Изменник Дроздов
Вертикаль и горизонталь. Власть и подвластные. Тюремщики и камерники. Все для меня было ново. Каждый день давал пищу для размышлений как о начальстве и характере власти, так и о людях, с кем столкнула тюрьма. Эта горизонтальная сторона отношений складывалась так непросто, люди выглядят и ведут себя здесь так необычно, что, казалось, я впервые начал узнавать людей.
Дроздов — колоритная фигура. Умен, нахватан. Жил «наверху». Последние пять лет — на самом «низу». И сладкого, и горького в своей жизни хлебнул вдоволь. Казалось бы, должен уметь относиться к людям. А нет — хищный и жадный. Первая реакция — подмять под себя. Он ведь не случайно не поздоровался, когда вошел, и долго ходил большой и хмурый. Персону разыгрывал. С первой минуты следовало трепетать. Не слушать, а слушаться. Я — дикарь, новичок, естественно, отнесся к нему, как к старшему, опытному, многострадальному. Показал мне шелуху на ногах — кожа сохнет от витаминного голода. Зубы сплошь железные, еще во время следствия выпали — нервы. Нагибаться больно — радикулит. Камеру полагалось каждый день протирать. Мы это делали дважды — утром и вечером. И всегда налет тонкой угольно-черной пыли. Откуда? Ни одной щели, все кругом закупорено. Окно задраено и в «наморднике». А пыль откуда-то оседала. Верная чахотка, если не жить в чистоте. Виктор предложил мне протирать пол, а сам все остальное: кровати, которые по-зэковски надо называть «шконарями», столик, окно, умывальник. У человека радикулит — под кроватями я с тряпкой ползал.
Рассказам его внимал, открыв рот. Учился у него и восхищался его знанием уголовного кодекса назубок. Память незаурядная. Я называл любую страницу Кодекса и он наизусть говорил, какие там номера и формулировки статей. Откроешь кодекс — все правильно. Второй раз в жизни встречаю такого. Один был в армии, с исторически яркой фамилией — Шкуро. Тот знал наизусть «12 стульев», «Золотого теленка». И так же его проверяли. Но здесь закон был нужнее, феноменальная память и знания Дроздова оказались весьма кстати. У него — личный учебник «Советское уголовное право. Часть особенная», там кое-что и по моим статьям. Непривычный к сухоте и многозначности юридических формул, я привыкал их понимать благодаря Дроздову.
Но что у него был за тон, что за обращение! То и дело ворчит, раздражается по пустякам, вместо объяснений — нотации, лавина замечаний, упреков и так каждый день. Поначалу терпел, во многом по существу он был прав. Да и он извинялся расшатанностью нервов. Но пришлось-таки осадить. На стене висят «Правила внутреннего распорядка». Написано, что прогулка два часа, а у нас час. Почему? Виктор говорит: «Не может быть, читай внимательнее». Раз пять прочитал — два часа. Он встает со шконки, смотрит, куда я тычу.
— Это для осужденных, а ты кто? Болван!
Да, осечка. Как-то в голову не пришло, что в следственной тюрьме есть и осужденные и что их режим может отличаться. Но, простите, почему болван?
— Еще раз так обзовешь, и я прекращаю отношения.
Он промолчал. В обращении, в разговоре, в игре ли — всегда брал верх. Знал он, действительно, больше меня. А в игре я совсем не ровня. У него были шашки и кости для нардов — зары. Картонная: шашечная доска с обратной стороны аккуратно разлинована карандашом для нардов. И домино. Но в домино мы не играли, оно было для преферанса. К обычному набору добавляется 10 костей — получается нужное количество карт. Чтоб отличить эти десять костей, закрашиваем поперечную прорезь зубным порошком — все кости разные. Эта, например, семерка, эта — восьмерка, эта — дама, туз — надо только запомнить значение каждой костяшки. Сначала я пользовался таблицей, через два дня играешь уже свободно, как настоящими картами. Пуля на пятьдесят занимала полдня. Время за преферансом летит стремительно. Я засыпал с комбинациями в голове. Вот, думаю, завтра я ему покажу. Но, кажется, ни разу так и не выиграл. Проигрывать стал меньше, копейки, но выиграть у Виктора невозможно. В шашки, нарды я еще сопротивлялся, потому он не любил их, а в преферансе Дроздов царил. Очень он не любил проигрывать. Азартны мы оба, но с опытом я стал подозревать, что он иногда передергивает. Точно помню однажды, когда пуля закрывалась в мою пользу и карта шла, Виктор нарочно неправильно положил кости. В таких случаях приходится пересдавать. Впрочем, я чаще ошибался, он всегда меня поправлял, у него ошибок не было, а появляться стали, когда игра пошла серьезней и всегда лишь в критический для него момент. Правда, такие моменты создавалась довольно редко. Играл он превосходно, рассчитывал далеко вперед. Я же играл, как повезет. Никаких, естественно, натуральных денег, только спортивный азарт. Но какой! И какое удовольствие на глазах надзирателей шпариться с утра до вечера в карты, которые строго запрещены. И не в дурака, а в самую денежную игру — преферанс. Контролеры или не догадывались, или придраться нельзя — со стороны ни дать ни взять — домино. На зоне, в Пермском спецлагере, где-нибудь в укромном месте, в баньке Виктор ежедневно коротал время за преферансом. Подобралась своя компания.
— Есть политические? — спрашиваю.
— Есть, конечно, но они в своем кругу. Вообще дружба и всякие разговоры на зоне ни к чему. И среди политических стукачи. Человек там — подлый.
Прямо как Сосновский говорит. Но тот про бытовых уголовников, а этот про государственных и политических. Неужели и там довериться никому нельзя? Сам видно хорош, чувствовалось в нем что-то поганое. Работал в цехе экономистом. Свой кабинет. Договорился с вольным получать деньги, посылки. Что приходит на адрес вольного — половина Дроздову. Каждый день бутерброды с икрой, балычком, колбаской. Показывал руки — гладкие, тонкие пальцы: «Вот, ни одной мозоли. За пять лет весь физический труд — хлеб нарезать». Зашла речь об ужасах карцера, бура: холод, сырость, мыши, вши. Спрашиваю:
— Сидел?
— Один раз, — обнажает в улыбке железные зубы Виктор. Перед большим шмоном (общелагерный обыск) попросили его спрятать фотоаппарат (вот дела — фотоаппарат на зоне!). Обычно его кабинет дотошно не проверяли и спрятал он хорошо. На этот раз будто знали, что здесь — нашли. Наверняка кто-то стукнул. Нет, нельзя ни с кем никаких дел, никому нельзя доверять. Живи один для себя, и тогда все будет правильно. Однако после 15 суток карцера его оставляют экономистом.
— Сказал, чей аппарат?
— Ну что ты! Потому и посадили, что не сказал. Грозили больше, но обошлось.
Странно, что такое ЧП, как фотоаппарат у государственных зэков, так легко для него обошлось. Это же не нож, это для администрации страшнее пулемета. Но я сейчас что-то стал понимать, а тогда но сводил глаз с Дроздова, все принимал за чистую монету.
Судьба его складывалась на редкость удачно. Папа ленинградский партийный босс. Служебная дача в Крыму. Школа с золотой медалью. МИМО — московский институт международных отношений. Для привилегированных. Работал в спецотделе МИДа, какой-то сверхсекретный отдел. Все там, до машинистки, партийные, это обязательно. Высокие моральные требования. Развод или откроется любовница — тут же вылетишь. Никаких посторонних контактов. О случайных знакомствах, беседах — сразу доклад начальнику. Хвастал: обычного паспорта не держал — был красный, в любой момент за рубеж. Дроздов много темнил, ссылался на неразглашение, но давал понять, что его отдел — что-то вроде инспекции советских посольств. Дроздов ездил по разным странам и проверял посольства. Английский знает со школы. После МИМО два года в дипломатической школе. Знать язык — не просто говорить и читать. На его работе язык надо знать в совершенстве, как родной, чтобы англичанин, например, в разговоре не усомнился, что ты англичанин. Так учат в дипломатической школе. И Виктор знал английский. И так же почти знал арабский (турецкий?) — второй основной по институту. Гортанил и правда очень экзотично. Голос вдруг менялся и передо мной будто совсем другой человек: харкает, лает. Неплохо, видно, учи ли. Да он и сам трудяга. В годы учебы не знал ни выходных, ни праздничных. Не то чтобы заставлял себя, а больше самому нравилось заниматься, чем гулять без толку. Образцовый рос мальчик. И на службе, несмотря на молодость, быстро пошел вверх, кажется, до заместителя начальника сектора, у них это важный чин. А какое будущее светило! Все пророчили.
Однажды чуть было все не испортил. Поехал на день в Ленинград. Обратно — до поезда часа полтора. Проветрился до Исаакия. А там подходит краса неписанная, лучит глазищами: «Покажите Исаакий, пожалуйста!» А, решил Дроздов, завтра поеду, время позволяло. Показывал Исаакий на квартире ее подруги, которой не было. Вдвоем с ночевкой продолжали интересную экскурсию. Она коньяком потчует, похоже, спаивает. Он незаметно из рюмки в цветок, сам хмельным притворяется. Сделал вид, что уснул. Сколько ни лежи, а в туалет надо. Возвращается: девица в мертвом сне, но его чемоданчик, «дипломат», тронут. У него привычка: запоминать что как лежит, до мелочи. И вот какая-то мелочь на чемоданчике сдвинута. Однако чемоданчик закрыт, ключи у Виктора и замок непростой. Утром рано, так и не сомкнув глаз, поехал. Она с ним засобиралась продолжить в Москве экскурсию. Но он ограничился рабочим телефоном: дал какую-то фабрику игрушек. Тут девица и говорит: «А это не ваш телефон». Да, это телефон друга и через него она с ним свяжется. Расстались дипломатично и бежал он в страхе, не оглядываясь. Скоро и думать забыл. А через месяц вызывает начальник: «Напишите объяснительную обо всем, что произошло с вами с Ленинграде». Дроздов похолодел — конец карьере. Расписал все в деталях, покаялся, что сразу не доложил. Месяц ему ничего не поручали, отстранили от дел. Спасли полное раскаяние и безупречная доселе репутация. Его временно понизили, а через год восстановили в должности. О девице ничего не говорили, но стало ему известно, что она работала на американскую разведку. За ней давно следили и взяли где-то под Киевом.
В 1972 г. на одном из приемов-коктейлей познакомился с человеком, связанным с американским посольством. Через год, пользуясь контактами с разными закрытыми учреждениями, регулярно продавал секретную промышленную информацию о космическом топливе, например.
— Денег тебе было мало?
— Нужды не испытывал. Но, — Дроздов изобразил оглушенную улыбку, — люблю красивые вещи. Дома кушал из серебряного сервиза работы Фаберже — можешь представить. Деньги — магнит, чем их больше, тем больше надо. Но главное не в этом, — Дроздов стал серьезен. — К тому времени, особенно после истории с девицей, изменились мои убеждения. Я же был честным, правоверным большевиком. А когда изнутри разглядел аппаратную кухню, карьеризм — ничего общего с тем, как я представлял, во что верил. Каждый живет для себя. Внешне — строгая мораль, внутри — весь прогнил. Можно все, лишь бы тихо. Все так. Кому служить верой и правдой, если сверху донизу нет ни веры, ни правды? После девицы я понял, что карьера моя остановилась, застрял надолго. Так что был готов служить кому угодно, кто больше заплатит.
За два года осторожной торговли с американцами Дроздов имел за границей солидный счет и «окно» для моментального выезда. Чуть запахнет и он тут же исчезнет. Однажды поручает ему начальник отвезти бумаги директору одного учреждения. Сел в машину, повез. Не успел зайти в кабинет, подхватывают его на руки, чьи-то железные пальцы распяливают ему рот и через секунду он совершенно голый. Так работает группа захвата. Переодели в другую одежду и — в Лефортово. Чтобы спасти жизнь, мало во всем признаться и раскаяться. Надо было сдать с поличным американского сотрудника. Из кабинета следователя Дроздов звонит американцу и договаривается о передаче очередного контейнера. В назначенный час едет на «Волге» к условленному месту и, не останавливаясь, бросает контейнер — что-то вроде пенала или трубки. Следом подруливает машина американца. В тот момент, когда американец поднимает с земли контейнер, его опережают машины. КГБ и славные чекисты разоблачают шпиона. Вся картина снимается на кинопленку. Американец, обладавший дипломатической неприкосновенностью, объявляется персоной нон грата и уезжает домой, а Дроздову дают по ст. 64 минимальный срок — 10 лет.
Он полушутя-полусерьезно считает, что статья применена неправильно. Ведь государственные, военные секреты он не продавал. Только промышленные и не оборонного значения. Подобные действия должны классифицироваться как промышленный шпионаж, а такой статьи в советском законодательстве нет. Значит, нет и преступления. Официально Дроздов своего мнения не высказывал. Какая может быть защита, если судит трибунал? Защитой был отец. Отец отрекся от него, но выхлопотал минимальный срок.
Имущество и, надо полагать, Фаберже конфисковали. Оставили лишь самое необходимое жене и двум детям. Жену не тронули. По-прежнему работает в аппарате Совмина, под крылом одного из друзей, сохранивших верность Дроздову. Дал он ей вольную, но никто ей не нужен, буду, говорит, ждать, сколько бы ни пришлось. На свидания ездит регулярно, раза три в год.
— На длительные? Так на строгом одно разрешается!
— Ох, Алексей, ну и гнилой ты, я посмотрю. Откуда ты все знаешь? Не обижайся, на жаргоне «гнилой» — не обидно, это мудрый, прожженный. Ну, как три? Уметь надо. Перетрешь с начальством, с зэками, — Дроздов вытягивает кисти рук и трет по указательным пальцам, это означает «перетереть», т. е. договориться, характерный, принятый среди зэков, жест. — Не ко всем же ездят, — продолжает Дроздов, — Находишь такого и вместо него договариваешься. Конечно, что-то ему, что-то начальнику отстегиваешь, не без этого. Ты вот зачем «Яву» куришь? Это же деньги, они тебе на зоне пригодятся. Простынь целую, робу ушить — мало ли чего — там за все платить надо. Кури «Приму», а с фильтром бери с собой, пачка там рубль стоит. Я увезу пачек четыреста.
И правда, большой полиэтиленовый мешок Дроздова набит пачками хороших сигарет с фильтром, а курит «Приму». Я внял совету, пачек десять тоже оставил.
О моей работе сказал, что информация по труду наряду с промышленными секретами тоже имеет значительный спрос у зарубежных агентов. Причем небольшие страны, скажем, Бельгия, Дания, платят больше, чем штатники. У американцев солидная агентура и потому они скупердяйничают, а небольшие страны мало кого имеют и потому привлекают высокой платой. Если мне нужно, он даст координаты. Мне это предложение не понравилось, но я сказал: «Штатникам надо помогать». За месяц сожительства с Дроздовым это была, пожалуй, самая неосторожная фраза. Никто мне ее потом не вспоминал, но ему так говорить не следовало.
Несмотря на пятилетнюю изоляцию, Дроздов лучше меня был информирован о внешних событиях. Не на воле, а именно от него я узнал, например, о подоплеке Афганских событий. В Кабул вошли советские части, гэбэшчики, и ликвидировали Амина. Кармаль был вызван из Чехословакии, он еще не доехал до Кабула, когда выступил по телевидению в Душанбе от имени нового правительства. Коммунистический режим был обречен. Через день-два Кабул бы заняли исламские отряды, шедшие двумя колоннами. Поэтому Кремль принял решение об оккупации и смене руководства Афганистана. Как в своей вотчине. Незваные гости, как известно, хуже татарина. Народ суверенной страны ведет священную войну с оккупантами. Дроздов настроен оптимистично. Два с половиной миллиона взрослых беженцев у границы родины. Полгода-год на них обучение и вооружение и они двинутся на Кабул. Все афганцы за освобождение. Эта страна никогда не покорится. Дай бог, подождем годик, посмотрим.
Перед арестом, в июне, я побывал в Туркмении, В Ашхабаде номер на двоих с подполковником из Кушки. Представился замполитом. На мой вопрос о наших жертвах сказал: «Пустяки! Больше разговоров. В самом начале по неопытности постреляли сами себя, а сейчас никаких жертв нет».
— А двести гробов наших десантников, я слышал?
— Болтовня.
В Карабек возил меня туркмен, брат комсомольской секретарши. Парень служил в ГДР, недавно вернулся из армии. Говорил он уклончиво, но все-таки подтвердил и жертвы, и дезертирство наших среднеазиатов. «В Афганистане, — говорит, — наши братья, родственники. Одна семья там, другая — здесь. Как мы их будем стрелять?» А сам собирался в школу КГБ, уже документы сдал. Сводил меня в кибитку фотографа. Заснялись вместе. Клятвенно обещал прислать карточку. Но что-то ему, наверное, помешало. Месяца через полтора у меня — обыск.
Много мы ждали с Дроздовым от польских событий. И опять он знал лучше меня. Откуда? Хитро смеется: «Хорошие мастера на зоне все умеют». Действительно, если фотоаппарат есть, то и приемник достанут или сделают — чего удивляться? Вглядываясь в ближайшее будущее, видели мы много крови. Эскалация битвы за Афганистан, борьба в Польше, начало распада соцлагеря. Это была бы очистительная кровь. В Афганистане мы окончательно осрамились перед цивилизованным миром, да и внутри страны. Была надежда.
Дроздов чуть не каждый день ходил на допросы. Возвращался бледный. С час что-то обдумывал, черкал на лоскутах бумаги, потом рвал и отправлял в парашу. Вроде бы попались его знакомые из одного закрытого института, через которых он в свое время получал информацию, да еще дело с ТУ-144 — шел трудный диалог со следователем, а то и с группой следователей, перекрестные допросы, и в этой психологической борьбе решало каждое слово, каждая интонация. Дроздов говорил, что он так планирует свои показания, что знает, что ему надо сказать через месяц и даже то, что он скажет через три месяца. Следователь ценит его профессионализм и потому, мол, работает с ним прямо-таки с профессиональным увлечением. Как два гроссмейстера за хороший приз. Дроздов надеется выкрутиться, на худой конец, добавят года два-три. Пять лет сидит, а все простить не может себе, как он тогда арест проморгал. Ведь все было готово к побегу. Многие ценности из дома убрал. И были признаки. Задним числом вспоминает кое-какие перемени в отношениях на работе, машину против окон его квартиры, которую за месяц до его ареста поставили якобы с ремонтом во дворе. Как он мог не учесть? Зарвался, потерял чутье. «Моя жизнь кончена, — говорит. — Выйду стариком. Но сын будет жить на Западе. Остались люди, которые мне вот так обязаны, сделают что надо».
Мы поругивались по мелочам, но я видел в нем союзника. Борется, не унывает человек, чего же мне унывать? Выдюжим. Я выйду через три года, он столько же еще будет сидеть, но мост перекинут — не растеряемся. Он, как и предшествующие мои сокамерники, тоже не исключал, что меня могут выпустить до суда или зачтут на суде отбытое, но на зону не вышлют — это самое вероятное, слишком уж странен и юридически не оправдан мой арест. Однако психологически советовал настраиваться на худшее. Я настраивался на три года. Чирикало иной раз «авось», но уже не надеялся.
Через сотни людей прошел я по тюрьмам и лагерю, И Дроздов, если не считать чуда встречи с одним моим постатейником, был наиболее интересен. Исходил от него запашок, но в уме и знаниях ему не откажешь. Коснется ли разговор властей, говорит так, как будто каждого щупал руками. «Кузнецов, — говорит, — самый смирный был зам у Громыко. Никогда ничем ни плохим, ни хорошим не выделялся. Добросовестный исполнитель, который — на каком бы верху ни был — всегда незаметен. Это его единственное достоинство. Типичный функционер, совершенно инертен как личность, чем и привлек Брежнева».
Кстати, от Дроздова узнал, что Политбюро заседает, как правило, по четвергам, что у Суслова прозвище «кремлевский интриган», а Пельше и Пономарев, хоть и в тени — в числе самых влиятельных в Политбюро. Пельше — глава партийного контроля и его боятся, а Пономарев, хоть кандидат, но с ним согласовывают свои решения члены Политбюро Громыко и Андропов, — Пономарев руководит международной политикой ЦК. Спрошу ли Дроздова о тюремной азбуке — целая лекция. Вмиг заполнил клеточки и русским и латинским алфавитом. Под его началом начал приспосабливаться к английскому. Мы приветствовали друг друга с утра и желали доброго дня, доброй ночи — по-английски. Oн мог приветствовать и изъясняться на всех европейских и нескольких азиатских языках. Подробно рассказал о различных системах шифровки цифровых, буквенных — ни одна ЭВМ не разгадает. От него узнал, почему лишают книг и газет, если заметят, что ты чуть надорвал или хоть точку поставил. Такими пометками можно сообщать информацию в другие камеры, куда потом передаются газеты и книги. Любопытна история так называемого свердловского шифра, ставшего классическим и вошедшего в шпионские учебники. Этим шифром Свердлов передал решение большевистского руководства о расстреле всей царской семьи в Екатеринбурге. Простой, но трудно поддающийся шифр. Специалисты всего мира долго искали ключ и подобрали лишь лет через десять, кажется, в Японии. Я, естественно, тут же начал осваивать цифровую азбуку. Зэк — мудреная профессия, авось пригодится.
Где-то рядом с нами сидит начальник управления гражданской авиации, который руководил советской делегацией в авиасалоне под Парижем, когда рухнул ТУ-144. Дроздов знал его. Тоже жадность сгубила. Нашли в гараже флаконов триста французских духов, дома франки — и чего у себя держал? Давал смехотворные объяснения, мол, духи коллекционировал, а франки из своих экономил. Их у него столько, что за всю жизнь бы не получил. Выкраивал из казенных. Да, наверное, урвал-таки куш на той самолетной аварии. Сам не признает, но то обстоятельство, что наши не первыми подъехали к месту аварии, когда контейнер самолета исчез бесследно, выглядит не случайным. Версия гибели самолета определилась года через четыре, совсем недавно. Какой-то западногерманский профессор исследовал любительские снимки полета и на одном через сильное увеличение заметил рядом с ТУ-144 маленькую точку. Похоже на небольшой самолет или снаряд, который очевидно, сбил машину, «ТУ» летел нормально, вдруг на высоте 9 тысяч метров обрывается связь, и самолет — камнем вниз. Чем еще объяснить, если не заранее спланированной операцией по уничтожению близнеца-конкурента «Конкорда»?
О «рыбниках» или «океанщиках» Дроздов знал всю подноготную. Жалел Денисенко, начальника управления министерства рыбной промышленности, ветерана, много сделавшего для модернизации рыбного флота. Вменили ему в вину какие-то подарки, магнитофон на день рождения, банкет в его честь в ресторане — кому-то понадобилось сожрать его. Оправдывал Рытова. Он всего два года был зам. министра, новый человек, подписывал бумаги, доверяя старым работникам. Любой бы подписывал на его месте. Коррупция вовсю химичила за несколько лет до него при министре Ишкове. Но Ишков — министр с 1939 года, самый старый в правительстве. Косыгин его прикрыл, дело ограничилось отставкой, а козлом отпущения сделали Рытова.
После генеральный прокурор сообщил в «Известиях», что высшая мера Рытову приведена в исполнение. Расстреляли.
Часто я вспоминал Сосновского, когда Дроздов говорил о бесполезности и беззащитности диссидентства перед лицом могучей электронной машины КГБ. Оба они говорили так похоже, что сейчас я, наверное, в чем-то их путал. Оба приводили любопытные приметы, характеризующие особенности и стиль чекисткого сыска. По поводу Сосновского я писал уже, как одному на следствии припомнили разговор пятилетней давности со случайной сочинской любовницей, как оказалась записанной тайная беседа двух сообщников в поле около ресторана «Архангельский». Добавлю, что подслушивающие устройства размером с булавочную головку могут, по рассказам, незаметно прицепить прямо на улице к одежде. Куда бы ни зашел, где бы ни разделся — все твои встречи будут услышаны и записаны. Машина! Ничего для них невозможного нет. Но надо отдать должное, говорит Дроздов, зря не берут. Годами будут пасти, соберут неопровержимый материал, а когда надо изолировать, если нет законного повода, возьмут под любым предлогом, пришьют какую-нибудь липу и скажут: «Знаешь за что». Могут кое-что показать на следствии или намекнуть, чтобы не оставалось сомнений, что они все знают, и был бы спокоен при любой юридической липе, которая нужна для суда. Обычно свои материалы КГБ никому не предоставляет. Дроздов уверен, что и меня не просто так взяли, а знают что-то такое, чего я не хочу говорить. Впрочем, меня официально ведет прокуратура, и тут всякое может быть, но когда непосредственно гэбэшники, то дело верное — процентов 80 они уже все знают, иначе не получат санкции на арест. Неплохая характеристика стиля Юрия Владимировича, не так ли? Вообще о разведке Дроздов говорил как будто со знанием дела. Между разведками разных стран — особые отношения. Например, во Франции контрразведка долго охотилась за советским агентом. Точно зная характер его деятельности, никак не могла поймать с поличным. И что же сделали? Хватают среди улицы в машину и мчат в аэропорт, где первым же рейсом вталкивают в самолет на Москву. Никаких нот, ни жалоб. Всем все понятно. К взаимному удовольствию.
Немного о юморе Дроздова. Государственные преступники (статьи от 64 по 73) содержатся и этапируются, как известно, отдельно от остальных. С обычными уголовниками Дроздов не встречался. Где-то на пересылке, когда вели по тюремному коридору, видел партию и видел, как надзиратель бил длинным ключом по ребрам. Но вместе не был. Однажды заболел на зоне, и отправляют его в Пермскую лагерную больницу. Спецпалаты заняты, кто-то умирал, место вот-вот освободится, а пока помещают к четырем парням из строгой или даже общей зоны, на территории которой больница. Дроздов без смеха не может: «Веришь ли, я даже не предполагал, что такие люди бывают, что они вообще могут быть в природе». Ему строго-настрого приказали ничего о себе не говорить и не вступать в контакты, не то выкинут и хоть подохни. Лежит он в палате, молчит. Через какое-то время парни спрашивают: «Ты за что?»
— За халатность.
Парни искренне удивляются: «На хуя халаты пиздил?» На полном серьезе. Цензурных слов они почти не знают. Все диалоги, разговоры, в основном, одним словом на букву «х», весь смысл в интонациях. Заносить на бумагу неудобно, но кое-что попробую, иначе не будет представления. От нечего делать парни пытаются вспомнить, кто какое кино видел. Никто ничего припомнить не может. Что-то просветлело у одного, название забыл, но напряг лоб, медленно вспоминает: «В общем, приехал пацан в город. Видит: три вора от ментов отмахиваются. А тех до хуя, щас повяжут. Ну, пацан накидал пиздюлей, оторвались от ментов. Воры говорят: «Ты пацан, путевый, будешь с нами — вором станешь». Давай они лягавых крошить. А у тех крыса была, сиповка сивая…» Что он рассказывал? Я не сразу сообразил, Дроздов звонко хохочет: «Три мушкетера!» Однажды предлагают ему: «Хочешь девочку?» Выясняется, что они бегают в ванную комнату к педерасту. «Какая же это девочка?» — отшучивается Дроздов. «Ништяк! — подают обложку «Советского экрана» с полуголой актрисой. — С понтом по мнению». То есть актрису кладут на спину педерасту и получают большое удовольствие. Спрашивает Дроздов: сколько классов кончили? У всех 8–10, среднее образование. Поголовная занятость, поголовная грамотность.
А вот настоящий анекдот, как один из таких парней, выйдя на волю, устраивается на работу. Заходит в приемную начальника шахты. Там секретарша.
— Привет, раскладуха! Пахан у себя?
— Туда нельзя, там совещание.
— Какой базар, какой сходняк без меня! — заходит в кабинет. — Привет кодле! Ты, что ли, за козырного?
— Ну, я… — теряется начальник.
Тот протягивает татуированную руку для приветствия:
— Держи набор костей.
— А вы, собственно, по какому вопросу?
— В яму возьмешь?
— А что вы умеете делать?
— Бугром могу.
— А справитесь?
— Куда они на х… денутся!
— Нет, бригадиров нам не надо, нам рабочие нужны.
— Сосал бы ты х…!
— Да как!.. — возмущается начальник.
— А вот так: чмок, чмок! — и хлопает дверью.
Первые ласточки лагерного фольклора. Скабрезно, конечно, но люди эти и жизнь их не лучше. И таких комсомольцев вылупливает инкубатор коммунистического воспитания. Цветы в навозе развитого социализма. О них еще будет что рассказать.
* * *
…Идут по следам, суки! Чего неймется, чего вынюхивают! Только что получил по телефону туманное сообщение о том, что посетили квартиру, где я на два-три дня останавливался, бывая в Москве. Допросили женщину, которая снимает квартиру, вот и хозяев нашли, кто ей сдает. Всех перепугали. Куда теперь ехать, где останавливаться, не знаю. К маю, если все слава богу, поеду, узнаю, в чем дело. Может, в связи с Сережей Кореховым? Или еще что-то? Сколько пишу, столько боюсь. Сейчас нагрянут, найдут тетрадку — поехали. Тороплюсь отчаянно. Пишу в любую минуту, в любом состоянии. Вижу, со стыдом вижу, плохо пишу. Но хоть как- то, чтоб было. Первейший долг — оставить свидетельство. Чтоб не пропал прожитый мной маразм бесследно. Чтоб можно было бросить когда-нибудь эти три года им в харю. Отквитаться бы за себя и за других. И люди чтоб знали, как можно больше людей, как можно больше бы знали то, что так тщательно и жестко скрывается. Всем надо знать подлинную физиономию этой проклятой власти. Верю: такие свидетельства приблизят ее конец. И потому пишу, несмотря ни на что. Только бы успеть. Хоть до суда описать или лучше до зоны, а там уж по обстоятельствам. Больше всего боюсь, чтоб не случилось как в тот раз: забрали все и посадили. Ни одной копии, почти ничего не осталось. Сидел без толку. Так если еще суждено, пусть хоть что-то останется. Об этом молю и боюсь пока каждого шороха. Не идут? Тогда продолжим. Но надо опешить. А вдруг? Куда я это дену?
(ст. Старица, апрель 1984 г.).
* * *
И все же сидеть с Дроздовым было трудно, у меня характер, но у него еще хуже. Постоянно замечания, брюзжание: не так пошел, не так сел, не так лег. Не выдерживаю: «Ты почему командуешь? Здесь только менты командуют». Нервозность в камере, лежу, например, читаю. Он начинает считать: «Раз». Через несколько минут: «Два!» Досчитал до шести. Оказывается, гмыканья мои считает, они его раздражают. У меня нос поломан, хронический насморк с детства. Что делать? Его тоже понять можно. Силюсь, не гмыкаю. Забудусь, и опять. Ссора. Он аккуратист. Встает по подъему в шесть. Обязательно на полчаса зарядка. А я поднимался к завтраку. Ему не нравится: «Я кушаю, а ты зубы чистишь». Сначала я отвечал примирительно: «Подожди минутку». Да и что за капризы. Умыться — ведь не параша. Газами громыхнуть он не считает зазорным. Но каждое утро Дроздов стоял на своем. Это нам обоим до чертиков надоело. Однажды, сидя за пшенкой, строго командует:
— Чтоб с завтрашнего дня по подъему вставал.
Беру крышку от параши:
— Еще раз вякнешь…
Он с деланным спокойствием ложится на шконарь и, улыбаясь, цедит сквозь зубы:
— Попробуй, печень отобью.
— Козел вонючий!
— Ты знаешь, что это значит?
— Знаю.
Да, я уже слышал, что козел — самое последнее ругательство, равносильное «стукач», «пидарас» (пишу по принятому произношению). За это полагается бить. Кто смолчит, значит, остается «козел», а это слово ломает зэковскую биографию. Дроздов смолчал. С этого момента мы прекратили отношения. Надолго, дней на десять, до последнего дня. Я не замечал его. Тяжело на душе, нервы натянуты, лучше в одиночке сидеть. Ни я к нему, ни он ко мне — ни словом. Но у него что ни день — вызов, по полдня пропадает, а я, как зверь в клетке, книгами и спасался.
Молчание прервал Дроздов. Приходит с допроса бледнее обычного, мелко его трясет. И ко мне: «Какой сюрприз! К концу допроса заходит подполковник, начальник следственной группы. Вы, говорит, тут ваньку ломаете, а за нашей спиной своему Хозяину пишете. Узнали про мое письмо Картеру! Представляешь: сколько уже прошло, когда Брежнев с Картером в Вене встречались? Года два с половиной? Так я перед встречей отправил из зоны на английском письмо с просьбой меня обменять. Знаю точно: за океан ушло. Подождал с год и думать забыл. И теперь вдруг всплывает. Сначала думал — разыгрывает подполковник. Нет, дословно цитирует последние строки. Как они узнали? Когда? Само ли письмо у них или копия, но содержание им известно. Чего-чего, но с этой стороны не ожидал удара. И момент выбрали — сегодня, не зря, теперь точно добавят».
Как могло открыться содержание письма? В Штаты доставлено надежными людьми, Дроздов в них уверен абсолютно. Ничего не оставалось, кроме одного: где-то там в департаменте есть «наши» люди. Вскрыли письмо или, скорей всего, сняли копию. От этого становилось действительно страшно. Мы проговорили весь день. Лед растаял, я снова сочувствовал и был расположен к этому человеку.
А на следующий день мне приказали: с вещами, Дроздов взволнован больше меня. Он сильно бледнеет, дрожит, когда волнуется. Просит никому из сокамерников не говорить о нем и ни в коем случае не называть его фамилии. В последнюю минуту дал телефоны двух своих московских друзей. По всем вопросам к ним — все могут. Абсолютно надежны, ибо зависят от Дроздова. Одного назвал по имени-отчеству, другой — начальник районного управления внутренних дел. О, этот точно пригодится! Я зашифровал координаты в конспектах «Капитала».
Во время суда через адвоката я сообщил Наташе телефон начальника РУВД. Ее к тому времени прописали в нашей комнате и тут же выписали. С матерью жить невозможно. С работы прогнали. Ей было негде и не на что жить. Чем черт не шутит, может, помогут? Тогда она не рискнула звонить. На первом свидании я все-таки настоял попробовать, хотя бы снять жилье помогли. Она позвонила, ответили, что такой не работает.
Когда я освободился, месяца через два-три позвонил из автомата по второму телефону. На том конце мужчина. Спрашиваю по имени-отчеству. А он меня спрашивает: кто я такой? Так, говорю, знакомый Виктора Михайловича». — «Какой знакомый? Какого Виктора Михайловича?» — заметался голос. Ну, думаю, не туда попал. А чувствую: ждет чего-то голос, только встревожен. «Дроздова», — говорю. «А вы кто?» Вот прицепился, говорить или нет? Сказал. «А-а, так это я» — «Кто ты?» — «Да я, Дроздов!» Вот это номер! По моим подсчетам, ему еще лет пять париться. «Как ты здесь оказался?» — «Так это моя квартира, а Сергей Александрович здесь уже не живет. Где ты, когда встретимся?»
— Почему ты на воле, у тебя все чисто?
— Конечно, — неуверенно отвечает Дроздов и как бы оправдывается: — Помиловка. Давай увидимся.
Встретились на следующий день в метро. Народу тьма, еле нашел: сидит на скамейке. Тот же Дроздов, только жирок набрал, на воле обычно дородней. Зимнее пальто, барская шапка. Солидный вид, но с палкой и хромает. Сломал ногу и чуть не год провалялся. Радушен, даже как будто заискивает. Куда проще, чем иной раз в камере. Ну, пойдем. Куда пойдем? Мне приглашать некуда. Ему через час на работу. Вот возьмет он там четвертной и тогда… впрочем, только не сегодня, к вечеру домой позарез надо.
В общем, вышли мы из метро, поговорили. «Понимаешь, помиловка. Да ты слышал, наверное, человек сорок помиловали». Ничего я не слышал и вообразить не мог, чтобы сорок шпионов помиловали. Говорит, как всегда, недомолвками, с ужимками и лебезит, лебезит — раньше в нем этого не замечал. Понял так его, что освободился через год или раньше после того, как мы расстались. Работает в строительном управлении, между прочим, системы потребсоюза, где и я приткнулся. «Что ж ты, говорит, в такую даль? Мы в Мытищах строим, надо тебя туда перетащить, я подумаю». Я заметил, что странно получается: меня с трешником к Москве не подпускают, а он с изменой живет — как же так? «Ты же знаешь, есть связи, отец. Я ведь говорил тебе, что он генерал-лейтенант, бывший начальник штаба Закавказского округа». Федот да не тот: в Лефортове — папа работал в Ленинградском обкоме. Я смолчал, начал прощупывать: «Где ж ты сидел?». «Там же, под Тулой. Из Лефортово обратно отправили, из зоны ушел по помиловке». А говорил, с пермской спецзоны. Слышал я про тульскую зону — привилегированная. Называет ее коммерческой, сидят там торгаши покрупнее и проворовавшееся начальство, да только не изменники родины. Но молчу.
Хихикает Дроздов: «Здоровье уже не то, была норма — три-четыре бутылки, теперь строго литр — сердечко сдает. Никаких дел, весь в быту, картишки по мелочи, женщины. Эх, тебя не было, позавчера славно позабавились, до сих пор сердце стучит — отойти не могу. Работа — не бей лежачего. Свободный режим, когда хочу, ухожу, триста рэ — куда еще прыгать? Связи старик, с друзьями не пропадешь!» Храни меня бог от таких друзей. Напомнил ему о начальнике РУВД.
— Сидит. Всех пересажали.
Кого всех? Почему сидит? Был ли в природе у него друг такой? Всех друзей пересажали, а его, изменника, выпустили? Не этой ли ценой он выкупил свою помиловку? Зачем давал мне телефон, зачем врал? Какую роль сыграл в моей судьбе? Мне он, может, не повредил, иначе, думаю, что-нибудь всплыло бы, следователь как-нибудь бы проговорился. Но кто его знает? Когда с ним сидел, в голову не приходило, а сейчас сопоставляю. К Дроздову поревели сразу после того, как я отдал заявление с просьбой о встрече с сотрудниками КГБ. Разговоры об Афганистане, Польше, его предложение помочь в продаже информации по моей специальности, и мое «штатникам надо помогать». И затем встреча с Александром Семеновичем. На этом фоне его угроза 64-й не с потолка взята. Я пишу заявление в защиту Попова и на то же примерно время — агрессия Дроздова и наш разрыв. Интересные совпадения. Подлинный характер его измены у меня теперь не вызывает сомнений: он предавал всех, с кем сидел. Надо было с ним повидаться, чтоб убедиться в этом. Больше я ему не звонил.
Непутевый и путевый
Сосновский, Дроздов. Упало подозрение на человека и в следующей камере, туда меня поселили в середине октября. Камера № 48, через две двери от Дроздова. Застаю человека, только что прибывшего с зоны: лежит, съежившись, под зэковской телогрейкой. Плешивый, средненький, лет сорока. Две шконки свободны. Бросаю матрац на ту, что вдоль окна.
— Там дует, лучше сюда, — показывает на шконарь против него.
Благодарю за совет, но стелю у окна, там светлей. Лиловая закраска, решетки, намордник, но в верхней незакрашенной полосе днем что-то пробивается. Все дальше от параши и блике к свету и воздуху, а главное — удобней читать: книга не заслоняет лампочки, Зовут соседа, кажется, Владимир, фамилия Ивонин. Судорожный, бесприютный какой-то. Намаялся этапом. Из Калинина в Москву — два с половиной часа электричкой — его везли двое суток, через Горький. Ни курева, ни грева, а деньги с зоны — когда придут? Поделились моим. Берет как должное, выбирает: это он не ест, это любит и никакой благодарности, мол, закон такой — все поровну. По-моему, так и должно быть, однако должна быть и добрая воля дающего и «спасибо» берущего. У Дроздова кули конфет, колбас, сыра, но я не претендовал и не забывал благодарить, если перепадала конфета. Любой закон лучше воспринимается в согласии с этикетом. Эта мысль так пришлась кстати, что я высказал ее вслух. Ивонин немного сконфузился, но не возразил. Хамство у него в натуре, поэтому и впредь приходилось осаживать. Он обычно не обижался, однако черта эта мешала сойтись, да и неинтересен был.
Инженер из подмосковного Зеленограда. Попался, говорит, на обмене мелкой валюты. Дали три года усиленного режима. Полгода отсидел в зоне в Калининской области. Пристроился чем-то вроде художника или письмоводителя, был допущен к зэковской картотеке, по которой проводят проверку. Там фотография, статья, срок. Статью 190 не помнит, видно на их зоне таких нет. Он, по его словам, равнодушен к политике. Но при мне то и дело ругает Брежнева, власть. Ругается грубо, невпопад, примитивно — совершенно неясно было, зачем он так нервничает? Эти неожиданные взрывы меня несколько настораживали. Стрелять их, такую-то мать, вешать! Войной на них, пожечь до тла! Зачем так шумишь, Володя, что не нравится? Как надо, как должно быть? Он замолчал, дальше бутафорской ругани его социальная активность не простиралась. О зэках на зоне резко отрицательно: «Это не люди, 90 % я бы бульдозерами подавил».
В первые же дни на зоне поставили его дежурить старшим по столовой. Сразу навел порядок: проследил заправку котлов по нормам, отвадил блоть — целая революция. В такое бахвальство и не знающему человеку трудно поверить. Некому больше, будто только его и ждали: вот поселят Ивонина и наведет он порядок на зоне. Одно ясно — он полгода просидел в кабинете отрядника, под крылом администрации. С людьми не сжился. Сейчас я знаю: зэки таких не любят. Администрация берет под опеку только «своих» людей, и делается это не за красивые глазки. Непутевый Ивонин зэк. Видно было, что Ивонин в отчаянии не остановится ни перед чем, напуган и обозлен на людей. Костит всех — один он хороший. Особенно доставалось жене, она-то и была причиной мирового зла. По при бытии на зону полагается свидание. Жена телеграфирует, что пока не может: через неделю едет в санаторий, а из Зеленограда до зоны всего часа три. Скрипит зубами. Никаких вестей. Ему еще раз переносят свидание, он шлет письма, телеграммы. Приходит сухая записка, чтоб не ждал. Ни ее, ни денег, ни посылки, ни передачи. Бандероли табаку не прислала. Она — член партии, депутат, работает в горисполкоме — не может с ним оставаться по принципиальным соображениям. «Я знаю, на чьих она машинах катается, — рычал Ивонин. — Я ей устрою: на десять лет сядет». Он был уверен, что новое дело, по которому его выдернули с зоны и привезли в Лефортово, — ее рук дело. Нашла в квартире спрятанные им ценности и заявила. Назвала его знакомых из секретного института, с которыми он был связан по сбыту ворованной продукции. Но и они хороши.
— Когда меня арестовали, я им передал, чтоб все прекратили. На год, по крайней мере, надо было уйти на дно. Месяц продержались, а потом опять — кабаки, загуляли. А на какие деньги? Менты их выследили.
Ивонин сокрушался, что теперь лет десять схлопочет, не меньше. Но что-то он знал и про жену, которая за его счет шкуру спасает. Если он не выкарабкается, то ее тоже посадит. А нет, так убьет. Сколько бы ни сидел, как вернется — убьет. Она знает его характер, и потому сейчас будет делать все, чтобы упрятать его подальше. Как не беситься! Тошно слушать Ивонина, но как всякого, кому грозит большой срок, жаль его.
А случай с платиной заставляет задуматься. Примечательно то, что друзья Ивонина, арестованные инженеры, по делу которых он вызван из зоны, очевидно талантливые люди. Платина им выдавалась на технические цели. Они разработали новую технологию, позволяющую обходиться без дорогостоящей платины, которую утаивали несколько лет. Это было совершенно незаметно по техническому процессу — ценнейшее изобретение! Но, видимо, награда за него настолько несоизмерима с реальной выгодой, что инженеры решили вознаградить себя сами. Если не мириться с уравниловкой, со скудностью оплаты, то талант — преступление. Даже в технической области, даже в хозяйственной. Сколько таких примеров!
Вспоминаю Худенко. В конце 60-х это имя гремело. Радетели хозрасчета изучали и пропагандировали его опыт. Созывались представительные совещания. Был он и у нас, в институте социологии. В Казахстане Худенко взял плохонький то ли колхоз, то ли совхоз и сделал из него образцовое хозяйство. В конторе оставил лишь троих; он — директор, агроном и бухгалтер. Сократил все рабочие вакансии, фонд зарплаты распределил оставшимся, люди зарабатывали у него по 400–500 рублей. Сразу исчез недостаток рабочей силы. Наоборот, к нему рвались, а он не каждого брал — по выбору. Людей меньше — зарплаты больше — выработка больше и лучше, чем в остальных хозяйствах. Похоже на щекинский метод в промышленности. А кончили трагичнее щекинцев. Если обманутого директора Щекинского комбината выпроводили на пенсию, то Худенко посадили. Сначала опечатали кассу, но надо платить зарплату — вместе с месткомом он срывает печать. Его арестовывают, и в следственной тюрьме он умирает. Мой адвокат Швейский ездил туда от «Литературной газеты». Никакого нарушения законности не было — была лишь нормальная работа и оплата по труду. И это, оказывается, преступление. В социалистическом государстве убивают человека за практическое воплощение основного принципа социализма, утвержденного Конституцией. Не парадокс ли? И вся наша жизнь так. Выгода хозяйственного расчета абсолютно бесспорна. Люди в два раза получают больше, чем раньше, зато в пять раз больше производительность. Все бы хозяйствовали так — было бы у нас больше и хлеба, и молока, и мяса, и никакого дефицита товаров или рабочей силы. Кому от этого плохо? Наверное тому, кто хочет, чтобы люди работали бесплатно. Тому, чей лозунг «пятилетку — в три года», а об оплате умалчивается. Тому, кто трубит о моральных стимулах, о сознании, загребая результаты бесплатного труда. Кто не хочет платить и не терпит самостоятельности производителя, усматривая в малейшем движении к хозяйственной независимости и благосостоянию покушение на власть. Такой работодатель — рабовладелец. Они и съели Худенко.
В ту пору министром сельского хозяйства Казахстана был тов. Месяц, затем его назначили министром сельского хозяйства СССР. На словах он, конечно же, за хозрасчет. Активный запевала экономических экспериментов Брежнева, Андропова и нового владыки. А на деле, убивая таких, как Худенко, убивает всякую попытку реального хозрасчета. Кто поверит словам и псевдореформам такого правительства? Почти 70 лет сплошного вранья и выкрутас до корней обнажили его подлинные намерения. Это не эксперименты — это экскременты поганой власти. Все живое она превращает в дерьмо, в котором захлебывается наша экономика, да и все общество. И ничего другого ждать от нее пока не приходится, разве что новых трупов. Она пожирает наши мозги и жизни. Ей нужны не люди — машины. Она жива, пока мы мертвы. Смердящее зловоние этой власти душит, но уже не обманет нас.
…С неделю без особого удовлетворения друг другом сидели вдвоем с Ивониным. Он был за старшего, а я, хоть и отдавал должное отсиженному им, сохранял независимость. Часто он нервничал, доходило до ругани, но, как и все, что делал Ивонин, ругань его была не настоящая. Его поведение и выходки напоминали переводные картинки: несерьезно и быстро смывается. Настроение в камере менялось ежечасно. Потом я перестал обращать на него внимание.
И тут заводят к нам третьего: высокий, молодцеватый брюнет лет за сорок. Дверь закрыли, он секунду помедлил и решительно шагнул к вешалке: «Рубашкам можно найти другое место». Снял рубашки и повесил свое пальто — жест довольно бесцеремонный. Рубашки были Ивонина. Тут бы ему и проявить характер, но он только нахмурился и промолчал. Поджал хвост. Молодец среди овец, а среди молодца — сам овца. Его сразу стало незаметно. Рявкнет иной раз ни с того ни с сего: просто в воздух, на Брежнева или на одного из нас, но мы, если и удостаиваем ответа, то галантно с иронией. Ивонина нельзя было принимать всерьез. Эдик Леонардов — так звали нового — был неизменно вежлив и выдержан. Мы быстро сошлись, Ивонин отстранился от нас, даже на прогулку ходил один. Если мы шли на прогулку, он оставался в камере. Резкость и бахвальство при Леонардове были невозможны, Ивонин его побаивался, а иначе вести себя не мог. Что-то он все хмурился, досадовал про себя. Однажды, когда Ивонин ушел на прогулку, а мы остались, Эдик сказал: «Ты с ним осторожней — темная лошадка». Что его насторожило — не знаю, но спорить не стал. Леонардову можно было верить.
Он чрезвычайно располагал к себе. С ним было легко. Вначале он показался бесцеремонным, но это не походило на наглость. Рубашки он снял правильно — занял принадлежащее ему место. Это нам следовало помочь ему устроиться, но мы только молча смотрели на него, поэтому он стал располагаться по справедливости. Камера — твой дом, дом каждого из нас, здесь не принято церемониться, тут ценятся жесты простые и правильные. Что правильно, Эдик знал лучше меня и Ивонина с его полгодом на зоне. Мы-то по первому разу, а Эдик — пятый. Пятая ходка, как тут говорят. Однако ничем не выпячивался, держался ровно, далек был от того, чтобы прихвастнуть или подразнить кого-то. Это было ему совершенно несвойственно. Все, что он говорил, не вызывало сомнений, ничему не противоречило в нем. Исключительно цельная натура и добрый, судя по всему, человек. Мата от него не помню.
Леонардов никогда в общепринятом смысле не работал. Его стихия — всякого рода подпольный бизнес, «дела». Где бы ни числился, на работе его видели редко или не видели совсем. О «делах» слишком не распространялся, но из разговоров я понял, что это были всевозможные коммерческие махинации, валюта, контрабанда — делал деньги. Чувствовался размах. Крупный, матерый махинатор. Это представление складывалось не столько из его довольно скупых признаний, сколько из образа жизни и привычек. Главные увлечения — бега и карты. Играл крупно. Но умел не разоряться. Даже когда проигрывал в пух, несколько тысяч всегда лежали дома, это были неприкосновенные деньги — бытовые расходы. На игру добывал от новой операции. Он еврей, но стяжательства ни на грош. Никогда ничего не копил, деньги нужны ему только для игры, В крупной игре он видел смысл и азарт своей жизни. Есть у него то ли жена, то ли сожительница — милая добрая женщина, кажется, главный редактор какого-то отраслевого журнальчика. Его деньги ей не нужны, она сама неплохо зарабатывает и отложенное им на черный день никогда не трогает, совсем не касается, ибо знает их происхождение, да и нужды не испытывает. Понадобилась ей как-то срочно тысяча на дубленку, а Эдик третий день в игре, дома не видно. Знала, где его можно найти, разыскала. «Возьми, — говорит Эдик, — ты же знаешь, в серванте лежат». — «Нет, я сама не могу». Пришлось прервать игру, взять такси и скорее обратно. Понимающий человек знает, какая это жертва для картежника оторваться от игры, но ради этой женщины Эдик готов на все, кроме одного: не может совсем бросить карты. Он очень нежно говорил о ней: никогда себе ничего не купит, в магазин только за едой, странная, по нашим понятиям, женщина. Не то чтобы не ценила красиво одеться или была безразлична, а все ей некогда, думает, что у нее нет вкуса. Может, так и есть, во всяком случае, одевал ее Эдик. Он в барахле дока, и все ее размеры знает наизусть, сам покупал ей все, вплоть до чулков и бюстгальтеров. По тому, как светлело его лицо, видно было, что делал он это с удовольствием. В свободное время — домосед, все больше по хозяйству да с сыном. Ни вино, ни женщины его не интересуют. Одна только страсть — игра. Женщина примирилась с судьбой, каждый раз ждет его с очередного срока. Отними у него эту единственную слабость — и по всем понятиям был бы идеальный муж. Но любила бы она его? Это для меня вопрос. Думаю, что не так бы любила. Не было бы в нем терпкости, того романтического куража, который исходит сейчас от его сильной, полетной фигуры.
В денежных аферах его, сколько могу судить, не было воровства, они не вызывали у меня чувства брезгливости. Это чистый в человеческом плане бизнес, никого из людей Леонардов не обворовывал и не обижал. Кому плохо от того, что кто-то промышляет валютой или контрабандой? Есть спрос — и он удовлетворяет его, кто страдает от этого? Это невыгодно только абстрактному государству, которое не может или не желает обеспечить общественную потребность. Почему нельзя пренебречь таким государством, которое пренебрегает интересами людей? Это, как тут говорят, «не западло».
Пятый раз арестован Леонардов по довольно тяжелым статьям, а я не видел в нем преступника — такой преступник симпатичнее многих законопослушников.
Перед арестом он числился слесарем при каком-то министерстве. Арестовали совершенно неожиданно, он не знал, на что и подумать. Было за что — это он, конечно, знал, но не все же им стало известно, а что именно — не мог сообразить. Известно как начинает следователь: «Слушаю вас». Два месяца молчал Леонардов, каждый день вызов и один и тот же вопрос и тот же ответ: «Что вы хотите слушать?» Следователь не может бесконечно тянуть, у него свои сроки, как-то надо сдвигать с мертвой точки. В конце концов он намекает, о чем бы хотел поговорить. Картина сразу проясняется. «Вот по какому делу, — соображает Леонардов, — там были заняты такие-то люди, на него могли выйти только через них — значит, кого-то взяли и тот раскололся». Выходит, вся эта операция следователю известна, артачиться нет смысла. КГБ зря не берет. Мне говорили об этом в предыдущих камерах. Эдик по собственному опыту держался такого же мнения. Теперь ничего не остается, как бороться за минимальный срок. Первый шаг — чистосердечное признание. КГБ любит откровенность, да и какой следователь не любит, но по сравнению с прокуратурой или ментами у следователя КГБ важное преимущество; он держит слово, с ним можно договариваться и торговаться. Главное, для следователя КГБ — не посадить, а вскрыть канал связи с заграницей и взять у преступника больше денег. По этим параметрам оценивается его работа и ради этого он идет на уступки. Леонардов решил разыграть эту карту. Он знал, что по этому делу с учетом прошлого — ставка 10 лет. Но несколько лет можно выиграть, скостить срок. Не давая никаких показаний, он предлагает следователю письменное чистосердечное признание. Следователь охотно дает стопку бумаги. Кажется, речь шла даже о явке с повинной, это меня удивило: «Какая явка с повинной, если ты уже два месяца под арестом?» Оказывается, такое возможно, если ты не давал показаний, не врал, не отрицал, не путал следствие, но до сих пор молчал, то первое полное признание может быть квалифицировано как явка с повинной, смягчающее обстоятельство. В камере Эдик исписал 58 листов. Ничего, конечно, не скрыл из того, что наверняка уже было известно из показаний расколовшихся соучастников, восстановил доподлинную картину своего участия, точно выделил все эпизоды, даты имена. Рассчитав нанесенный государственный ущерб, свою наживу, глубоко раскаиваясь, обещал все возместить сполна. По существу, он со знанием дела написал на себя обвинительное заключение. Следователю оставалось только подредактировать. Через несколько дней приносит. Следователь протягивает руку к бумагам. «Одну минуту, — говорит Леонардов, — я свое обещание сдержал, теперь за вами слово».
Начинается торг. Ну, если все правильно и ничего не скрыто, следователь соглашается два года скинуть, т. е. получается не более восьми. Только тогда Леонардов вручает свой шедевр.
— Вот увидишь: доведу до шести, — говорит он мне.
— Как?
Он избегает прямого ответа, но дает понять, что откупится. Это значит даст деньги сверх арифметики расчетной наживы. Возможно, придется что-то продать, влезть в большие долги, но он был уверен, что на покупку двух лет свободы деньги найдутся. Через 8 месяцев на свердловской пересылке я встретил старичка из Лефортово. Он знал Леонардова и сказал, что тому действительно дали 6 лет. Старичок тоже отозвался о нем хорошо.
Эдик в Лефортово не впервой, и на этот раз сидел уже порядочно. С политическими не соприкасался, но среди прочих неплохо знал, кто здесь сидит и что происходит. Снова говорили о «рыбниках», о темном деле армян, обвиненных во взрывах в московском метро и приговоренных к расстрелу, об ограблении Ереванского банка и надписях в лефортовской душевой: «Прости брат!»; помню, я внимательно высматривал в душе эту надпись, хотя и знал, что ее уже не может быть, что она никак не могла сохраниться, а самих братьев-грабителей увезли, по слухам, в Бутырку дожидаться в камере смертников исполнения высшей меры. Подтвердились нехорошие сомнения о Сосновском. Когда тот обвинял в предательстве своих друзей, он больше всего ругал некоего своего близкого друга, который сидел где-то здесь, в Лефортово. Эдик хорошо знал этого человека, и как только я упомянул Сосновского, он не сдержался, лицо его скривилось от злобы: «Какой подонок! Ведь он сам всех вложил. Не только двух друзей, но и жен, даже на свою жену наплел. Продал Гарта, а сейчас, значит, сваливает на него, ну и мерзавец!». Эдик, оказывается, сидел вместе с Гартом и знает всю подноготную их дела. Никакого дела могло бы не быть, если бы еще до ареста Сосновский не струсил и в качестве свидетеля не наговорил бы лишнего. Он сдал, по крайней мере, человек 15 и так зарапортовался, что сам угодил в тюрьму и других потащил. Одни оказались на скамье подсудимых, другие проходили на суде свидетелями — друзья, любовницы, жены — и всех Сосновский поливал грязью. Гарт сидел рядом с Сосновским, он отказывался от показаний, ничего не сказал ни следователю, ни суду про Сосновского. Но на суде, когда жена Сосновского добавила на всех и своей грязи, Гарт не выдержал и достаточно громко при всех сказал Сосновскому: «Я е… твою жену. Это было тогда-то и там-то, спроси ее — она подтвердит». Вот почему Сосновский возненавидел Гарта и мстит сейчас, как только может. О личности и поведении Гарта Эдик отзывается с восхищением: «Держит стойку!». Гарт — кандидат наук, старший научный сотрудник института международного рабочего движения. По «блату» еще во время следствия специальным прокурорским постановлением ему устроили месяца три одиночки. Но Гарт, по словам Эдика, был молодцом: с веселой злостью переносил удары и не ломался, а только креп духом, становился еще злей и веселей.
Ежедневно медсестра приносила Эдику сердечные капли. Он протягивал в кормушку ложку и пока сестра отсчитывала капли, забавлял ее добрыми шутками. Но однажды возник скандал: вместо обычной сестры, совершавшей у нас обход, заявилась другая, о которой я уже слышал краем уха. Всю жизнь, говорят, торчит в этой тюрьме и славится утробной ненавистью к нашему брату. Ее прозвали Эльза Кох — в честь знаменитой изуверши из гитлеровского концлагеря. Она отклонила протянутую Эдиком ложку и потребовала кружку. Он сказал, что кружка занята, в ней чай:
— Ничего не знаю, положено в кружку.
— Чего вы выдумываете, мне все время капают в ложку!
— Есть инструкция.
— Но поймите, остается сильный запах, из чего я буду пить чай?
— Прекратите уговаривать! Я сказала: кружку! Или вообще не получите лекарства.
— Да какая вам разница?
— Кружку!
— Нет, в ложку! — психанул Эдик.
Кормушка захлопнулась. Таким Леонардова я еще не видел: красный, разъяренный, барабанит в дверь. Просит контролера позвать дежурного офицера. Тот пришел. Эдик поставил его в известность, что сестра отказалась выдать лекарство, и он будет жаловаться. Минут через 10 дежурный офицер приходит в камеру вместе с Эльзой. Она говорит, что есть инструкция, Эдик говорит, что нет. Дело было в воскресенье, большое начальство отсутствовало, и дежурный офицер принял соломоново решение:
— Сейчас я прошу вас принять лекарство в кружку, а завтра вы обратитесь к начальнику за разъяснением.
Эдик принимает почетный компромисс:
— Хорошо, но только потому, что вы лично об этом просите, а завтра я запишусь на прием к Поваренкову.
Он выплеснул чай и подал кружку и долго не мог успокоиться: «Всегда она так, садистка! — говорил Эдик. — Ей удовольствие назло зекам». Если бы он подал кружку, она потребовала бы ложку. Часто жаловались на нее, люди отвечали ей ненавистью. После какого-то крупного конфликта ее отстранили от обхода камер, но она продолжала работать в медпункте. Ее не увольняли, поговаривают, что она пользуется чьей-то высокой протекцией. Запомнился облик ее: пожилая, сдобная, внешне довольно благообразная дама с ухоженным, красивым когда-то лицом. Держится просто, но с достоинством. Эдик, горячился, а она спокойно и твердо стоит на своем. Лишь зная о ней, угадываешь в наружном покое холеного лица цинизм и холодное презрение. С каким наслаждением эта пристойная на вид тетушка дала бы не корвалолу, а яду, заколола бы отравленным шприцем, мучила и издевалась, будь ее воля, и притом с абсолютной невозмутимостью, разве легкий румянец выдал бы внутреннее удовольствие от чужого страдания; и как страшны должны быть боль и мучения жертвы, чтобы девичий румянец выступил на нежных щеках. Обыкновенное издевательство, скажем, порка, мордобой вряд ли всколыхнут ее чувства. Вот что может скрываться за благополучным фасадом доброй тетушки. Невозмутимость ее от презрения. Презрение так велико, что она не удостаивает показать даже ненависть, что она вообще что-либо может чувствовать при виде такой твари, как ты. Если уж нельзя досадить, то ты для нее ноль, вещь абсолютно безразличная — какие могут быть чувства? Лишь на секунду мелькнуло бритвенное лезвие в серых, красивых еще глазах. Тип, созданный для медицинских пыток и потаенных спецзаданий.
Наверное, этого нельзя сказать об основной части здешнего медперсонала. Меня водили на второй этаж к зубному врачу. Я боялся — впервые приходилось рвать зуб, а был наслышан, как это больно, видел, как корчатся люди. Но увидел врача и успокоился. Симпатичная, уверенная в себе женщина решительно усадила в кресло, спросила, замораживать или нет, четко и безболезненно воткнула в десну иглу, взяла щипцы и рванула. Зуб совсем прогнил, корень остался. Щипцы заскрежетали вглубь десны, как по дереву. А она перешучивается с контролером, словно пироги печет, И мне передалось, что зуб мой — совершенный пустяк, и было досадно, что два месяца трусил, терпел ненужную боль, которая в камере становится гулкой, преувеличенной и потому особенно раздражает. Обращение этой женщины по-медицински грубовато, она выговорила мне за запах чеснока, который я прикладывал ночью, чтобы заглушить боль, но доверие к ее профессионализму было полным и от других я слышал добрые отзывы о ней. Кроме больного зуба, у меня весь верхний и нижний ряд почему-то стачиваются у основания. Одна врачиха советует порошок, другая — пасту, в академической поликлинике назначили электрические процедуры, и все, кажется, без толку. Лефортовская врачиха сказала: «Болезнь века. Как следует не изучена. Но не беспокойтесь, с этими зубами проживете долго». На том бы и делу конец, ведь это не академическая поликлиника. Однако она назначает притирания. Несколько дней я ходил к ней лишь за тем, чтобы она, стоя передо мной, терла каким-то порошком мои зубы. Мне стало неловко, и я перестал ходить. Впоследствии лагерные врачи тоже предлагали эту же процедуру, но порошок давали с собой, и я тер сам, пока не надоедало. А вот лефортовская брала труд на себя. По-моему, это нечто такое, что выше профессионализма и врачебного долга.
Эльза, скорее всего, исключение. Хотя, судя по стажу, она — необходимый атрибут тюремщиков. Я сочувственно отнесся к предложению Леонардова атаковать ее. Он попросил написать жалобу начальнику тюрьмы, я согласился, но «лучше я тебе продиктую». «Нет, говорит Эдик, — ты напиши, а я перепишу. А черновик в парашу». Была не была, мы обсудили текст, и я написал. Яду не пожалели. Написали, что капризы этой медсестры ничем не отличаются от умышленных издевательств, что обращение ее с заключенными не соответствует призванию медицинского работника, не зря весь следственный изолятор жалуется на нее и называет Эльзой Кох. Эдик просит начальника тюрьмы разобраться и отстранить ее от обслуживания заключенных. Эдик шпиговал текст колючками, я их укладывал в строки жалобы. Ивонин угрюмо лежал, не обращая на нас внимания. Потом Эдик долго и тяжело переписывал, выяснилось, что этот умный и вполне цивильный человек, муж главного редактора, почти совсем не умеет писать. Переписал коряво, с детскими ошибками. В понедельник утром он записался на прием к Поваренкову. Вскоре его вызвали, а затем и меня — с вещами.
Господи, куда опять? Так и не узнал о результатах визита Эдика. Полагаю, что первой реакцией на жалобу было выдворение меня из камеры, о моем участии в ее написании могли доложить либо бдительный контролер, либо тайком Ивонин.
Скатав барахло в матрац, выхожу в коридор. Повели налево, вниз к бане. Там сдаю постель, тюремные книги, весь скарб. Повели обратно к выходу. У парадных дверей свернули в коридорчик, и я оказался в пустой комнате без окон, вроде той, с какой начал обживать Лефортово. Стул и длинный стол. Вещи на стол, контролер тщательно прощупывает складки на каждой тряпке. Снимаю нижнее тюремное белье, кальсоны, рубашку — переодеваюсь в свои трусы и майку. Приносят вещевую передачу и квитанцию расписаться в получении. Передача от Попова — Олег на свободе! Значит, миновала его чаша сия. Передачка символическая: зубной порошок, шерстяная нательная рубашка. Но как важна весть от Олега! Он на свободе и помнит — не это ли он хочет сказать передачей? Спасибо за сообразительность. Я стал спокойнее за него и за обеих наших Наташ — они не одиноки. Передачу приняли числа 13 ноября, а сегодня 17-е — быстро отдали. Комплект «Литературки» и книгу «Биология человека», переданные Наташей, держали почти месяц.
Но что происходит? Меня-то сейчас куда? Неужели выпустят? Ничего другого в голову не приходило. И в то же время не верилось. «Есть во что вещи сложить?» — спрашивает контролер. Бумаги, вещи лежат на столе грудой, собрать не во что. Приносят белый холщовый мешок — безвозмездный дар на добрую память. Оставляют одного. Выкуриваю сигарету за сигаретой, вышагиваю голую комнату, теряясь в догадках. Свобода? При одной мысли ноги отрываются от пола. Бегом бы до дома бежал. Не знаю, что еще думать, толкаюсь поминутно — куда же еще? Но веры не было. Единственно, в чем был почти уверен, — что покидаю Лефортово.
Три месяца необыкновенной, томительной жизни. Почти два месяца с исчезновением следователя, никаких вестей о Наташе, о близких. Что там происходит? Хотя бы записку, хоть слово какое. Однажды, когда я сидел с Дроздовым, мне показалось, что была возможность что-то передать на волю. Разносили обед, Дроздов еще не вернулся с допроса, в камере я один. Обычно еду раздает одна из двух молодых женщин в белых халатах поверх зеленой формы. Гроздьями ярко наманикюренных барбарисовых ноготков подает наполненные миски. Это жены прапорщиков, мы их знали по имени и не скупились на комплименты. А в тот день разливала старушка. Подала первое, ушла. На второй заход дает рыбу и кашу, мельком глянула в камеру и, видя, что я один, тихо и быстро: «Ничего не надо?» Долю секунды замешкалась у кормушки, а я рот разинул, не зная, верить ли своему тугому уху. Кормушка захлопнулась. Нет, не мог я ослышаться: произнесено было тихо, но четко. Ах, как пожалел, что упустил старушенцию! Не представляя толком, чем бы она пригодилась, в жар бросало уже от того, что вот, пришла бы она к Наташе и принесла бы записку от нее. Тонкий волосок мог соединить меня с волей, а я не подхватил конца. Появится ли еще бабуля? А может, провокация? Не специально ли дрессируют таких? Хороша проверка на вшивость. Мыслимо ли, чтоб в глубинном чреве ГБ оставался хоть какой-то микроб, которому зэк мог бы довериться? Это казалось невероятным. Однако чем черт не шутит? Очень ведь натурально клевало. Позже я спросил у Дроздова: допускает ли он возможность надежной связи с кем-то из персонала? Он ответил, как всегда, со знанием дела: «Да, но здесь это очень дорого стоит». Едва ли не тысяча — за записку. Отрезвляющая цена, я сразу меньше стал угнетаться. Где я или Наташа взяли бы такие деньги? Да и что мы могли написать друг другу? Конечно, слова любви бесценны, но тысячу мы не могли заплатить. Как ни дорога весточка, Наташе она обошлась бы еще дороже.
Три месяца абсолютной изоляции. Ни одного живого лица, кроме дежурного персонала и одного-двух сокамерников. С какой жадностью, бывало, слушаешь перестук за стеной или покашливание женщины в соседнем прогулочном дворике! Близкое присутствие невидимого человека будоражит любопытство, хочется все о нем узнать, и слышать этот стук или кашель — дороже многих личных знакомств на воле. В последней камере по утрам слышны были за окном шумы и отдельные голоса. Говорят, это выходит на работу хозобслуга. Вроде бы их всего человек десять, набирают из осужденных уголовников, но только не лефортовских, а из других тюрем. Они метут, выполняют различные хозяйственные работы. Живут в камерах четвертого этажа, куда лефортовских постояльцев сейчас не селят. Рассказывают, сравнительно недавно был наплыв из-за какой-то демонстрации, забили все этажи, но демонстранты схлынули, и 4-й этаж снова зарезервировали. Жить хозобслуге несравненно вольней нашего: каждый месяц свидание, частые передачи, да и работа — не тягость — развлечение. Видеть их ни мне, ни кому другому, кого я знал, не доводилось. Очень тут с этим строго.
Да чего тужить? Как бы сейчас ни обернулось, распахнутся какие-то двери — все ближе к людям, а через них и воля видней, все должно быть не так взаперти. А вдруг и правда, совсем выпустят? Пусть ссылка, хоть куда, к черту на рога, чтобы было только чем дышать, чтоб было пространство. Чем меньше пространства, тем больше время, тем дольше оно тянется. Не знаю, что говорит физическая теория, но тюремная практика приводит к такому открытию. Дальше в тюрьме неинтересно — что тут делать? Может, прямо домой — куда еще? Обмирал я при этой мысли.
Наконец дверь открыли, в комнату вошел ироничный майор. Он будто знал, о чем я гадал в одиночестве. Вежливо, с улыбочкой, зовет за собой. Выходим в парадные двери. Крыльцо. Дальше ворота и воля. Но не вижу ни ворот и ни воли, стоит у крыльца воронок. Вижу громоздкий, заслоняющий мир кузов. Салон его пуст, загорожен внутри решетчатой дверью. Меня почему-то вталкивают в боковой шкаф — «стакан». Как раз на одного, есть лавка сидеть, в полный рост там не встанешь. Хуже всего то, что, когда его закрыли, я оказался в кромешной тьме. Глазок в двери, или, как его еще называют, «волчок», закрыт снаружи. Хотя попривык к лефортовским стаканам, куда загоняют по пути, но там стоишь минуту-другую, пока кто-то пройдет, а тут надо ехать, и в этой черноте на меня накатывается дикий ужас. Я застучал. Майор открывает темницу, я прошу не закрывать плотно дверь, ведь все равно воронок закрыт. «Не положено. Тут недалеко, потерпи», — отечески возражает майор.
Пришлось терпеть. Вся жизнь теперь, каждая минута, час требовали терпения. Терпения и терпения. Надолго ли хватит? Надолго, если другого выхода нет. Начал различать светлые щели в двери. Глаза обвыкали, свет как будто становился сильней, стакан уже не казался таким непроглядным — полегчало. Громыхали с полчаса. Встали. Выбираюсь из кузова, мешок тащу за собой и вижу солдат, военных, тесный двор и кусок кирпичной стены огромного, как показалось, здания. На окнах везде решетки. Решетки и стены. Засасывает жерло бесконечного прямого, холодного коридора. Окошко с дежурным офицером: «Фамилия? Статья? Когда арестован?»
— Где мы? — спрашиваю майора.
— В тюрьме, — благодушно смеется майор и успокаивает: — Не расстраивайтесь, это чистая тюрьма.
Так я попал в следственный изолятор № 1 МВД, известный под названием «Матросская тишина».