объяснительную: где взял колбасу?

— Да, год от года на зоне хуже, народ гнилее, — соглашается Володя, — Поэтому лучше весь срок здесь просидеть.

Открывается кормушка. Баранову дают извещение о том, что на его лицевой счет переведено 25 рублей. «Жена!» — сияет Володя. Целует квитанцию, долго крутит на свет, как бы удостоверяясь в подлинности. Гордится: «Каждую неделю шлет, чтоб я знал, что она любит и ждет». Действительно, назначение перевода, чисто символическое, т. к. больше 10 руб. в месяц не израсходуешь, не положено. «За что тебя любить? Ты же из тюрьмы не вылезаешь». «Я семью обеспечиваю, она же понимает». «Так у тебя все конфисковывают». «Все? Да-да, — несерьезно соглашается Володя. — Тем лучше, значит, она меня любит платонически». «А ты не ревнуешь?» «Зачем? Она ведь живой человек. Достаточно, что я страдаю, почему она должна страдать? Главное, чтоб аккуратно и мне не было больно».

— Отсижу срок, — продолжает Володя, — и каждый раз говорю себе: «Хватит!» Вот проверну одно дельце, куплю машину, рассчитаюсь с долгами и завяжу. Не везет. Обязательно еще что-нибудь подвернется. Ладно, думаю, это на черный день отложу. Отложил. Ну, теперь тысчонок десять на карманные расходы и баста. И так пока не остановят. Моя беда, что я азартный человек, люблю риск, не могу без дела. Иначе не интересно жить. А сейчас я снова нищий. Сколько денег уйдет, пока сижу? А выйду: долги гасить надо? Машину надо? Придется опять соображать. Но уж на этот раз точно: одно, от силы два верных дельца и точка. Завязываю окончательно.

Мне будет за сорок, здоровье не то, рисковать больше нельзя. Будем жить тихо, спокойно. Надо сына учить.

— Его очередь сидеть?

— Хватит с меня. Мой сынок не будет сидеть. Я из него не просто мастера — виртуоза сделаю. Отдам учиться к классному мастеру, деньги сами к нему потекут. Я почему сижу? Потому что я средний мастер, мне приходится воровать. Известному мастеру воровать не надо — клиенты в очередь записываются, чтобы ему свое золото и деньги отдать. Но сначала я буду учить не золоту, — размечтался Володя. — По камушкам и серебру. Камушки самое надежное, они всегда в цене. Каждые десять лет раза в два дорожают, капитал самый выгодный. И серебро. Известных месторождений хватит лет на 10–20, больше серебра найти не могут. Запасы тают, потребность растет. Цена будет резко повышаться, и, вот увидишь, скоро серебро станет дороже золота. Серебро надо скупать, пусть лежит — на весь век хватит и детям достанется.

За серебро он нынче и угодил. В Москве, в Прибалтике скупал бытовое серебро и отдавал человеку, который его финансировал. Серебро через Афганистан контрабандой уходило в Японию, а оттуда тем же путем коробки с цветастыми платками, которые нарасхват у наших женщин, особенно восточных. Клиентура ресторана «Узбекистан» закупала коробки оптом. Володя скромно оценивает себестоимость платка в 22 рубля, продавали якобы за 23 рубля, т. е. с каждого платка он имел барыш рубль. В коробке 600 платков, значит даже по его скромным расценкам с каждой коробки они выручали 600 рублей. А сколько таких коробок прошло за год регулярной контрабанды — попробуй установи. У организатора операции только официально изъяли полтора миллиона. Реализацию товаров через Афганистан обеспечивал афганец из семьи миллионера, студент московского вуза. Из десятка участников группы Володя, по его словам, отнюдь не самая активная фигура, но и у него по официальному обвинению нажива около ста тысяч. У Сосновского эта цифра вызывала завистливое одобрение: «Молодец, Пузик! — И тут же: — Но у меня больше». Я читал его приговор: ему вменялось, кажется, 32 тысячи рублей. Тоже немало, но ведь никак не больше, чем у Володи. И глазом не моргнул: «Это следователь насчитал, на самом деле 120 тысяч заработал». Ни в чем не уступит. В ущерб себе, но дай прихвастнуть. А ну-ка завтра, спросит следователь: «Какие такие 120 тысяч? Где они? Почему мне не сказал?» Ведь это пахнет новым сроком. Сосновский понимает это прекрасно, но не может допустить, чтобы кто-то в чем-то его превзошел. Чем больше иск, тем больше уважают на зоне. Это престижно. А Сосновский везде стремится производить впечатление крупной, по возможности, самой крупной личности. Не оказался ли он жертвой собственного хвастовства, когда вместо ожидаемой «химии» получил восемь лет строгого режима?

Володя с ним на эту тему не спорил. Наоборот, искренне удивлялся, откуда следователь насчитал у него 96 тысяч? Таких денег у него отродясь не было. Долго упирался. Потом, очевидно, следователь ему объяснил и помимо контрабанды добавил спекуляцию валютой. А валютная 88-я статья — до вышки, и светит Володе никак не меньше десяти лет.

«Случайно завалялись всего несколько монет, — метался по камере Володя. — Какая же это валюта? Нарочно пришил, чтоб по миру меня пустить. Найду хорошего адвоката, надо снять валюту во что бы то ни стало. Иначе конец». Это единственное, что его серьезно расстраивало. И не без оснований. Он репетировал свои контраргументы перед очередным допросом. Ну, нашли несколько монет, где доказательства, что он их скупал или продавал? Ах, главный организатор показывает? Так он валит с больной головы на здоровую, ему вышка грозит, он что хочешь теперь скажет.

«Это он раскололся? Как тебя посадили?» — перебиваю Володю. «Нет, другой. Всех за собой потащил». «Вот гад!» «Почему?» — удивляется Володя. — Делали вместе, и он будет сидеть, а я — как сыр в масле? Несправедливо». «Ты из-за него сидишь, и к нему никаких претензий?» «Конечно, нет. Каждый теперь себя спасает: он — себя, я — себя». «И ты тоже все говоришь, людей сдаешь?» «А как же? У нас это не западло. Никому не интересно лишнее сидеть».

Черт поймет этих торгашей.

Нажива сто тысяч, продолжает Володя, тоже оговор главного обвиняемого, ибо он заинтересован уменьшить сумму собственного иска. Сколько у меня нашли? Ничего не нашли? Так откуда же 100 тысяч? Ах, я участвовал в дележе прибыли? Нет, вы ошиблись, я не участвовал в дележе прибыли! Я получал комиссионные, 10 % стоимости скупленного мной серебра, которое я никогда не знал, где и за сколько реализуется. Поэтому я, вообще, не считаю себя участником контрабандной группы. Я действовал индивидуально. Скупка и продажа бытового серебра — пожалуйста, это я признаю. Обыкновенная спекуляция, максимальный срок — пять лет. «Ну, как, убедительно?» — проверяет на нас силу своих аргументов.

Однако аргументы следователя оказались убедительнее. Володя вынужден был отдать расчетную сумму. Нo поставил условие: если срок будет не больше 10 лет, если дадут свидание с женой и оставят их наедине, без свидетелей. Следователь принял условия, за следователями КГБ прочная репутация: если сказал, то так и будет, зэки их слову верят. В кабинете следователя, когда он вышел, Володя дал жене понять, куда надо пойти, где найти, что принести. На следующий день жена принесла в Лефортово мешочек изумрудов на сумму иска. «Как я переживал, я плакал! Больше всего на свете я люблю изумруды. Я мог часами любоваться на них: такой глубокий цвет, такие волшебные переливы. А как они хороши в хорошей огранке! Всю жизнь я собираю изумруды. Им же цены нет. Знаете, сколько они будут стоить через пять лет? Я бы за них лучше десять лет отсидел, зато бы знал, что выйду не нищий. Но мне грозило 15, а это для моего возраста и подорванного здоровья — крышка. Зачем изумруды, если я умру? Но они, мои любимые камешки, сейчас спасают мне жизнь». Трогательно и логично. Однако на этом ни следователь, ни Володя не успокоились. Володя считал, что десять лет все-таки многовато, годика два надеялся скинуть. Когда возвращался с допросов, с порога передразнивал следователя: «Дай миллион! Дай миллион! Заладил, как Паниковский. А где я его возьму?» Я шутил: «Придется дать, скосят на два года». «Из-за двух лет семью по миру пускать? — сгоряча взрывается Володя, но тут же спохватывается и на лице несчастное, жалобное, предельно искреннее выражение. — Да я бы все отдал до копейки, если б у меня хоть копейка осталась. Ничего же нет, все, что было, забрали. Свои, что ли, изумруды отдал? Наследственные, да спасибо, родственники выручают. Но и родня — не бездонная бочка. Пристал, как банный лист: «Дай миллион!»

Наверное, так и не дал. Потом я слышал, что Володю приговорили к десяти годам.

За что, если разобраться? Кому он сделал плохо? Женщинам нужны красивые платки. В магазинах их нет. А Володя доставал и у него охотно покупали. Женщины благодарны, и Володя не в накладе — все довольны. А серебро? Почему люди не продают государству, а продают Володе? Потому что Володя платит несравненно больше. Он платит реальную, рыночную стоимость товара, а государство предлагает свою, значительно более низкую цену. Достаточно в соответствии со спросом и предложением установить реальную цену закупки, и люди понесут серебро в комиссионные лавки. Разве Володя виноват, что это не делается? Содержат карательный аппарат, сажают людей, лишь бы не платить рыночной стоимости. Разве это дешевле? И разве от этого потечет серебро в государственные лавки? Наоборот. Увеличивается степень риска в частной купле-продаже, тем самым способствуют рыночному вздорожанию, то есть той же спекуляции, с которой так безрассудно борются. И почему бы в рамках борьбы со спекуляцией не наладить государственное производство красивых платков? Не получается? Значит, не можете? Тогда за что же Володю сажать? Ему спасибо надо сказать, ведь он помогает социалистическому государству воплощать его основной закон: наиболее полное удовлетворение потребностей. Он удовлетворяет те общественные потребности, которые в течение шестидесяти с лишним лет не может удовлетворить государство. Володя делает «все для блага человека», не забывая и о своем благе, и что же в этом худого, если можно быть полезным людям без рыданий героического самопожертвования, если свое благо ты зарабатываешь тем, что делаешь благо другим? Это же как раз то, что государство поставило своей целью. Володя оказался на переднем крае экономического фронта, он всегда там, где не справляется система государственного снабжения, его деловая инициатива прикрывает прорехи позорного дефицита. Чем не Александр Матросов? Да это же подвиг! И за это полагается вознаграждение. Может быть, даже звезда Героя социалистического труда, ведь Володя делает то, что не могут сделать Герои. Или Ленинская премия, названная именем основателя государства, законом жизни которого является забота каждого о благе всех. Володя же только этим и занимается, тем более помимо основной работы, на общественных, так сказать, началах. Такое вознаграждение было бы в полном соответствии с социалистическим принципом «От каждого по способностям, каждому по труду».

А ему 10 лет. И что в результате? Искалечили жизнь, надолго вышибли из жизни инициативного работника, оставили без нарядных платков женщин, взвинтили спекуляцию — ведь платки стали еще дефицитнее, и, значит, на черном рынке будут стоить дороже. Кому это надо? Только вредителю. И это официальная политика лучшего в мире правительства. Если б правительство думало не о себе, а о благе народном — как бы оно поступило? Наверное, оно создало бы производство, которое оперативно реагировало бы на общественные потребности, на спрос. Или обеспечило бы поступление необходимых товаров с внешнего рынка. Володя нашел такую возможность, неужто Внешторг бы не смог? Была бы охота. Ну, а пока что пусть бы обеспечивал общественный спрос тот, кто может, хоть частник, Володя, например. Вполне легально, с законным процентом от прибыли — за деловую находчивость, за инициативу, за предприимчивость. Бог бы с ней, с Ленинской премией, но не десять же лет лагерей! А когда на словах провозглашается «Все для блага человека», а на деле морят людей дефицитом и пустыми прилавками — это действительно преступление. Это не управление, а вредительство. Если кого сажать, то никак не Володю, которому женщины, покупавшие у него красивые платки, говорили спасибо! Он не преступник, он жертва преступной экономической политики. Мне его искренне было жаль.

С уходом Сосновского в камере воцарился покой. Ушла нервозность. Некому было нас поучать, донимать пижонскими капризами и раздраженными спорами. В тот же день появился другой человек. Он не испортил вздоха облегчения после Сосновского. Скорее, наоборот — скрасил наше существование.

Вошел он вежливо, почти робко. Высокий, в коричневом свободном костюме. Не успел положить матрац, принялся усердно зачесывать редкие длинные пряди на лысине. Взял тряпку — протирает столик, кровати, тумбочку. «Мы протирали, садись, отдохни», — урезониваем его с Володей. Улыбается виновато: «У меня мания чистоты. Пока сам все не вытру, не успокоюсь». Протер пол. Еще расчесался. Евгений, Женя. Фамилия, кажется, Вешкурцев или что-то вроде того. Лет сорока с небольшим. Перевели сюда из Бутырки. В ходе расследования обнаружились какие-то его связи с иностранцами. Он диву дается: «Когда-то пару икон подарил. Мне — джинсы для дочери. Совершенно была случайная встреча, я уж давно забыл. Как они через столько времени вспомнили, как узнали? Чудеса!» А взяли его по хозяйственной статье, кажется, 92-й — хищение госсобственности путем присвоения или злоупотребления служебным положением. Женя — то ли начальник, то ли главный инженер специализированного СУ по отделке кабинетов, всяких дач, в общем, был хозяином всевозможного строительного дефицита — мрамора, ценной древесины, отделочных материалов, — за которым охотятся высокопоставленные любители служебного и домашнего комфорта. Широкие связи на самом высоком уровне. Блат. Угождал выполнением левых заказов, выделением лимитных материалов. Приписки в отчетности, махинации — это неизбежно, если хочешь, чтобы управление процветало. Что-то и в свой карман. Но я верил ему, что не для себя лично — для дела. У хозяйственника, особенно у строительного руководителя, всегда должны быть под рукой наличные деньги: угостить нужного человека, быстро приобрести подвернувшиеся материалы, нанять людей для срочного заказа и т. п. А работа у них тонкая, требует художника, мастера, рабочего высокой квалификации. Им надо платить не по госрасценкам. Крутился Женя, был довольно оборотист, все успевал. Из собственных приобретений была лишь кооперативная квартирка для вышедшей замуж дочери. Больше ничего не нажил. Кому-то понадобилось его слопать. Подкопаться под преуспевающего хозяйственника ничего не стоит. Потому и преуспевает, что лавирует, иначе бы сняли за неуспеваемость. Каждый на «крюке» и каждый знает, что в любой момент его могут «подсечь». Это и заставляет хозяйственника угождать направо-налево. Испортились отношения — уходи сам по добру по здорову. Встал на принцип — твоя песня спета. Вышестоящий пришлет неподкупную ревизию, подчиненные съедят анонимками. Женя не успел или не захотел уйти. Понадеялся на свою высокую клиентуру, хотел доказать правоту. Однако хозяева больших кабинетов хороши, когда им что-то нужно, а когда нужно тебе, а им нет, то ты для них больше не существуешь. В качестве правдолюбца Женя был им не нужен. Типичная история хозяйственника, покушавшегося на независимость. Видно было, что он никак не ожидал такой катастрофы. Полгода — в Бутырке, две недели — при мне, а к тюрьме привыкнуть не может. На этой почве заскоки. Ни с того, ни с сего вдруг: «Слышите!» — и палец антенной: «Голос!» Какой голос в толстых лефортовских стенах? «А я слышу. Мне часто идут сигналы из космоса». «Наверное, это твой внутренний голос, Женя». «Нет, внутренний голос я знаю, а этот издалека, снаружи. Я спрашиваю мысленно, он отвечает. Или сам выходит на связь, как сейчас. Не смейтесь, вполне серьезно». «И что он тебе говорит?» «Что я умру в тюрьме». Говорит серьезно, внешне спокоен. Косит? Или правда ему чудится? Не поймешь. Но это нечасто. Больше рассказывал реальные вещи.

В Бутырке он сидел в больничном крыле, в спецкамере человек на шесть. Трудно разобраться, по какому признаку водворяют вместе на спец — настолько разная публика. Интеллигентный хозяйственник и дворовый жулик, блатной урка и психопат-убийца. Женя с изумлением рассказывал об экземпляре homo sapiens, о существовании которого раньше не подозревал. Зовут Витя. Познакомились так. Женю заводят в камеру, и некуда сесть. Кровати заняты, за столом люди. И никакого внимания. Положил скатанный матрац на пол, осмотрелся. «Эта! — кричит ему с нижней кровати лихой молодец. — Подь сюда!». Женя подходит. «Принеси воды». «Ты болен?» — деликатно осведомился Женя. «Я что сказал? — парень делает страшную рожу и пальцы вилкой, — Моргалы выколю!». «А, вот ты о чем! — догадывается Женя. — Если ты, сопляк, еще раз назовешь меня на ты, я тебе мозги вышибу. Чего вылупился? Вставай, помоги устроиться!». Парень моментально преображается. Добровольно уступает свою кровать, стелит себе на полу. Женя его удерживает: не надо, он сам будет на полу, пока не освободится место. Куда там! Парень, оказывается, очень уважает старших. «Люблю сильных и умных, таких, как ты» — признается он Жене. Разговорились.

— У меня брательник такой. Мы с ним как две капли. Знаешь, какой брательник? Во дворе в домино без очереди. Три ходки сделал! И завязал. Ему больше не надо. Ложки есть, вилки есть, жена — на месте, квартира — живет, как король! У меня это вторая ходка, надо до 30 еще одну, и тоже завяжу.

— Зачем тебе, Витя, три ходки?

— Kaк у брательника, чтоб во дворе уважали. Две ходки не то, с третьей считаешься в авторитете.

Отца Витя не помнит. Мать пьяница. Старший брат сгинул на очередной отсидке, давно никаких вестей. Сестра — проститутка, тоже бегает от милиции, теперь неизвестно где. Один в семье «путевый» — средний брат, с которого делает свою жизнь Витя. Преступления Витя совершает нарочно, только чтоб отсидеть. Иначе в их кругу — всю жизнь пацан и никакого уважения. В этот раз отдохнул от первых полутора лет и решил, что подошло время для второй ходки. Поставил на уши хату, как он выражается, науськал двух ребятишек лет десяти залезть в квартиру одинокой женщины в соседнем доме. Взяли что попало: халат, туфлишки, кофту. Витя все забрал себе. Пацаны обиделись, жалуются во дворе. Кофту Витя подружке подарил. Та на радостях ходит по двору, счастью своему не верит, форсит. Увидела свою кофту обворованная соседка: «Сымай!» Пацаны все рассказали. Витя не отпирается. С чувством исполненного долга поехал в тюрьму. «Ты кто?» — спрашивают Витьку в камере. Он гордо отвечает: «Вор!»

Парень, говорит Женя, добрый и безобидный. Но ужасно хочет быть не хуже людей. А кроме среднего брата, других образцов для подражания не знает. Самое интересное, что не из далекой глуши Витя — живет почти в центре Москвы, в старых дворах близ Таганки. Образование 8 классов. И совершенно иной мир, мир московского дна, о существования которого я тоже, признаться, не знал.

В ту пору много было шума о выстрелах в центре Москвы, на Калининском проспекте в ювелирном магазине «Кристалл». Писала «Московская правда», сообщало телевидение. Среди белого дня в магазин вошел молодой человек и, наставив на кассиршу пистолет, потребовал деньги. Кассирша нажала кнопку сигнализации и замертво осела под пулями. Ранен вбежавший в зал милиционер. Газеты и телевидение сообщали о героизме убитой кассирши, о подвиге раненого милиционера и практически ничего о преступнике. Маньяк. Кто, откуда зачем он это сделал — ни слова. Да как-то и не очень задавались: преступление настолько жестоко и безрасудно, что не возникало сомнений в том, что его мог совершить только сумасшедший. Но молодой человек, оказывается, вовсе не был сумасшедшим. Женя какое-то время сидел с ним в одной камере. Его звали Павел, он окончил философский факультет Московского университета, был директором сельской школы у себя на родине, в Орловской области. Мечтал поступить в аспирантуру института социологии. Несколько раз пытался и неудачно. В отделе аспирантуры намекнули, что нужно четыре тысячи. Астрономические деньги для сельского учителя. Ошеломляющее предложение для комсомольца-идеалиста, каким был Паша. Он был потрясен не суммой, а требованием взятки. И где? В святая святых, в храме академической науки, на которую он молился. В цитадели молодой отечественной социологии, с которой связывалась надежда подлинного изучения реального общества. Воспитанный на идеалах научного коммунизма, в том же духе искренне учил деревенских детей. Недостатки реальной жизни относил к разряду временных, больше связывал с особенностями местных условий Орловской области и беззаветно верил, что они будут преодолены под руководством партии и ученых-социологов на пути к светлому будущему. Он мечтал учиться у этих социологов. Несколько лет подряд штудировал книги, готовился в аспирантуру, сдавал экзамены, не проходил по конкурсу, снова готовился. Он-то думал, что дело в знаниях, что надо лучше готовиться, а дело, оказывается, в пустяке. Не знания нужны, а деньги. В заоблачной выси марксистской академической науки он неожиданно наткнулся на ту же грязь, на те же взятки, отвращение к которым, может быть, определило его призвание к коммунистическим идеалам, к активному участию в совершенствовании общественных отношений. Там, где светлые профессорские головы озаряют путь к светлому будущему, его окунают в дерьмо ничем не лучше родного орловского. Паша был идеалист. Всю жизнь его учили презирать деньги. Такой пустяк. Он знал, где есть лишние деньги. Раздобыл самодельный пистолет и пошел в ювелирный магазин «Кристалл».

— Но почему днем, почему на Калининский, где на каждом метре мент? — спрашивали сокамерники.

— Я об этом не думал. Мне нужно было четыре тысячи, и я пошел туда, где без них не обеднеют. У меня была цель — аспирантура. Говорили готовиться к экзаменам — я готовился. Сказал, что надо четыре тысячи, — я пошел за деньгами.

— Ho зачем ты стрелял в кассиршу, пожилую женщину, неужели не жалко?

— Нет. Я не видел женщину. Передо мной было препятствие, и я его устранил.

Раскольников нового, советского образца. Сюжет, достойный пера Федора Михайловича. Молодой человек чувствует в себе способности, он стремится быть максимально полезным обществу. Для этого нужны деньги. Он идет туда, где деньги выбрасывают на красивые безделушки. Он знает, что имеет высшее право на эти деньги. И если мир несовершенен, если ему не дано улучшить его, то пусть он будет жертвой несовершенного мира, чем жить и приспосабливаться в нем.

Преступление директора школы, выпускника философского факультета Московского университета зарубежное радио комментировало как признак идеологического кризиса в СССР. На обследовании в психиатрическом институте имени Сербского врач в форме полковника, не обнаружив у Паши психических отклонений, сказал: «У тебя единственный шанс выжить — коси!» Советский контрпропаганде нужна была версия маньяка, сумасшедшего. Паша отказался. «Тебя же расстреляют! — ахнули в камере. «Ну и что? Я не боюсь» — спокойно отвечал Паша. Потом его куда-то перевели и, по слухам, расстреляли.

— Нормальный умный парень, — удивлялся Женя, — фанатик, конечно, потому что живет по идее, а в остальном — совершенно никаких сдвигов.

Любопытно, как там Лена — зав. отделом аспирантуры института социологии? Правда ли все это? Насколько я знаю, она — девушка без комплексов. Поневоле задумаешься о происхождении лениного шарма, о дорогом перстне на пальчике, вспомнишь крутую обтяжечку обольстительных импортных штанов — неужели это стоит четыре тысячи? Несомненно, в институте, как и у каждой молодой хорошенькой, у нее были свои протеже. До сих пор меня они не интересовали. Но сейчас любопытно — кто? Сколько могу сейчас судить, в институте социологии дело замяли, но Лена там уже не работает.

Много говорили о знаменитом, тянущемся который год деле «рыбников» или «океанщиков». В Бутырке сидел зам. министра рыбной промышленности Рытов, в Лефортово — начальник управления Денисенко. Втянуты сотни людей, практически все крупные морские рыболовные пароходства, бассейны, вплоть до самого министра Ишкова. А началось, как говорят, с Фишмана, директора магазина «Океан», около метро Щербаковская. Вроде бы уехал туристом в Югославию, и в его отсутствие, якобы случайно, уборщица обнаружила в магазине тайник с несметными деньгами. Откуда у директора магазина завалявшийся миллион? Когда Фишман приехал, его об этом спросили в КГБ. Договорились, если Фишман будет молчать, его приговорят к высшей мере, если во всем признается — не больше пяти лет. Фишман назвал десятки имен. Дело закрутилось по всем магазинам фирмы «Океан», перекинулось в главки и министерство рыбной промышленности, захватило все пароходства и загранфлот. Много было всего, но чаще говорили о нелегальных поставках икры на внутренний и внешний рынок. Официально икра поставлялась в селедочных банках, и вся выручка от продажи оседала в карманах предприимчивых людей. Размах рыбной коррупции, величина наживы, отлаженность подпольной системы поражали воображение видавших виды следователей. Более крупного хозяйственного дела советское правосудие, наверное, еще не знало, Фишману, как и обещали, дали пять лет. Но в ходе начавшихся расследований всплыл какой-то мелкий эпизод, по которому возбудили новое дело, и Фишман получил все пятнадцать. Новое дело вела прокуратура, КГБ здесь ни при чем, они свое слово якобы сдержали.

В Лефортово в одно время с нами сидел председатель Сочинского горисполкома Воронков — по коррупции в масштабах города и, как потом выяснилось, с участием руководства Краснодарского края. Кто-то из моих сокамерников, — не Сосновский ли? — сидел с Воронковым и очень его не хвалил. Примитивный, трусливый, жадный старик. Вечно ноет и постоянно жрет. Под кроватью все забито передачами, десятером за месяц не съесть, но. Скорее, сгинет, скорее, выбросит, чем даст сокамернику. Крепка Советская власть!

Говорили о кавказцах, совершивших недавно крупнейшее ограбление в советской истории — 3 миллиона из Ереванского банка. Их не могли найти, а попались случайно. На Северном Кавказе одного из них привлекли за изнасилование, грозило десять лет. Он додумался избежать наказания покаянным признанием в ограблении банка. Арестовали его брата и постового милиционера, охранявшего банк. Всем вышка. После приговора, рассказывают, он писал на стене лефортовского душа: «Прости, брат!»

Тут же, в Лефортово, сидели недавно армяне, которых обвинили во взрывах в московском метро. Темное дело. Говорят, расстреляли, да не тех, а инакомыслящих — националистов. Судил трибунал, и суд был закрытым. Ползут нехорошие слухи.

И еще говорили, что, бывает, в следственных тюрьмах сидят годами. Приводили в пример дело «шубников», в котором одного московского портного по мехам держали под следствием два с половиной года. Я же знал, что закон отводит на содержание под стражей во время следствия два месяца. Городской прокурор может продлить на месяц, республиканский — на два, Генеральный — еще на два, потом, кажется, Президиум Верховного Совета — на два, в общем, максимальный срок следственного содержания по закону не больше девяти месяцев. Как же сидят годами? Оказывается, в таких случаях издается специальный Указ Верховного Совета и тут уже нет ограничений. Но чаще подолгу задерживаются из-за суда. Есть групповые процессы, которые тянутся годами, и все это время некоторые обвиняемые томятся в следственной тюрьме. Таким макаром, не будучи официально преступниками, без всякого приговора, иные сидят в тюрьме по три-четыре года. Закон законом, а для властей ничего невозможного нет. Я не представлял, как бы я вынес с Сосновским больше недели, а если месяцы, годы? Это ж убийственно. Сам Сосновский жаловался на казаха, с которым сидел. Казах служил в армии и перешел границу в Китай. Китайцы продержали его восемь месяцев в яме, потом два года в Шанхае, в разведшколе. Заслали в Союз. Вроде бы казах добровольно сдался пастухам. Держали его в Алма-Ате, сейчас в Лефортово. По две недели Сосновский от него слова не слышал. Я, говорит, сам с собой разговаривать начал. Есть, наоборот, чересчур буйные. Есть кто на сумасшедшего косит. Или попадется угрюмый жмот, вроде Воронкова. Такие сокамерники — пытка. Нам с Володей и Женей повезло, жили мы дружно. Скучно, конечно, быстро надоедаешь друг другу, у каждого свои бзики, свои проблемы, но ни одной ссоры. Впоследствии я не раз вспомню нашу доброжелательную компанию.

 

Два заявления

После первой встречи в лефортовских стенах Кудрявцев вызвал меня через три дня — 28 августа. Принес блок «Явы». Само радушие. Передал ли он мою записку Наташе? Передал. А она мне? Нет, ничего не написала. Это меня огорчило. Как не воспользоваться хорошим отношением следователя? Неужели она не понимает, как я волнуюсь, как мне дорого получить от нее несколько строк? Не раз Кудрявцев брал записки для Наташи, я просил его, чтоб она ответила мне, и всякий раз потом он пожимал плечами и сочувственно говорил, что она не изъявила желания. А ведь она, как потом выяснилось, тоже передавала записки и тоже огорчалась, потому что ни мне от нее, ни ей от меня записок он не отдавал. Он нас обоих обманывал.

Но до этих открытий еще далеко. Пока Кудрявцев был мне приятен, уверял в личной симпатии и в том, что хочет помочь мне, как можно быстрее выбраться на свободу. «Вам не повезло с друзьями. Лично против Вас и Вашей жены мы почти ничего не имеем, во всяком случае, никто вам не желает зла». Он говорит со мной откровенно и рассчитывает на взаимную откровенность с моей стороны: «Тогда мы сразу договоримся, и вы перестанете представлять социальную опасность, а пока мне еще надо убедить в этом прокурора. Помогите же мне сделать все для того, чтобы помочь вам». — Раскрывает Уголовный Кодекс на статье 38 «Обстоятельства, смягчающие ответственность», тычет пальцем в пункт девятый: «Чистосердечное раскаяние или явка с повинной, а также активное способствование раскрытию преступления».

— Игорь Анатольевич, я раскаиваюсь, что написал «173 свидетельства», — почему вы меня держите здесь?

— Нет, вы не раскаиваетесь, а уходите от ответственности. Как я докажу своему начальнику, что вы действительна раскаиваетесь? По меньшей мере, нужно от вас заявление.

— И тогда не будет суда?

— Тогда может быть принято решение в соответствии со статьей 50-й, — Кудрявцев переворачивает страницу УК и останавливает указательный палец на третьем абзаце статьи: «Лицо, совершившее преступление, не представляющее большой общественной опасности, может быть освобождено от уголовной ответственности, если будет признано, что его исправление и перевоспитание возможно без применения уголовного наказания». — Самое большее, что вам грозит в этом случае, — товарищеский суд.

— Хорошо, я напишу заявление.

Кудрявцев быстро, не отрывая пера от бумаги, как бы сплошной линией, строчит протокол допроса. Дает на подпись. «Гуревич читал рукопись «173 свидетельства» — Филиппов читал «Встречи».

— Игорь Анатольевич, об этом, кажется, не было речи.

— Ну и что? — удивляется Кудрявцев. — Разве вы не давали им свои рукописи для прочтения?

— Но я не говорил, что давал. Читали они или нет, я не помню.

— Вот видите! Вы говорите, что чистосердечно раскаиваетесь, а сами отрицаете факты, вводите следствие в заблуждение.

— С чего вы взяли? Какие факты?

— Такие, что Гуревич, Филиппов и все, кому вы давали свои тексты, допрошены и все признали. Я не должен вам этого говорить, но, пока вы не вывели меня из терпения, слушайте меня внимательно. Суд поверит не вам, а свидетелям, вас будут уличать и тогда уж, будьте уверены, получите на всю катушку.

— Можно взглянуть на их протокол?

Кудрявцев обиделся:

— Если вы мне не верите, то вы их увидите на закрытии дела.

Неудобно стало. Человек хочет мне добра, а я его проверяю. Не доверять ему не было оснований, ведь, как я полагал, он меня еще не обманывал.

— Извините, я не ставлю вас под сомнение. Но хотелось бы ознакомиться со свидетельскими показаниями, может, я что-то забыл и надо вспомнить, чтобы потом не было недоразумений.

— Сейчас я не могу предъявлять протоколы допросов. Важно, чтобы вы сами вспомнили. Я помогу вам.

И он перечисляет моих знакомых, которые признались в том, что читали «173 свидетельства» или «Встречи»: Попов, Гуревич, Филиппов, Пурунджан, Захаров, Величко. А какой им смысл скрывать? За то, что читали, им ничего не будет, а за лжесвидетельство — год лишения свободы. И какой смысл мне запираться? Только наматываю себе срок. Все равно поверят свидетелям.

— Кстати, что было в папке, которую вы оставляли на хранение у Филиппова?

Удар ниже пояса. О папке знали только два человека: я да Коля. Летом прошлого, 1979 года, когда сосед Величко донес участковому, что я антисоветчик, мы уезжали в отпуск, и я не рискнул оставлять экземпляры «173 свидетельств» дома — отнес папку к Коле. Просто положил в дальний угол книжной стенки и сказал, что после отпуска заберу. Коля даже не поинтересовался, что там. Через месяц я забрал папку. И если Кудрявцев спрашивает, он мог узнать об этом только от одного человека — от Коли. А Коля — кремень. Если он начал рассказывать, о других и говорить нечего, значит, следователь не врет: друзья мои дают показания. А я отрицаю. Какими глазами мы будем смотреть друг на друга в суде? Они говорят, вынуждены говорить правду, а я буду спорить и врать. Мы будем уличать друг друга в обмане, перед лицом суда, принародно я скажу, что мои друзья оговаривают меня. Я оскорблю их и все, что нас связывало, поставлю их в положение вдвойне оскорбительное и противное, ибо в этом случае они будут давать не просто показания, а показания против меня. Что они обо мне подумают? Хорош правдолюбец, который, чтоб снять обвинение в клевете, по сути дела, клевещет на своих друзей. Вот потеха для прокурора! Нет, этого нельзя допустить.

Про папку у Филиппова я не вспомнил, но сказал следователю: «Если кто из знакомых говорит, что читал, я отрицать не буду, им лучше знать, специально не давал, но и не прятал рукописи от своих друзей». Относительно Гуревича и Филиппова в дополнении к протоколу написал: «Не помню, не уверен». Сложные чувства боролись во мне.

Сосновский с Барановым советовали то же, что и следователь: немедленно писать заявление, пока не поздно, «не будь дураком, и через несколько дней тебя выпустят». И, правда, обидно было упускать шанс выйти на свободу, очень не хотелось сидеть без толку, и кому какой вред, если раскаюсь? Да и стоят ли «173 свидетельства» того, чтобы калечить из-за них жизнь? Рукопись все равно изъята, утрачена — тем легче от нее отказаться, пожертвовать ей, чтобы получить возможность дальше работать, сделать что-нибудь посущественней.

Я написал заявление на имя Кудрявцева. Честно изложил обстоятельства появления обоих инкриминируемых текстов. Выразил сожаление, что дал повод для обвинения в порочащих государственный строй измышлениях, хотя считаю, что в «173 свидетельствах» изложено пусть субъективное, но искреннее мнение об экономической и политической ситуации в стране, и, если оно получилось слишком эмоциональным и резким, если оно ошибочно, то за это я готов нести ответственность. Но не за клевету, которой в тексте не может быть, так как я высказывал только свои взгляды и убеждения. Да, текст имеет негативный, критический характер. Я специально сформулировал проблемы, от которых, на мой взгляд, зависит нормальная жизнедеятельность общества. При этом я не преследовал никакой иной цели, кроме той, чтобы эти проблемы нам всем сообща обсуждать и решать. Как художнику необходимы светлые и темные краски для реалистического изображения, так и социолог не может обойтись исключительно светлыми тонами в характеристике общественной жизни. Как врач заостряет внимание на болезненных явлениях организма, чтобы их устранить и вылечить, то же самое сделал и я в отношении нашего общественного организма. В советской печати мной опубликовано около сотни статей и брошюр, «173 свидетельства» — единственное в своем роде исключение в моей работе, поэтому перечеркивать из-за него все, что я сделал, лишать меня возможности работать, было бы крайне жестоко и неоправданно. Рукопись не предназначалась для распространения. Написана на проект, а не на утвержденную Конституцию, поэтому содержание рукописи давно устарело. Три года вся машинописная закладка из четырех экземпляров лежала дома — какое же это распространение? Что касается знакомства с рукописью моих друзей, об этом точно могут сказать только они сами. Я не прятал ничего мной написанного. В числе прочих, как опубликованных, так и неопубликованных сочинений, мои знакомые могли видеть инкриминируемые тексты, я этого не отрицаю, но кто из них и что именно видел или не видел — этого я не могу сказать.

Кудрявцев советовал в качестве смягчающего обстоятельства непременно указать тех, кто заказывал мне «173 свидетельства», или под чьим влиянием сформировались у меня такие нехорошие взгляды. Хуже, если будет признано, что я самостоятельно к ним пришел. Хитрая следовательская уловка не мытьем, так катаньем выудить имена и, конечно, прежде всего Попова. Однако каяться, так каяться, логика в этой рекомендации есть, и я написал в заявлении, что некоторые понятия в рукописи усвоены мной под влиянием зарубежного радио. Наличие изъятых конспектов запрещенной литературы я объяснил тем, что брал литературу у Елагина, эмигрировавшего в 1973 г., и Усатова, умершего в январе этого года. И прошу не усматривать в этом криминала. Чтобы бороться с идеологическими противниками, надо их знать. В университете нас учили судить об авторах по первоисточникам. Поэтому на философском факультете мы изучали не только Маркса, но и так называемых реакционных философов, которые у нас не издаются, но которых мы обязаны были знать и получали доступ к их книгам. Мы изучали Ницше, Шопенгауэра, Штирнера, Бердяева, Шпенглера, почему инкриминируется чтение Сахарова и Солженицына? Здесь нет логики. Для философа и социолога знакомство с первоисточниками чуждой марксизму идеологии не только не предосудительно, но является профессиональным долгом, иначе он не может полноценно выполнять свои профессиональные обязанности.

Я сожалею, что написал «173 свидетельства». Впредь буду серьезнее относиться к проблемам социального и идеологического характера… Никак не удавался заключительный пассаж заявления. Вспомнил разговоры в институте социологии о покаянии сотрудника института, модного философа Ю.Н. Давыдова, подписавшего протест против советского вторжения в Чехословакию в августе 1968 г. На закрытом заседании он обещал искупить свою вину: «Если до сих пор я работал 10 часов в сутки, то теперь буду работать 14 часов». Обещанием честно и добросовестно трудиться на благо общества закончил и я свое заявление.

Сокамерники прочитали, сморщились:

— Нет раскаяния. Пишешь так, будто ты прав, а они нет. Повинись, попроси снисхождения. Не жалей эпитетов: гуманное правосудие, больше не буду, чистосердечно признаюсь и глубоко раскаиваюсь. Что ты в самом деле: побольше слез и соплей. Они это любят.

Добавил я про гуманность и раскаяние.

— Мало, сухо, — говорят. — Надо «самое гуманное в мире», глубоко раскаиваюсь».

Эх, взялся за гуж: насовал под конец прилагательных. Стыдища. Отдал заявление дежурному 1 сентября.

А вдогонку, 4 сентября — другое. Узнал, что у дежурного контролера всегда наготове УК и УПК — дает по первому требованию. Профессии зэка начинаешь учиться с кодексов. Жаль, что я раньше об этом не думал. И в тюрьме почти десять дней коту под хвост. Ни слова, ни шага нельзя без знания кодексов, иначе ошибки — всю жизнь потом кровью харкать. У следователя спрашивал — не дает, проси в тюрьме. Ждал библиотекаря и, спасибо, ребята надоумили: у контролера есть. Ах, как я пожалел, что поспешил с покаянным-окаянным заявлением! До сих пор себе простить не могу. В чем я, дурак, винился-раскаивался? Статья 190: «Систематическое распространение — какое же у меня систематическое? Даже если за три года кто и видел рукописи у меня дома — разве это распространение? Вдумался, наконец, в понятие «заведомо ложные» — кто, хоть одним словом, доказал в тексте ложь, а тем более заведомую? Следователь даже не пытался. В чем же я винюсь: в «изготовлении»? Но без этих двух признаков заведомой лжи и систематического распространения — изготовление не может считаться преступлением. Почему меня взяли на работе и отвезли? Это привод, они не имели права, ибо привод закон разрешает лишь в определенных случаях, например, если человек не приходит по повестке или скрывается. И задерживать, оказывается, не имели права, так как для задержания не было законных оснований. Должны были вызвать по повестке, предъявить обвинение и уж потом… И почему в акте, который я отказывался подписать в КПЗ, было «задержан на месте преступления»? Зачем они нарочно сгущают краски? Не для того ли, чтоб на бумаге создать видимость преступления? А я, дурак, то не признаю вину, то признаю, то частично признаю и своим покаянным заявлением помогаю им наводить тень на плетень. Протестовать надо, а не раскаиваться! И 4 сентября я отдаю заявление с протестом против незаконного привода, задержания, ареста и содержания под стражей.

Кудрявцев на следующий день принял меня хмуро: «балуетесь?»

— Вы получили оба заявления?

— Да, но из второго видно, что вы ничего не поняли.

— Что именно?

— Мне надоело вам объяснять. До вас или не доходит, что вы и ваша жена висите на волоске, или еще не осознали, чем это вам грозит. И то и другое плохо. Я хотел вам помочь. Но если вы вспомнили о законе, пусть вас защищает адвокат на суде. Я умываю руки.

— А что вы имеете против закона? Почему нельзя обойтись без нарушений УПК? Почему вы держите меня в тюрьме до суда?

Кудрявцев криво улыбается:

— Какая вам разница? Для вас же лучше: раньше сядете, раньше выйдете. Чем вам не нравится привод? По повестке вам самим надо идти, а вас привезли на «Волге» — неужели хуже?

— Лучше всего, если игра будет по правилам.

— По правилам вы получите максимальный срок! — зло перекосился Кудрявцев. — Какая, по-вашему, разница между 190–1 и 70-й?

— По-моему, символическая.

— Так точно. Получите семь лет, и все будет правильно, вы этого добиваетесь?

— А может, ничего не получу. По закону нет состава преступления и козлом отпущения я не собираюсь быть.

— Суд разберется. Но я вам не завидую, если дойдет до суда. Кстати, экспертиза признала вашу статью злобной клеветой. Установлено, что должны быть еще машинописные экземпляры — где они?

Ого! Давит внаглую. Я сказал, что такое заключение ошибочно и хочу посмотреть выводы экспертизы.

— Скоро я вас ознакомлю, но оспаривать экспертизу бесполезно. — Кудрявцев подает стопку чистых листов. — Пишите свою фамилию. Нормальным почерком, не спешите, заполняйте листы строка за строкой.

— Для чего?

— Графологическая экспертиза на почерк.

Чего ради? Я же не отрицаю, что рукописи мои. Ненужная формалистика. Показуха законности по мелочам. Показуха вместо законности. Пишу размашисто, покрупнее, чтоб быстрее отделаться. Кудрявцев бракует, подает новый лист:

— Пишите своим обычным почерком.

— Все пять листов? Полдня уйдет.

— Ничего, я подожду.

До боли в суставах бессчетное число раз пишу и пишу свою фамилию на пяти стандартных писчих листах. Кудрявцев сложил это странное произведение в папку и спрашивает:

— Кто подписал ваши статьи псевдонимом «Аркадьев Николай»? Там не ваша рука?

Это я не мог вспомнить, потому что подписывал Олег.

— Не хотите помочь следствию? Ну что ж — пеняйте на себя. Мы установим и без вас. Себя не жалеете, хоть бы о жене подумали, ее положение не лучше вашего.

Как сегодня преобразился душка-следователь! Сплошные угрозы. Но разве я не писал покаянного заявления? Будет ли оно учтено как смягчающее обстоятельства в соответствии со статьей 38 УК РСФСР, которую так настойчиво совал мне под нос Кудрявцев прошлый раз?

— C какой стати? — театрально удивляется Кудрявцев. — To, что вы написали, это слова. Вы не раскаиваетесь, а стремитесь уйти от ответственности. Чем вы помогли следствию? Что нового вы сказали к тому, что и без вас известно? Под каким псевдонимом, где печатались ваши статьи за границей?

— За границей только через АПН, под собственным именем. Других статей не было.

— Мы проверим.

Кудрявцев кнопкой вызывает контролера, небрежно кивает:

— Уведите.

Я был расстроен. Сгорал от стыда. Так дешево клюнуть на удочку! Перед кем винился, у кого просил снисхождения! Фактически я признал вину и теперь, сколько бы ни протестовал, ни жаловался, они будут колоть глаза моим покаянным заявлением. Да еще обвинят в двурушничестве. Не слишком ли опрометчиво поверил нахрапистому Кудрявцеву о людях, признавших, якобы, знакомство с моими рукописями? Но перечень его точен. Ни одной фамилии с потолка. И откуда тогда ему стало известно о папке у Филиппова? Сомнения и стыд глодали меня.

Сосновский к тому времени ушел из камеры. Я напустился на Володю Баранова: «Какого черта насоветовали?»

— Может, ты что-то скрываешь из того, что им наверняка известно?

— Ничего я про себя не скрываю, а о других неприлично требовать.

— Следователи КГБ в основном порядочные люди, с ними можно договариваться. Иначе бы им не верили.

— Но мой — из прокуратуры.

— Так тебя прокуратура ведет? Как же ты здесь оказался? — удивляется Володя. — Тебе, старик, надо выходить на здешнего хозяина. Пиши в КГБ.

— Но следователь говорит, что все мои заявления сначала к нему поступают.

— Не беспокойся, если в КГБ, то сразу пойдет по назначению. Но учти, что там шуток не любят. Просишь о помиловке, значит, признайся честно. Если не можешь, лучше ничего не писать — хуже будет.

Как же быть? Балансирую на канате над пропастью. Дело может повернуться и так и этак. Стоять, выжидать нельзя. Идти, но как? Надо идти с акробатической точностью, рассчитать малейшее движение. Какая-то капля может спасти или погубить положение. Я верил, что положение можно спасти. Нужна какая-то инициатива, чтобы выбраться до суда. Какая? Что я должен еще предпринять? Следователь ставит условие: «Давай Попова». Но не могут же они, в самом деле, официально на этом настаивать. Чье это условие: лично его или кто-то диктует? Может действительно выйти на КГБ? Они пока не обнаруживают себя, но нет сомнения: моя судьба в их руках. Какую цену они запросят? Захотят ли встречаться со мной? Что бы там ни было, но ясности будет больше. А может, пока не спешить? Проверят публикации за рубежом, убедятся, что моего там нет, и сменят гнев на милость? Я погряз в нерешительности и ожидании.

 

Страсти-мордасти

Меж тем разгорелись библиотечные страсти.

В Лефортово хорошая библиотека. Каждые десять дней прапорщик-библиотекарь, очкарик, подает в кормушку каталог размером с амбарную книгу. Примерно 1200 наименований. Едва ли не половина — редкие дореволюционные книги, издания 20–30-х годов. Глаза разбегаются. Разрешают выписывать до трех книг на одного. Нас трое. Значит, девять книг. Как выбирать? Нужна система. Для себя я заказывал так: одна — из античности, другая — что-нибудь социологическое или философское, третья — из современной беллетристики. Ребята советовали какую-то военную повесть Г. Бакланова: «Очень правдиво». До самого последнего времени в каталоге значилась «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, ныне опального и высланного на Запад. Было еще что-то в этом роде, чего в других библиотеках не сыщешь. Многое, правда, вычеркнуто, раз от раза чей-то карандаш кастрировал списки, однако еще было из чего выбирать.

Лефортовская библиотека значительно поубавила мое невежество. Такая библиотека в нормальных условиях — праздник чтения, а какое спасение здесь, где нечем заняться, где время томит и выматывает, тянется мучительно долго: минуты-часы, часы-дни, а день кажется годом! В хороших книгах больше гуманности, чем даже в «Спокойной ночи!» дежурного контролера. Ничего не скажешь: интеллигентная тюрьма. Я зачитывался античностью, которую плохо знал. Впервые прочитал грубоватые комедии Плавта, какой-то древнегреческий роман, кажется, Теодора — сентиментальная беллетристика, но для меня это было открытием, ибо романов у древних греков я и не подозревал, уверенный в том, что кроме Гомера и философов, они литературе ничего больше не дали. Особенно полюбил Аристофана. Жаль, в издании тридцатых годов нет «Облаков», но теперь я всюду буду искать его искрометные комедии. Усердно конспектировал французских графов, грезивших и грешивших социализмом. Из беллетристики самое большое событие — Гамсун. Раньше я его не читал, по-моему, в Союзе он не издавался, тем удивительнее было встретить в Лефортово 12-томное собрание 1910 года. Редкий сплав пытливого ума, детской впечатлительности, искренности и чистого, родникового слова. Обстоятельностью, стилем иногда чем-то напоминает Льва Толстого, только без его случающейся тяжеловесности и завихрений. Гамсун прост и ясен, как зеркало. Особенно в очерках, в описании путешествий. По сей день стоит перед глазами Кавказ, увиденный и пережитый им. Поразительная точность в ясности света. И весь он, всей душой, в своем слове. Что общего у него могло быть с фашизмом? Что-то наши оцензуренные литературоведы должно быть подвирают. Вот что-нибудь против советского фашизма Гамсун мог сказать, в это я верю. Во всяком случае, Гамсуну я верю больше, чем тем, кто создает о нем репутацию.

Слов нет, хорошая библиотека, хватит лет на десять. Мало первой книги каталога — можно вторую, там столько же и такого же качества. Всего, если не ошибаюсь, в нашем распоряжении около 2,5 тысяч книг. Много отличных и даже редкостных. Не было только Библии и «Капитала». Ну, Библии ни в каких библиотеках нет, а где и есть, так просто не дают. Оно и понятно: наши библиотеки сплошь атеистические. Здесь личную Библию Якунин пробивал голодовкой. Но «Капитал»? Нельзя представить чтобы в марксистской тюрьме, имеющей большую библиотеку, отсутствовал этот катехизис марксизма. Не было бы никакой библиотеки, но «Капитал» должен быть, как есть он в каждой библиотеке, в парткабинетах каждого занюханного учреждения, а уж в Лефортово, можно сказать, сам Маркс велел, и Энгельс, и Ленин, и Троцкий со Сталиным. Однако в андроповском каталоге «Капитала» не оказалась. Какой-то подозрительный Гамсун есть, а непогрешимого Маркса нет. Педераст Аристофан есть, а у Маркса только геморрой, и его нет. Уму непостижимо! Это не по-советски.

Сначала я не обратил внимания на каталог. Заказал «Капитал», не глядя, как нечто само собой разумеющееся. Очкарик-прапорщик принес все заказанные книги, кроме «Капитала». Мямлит невнятно: то ли забыл, то ли пока нет, то ли, вообще, принял заказ за шутку. Я настаиваю и прошу доставить как можно быстрее, вне очереди, чтобы не ждать еще десять дней. Проходит дня три — глухо. Вызываю библиотекаря через дежурного офицера. Появляется — обещает. И снова нет. Опять зову дежурного офицера. Библиотекарь приносит синюю хрестоматию «Об историческом материализме» — цитатник Маркса-Энгельса-Ленина. Я отшатываюсь: «Что вы мне принесли? Мне «Капитал» нужен!» Раздраженно проталкивает книгу в кормушку: «Это все, что у нас есть. Другого нет». «Чего другого? Маркса нет?» — ушам не верю. «Пока нет. Читайте это». «Это читайте сами. Дайте хотя бы «Немецкую идеологию' или «Философию нищеты», у вас должно быть». «Говорят вам — нет!» — теряет терпение прапор и захлопывает кормушку. Хрестоматия падает на пол камеры.

Такое впечатление, будто бы не слышал никогда о «Капитале» и не может взять в толк, почему я капризничаю, почему эта книга непременно должна у них быть. Удивительно. Контролеры здесь в основном молодые люди, дежурят с книжками, говорят, они почти все учатся в спецшколе КГБ или студенты юридического факультета. Как же они Маркса «проходят»? Нет, меня или разыгрывают, или нарочно не хотят. Но почему? Чем исправляться инакомыслящему, если не «Капиталом?» Если бы в каждой камере на тумбочке лежал «Капитал», а его бы никто не хотел читать, это бы я смог понять, но не давать, когда его просят, отказывать в настольной книге коммунизма — это не укладывалось в сознании. Анекдот.

Я написал заявление начальнику следственного изолятора КГБ подполковнику П. M. Поваренкову. В главной политической тюрьме СССР мне отказывают в главной книге марксизма, прошу объяснить почему и, если нет причин для отказа, оказать содействие в выдаче первого тома «Капитала» из библиотеки либо разрешить моей жене передать книгу, которая необходима мне для работы.

Отдаю заявление, и вскоре меня выводят из камеры. Через лабиринты коридоров на второй этаж административного корпуса. Прапорщик исчезает за черной дерматиновой дверью. Я остаюсь. В тупиковом коридорчике фикус в кадке. На окне белые шторы. Лефортовская чистота здесь до блеска паркетного и ни души, хотя кругом кабинеты. Черная дерматиновая дверь открывается, прапорщик выходит, я захожу. Внутренняя дверь настежь. В просторном кабинете трое мужчин в штатском. Двое скромно на стульчиках: у оконной стены, а за столам приветливо улыбается седой чернобровый Поваренков. Подвижное, вытянутое, тронутое морщинами смуглое лицо. Искрит из-под бровей лукаво: «Алексей Александрович? Какие трудности?» Внешность вполне соответствует добрым зековским отзывам о нем. Говорю про «Капитал». «Это недоразумение. — Паваренков иронически серьезен. — Заболел библиотекарь, его подменяет другой человек, он не в курсе. Конечно, «Капитал» у нас есть и мы его вам обязательно выдадим». Улыбка возвращается к Поваренкову, заботливо интересуется: как я себя чувствую, нет ли жалоб или других просьб? «Ничего, — говорю, — тюрьма хорошая. Вот только со следователем общего языка не найду. Вы не знаете, кто контролирует мое дело в КГБ?» Поваренков, к сожалению, не знает, но говорит, что он тоже сотрудник КГБ и можно обращаться к нему. «Я бы хотел встретиться непосредственно со своим куратором». «Ну что ж, пишите заявление, я передам куда следует».

«Капитал» доставили не сразу — через несколько дней, штамп библиотеки Дома культуры им. Дзержинского. Этот дом культуры на Лубянке. Очевидно, в лефортовской библиотеке действительно нет ни одного экземпляра «Капитала» и, судя по невыполненным заявкам на другие творения Маркса, чекисты вполне обходятся без его руководящих подсказок. Однако ж вслух это признать пока стесняются. Требование «Капитала» вызвало явный переполох и удивление.

Следователь не шел. Затянулась проверка моих несуществующих публикаций за границей. Наверное, поспешили арестовать и теперь не знают, какое подвести основание, что со мной делать. Скорее всего отпустят. Но, видимо, поторгуются. Где та граница, до которой я могу отступать, а после нет? Что еще они могут потребовать? Подписки? Публичного покаяния? Текст не публиковался, поэтому они не вправе этого требовать. А если все-таки?.. Нет, пример Якира и Красина не вдохновляет. Одно дело спасать свою шкуру в частном порядке, другое — в угоду лживой пропагандистской машине. Допустимо уйти от противоборства, сникнуть, заткнуться, но служить им нельзя. Не смог противостоять злу, так хотя бы не помогать. До чего дожили: уже это считается заслугой и оправданием перед совестью. Учитель говорил, что в XIX веке критерием порядочности была борьба с подлостью, сейчас — хоть сам не будь подлецом. За счет падения общего нравственного критерия можно сегодня сохранить наружное достоинство хотя бы отказом служить злу, участвовать в пропагандистском обмане. Не знаю, как сам, но тебя будут считать порядочным человекам. Эта я и поставил пределом возможных уступок ради освобождения. Мало геройского, но что поделаешь, если нужны героические усилия, чтобы остаться всего лишь порядочным человеком. А большего я из себя не мнил.

Кто и что за Кудрявцевым — вот где ключ к оценке моего положения и того, что нас с Наташей ждет. Надоели его виляния, настроения, нужна какая-то определенность. И когда наконец он придет? В середине сентября я отдаю заявление на имя Поваренкова с просьбой предоставить мне возможность встретиться с сотрудником КГБ.

Через день-два контролер командует мне в кормушку: «Собирайтесь с вещами!» Володя и Женя взволнованы не меньше меня. Радость в глазах и зависть: «Домой! Что мы тебе говорили!» «Как знать». «Да куда же еще? Проверили, у капиталистов не печатал — за что сажать? Счастливый!» Коли так, захватить бы с собой Володю и Женю. Жаль их до смерти! Стыдно, как-то нехорошо уходить, словно бросаю в беде. Не помня себя, выносил свой матрац из камеры.

Действительно, спускаемся с контролером вниз. Идем по ковровой дорожке широкого коридора вдоль камер, прямо к столу дежурного офицера, по направлению к выходу. Почти дошли, осталось пройти две-три камеры, а там налево и — воля! Но контролер вдруг останавливается у камеры № 45. Дежурный прапор с первого этажа открывает дверь и оба смотрят на меня, я на них: чего, мол, встали? И уже дверь захлопнулась за спиной, а я стою с матрацем на руках, не веря своему «счастью». Чуть-чуть не дошел. Досадно.

Камера жилая, но никого нет. Занята одна кровать из трех. Аккуратно застелена клетчатым шерстяным одеялом. Такая же камера, как и две предыдущие. Стелю постель у окна. Где же жилец? Часа через два заходит. Высокий, грузный, со щеткой пшеничных усов — хмурый как ночь. Стриганул глазками. Не здороваясь, заходил по камере. Начало — ничего хорошего. Плохо, тяжелый клиент. С тоской вспомнил Володю и Женю. Теперь держись, Леня. Мало горя, сейчас меж собой еще добавим. Спружинился, а вида не подаю: растянулся на кровати, читаю. Долго, с полчаса, молча и гордо вышагивает новый сосед. Исподлобья колючки.

— Вы знаете, — говорит, — что днем не разрешается на постели лежать?

Ну, думаю, началось, но тон как будто не вызывающий, а скорее информативный. Отвечаю с ехидцей:

— Разве? Но я все-таки полежу, ладно?

Не сердится. Наоборот, обмяк, оживился лицом, сталь на зубах показалась. Интересуется: кто я, за что, откуда? Извинился, что не поздоровался. Тяжелые допросы, ему нужно время, чтобы обдумать и прийти в себя. Дроздов Виктор Михайлович. Виктор — перешли на «ты». «Только никому не говори фамилию, что сидел со мной», — предупредил зачем-то на случай, если кого из нас переведут. Немного шепелявит, но речь поставлена, видно, солидный человек и знает себе цену. За что сидит? «Поверишь ли, — смеется, — сам не знаю. Осудили за преступление, которого нет а Кодексе». Трибунал приговорил его к десяти годам по ст. 64 — измена Родине. Достает Кодекс, читает формулировку статьи. А обвинили его в том, что под статью никак не попадает. Там речь о военных секретах, а он продавал гражданские, из области космической промышленности. Его можно было бы обвинить в промышленном шпионаже, но такой статьи в нашем Кодексе нет. По советским законам в составе его дела нет преступления. «Ни за что сижу, незаконно», — хитро улыбается Виктор. И опять предупреждает, что разговор между нами, потому что ему запрещено говорить о себе с кем бы то ни было, иначе будут осложнения. По его расчетам, где-то в декабре у него этап, и он хочет уговорить следователя на внеочередную передачу перед отправкой на зону, поэтому сейчас предельно осторожен и аккуратен. Отсидел уже пять лет на спецзоне в Пермской области, писал помиловку и думал, что по половине срока везут сюда, чтобы пересмотреть приговор, но, оказалось, привезли в качестве свидетеля сразу по двум процессам. Посадили сотрудников закрытого института, через которых он в свое время узнавал, а потом продавал американцем секретную информацию. И арестована группа из Министерства гражданской авиации во главе с начальником одного из Управлений, который руководил советской делегацией во Франции, когда на авиасалоне под Парижем при таинственных обстоятельствах грохнулся во время демонстрационного полета горбоносый ТУ-144.

Дроздов в моей тюремно-лагерной жизни фигура едва ли не самая значительная, мы сидели вместе больше месяца, потом я расскажу о нем поподробнее. Сейчас замечу только, что меня перевели к нему сразу после того, как я отдал заявление с просьбой о встрече с сотрудником КГБ, состоявшейся дней через десять. Позже откроются обстоятельства, которые дадут серьезные основания думать, что это перемещение и интервал в десять дней были не случайны.

Двадцать шестого сентября вызывают. К кому? Встречу с сотрудникам КГБ я уже не надеялся ждать. В кабинете невыспавшийся Кудрявцев. Лицо помято, злое. А может, от перепоя. Таким некрасивым я его не видел. На мое «здравствуйте!» вкатил презрением: «В обход пошли? Не доверяете? Теперь я буду разговаривать с вами только официально». Снова: «Кому давал, кто читал?» Об экспертизе: текст написан не в два дня, как я утверждаю, а за более длительное время — установлено по изменениям почерка и пасты шариковой ручки, псевдоним «Аркадьев Николай» — рука Попова; злобная клевета — статья 70, до семи лет. Новые вопросы: о свердловском профессоре Когане, бывшем моем друге и научном руководителе, благословившем меня на зарождавшуюся тогда у нас прикладную социологию; о каком-то Щипахине (Пушкине?), которого я по сей день не могу толком вспомнить, но думаю, что имелся в виду приятель Миши Куштапина, фотокорр, который приходил вместе с ним ко мне домой после обыска, и который был на дне рождения Миши, когда у меня пропала записная книжка. При этом имени у Кудрявцева мелькнула злорадная улыбка, очевидно этого человека он знал получше меня. Снова о Попове, хронике текущих событий, фонде политзаключенным, об изъятых у меня конспектах запрещенной литературы — где брал, кто давал? На этот раз допрашивает сухо, без пристрастий и вымогательств, а просто: вопрос-ответ. Угрозы-кувалды: «Не хотите говорить — всю вашу биографию, всю грязь соберу. Вы еще в шестидесятых годах плохо отзывались о комсомоле». «Не надейтесь на 190¹ — готовьтесь к 70-й». Все это были вполне реальные угрозы. Если натянут 190¹, переквалифицировать на 70-ю — ничего не стоит. Какая критика здоровая, а какая порочащая? За что платить гонорары, а за что сажать? Какой текст порочит государственный строй, а какой «на подрыв и ослабление»? Какая разница между распространением и агитацией и пропагандой? Правовые признаки настолько неопределенны, что все зависит от субъективной оценки, как хотят, так и назовут. Но в сроках, в тяжести наказания разница весьма существенная: первая часть до семи лет строгого режима и пяти лет ссылки, о второй и говорить нечего — 10 и 5. Смысл сегодняшнего допроса Кудрявцев сводил к одному: весь ты в моих руках — хочу казню, хочу помилую, никто тебе не поможет, а теперь говори с кем хочешь, но не забывай, что я твой хозяин. После этой артподготовки Кудрявцев привел человека, которого представил как сотрудника КГБ. Объясняет ему, какую кнопку нажать, чтобы вызвать контролера, как выходить отсюда. Гэбэшннк растерянно озирался. Чей это дом: Кудрявцева или гэбэшника? Удивила небрежность тона, с каким обращался с ним Кудрявцев. Перед ГБ нормальная стойка на задних лапках, но Кудрявцев, напротив, говорил с ним как старший с младшим. Должно быть, следователь районной прокуратуры совсем не чужой и в системе КГБ. Кудрявцев вышел, оставив нас наедине.

Усевшись за стол, сотрудник представился Александром Семеновичем. Ни фамилии, ни удостоверения. Потом, говорит, познакомимся. Угрюмая, хилая физиономия. Глазки бурого угля плохого качества — ни огня, ни тепла, один шлак. Скромный черный костюмчик, белая невыглаженная рубашка с тряпочкой черного галстука, стянутого крохотным узлом, — ни дать ни взять служитель провинциального крематория. И где-то я его видел: «Я вас не мог видеть в кабинете Поваренкова?» «Да, я тоже был». Двое молчаливых в тени оконной стены. Значит, не зря они там сидели.

— Слушаю вас.

— Скажите, что меня ждет?

— Это зависит от вас. Состав вашего преступления предусмотрен статьей 70-й, но может быть оставят 190–1. Выдержав паузу, спрашивает многозначительно:

— Вы знаете о чем статья 64-я?

Как не знать — c Дроздовым сижу. Но:

— Какое она имеет ко мне отношение?

— Может быть, самое прямое.

Ах ты, гад! Чего наворачивает! С кем я встречи искал — прямо к удаву в пасть. Какая свобода? О 190¹ мечтать надо! И откуда у них столько черной фантазии?

— Ну, это уж чересчур, — говорю. — C чего вы взяли?

— У вас обнаружены секретные материалы. Почему хранили дома, кому передавали?

Снова поясняю, как раньше Боровику, что это вовсе не секретные материалы, у них гриф «для служебного пользования». Это планы социального развития предприятий и методики социологических исследований, которые я сам разрабатывал.

— Все равно: если есть гриф, вы не имеете права выносить эти материалы с работы.

— Так я часто дома работал, да и не нужен там никакой гриф, на него внимания никто не обращал, просто первому отделу больше делать нечего.

— Мы разберемся.

Ну и дела, думаю, оспариваю клевету, а мне, оказывается, измену примеривают. Какая свобода? Трешник за благо. Вот уж действительно — все относительно. Надо его прощупать. Говорю смехом, что если с 64-й статьей не разобрались, то со 190¹ пора разобраться: видит ли он по ней состав преступления — рукопись дома, не размножал, не публиковал, к тому же, из всего мной написанного, она одна политическая и я отказываюсь от нее, как и от всякой политики, — за что сажать?

— Полагаете, не за что? — И вдруг спрашивает: У вас друг был, Усатов — он тоже по-вашему ни за что сидел?

— Так у него же справка о реабилитации!

Александр Семенович ухмыляется, а я в изумлении: чего он вспомнил Сашу Усатова, умершего нынче в январе? И покойники им покоя не дают, в могилах мерещится угроза государственной безопасности! О Саше надо писать роман. Его забрали 18-летним по липовому обвинению в организации антисоветской группы. Несколько ребят, владевших английским, обменивались книгами, собирались потрепаться на языке. В Большом театре он познакомился с молодой американкой, обычное лирическое знакомство. Дали ему ни много ни мало 10 лет. Это случилось в разгар хрущевской оттепели. Международный молодежный фестиваль 1957 года Саша праздновал во время прогулок на крыше Лубянки — слышно было веселье. Через 8 лет мать выхлопотала реабилитацию. Саша экстерном закончил психологический Факультет МГУ. Но душа его была покорежена. Он не находил себе места в родной действительности, не хотел, как он говорил, «работать на красных», остаток жизни он наверстовал отнятую молодость. Внешне под веселым девизом: вино и девушки. Внутренне, вкратце сказать, он переживал трагедию лучших наших людей, трагедию лишнего человека, не желающего приспосабливаться к режиму и не способного что-либо изменить. В 44 года он упал на улице от разрыва сердца. Двадцать пятого января гроб его на моих глазах сожгли в крематории. Мы несколько лет служили в одной конторе, он был и остался одним из близких моих друзей. О Саше в двух словах не расскажешь — настолько он был интересной, типичной и в то же время неординарной личностью.

— У вас плохие друзья, — вещает Александр Семенович. Бурые угольки тухло в упор: — Пишите.

— О чем?

— Все, что вы знаете о Попове.

— О Попове я все сказал, больше нечего, не так уж хорошо я его знал.

— He бойтесь повторений, вас никто не торопит — вспоминайте все подробности: как познакомились, о чем говорили, кто у него бывал — не упускайте то, что вам кажется мелочью. Попов подозревается в шпионаже, он изменник Родины.

— С этой стороны я его совершенно не знаю.

— Пишите все, что знаете.

— Но какое это имеет отношение к моему делу?

— Самое непосредственное. Печально, если вы этого не понимаете. Вы его выгораживаете, поэтому подозрения падают и на вас, как на соучастника.

— Беспочвенные подозрения. О Попове я могу повторить только то, что уже неоднократно говорил.

— Пишите, тогда поговорим.

— Когда вам это нужно?

— Когда все вспомните. Нам и из зоны пишут.

Ого! Так говорит, будто зона неизбежна, само собой разумеется. Значит суд будет. Значит, Кудрявцев водит меня за нос. Но есть какой-то шанс, искорка надежды в словах «тогда поговорим». Не писать? Тогда не будет разговора с Александром Семеновичем. Останутся неопределенность и чудовищные подозрения. Тогда суд и зона. Под лежачий камень вода не течет. А если, правда, написать, объяснить все честь по чести? Отрубить всякие подозрения на Олега. Чем это повредит? Ничем. Зато будет ясность. И для них и для меня. Придет Александр Семенович и скажет свои окончательные выводы. Я не терял надежды.

В понедельник, 29 сентября, я отдал контролеру заявление в КГБ об Олеге Попове. Я повторил то, что говорил прежде, и написал, что знаю Попова как глубоко порядочного, честного и доброго человека, принципиально не способного на плохие и антиобщественные поступки. Мы дружим семьями. Если верно то, что говорит следователь об участии Попова в помощи семьям политзаключенных, то я расцениваю это как гуманную деятельность. Что может быть плохого в помощи нуждающимся семьям, детям, оставленным без кормильца? Что касается намерения Попова эмигрировать, то это их личное дело, их законное право на собственный выбор гражданства.

Буквально на следующий день вызывает сияющий Кудрявцев. Ни слова о заявлении. Лучший друг, как ни в чем не бывало. Чрезвычайно доволен. Очевидно, опасался, что сотруднику КГБ я скажу нечто большее, чем ему, и его репутация следователя могла бы пострадать. Да и самому обидно: хитрил, мудрил, заигрывал, а показания достались бы не ему, а дяде. Однако я его не подвел, не осрамил, в награду он ублажал меня разговорами. Беседа походила не на допрос, а так — зашел человек потрепаться. Не без любопытства я слушал рассказы из его следственной практики. Правда, интересные попадаются им экземпляры.

Чем-то я своим поведением, по его словам, напомнил ему грузина, который на допросах твердил: «Не знаю. Не буду!» «Чего не знаешь, чего не будешь?» Грузин страшно выкатывает глаза и опять: «Не знаю! Не буду!» Как к нему ни подбирался Игорь Анатольевич, за все время следствия ничего другого от грузина так и не услышал. Еще был цыган, который не умел ни читать, ни писать, но всегда подолгу «читал» протокол, даже когда для потехи Кудрявцев подавал лист «вверх ногами». Когда надо было расписываться, лицо цыгана наливалось кровью, на лбу выступал пот, он вставал и, зажав в кулак ручку, тараща глаза на протокол, начинал описывать круги над бумагой, все быстрее, быстрее, пока не раздавался дикий вопль и ручка клювом не падала на страницу. Получалось что-то вроде запятой. Расписался. Цыган вытирал рукавом пот со лба и гордо встряхивал кудри.

— А я вам удивляюсь, Игорь Анатольевич, — бойко пишите протоколы, без помарок — я бы так не сумел. С вашими героями могли бы детективы писать.

— Знаете ли, на литературную работу совершенно времени нет, — скромно отказывается Игорь Анатольевич.

Смотрю на жухлый циферблат его видавшей виды «Победы»:

— Много работаете — много зарабатываете?

Мнется: сколько вы думаете?

— Двести рублей?

— Немного больше.

Ну пусть 250, и за эти деньги, думаю, ты не вылезаешь из тюрем, ловчишь, обманываешь и сажаешь людей — продаешь свою совесть.

— Да, — соглашаюсь, — не много при вашей работе.

Кудрявцев расчувствовался: «Знаете, — говорит, — ведь мы с вами коллеги. Я заканчивал юридический факультет МГУ. У нас, наверное, общие профессора были, такой-то у вас не читал?

— Такого не знаю.

— А я его хорошо запомнил. Он историю партии читал. Очень доходчиво. Все запоминалось, после его лекций можно в книжку не заглядывать. Кто был в первой руководящей группе «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»?

— Пятеро как будто.

Стали вспоминать.

— Видите: вы вспоминаете с трудом, а я с первого раза и на всю жизнь. Очень хорошо запоминается, как вы думаете почему?

— Наверное, у вас память хорошая.

— Не в этом дело. Не догадываетесь?

— Нет, не догадываюсь.

— Смотрите: Плеханов, Игнатов, Засулич, Дейч, Аксельрод — ничего не замечаете?

— Не пойму.

— Обратите внимание на первые буквы. — Мой «коллега» Игорь Анатольевич, довольный откидывается на стуле. Забавная методика обучения наших юристов — блюстителей правовой и нравственной чистоты: следователей, прокуроров, судей, адвокатов, лагерных воспитателей. Иначе они не усваивают?

— Кстати, ваша жена просила сказать, что передала вам «Литературную газету» с последней вашей статьей — не получали?

— Нет, а разве меня еще печатают?

— Как видите, — рисуется Кудрявцев, будто это его заслуга. — Будете себя хорошо вести, мы вам мешать не станем.

— Значит, пока я веду себя нормально?

— Ну нет, я бы это не сказал, но мы надеемся найти общий язык.

— Разве мы не понимаем друг друга?

— Вы не представляете, как вы можете поломать себе жизнь. До вас, кажется, это еще не доходит.

— Что именно?

— В лучшем случае три года, а скорее всего дело переквалифицируют на статью 70-ю — вы получите пять лет и ссылку. Вы представляете чем обернется для вас судимость по этим статьям? Москвы не увидите, публиковать вас уже никогда не будут, по специальности не устроитесь — корректор в провинции, это самое большое, на что вы можете рассчитывать, когда отсидите. Так что подумайте как следует.

— Над чем, Игорь Анатольевич?

— Над тем, что вас ждет и о чем мы вас просим. Все о Попове, и я обещаю не доводить до суда.

— Ho ваше требование не укладывается ни в какие законные рамки.

— Алексей Александрович, я не хуже вас знаю кодекс.

— Но есть другой кодекс, которого вы очевидно не знаете.

— Какой?

— Нравственный.

Игорь Анатольевич заскучал. Я протянул заявление в милицию с просьбой прописать мою жену на нашей площади: «Пожалуйста, передайте Наташе». Поморщился, но взял. «Ваша жена, — говорит, — часто бывает у нас, говорит, какой вы хороший». Меня передернуло, зачем она унижается? Обманут, облапошат — нам обоим во вред. «Передайте ей от меня, чтоб она не мешала вам работать». «Нет, — плотоядно улыбается Кудрявцев, — это только на пользу делу. Пусть заходит». Передо мной сидел мурлыкающий кот, облизывающийся на пойманную мышку. До отвращения подступили масляные глазки жирного Залегина: «У вас жена молодая». А над ней дело висит за соучастие. Каждый день боюсь за нее на свободе ли? Какие они ей условия поставят, какую цену запросят за снисхождение? Сердце кровью, задыхаюсь от тревоги и ревности. И стыдно одновременно: нехорошее чувство, оскорбительное для Наташи, а все же щемит, щемит.

После этой задушевной беседы Кудрявцев пропал. Ответ на заявление об Олеге я не получил. Александр Семенович («тогда поговорим») больше не появлялся. Обманул-таки. Со дня на день я ждал очередного вызова, но никто меня не вызывал, не допрашивал. Обо мне славно забыли.

«Литературку» мне выдали лишь во второй половине октября, недели через три после Наташиной передачи. Комплект за полтора месяца со дня ареста и в последнем номере от 24 сентября, моя статейка «Ответ читателю», написанная по просьбе редакции по читательской почте на большую мартовскую мою статью «Дефицит при избытке». Вместе с газетами книга «Биология человека» (перевод американского сборника), подаренная мне Олегом после подачи документов на выезд. Дарственная подпись на тыльной стороне обложки грубо стерта. Спрашиваю контролера: «Почему?» Ответ на все случаи жизни: «Не положено». Газеты и книги держали больше двадцати дней — почему не передавали так долго? «Проверяли». На атомы расщепляли? Что проверять в новой книжке издательства «Прогресс» и советской газете? И почему нет «Капитала»? Я его тоже просил через Кудрявцева. Потом Наташа скажет, что «Капитал» у нее не приняли, не приняли как раз в ту пору, когда я безуспешно добивался его из лефортовской библиотеки. Кто их рассудит: Олег — шпион, но книгу от него передают, Маркс вроде бы не шпион, но его книгу даже не принимают. Однако к тому времени эта проблема представляла для меня чисто спортивный интерес. Утратила, так сказать, актуальность. Поваренков все-таки раздобыл казенный экземпляр, «Капитал» был у меня на руках, и я вовсю работал над ним.