На спецу
Сборка. Большая голая камера, скамья вдоль одной стены. В разбитое окно через решетку задувает промозглый ноябрьский ветер со снегом. Здесь собирают поступивших, а потом разводят по жилым камерам. Через сборку проходят также все, кто временно или совсем покидает тюрьму: на допрос на суд, на этап. Есть сборки поменьше, для спецконтингента, за три года случалось бывать во всяких, но эта, первая, была большой, народу все прибывало, в основном, из КПЗ. Я примостился со своим мешком у стены. Народец продрогший, жалкий, испитой. Гудят разговоры, кто-то кого-то узнает, кто-то забавляется анекдотами. Есть люди внешне пристойные. С одним, в желтых ботинках, разговорился. Работал он на аттракционах парка им. Горького. Мухлевал, как и все аттракционщики, билетами на карусели, пропускной способностью аттракционов, т. е. обслуживал больше, чем указывал в отчетах. За счет массовости на копейках гребут тысячи. Газеты писали о судебных процессах над аттракционщиками ВДНХ, Измайловского парка, теперь вот — живой представитель центрального парка Москвы. Воруют там все, а попадаются лишь те, кто прозевал облаву ОБХСС или кого подставляют, чтобы прикрыть остальных. Моему собеседнику, его зовут Слава, не повезло. Срока им дают приличные, лет по 10, но, похоже, он надолго не рассчитывает. Даже назначил мне встречу в ресторане гостиницы «Советская»: «Спроси Доцента, меня там знают».
Подходит ко мне невысокий, коренастый парень, тертый калач. Узнал, откуда я и за что, потеплел: «Трудно тебе будет на общем режиме. Не связывайся ни с кем. На строгом было бы легче. Путевые зэки к политическим нормально относятся. А здесь чего надо — держись меня». Пока находились вместе, он был внимателен; принесет пайку хлеба с дележки, достанет ложку, отгонит надоедливого говоруна.
Вечером прапор в кормушку: «Дайте закурить женщине!» Потянулись пачки, сигареты, а с ними и желающие взглянуть. Кто-то крикнул: «Пусть сама возьмет!» Дверь отворили — нам улыбалась писаная красавица со шваброй: высокая блондинка в трико, обтягивающем аппетитные формы. Публика ахнула и подарила ей целую пачку. Первая женщина за три месяца! Первый раз вижу зэчку, и какую! Я воспринял ее как чудо. Позже, когда нас вели по коридору, встретилась еще одна: тоже очень миловидная, пышная, но глаза ее были грустные. Эти женщины могут быть из следственных камер или из больничных, говорят, женская санчасть здесь на «Матросске», все венерические здесь, беременные или с малышами. Но на уборку отряжают, видимо, здоровых и покладистых. На вкус надзирателей. Судя по первому впечатлению, у них неплохой выбор.
К ночи заводят в другую камеру, с двухъярусными нарами. В это время коридор и свободные камеры мыли женщины. Толпа у глазка, у каждой щели в дверях. Кричат кто во что горазд. Иная девица подойдет, отшутится, ругнет или спросит что-нибудь. Остальные убирают молча, стараясь не проявлять внимания к шуму камер: надоедает, да и нельзя. А все же держатся, как на сцене. Накрашены, выряжены, одна как на свидание собралась — в кружевной белой блузке орудует шваброй. Губы, сережки, прически, все движения — конечно, с расчетом на публику. Да, тут повеселее, чем в Лефортово.
На следующий день выстраивают нас в коридор. Вызывают по карточкам, разводят группами. Меня на третий, кажется, этаж. Крупная зубоскальная молодуха с лычками на погонах открывает камеру № 220.
Я вошел.
Камера шагов на шесть-восемь, чуть больше лефортовской. Двухъярусные кровати по сторонам: две слева, одна справа. Посреди стол. Справа от двери в углу — «толкан», унитаз обычного типа, зашторенный по пояс тряпкой. Рядом умывальник, над ним врезан в стену квадратик зеркальца. Висит картонная коробочка самодельного календаря, украшенного фантиками, — внутри нее бумажный рулончик с датами, который переводится сбоку коробки. Обстановка, близкая к холостяцкому общежитию. Даже динамик над дверью — радио. Потеснее, но уютнее лефортовского. Два парня, стоя за столом, мечут зары, двое на нижнем шконаре играют то ли в уголки, то ли в шашки, третий сидит «на победителя». На верху еще человек — читает книжку. А в дальнем углу у окна, за кроватями, тулится на полу фигура калачиком. Я прислонил мешок к кровати. Людей больше, чем спальных мест. На пол что ли? Сухощавый паренек кавказского типа отвлекся от нард: «Откуда?» Стали знакомиться. Не поднялся один, кто лежал на полу. Кавказца зовут Мухамметдин, или Муха. Он тут за старшего: «Не гляди, что я такой, — показывает на свою щуплость, — сила тут не имеет значения. Кто больше знает эту жизнь, того надо слушать».
Mуxy привезли сюда из лагеря строгого режима в Коми, месяц не досидел из пяти отмеренных лет. В Нальчике, откуда он сам, накрыли большую группу, промышлявшую бандитизмом, дело оказалось громкое, расследование ведет Москва, по этому делу доставили Муху сюда на следствие. По показаниям арестованных Муха когда-то тоже был к ним причастен. Он отрицает, говорит, что его путают с братом, с которым он очень похож. Брат тоже сидел, освободился с чахоткой и в апреле умер. Родители наняли столичного адвоката. Или оправдают, или не меньше червонца. Муха не теряет надежды. Не перестает удивляться арестованным бандитам, показавшим на него. Не зло в нем, а именно удивление. Никак не возьмет в толк, как может, например, такой стальной человек, как Аслан, верховодивший группой, плакать на следствии и закладывать своих друзей, валить на невинных. Понятно: спасает шкуру, расстрел неминуем. Но ведь знал, на что идет, и ведь сам же говорил — пан или пропал. Муха еще пацаном восхищался отвагой и дерзостью Аслана. Его шайка нагоняла страху по всему Ставрополью и Нальчику. Но докатились до беспредельного зверства. Между Нальчиком и Ставрополем придорожный ресторан. Там свадьба. К закрытию на мотоциклах подлетает шайка и врывается в ресторан. Зал уже пуст, однако в банкетном зале догуливают. Аслан с порога расстреливает из автомата застолье. А касса пуста, деньги уже увезли. Шайка исчезает в ночи, оставляя после себя пятнадцать трупов. Всего им инкриминируют более 30 убийств. А теперь главарь банды роняет слезы на допросах, не подымает глаз на очных ставках — этакая овечка. Мухе, которого оболгал, на очной ставке сказал: «Ты знаешь, я тебя любил, теперь не могу иначе — извини». Он еще надеется на извинение. Впрочем, сам Муха, кажется, действительно извиняет, он не осуждает Аслана, только удивляется.
Мир Мухи — карты и наркотики. Профессия — карманник, иначе говоря, щипач, за то и сидел. Удачливый игрок на зоне живет не хуже других. На работу не ходил — платил 25 рублей в месяц бригадиру, и тот ставил ему рабочие дни. Одевался в «милюстин» — черная блестящая ткань, модная у зэковской элиты. Питание свое, в тумбочке. Всегда к услугам «девочка» — молодой педераст, обычно из свеженьких, вновь прибывших. Водились наркотики. Увидев у меня сигареты «Ява», выпросил в обмен на все, что хочешь. Выложил пачки без фильтра, табак, сыр. На хорошие сигареты он выменивает у надзирателей и баландеров какие-то допинговые таблетки — «колеса». Как наркоману ему и без того что-то приносила врачиха, но этого мало. Как он дрался за каждую таблетку! Просил, умолял, клянчил, божился, что ему полагается на одну таблетку больше. Когда ничего не помогало, хватал лезвие и рвал рубаху на брюхе: «Вскроюсь!» Врачиха видит исполосованный шрамами живот и уступает. Жуткие сцены разыгрывались у кормушки. Это была камера наркоманов.
Толик, типичный уголовник станционно-поселкового пошиба, простой грубоватый парень тоже жадничал до таблеток. Освободившись после очередного срока, приехал проветриться в Москву и загостил у проводницы в пустом поезде. В купе заходит поездной бригадир: проводница раздета. Что такое? Девица оказалась находчивой: «Насилуют!» Суд ожидается в Сокольническом районе, где судит женщина, которая по всей Москве славится максимальными сроками за изнасилование. Все мечты Толика на сегодняшний день сводились к тому, чтобы не попасть к этой судье.
Петя почти не слезает с верхнего шконаря. Бледный, спокойный, всегда с книжкой или пишет. В доме у него нашли опиум, «машины» — шприцы, кое-кто показал, что кололся у Пети. По кодексу это квалифицируется как притон, лет десять, не меньше. Петя показывает свои записки: он пишет программу «нарколюции». По решительности, грандиозности, всеохватности — примерно то же, что и программа компартии: переустройство мира на основе всеобщей наркомании. Прием наркотиков становится для всех обязательным. Учреждается партия наркоманов со структурой вроде КПСС, с органами карательными, издательскими, пропагандными. Походило на пародию. Но Петя серьезен. Смысл наркомании видит в том, что мир будет добр. «Не могу выразить, словами это не передашь, что приходит с первой волной, после укола, — говорит Петя. — Хорошо, так фантастично хорошо — не поддается пересказу. Это можно только самому испытать, но передать это нельзя. А суть в том, что человек и весь мир становятся не такими, как обычно, — все полно чудес и любви. Человек, который укололся, никогда не скажет плохого слова. Он улыбается, уступает место в трамвае, он готов помочь любому. Наркомания одним махом решает все социальные проблемы. Игла переносит из ада в рай».
— На час-два, — возражаю я, — а потом обратно: из рая в ад?
— Во-первых, хорошо уколоться хватает на полдня. Во-вторых, очередная инъекция не будет представлять никакой проблемы. На каждом углу, как сейчас сигареты, наркотики будут продаваться за копейки. Ведь опий технологически совсем не дорог. Цены взвинчивают запреты.
— Все будут колоться и кайфовать, а работать кто будет?
— Что ты! Знаешь, как повышается работоспособность? В десять, в сто раз! Человек за час будет делать больше, чем сейчас за несколько дней. Такое вдохновение — после иглы я всегда работал как зверь.
— Так быстро сгоришь. И дозы все время растут.
— Ничего подобного. Так пугают тех, кто не знает. У каждого настоящего наркомана своя доза и больше ему не надо. Когда наркотика нет, люди жадничают, стараются ухватить побольше, и это действует плохо. Но когда они будут доступны, люди быстро научатся регулировать свои дозы, две-три инъекции в день — и живи хоть лет до ста. Многие наркоманы доживают до глубокой старости. Но разве это главное? Пусть я проживу 40–50 лет, зато богаче всякого миллионера, каждый день содержательнее, интенсивнее всей жизни обывателя. Это не передашь словами, но будь уверен: правильное употребление наркотиков не сокращает, а сохраняет и обогащает жизнь. Люди больше изводят себя, болеют, умирают от повреждений, а наркотик серую тяжелую жизнь превращает в удивительную сказку. Физическое долголетие не имеет значения, но кому это важно, может быть спокоен: наркотики не укорачивают жизнь. Всех нас убивают отрицательные эмоции, наркотики их снимают, делают жизнь абсолютно положительной, счастливой — какой же тут вред?
Петя мог пропагандировать нарколюцию бесконечно, и я видел, что его фанатизм не лишен логики. А на чем основана, откуда укоренилась моя неприязнь к наркотикам? Порывшись в памяти, не вспомнил ни одной обстоятельной статьи на эту тему: то огульная ругань, то мерзкие портреты опустившихся наркоманов, то сообщения о контрабанде, убийствах и прочих их преступлениях. В то же время говорили, что Марьянович, этот югославский певец с московской пропиской, ширяется прямо на концерте. Зайдет за кулисы между песенками и колется через штаны, и ничего. Давно об этом слышал, а он вроде бы все еще поет. О тех, кто принимает наркотики, в этой камере говорят: «Наш человек». «Алка (о Пугачевой) — наша чувиха, частенько балуется, битлы — свои люди, с иглы не слазят» и так далее. Петя, по-моему, фанат, но серьезный парень, нарочно, агитации ради, врать не будет. Он говорит, что волны наркомании докатились до нашей страны. За последние 10 лет число наркоманов резко возросло. Много студентов, особенно медиков. Несмотря на сногсшибательные сроки за крошку плана, ампулу морфия, эпидемию эту власти остановить не могут. После я слышал об этом много раз и из разных источников. Много сейчас сидит патриотов нарколюции. Жмутся они друг к другу, свои особые разговоры, и вот что интересно: это в основном порядочные люди, получше и поумней многих. Может, это только мое впечатление, но оно не случайно. Начиная с Пети, я мог бы назвать с десяток своих знакомых по тюрьмам и зоне, которые укрепили меня в этом мнении. Наркомания, похоже, дело интеллигентное.
— Если не вредно, почему везде запрещают наркотики? — спрашиваю Петю.
Отвечает прямо-таки с партийным негодованием:
— А зачем власть, если есть наркотики? Власти боятся своей ненужности. В мире наркомана нет места иллюзиям государства и политики. Наркоман абсолютно свободен, а всякая власть ограничивает свободу. У наркомана самоконтроль, внешний контроль для него неприемлем. Все прежние революции в принципе ничего не меняли. На место одной государственной машины ставили другую, ничем не лучше.
Нарколюция делает ненужными всякую революцию и политику, всякие отношения государства и подчинения. Возникнет совершенно иное, свободное общество. Оно будет жить по своим внутренним, имманентным законам. Этого никакая власть не хочет. Это равносильно отказу от власти. Они преследуют, чтобы не потерять контроля.
— Дело еще в том, — продолжает Петя, — что наркомания необратима. Кто понял, что это такое, ни за что не откажется от наркотиков. Не потому, что физически невозможно, а потому, что никто не хочет отказываться. Дай каждому пару раз уколоться, и нарколюция свершится. В один миг произойдет такой социальный переворот, какого не знала история. Поэтому власти препятствуют производству и распространению. Что же люди — такие дураки или так испорчены, что стараются во вред себе? Нет, наркоман, счастлив, и нет такой силы, чтобы заставить человека отказаться от своего счастья. Нас ругают, иногда жалеют, а мы сами искренне жалеем тех, кто не познал счастья. Пропаганда, запугивает наркотиками, нагло врет, преследует нас, хотя мы ничего плохого не делаем. Колоться или не колоться — дело добровольное. Если я хочу пить водку, государство продает ее сколько угодно. Спаивать народ власть не боится. А ведь алкоголь страшнее наркотиков. От него дурь в голове, разрушение организма, наследственности — он грозит вырождением человечества. Алкоголь портит и порабощает человека. На некоторое время затуманивает мозги, а в целом не только не освобождает человека, но делает его еще более зависимым от государства. Алкоголик вполне зависимый, легко управляемый человек. Наркоман — независимый, самоуправляемый. Поэтому власти поощряют алкоголизм и беспощадно преследуют наркоманию. Казалось бы, кому какое дело? Нет, получай 12 лет и принудлечение. Вот где права человека! Если так о здоровье нашем пекутся, что готовы скорее убить, чем позволить наркотики, то почему алкоголь не запрещают? Потому что его не запретишь, бесполезно. Потому что он разрушает организм и укрепляет власть. Наркотики же при правильном употреблении ничего не разрушают, зато меняют мировоззрение, создают мир, где нет места власти. Власть все благодеяния приписывает себе, а наркоман и без власти счастлив. Но как стремление к счастью, так и нарколюция — непобедимы.
— А воровство, преступность, связанные с добыванием денег на наркотики? — снова возражаю я.
Петю не застанешь врасплох:
— Кто провоцирует преступность? Что создает ситуацию, вынуждающую на это? Наркотики? Наоборот — отсутствие их. Не мешайте, не отбирайте, не преследуйте — и не будет преступности. Почему бы в аптеках, в каждом медпункте не продавать наркотики, как продают лекарства, и по нормальной цене? Ведь знают прекрасно, что наркоман не может без наркотика, ему плевать на жизнь, он на все пойдет, а попробуй обратись в аптеку — кто поможет? Только спекулянт, нелегально и по сумасшедшей цене: 10 рублей за 30-копеечную ампулу. Это делают врачи, которые больным выписывают воду, а на морфии делают себе состояние. Тоже наркоманы виноваты? Преступность наркоманов — вынужденная реакция на преступные действия государства. Разрешите наркотики — и ни один наркоман не совершит преступления. Но пока есть запрет, будут и преступления. И никакие кары не помогут, единственный способ прекратить преступность — разрешить наркотики, и будет рай на земле, без всякой политики.
Наверное, Петя все-таки преувеличивал наркотическое счастье и преуменьшал его вредоносность. Не мне судить, но ясно одно: наркомания — не пустяк, а серьезная проблема, которую надо решать. Прав Петя или неправ, ответ надо искать у серьезных ученых. Мне же ему возразить было нечего. Я никогда не то что не пробовал, а в жизни не видел ни одного наркотика и наркомана. Только сейчас, после всяких рассказов, вспоминаю двух психиатров. Все, кто знал их, отмечали некоторую странность. Оба приятны, охочи до прекрасного пола, и вместе с тем — стоячие глаза, внешняя инертность, ленивая речь, какое-то механическое, будто заученное поведение, делали их похожими на игрушечных роботов. Сейчас мне кажется, это могло идти не от особенностей характера, а от употребления наркотического зелья. Сами они об этом не говорили, слишком рискованно. Но если, по слухам, все психиатры и наркологи мухлюют с морфием и таблетками, чем лучше мои знакомые? Хорошо бы устроить дискуссию между ними и Петей. Почему в нашей печати вообще нет материалов об отечественной наркомании? Явление эпидемическое, серьезное, а делается вид, будто ничего подобного у нас нет. Почему?
Парень, который все время лежит в дальнем углу на полу, тоже наркоман. Его не замечали. Я не видел, чтобы он что-то ел. Потом узнал, что он держит голодовку. Про себя я смекнул, что спать мне придется тоже на полу, где-нибудь рядом с ним. Однако Муха между разговорами намекал на шконарь, и я не мог понять, что он имеет в виду. Если кого сгонять, я воспротивлюсь: буду спать на полу, пока не освободится место. Но где? — и на полу не сразу устроишься. Петя заметил мое беспокойство:
— Не думай, Муха найдет место, на полу ты не будешь.
— Ho я не хочу, чтобы кого-то сбрасывали.
— Это как Муха решит, но тебе на полу нельзя.
— Почему?
— Потом узнаешь, Муха объяснит, — улыбается Петя.
Объяснили следующим образом. На полу мужикам не место, на полу место педерастам. Тот, кто сейчас лежит на полу и голодает, вовсе не такой кроткий, как кажется. Еще недавно он хозяйничал в этой хате, была одна молодежь, и он делал все, что хотел. Забирал у ребят тряпье, дошло до того, что самому молодому дал «вафлю», т. е. заставил пацана взять в рот. Забитый, запуганный паренек стал отверженным. Отныне ему не место среди мужиков, искалечена вся жизнь, теперь, где бы он ни был, в другой камере, в лагере, каждый может сделать с ним то, что сделал тот парень, который сейчас сам в углу. Обиженный ел отдельно, спал на полу, ни к чему не прикасался. Пришел опытный Муха и обвинил насильника в «беспределе». С ним сделали то, что полагалось по правилам: избили, а потом то ли сам Муха, то ли обиженный — кто-то из них провел своим сокровищем по лбу и губам его. Отныне и на всю лагерную жизнь беспредельщик сам стал педерастом. Это называется «чуханули» или «опустили».
Так с первого же дня в обычной советской тюрьме я столкнулся, пожалуй, с самым страшным и отвратительным явлением нашей жизни, имя которому — «пидарасы». В неволе это означает сексуальное насилие, беспощадное издевательство, превращение человека в нечеловека, в буквальном и переносном смысле — в половую тряпку. В тюремной, лагерной системе это уже навсегда, возврата к мужикам из пидараса нет. Это относится и к тем, кого хулигански изнасиловали, кто пострадал безвинно — таких большинство. Мне еще не раз придется говорить об этом, ибо в каждой камере, до последнего дня на зоне этот кошмар перед глазами…
Звали его, кажется, Валера Макаров, лет 28. Никто с ним не общался, и мне не советовали подходить к нему. Но интерес дороже денег — я разговаривал с ним. Замученный, тихий, симпатичный на вид парень. Однако наворочал немало, бес в нем. Ничего не скрывает, втянулся в наркоманию, скоро стало не на что покупать, стал воровать. В основном грабил церкви. На действующем ныне Богородском храме, около Преображенского метро, попался. И не один — с подручными сопляками, которых посылал воровать, а потом угощал то дурью (гашиш или анаша), то иглой (опиум). За сопляков добавили ему помимо грабежа и наркотиков совращение малолетних, и как организатор пошел «паровозом» — срок на полжизни. На то, что чуханули, не сетует — сам виноват. Но получил обвинительное заключение, дошло до него, что светит пятнашка — 15 лет в пидарасах, — и заскулил. Вроде бы сам в церковь не лазил, пацаны на него много лишнего валят и следствие подкуплено, зря из него «паровоза» сделали, и он не хочет отдуваться один за всех. Перед судом перестал принимать пищу. Обычно голодающих переводят в особые камеры, они есть и рядом с нашей, но там, видно, нет мест. Макаров остался. Раз в день его выводят, возвращается с красными слезящимися глазами и всклокоченной головой. Кормят насильно, через зонд. Вставляют в рот шланг и закачивают питательную смесь кашицы, яиц, сахара. Валера всякий раз отказывается и всякий раз надзиратель бьет под дых, тот сгибается, и в это время за волосы резко откидывают голову, вставляют в рот распорку и вводят зонд. Хочешь не хочешь — покушаешь. Это, конечно, не «Арагви», но с голоду не умрешь. Впрочем, все мы комфортом не избалованы, такова уж особенность нашего сервиса: его не всегда отличишь от пытки. Достоевский утверждал: есть свобода, которую никто не может отнять, это свобода умереть. Знал он царский острог и каторгу, но не знал наших тюрем. Не хочешь умирать — убьют, а хочешь — не дадут, наиздеваются вдоволь. Правда, на зоне начальник оперчасти Рахимов как будто не противоречил Достоевскому: «Пусть голодают, личное дело — подохнуть, зачем мешать?» Но служба не дает развернуться либеральному оперу, обязывает и его насильно кормить голодающих, и делается это на зоне еще более издевательски: зонд вставляют не в рот, а в задницу.
Голодовка Макарову не помогла. После приговора его кинули в осужденку (камера для осужденных), откуда мы узнали, что дали ему 13 лет. Обычная в таких случаях жалость не шевельнулась ни в ком из нас. Непутевый парень, непутевая голодовка — нашел чем добывать снисхождение, только разъярил суд и прокурора. В Лефортово говорят, что не каждая голодовка одобряется зэками, а только та, которая держится по принципиальным причинам и лишь в самом крайнем случае, когда действительно нет выхода, и ты готов держать ее до последнего, до смерти. Поэтому начальство относится к голодовке как к чрезвычайному событию и, как правило, удовлетворяет голодающего. Не давали Глебу Якунину Библию, объявил голодовку — дали. Если же голодовка просто, чтоб досадить начальству или по малозначащим, шкурным соображениям, то сами зэки таких останавливают, а могут и поколотить: не шали с голодовкой, пригодится на черный день. Спекулировать голодовкой нельзя.
В камере было еще трое, всего со мной — восемь на шесть спальных мест. Один татарин — Алик, зрелого возраста, служитель Центральных бань. Мы хорошо сошлись с ним за игрой в уголки. Занимательный партнер, азартный и добрый человек. Приглашал после отсидки посетить Центральные бани. Он уверен, что снова будет работать в том семейном отделении, где за отдельные кабины платят рублей 25, а в кассе билет стоит трешник. Но в кассе не купишь — аншлаг. Надо идти к аликам. Мне обещал без очереди и с полным комфортом по блату. С удовольствием бы, но о цене не договорились — вдруг потребует четвертак?
Женя — высокий, симпатичный парнишка лет 19. Воровал книги из библиотеки, несколько сот на его личном счету и, разумеется, самые ходовые. Ладно бы себе, а то на продажу — существует и такой бизнес. До чего комсомолец додумался! И это массовое явление. Вспоминаю сетования библиотекарей, обличительные статьи газетные: библиотеки разоряются. Не просто взял и не вернул, а тащат десятками, воруют, чтобы снести на черный рынок, обменять на джинсы, магнитофон. Женя из интеллигентной семьи, воспитан, мил. И ни капельки укора, нисколько ему не стыдно: книга — не вещь и не деньги, вообще ничто — какое же это воровство? Какая же все-таки мразь растет в наших интеллигентных семьях!
Был еще мальчик в камере, но совсем неприметный, его толком не помню.
Обедали все, кроме Макарова, за столом. Все общее. Табак, дачки, ларь делились поровну, без обиды. В этом отношении в камере был порядок.
На ночь Муха спрашивает меня: куда хочу лечь.
— На полу, естественно, где же еще?
— Что ты, профессор, я не позволю. Пацаны могут по двое спать, а ты бери шконарь, какой нравится.
Ребята зашевелились — какой разговор! Ложись куда хочешь, всем места хватит.
— Спасибо, — говорю. — Клопы есть?
— Внизу полно, наверху поменьше. Ты, главное, к стенке не прикасайся.
Стелю на втором ярусе, а Женя перебирается вниз к другому парнишке, Муха зовет Женю к себе наверх, его шконарь напротив моего. Так улеглись. В камерах свет на ночь не выключают. По грязно-зеленой стене бегут клопы. Я холодею от омерзения и ужаса. Отодвинул от стены матрац, подушку, стараюсь не прикасаться. Клопы бегут вниз. Там, видно, все нипочем — похрапывают. Внизу темнее, клопы не так заметны. А я не свожу глаз со стены, так и засыпаю настороженно. Среди ночи просыпаюсь от размеренного чавканья. Лежу спиной к камере, вслушиваюсь: что бы это значило? Вздохи слышны, похоже, любовные. Да полно, думаю, что-то другое. А повернуться боюсь — вдруг и в самом деле. С тем и уснул. Наутро глянул на Муху, на Женю — как ни в чем не бывало. Что же такое могло быть? Другой раз среди ночи — то же чавканье. Открываю глаза, Толик шлепает в три шага от шконаря до дверей и обратно. Его место на первом ярусе под Мухой свободно, Муха с Женькой наверху под одеялом. Ахает Женька сдавленно. А Толик, значит, на стреме, чтобы мент не засек. Этакая гадливость. Неужто другие не видят и не слышат? Впрочем, сердцу не прикажешь, милуются втихаря, не хамят, значит, меня не касается.
Проходит с неделю. Сидим после ужина с Аликом на нижней шконке, в уголки шпаримся, в мечтах в Центральных банях паримся. Подают мне клочок бумаги, читай. А на доске ситуация острая. И неинтересна литература сокамерников. «Не мешай», — говорю. У них зуд со вчерашнего дня: все что-то пишут и меня уговорили написать стихотворное послание нашей книгоноше, библиотекарше Вале. Толик в нее влюбился и хочет объясниться в стихах. Валя ничего себе девушка, к тому же от нее книги. А с книгами здесь похуже лефортовского. Раз в десять дней кидают в кормушку листок. Из 20 примерно написанных на листке наименований разрешено выбрать три книги на всю камеру, да и книги неважные, надо договариваться с Валей. Газеты тоже через нее. Какую кинут? Выпросим ли две? Все зависело от Вали. Но завоевать ее сердце непросто. Камер много, кавалеров еще больше, комплименты из каждой кормушки, и стихами ее не удивишь. Требовалось что-нибудь экстраординарное. Толик насел на меня, дрожит от нетерпения: скорей, завтра она придет. Ему нужна любовь, мне — книги. Нацарапал я романсеро, помню начало: «Вы до сих пор, наверное, не знали, что бывший вор души не чает в Вале…» Утром Толик на карачках под кормушкой передал Вале «свои» стихи. И был премирован обворожительным смешком и пятиминутной аудиенцией через кормушку. Он был счастлив, а мы получили дополнительную газету и несколько книг сверх нормы. Литературное творчество оказалось делом приятным и выгодным.
В тот день все в камере что-то писали, читали вслух. Сплошные скабрезности. Я отмахивался, они не настаивали. Однако, когда я завернул этот последний листок, Муха серьезно попросил все-таки прочитать, это важно. То был исчерканный черновик с плохо разборчивой галиматьей. Автор рассказывал, как собрались они выпить и послушать музыку, как один парень стал к нему приставать и он дал ему по морде, как он пьяный уснул, а проснулся с членом в заднице.
— Для начала неплохо, — я отшутился и снова за уголки.
Муха раздраженно:
— Профессор, ты зря смеешься, судьба человека решается. Знаешь, кто написал? Женя!
— Ну и что?
— Как что? Он же о себе написал!
Женя сидит на корточках под окном, обхватив поникшую голову руками. Зло берет на мухинский спектакль, не пойму, зачем он его устраивает. Муха спрашивает:
— Что с ним будем делать?
Я внимательно гляжу на Муху и тоже спрашиваю:
— У него и сейчас… в заднице?
— Нет, говорит, только тот раз, случайно, — смотрит на меня бесстыжими черными глазами.
— Тогда пусть живет как жил. Забудем, и пусть больше не болтает.
— Ты пустишь его за стол? Посадишь на свой шконарь?
Муха спросил каждого. Народец не злой, поддержали меня. Муха разыгрывает возмущение:
— Как хотите, но предупреждаю, потом с вас спросят. Если его кружак останется в телевизоре (навесной шкаф для продуктов и посуды — А. М.), я свой уберу. Если вы пустите его за стол, я буду есть отдельно. Если он уйдет в другую камеру, мы обязаны туда шинкануть, что он пидарас. Иначе с нас спросят, как с него.
Народец дрогнул, заволновался: «Ладно, бить не будем, но пусть знает свое место». Я спросил:
— Какое место?
— В углу, на параше.
— А нам — смотреть на него? Самим не будет тошно?
Муха меняет пластинку:
— Как хотите, можно простить. Случайно, один раз, сам признался. Если никто не против, пусть остается в мужиках.
На ночь «мужик» Женя снова лег с Мухой, а через пару дней просыпаюсь от шума. Старший контролер корпуса, «корпусной», открывает дверь, заходит Женя, собирает вещи, сматывает матрац.
— Будешь знать, как прыгать по шконарям, — рычит корпусной.
— Конечно, если спать жестко, — наивничает Женя.
Камера не спала, не было Толика. Женю уводят, Толика заводят.
Радостно сообщает:
— У меня ничего не нашли, а у него задний проход красный.
— Замели парня ни за что, — сокрушается Муха.
Он все еще разыгрывает невинность, его бы проверить, и стало бы ясно, почему у Жени задница покраснела. А Толик, видно, еще не успел — контроль засек. Отважный пидор Женька! Ведь у Толика два шара больше шишки. Мода такая у зэков — вставляют на конце под кожу шары, считается, что это доставляет большое удовольствие партнеру. Толик так постарался, что в бане на него страшно смотреть. А ну-ка, вдул бы, что с Женькой бы было? И ведь знал Женька, а полез.
Весь следующий день Муха грустил, материл ментов, не мог примириться с потерей Женьки:
— Такой парень хороший, чего им моча стукнула? — страдал он, как по любимой девушке.
Их отношения уже ни для кого не секрет, но все молчали. Женю перевели в другую камеру. Позже я встретил человека оттуда. Женька жил мужиком. Никто там ничего о нем не знал. И не приведи господь. Если узнают — а он среди мужиков, — убить могут. Да он такой любитель, что все равно угла не минует. Охота пуще неволи — сам полезет. Меня в нем поразило самообладание. Или уж совсем совести нет. После письменного признания и нашего прощения он по-прежнему ел за столом, но не садился, а стоя. Ребята его чурались. А он хоть бы хны: спокоен, доволен, как будто так и надо, никакой униженности или стыда. Напротив, исполнен достоинства. Сроду не подумаешь, даже когда знаешь. По-моему, стыд ему совершенно не свойствен.
А Муху я не осуждал. За что? Женька — пидарас добровольный, никто его не принуждал, и он не стеснялся своей слабости. Наоборот, Муха хотел оградить его от презрения, но почувствовал, что скрыть невозможно — покрывая Женьку, он себя ставит под удар. По зэковским правилам, если он знает пидараса и скрывает это от мужиков, допускает его за общий стол, то берет на себя страшную ответственность. Любой может сделать с ним то, что делают с пидарасом. Поэтому он разыграл спектакль с Женькиным признанием, чтобы снять с себя ответственность хотя бы в глазах камеры. О том, что будет потом, зэки не думают — живут одним днем. Тюрьма казнит сексуальным голодом. Особенно молодежь в избытке нерастраченных сил. В таких условиях педерастия неизбежна. Мухе лет 27, вся молодость в тюрьмах и лагерях, пять лет безвылазно. Ничего, кроме воровства и наркотиков, он в жизни не успел. А в камерах своя школа. Тут свой секс, свои правила жизни, своя наука. Все учатся друг у друга, и образованный человек в авторитете. Муха с восхищением говорил об «академике», с которым сидел в предшествующей камере. Тот, очевидно, такой же академик, как я — профессор, во всяком случае, как я понял, человек с высшим образованием. Говорил с ними о химии, о происхождении драгоценных камней. Муха и меня просит:
— Расскажи о черной магии.
Я в этом ничего не понимаю, но интересуюсь: что он имеет в виду? А то, что «академик» говорил. Выясняется, что для Мухи — вся наука черная магия. О чем бы ни зашла речь, все время сводит к чудесам, колдовству, летающим тарелкам, телепатии. Как я потом убедился, это — одна из главных тем зэковских разговоров, к чудесам здесь повышенный интерес и, если хотят, так сказать, узнать из области чистого знания, то обычно спрашивают о черной магии. В этом смысле я мало чем мог быть полезным, поэтому от сокамерников узнавал больше нового, чем они от меня. В Петиной нарколюции, в Мухиных рассказах о зоне для меня было больше черной магии, чем в загадках Бермудского треугольника. Чего стоит один, например, кум, т. е. начальник оперчасти, Амелькин с Мухиной зоны. Король мордобоя. Выходил на развод на работу или с работы всегда в перчатках. Стоит, говорит Муха, как фашист, расставив ноги. Зэков обыскивают — «шмонают» — и если находят деньги или что-то неположенное — чаи, поделки, какой-нибудь «стрем» — Амелькин бьет. А не находят — все равно бьет — за незастегнутую пуговицу, мятую робу, за то что ты ему не понравился или понравился, — бьет. Не уходил с развода, не исхлестав кого-нибудь в кровь. Зэки его боялись, ненавидели и жаловались. По одной из жалоб приезжал прокурор — приехал и уехал. Амелькин засадил автора жалобы в штрафной изолятор и там мордовал без свидетелей. А у того кончается срок. Видели ребята, как он выходил, хромая из изолятора, в отряд его не пустили, так и вышел на свободу через штаб. От зоны до станции километра два. В тот же день на зоне стало известно, что дорогой его убили. «Надо вызвать прокурора из Москвы — от местных только хуже, они с Амелькиным водку пьют. А сколько ни писали в Москву — жалобы не доходили. Ты напиши, профессор, пусть к нам приедут, вот адрес…»
Я завел тетрадку, где начал фиксировать подобные факты с фамилиями, адресами.
Но и здесь в камере не все было ладно. Мы изнемогали от полчищ клопов, и никому до этого не было дела. Открываешь глаза — по подушке на тебя клоп ползет. Сидишь на шконаре, глядь — на штанине, мерзавец. На столе хлеб, а из щелей мелюзга прет. Бр-р! Ничего омерзительнее не знаю. С ума сходил: вскакивал, орал, долго не мог уснуть. Кому-то наплевать, но всем надоело, неужели нельзя вывести? «Да мы говорили — без толку!» Несколько раз говорил и я надзирателям, корпусному, наконец, офицеру — воспитатель есть такой, старлей. Обещал перевести нас на пару дней в другую камеру, а здесь продезинфицировать. День проходит, неделя, я напоминаю, он улыбается. Кроме того, не работало радио. В бачке приносили остывший кипяток, не давали бумаги для туалета. Воспитателю наши жалобы — о стену горох. Наконец, я понял, что он просто издевается над нами, когда я ему порядочно надоел, он отрезал:
— Ничего, привыкнешь.
Ах, так? Тогда к начальнику тюрьмы, самому майору Кеслеру.
— Напиши, профессор, может, тебя послушает — благословила камера.
Жалобу писать не стал, тюремщики этого не любят, а повод не слишком значительный, чтобы вступать в конфликт. Попрошу-ка приема, изложу устно, чтобы понял нас по-человечески. Написал Кеслеру заявление с просьбой принять меня по вопросам, касающихся условий содержания.
А на следующий день меня перевели этажом ниже — в общую камеру № 124.
Общак
Небольшие камеры, такие как 220-я, предназначены для особой изоляции, их называют спецкамерами. Где сидел? — На спецу. Основная масса содержится в общих камерах, рассчитанных человек на 30–40. Несудимые и судимые порознь: общак и строгачи. Особняк (рецидивисты) тоже отдельно. 124-я — общак. До сих пор тюрьма была ко мне милостива. То были цветочки — теперь ягодки. Настоящая скверна, подлинные злоключения начинаются с порога общей камеры. Я понял это сразу, как только вошел.
По обе стороны ряды двухъярусных шконарей. Посреди — большой деревянный стол: платформа. Напротив дверей два глухо зарешеченных, пыльных, темных окна. Между ними железный ящик для провианта — «телевизор», и народу, как на вокзале. Правда, кафельный пол чист, толкан огорожен стеночкой, по пояс более-менее занавешен. Но главное — стены. Точно такие, как на прогулочных двориках: обляпаны грубой пористой штукатуркой — «шубой». Это делается, чтобы на стенах не писали. На самом деле, не знаю, для чего это делается. Ведь в Лефортово и здесь, на спецу, гладкие масляные стены, никто их не портит, А «шуба» — раздолье клопам. В заскорузлых пещерах они неуязвимы, ничем не выведешь. После тесноты спецов в общей камере кажется просторно.
Оглядевшись с порога, я прислонил мешок к столу и сел на лавку. Достал кисет, трубку. В этой тюрьме трубки не принимают, моя с Лефортова, Наташа передала. Вытащили металлический стержень из мундштука, но отдали. Если трубка с тобой, то на Матросске не изымают. Здорово она меня выручала. Сигареты передавать здесь не разрешается, только табак, с ларя сигарет не напасешься, и ларь не всегда, не у всех — курили, в основном, самокрутки. Но трубка, особенно при постоянной нехватке газет, была удобней. Давний подарок Коли Филиппова, долго, необкуренная, она лежала дома, ждала, подруга, своего часа. Теперь со мной неразлучно.
Раскуриваю. Со всех сторон глаза гроздьями. Молчат и смотрят. Несколько шутников, резвятся на крайней шконке, косо поглядывают. Зовут к себе. На «вы», но как бы с насмешкой. Знакомимся. Феликс, Володя, а это Гена — или Лена — не желаете? — Феликс хлопает сидящего на полу парнишку с идиотской улыбкой. Тот сидит на матраце, видно, тут, на полу, его место. С соседних шконарей кучками придвигаются любопытные. Обычные вопросы. «О, над нами ляжете, будете нам рассказывать», — решает Феликс. Он, верно, за старшего, все в рот ему смотрят.
— Иди, Леха, ознакомь товарища с нашими правилами, — посылает кого-то из окружения.
Парень ведет меня к «телевизору», открывает железные створки: «Читай».
На внутренней стороне дверцы приклеен рукописный листок такого примерно содержания: «Запрещается: 1) сидеть на верхних шконарях во время еды, 2) ходить на толкан во время еды, 3) играть после отбоя, 4) курить днем более трех человек, 5) курить ночью более одного, 6) ходить на толкан во время концерта. За нарушение назначается до трех «химий»:
— Что за «химия»? — спрашиваю.
— Наряд вне очереди мыть полы, — отвечает Леха.
— А вообще-то по очереди?
— Heт, полно химиков. Солдат вон схлопотал уже двадцать химий, месяца два ему одному убирать.
Шконарь Феликса отдельный, без верхнего яруса, стоял у окна рядом с «телевизором». От него по ранжиру располагаются его приближенные и на дальнем конце, у толчка, новички и «черти».
— Эй, алкоголик, хватит тебе тут брать! — кричит кому-то Феликс наверх.
Вниз спускается смиренный человек с виноватыми глазами. Феликс пинает его под зад:
— Иди на край, к чертям, там тебе место! — А вы, — обращается ко мне, — ложитесь на его место, — показывает на верхний шконарь рядом со своим персональным ложем.
Каждый вечер пристают: «Расскажи что-нибудь».
— А что вас интересует? — спрашиваю.
Редко что-то определенное, чаще: ну что-нибудь. Побрякушки из меня не вышло, отстали. Когда освободилось место внизу, подальше от этой шайки, я перебрался от них.
Вечером написал заявление начальнику тюрьмы обо всем, что хотел устно сказать по поводу 220-й камеры. Заодно упомянул банщика. Еще по прибытии на Матросску, перед разводом по камерам, сборку пропускали через баню, стрижку и прожарку. Голову стригли по желанию, я так и остался с бородой, а пах и под мышками обязательно. Стригли зэки в черных робах, черных пилотках под руководством пожилого сердитого прапора. Он непрестанно визжал, торопил. Высокий раздражительный голос, словно ржавой пилой по шее. Сам тоже стриг электромашинкой. Я попал к нему. Электромашинка снарядом по яйцам, буравит пах, как овцу. Больно до крови. Рядом зэк правит седую голову старого армянина.
— Что ты с ним возишься? — визжит прапор, — гони в шею, давай следующего!
— Здесь еще подравняй, пожалуйста, — показывает на белые виски старик.
Зэк подравнивает.
— Я тебя, суку, в карцер загоню, — обрушивается прапор на своего подручного и выхватывает машинку. Старик-армянин встает и, еле сдерживаясь, говорит ему:
— Ты, наверное, в тюрьме родился.
Вот об этом я тоже написал в заявлении и еще добавил: «Пожаловался на клопов, а в ответ перевели туда, где клопов еще больше».
Утром на проверке отдаю заявление корпусному. Ответ я получил косвенный, в бане. Привели камеру в баню, разделись, как обычно, до трусов, приготовили майки, носки, платки — простирнуть. Ждем, когда откроют моечное отделение. Является этот банщик-прапор визгливый:
— В трусах не пущу, только мыло, мочалки, как положено.
Ропот:
— Как же так? Всегда можно было, а где стирать?
— Не нравится? Будете знать, как заявления на меня писать. Я сам читал. Пока бородатый здесь (кивает на меня), никого не пущу. Снимай с себя все без разговоров!
Так я испортил ребятам баню. Кое-кто покосился, но ничего не сказали. Через десять дней то же самое. Но тучи уже сгустились надо мной.
Переводили нас на три дня в холодную неустроенную камеру. В нашей морили клопов. Сказали, по моему заявлению. «Короли» — Феликс и компания — были недовольны. Им неудобно куда-то перебираться с хорошо насиженного места и толку, говорят, от дезинфекции нет: через пару дней клопы опять всюду. Чего ради переходить, мучиться в холодной камере? «Ты, профессор, зря заявления пишешь. Всю хату подводишь», — ворчали «короли». Отчасти они правы. Намаявшись три дня в отстойнике, вернулись в свою камеру. Острая вонь, кружится голова, резво выбегает навстречу первый клоп. Соскучился. Однако я спорил. «Короли» лежат ближе к окнам, там прохладнее, поэтому их меньше кусают. Если плохо дезинфицируют, надо добиваться, чтобы делали лучше. Надо снова жаловаться, не отдавать же клопам себя на съедение. Ведь есть камеры, где их нет, значит, и тут не должно быть. Если нарочно загоняют в холодные отстойники, чтоб не жаловались на клопов, то это издевательство. Следующий раз мы не пойдем туда, а потребуем нормальных условий. И кроме того, заявление мое относилось не к этой камере, а к 220-й. Тем не менее потребовали, чтобы впредь свои заявления я показывал хате. Внутренняя цензура. Отношения с Феликсом и «королями» портились.
Правая рука Феликса, Володя, тиранил всю камеру. То и дело кого-то пинает, щелкает, над кем-то потешается. Однажды положил на мой шконарь спичечную коробку с клопами. Вскакиваю, кричу в рожу:
— Это не шутка, это издевательство, убери сейчас же!
Он несколько оторопел, но коробку убрал. Матюкнулся для престижа:
— Такую-то мать, настроение испортил!
Пользуясь поддержкой Феликса, Володя наглел с каждым днем.
«Королями» здесь называют тех, кто ест за столом, остальные на нижних шконарях: кто сидя, кто на корточках с пола. К кормушке выстраивается длинная очередь. Короли не стоят, им подают. В первую очередь им, потом берет себе первая семья, вторая и так по ранжиру. Как-то я оказался у бачка и стал наполнять кружки кипятком на свою семью. Мне говорят: «Сначала на стол». — «Не маленькие, сами нальют». После обеда подходит от них Сережа-армян:
— Обижаешь, профессор, зачем плохие слова на нас говоришь? Сам сядешь за стол — тебе будут подавать, такой закон.
— Почему я должен тебя обслуживать? — отвечаю. — Кто хочет, пожалуйста, а я не хочу.
Вмешивается Володя с угрозой в голосе:
— За почему в тюрьме бьют по кочану. Делай что говорят и не спрашивай.
Кому дачка приходит, сначала на стол. Подходит Феликс — берет, другой из них — берет. Володя загребает без зазрения совести. Остается лишь то, чего у них и без того полно. В нашей семье — дачка. У нас открыто не крохоборничали. Но садимся есть, и «Смоленск», хромой, хамовитый парень откуда-то из Смоленска, сам ни разу ничего не получавший, отрезает сыр, колбасу — дань королям. Я его останавливаю.
— Мне нервы дороже, — отбрехивается Смоленск и ковыляет к Володе. При этом, конечно, наушничает на меня. Рядом со мной лежит юркий дедуля — Миша. Небольшой росточком, звали его Пирожок. Говорит, отмахал пятнашку. Нынче слонялся по деревням, делал печки. Иногда ездит на могилу к матери под Москву. На Белорусском вокзале проверили документы — ни прописки, ни работы. После отсидки нигде не брали, устроился с трудом где-то в глуши на кирпичном заводе. Тяжело, да и на воле воли не видно. А больше нигде не берут, не прописывают. Сбежал он оттуда и вот залетел. По ночам на ухо шепчет мне:
— Беспредел. Таких королей в парашу кидают.
А им ни гугу. Наутро сам же им служит. Что за человек? Видно боялся. Все норовил без шуму уйти к строгачам или к особнякам — к своим.
Однажды заводят длинного, в летах.
— Куда я попал? Общак? Ошибка — мне в строгий надо.
Но делать нечего, кидает мешок на свободный шконарь. С крыла Феликса кричат ему:
— Убери сидор, там занято.
— Кем?
— Не твое дело. Ляжешь, где скажут.
— Я делаю правильно. Имел я ваши приказы.
Чуть не до драки. Все-таки длинный перелег. И с ходу в карты. Их называют «стиры». Сережа-армян его облапошил. Длинный начал свои точить. Режется на куски газета, листки склеиваются в несколько слоев разжиженным жеваным хлебом. Снаружи тетрадные или чистые листы. Края тщательно обтачиваются о шероховатую поверхность.
Потом рисуют. Бывают отличные стиры, удобные, прочные, гибкие и красивые. Кстати, хлеб, оказывается, не только превосходный клей, он обладает и другими ценными для тюрьмы техническими качествами. Еще в Лефортово все фишки для нардов, шахматы — из хлебного месива. Если долго растирать, скатывать в ладонях мякиш, получится шарик, упругий и твердый. Об пол — подскакивает к потолку. А сколько всяких поделок, сувениров из хлеба!
Длинный точил стиры о шероховатую стенку вокруг толкана. Откидывается кормушка. Надзиратель требует: «Неси сюда!»
— Чего «неси»? — оборачивается длинный.
— Карты, говорю, неси!
— Спятил что ли — какие карты?
Надзиратель матом, в том смысле, что неси, мол, сюда, а то плохо будет.
— X… тебе в шары! — взвинтился длинный.
Так они друг друга чехвостили, никакая бумага не выдержит. Через пять минут заходят в камеру несколько надзирателей и уводят длинного. Миша-Пирожок сказал, что длинный специально мента отхуесосил, чтобы уйти из этой хаты к своим. Действительно, больше мы длинного не видели.
Замечу одно, что даже бывалые зэки-строгачи не могли изменить обстановку в камере. Один против стенки не воин. Королей человек десять, а в камере нас под шестьдесят. Но забитая масса всего боится. Все молчали или подхалимничали. Более или менее сильных, активных Феникс отбирал, сажал за стол, задабривал королевскими привилегиями. Беспредел крепчал.
Я больше общался с Петей. Забыл фамилию, похоже, Корюшкин.
Иссохший, бледный, морщинистый, моих лет, он ни во что не впрягался, его не трогали. Днем спит, ночью сидит за столом, пишет повесть о своем детстве. Перо у него набитое. Кончил в свое время Литинститут по семинару Долматовского. Стихи, говорит, в камере не пишутся, а проза идет. Работал по договорам в разных издательствах, без особого успеха, но печатался. Как человек, производит приятное впечатление. Сидит в этой камере одиннадцать месяцев, всех пережил, и это очень странно, так как сидит за алименты, кажется, а по этой статье срок всего год. Сейчас вспоминаю, правда, что висела над ним еще статья о краже, история была запутанная. Петя кражу отрицает, поэтому следствие затянулось. Он надеется на суде оправдаться, адвокат уверял, что обвинение в краже снимут и тогда засчитают отбытое за алименты, и сразу с суда на свободу. По слухам, так у него и вышло. Когда уходил, хотел подарить мне свое стихотворение.
— Не боишься? — шутя предупреждаю о возможных подозрениях в связи со мной.
— Нет, — сказал твердо, но подарка не сделал.
В камере ходили другие стихи. Автор их — Коля, самонадеянный, вспыльчивый парень, близкий к королям. Стихи ничего себе, упругие, задорные, но без живой мысли, флибустьерская бравада. После закрытия своего дела я показывал и читал выписки из показаний, из текста «173 свидетельства». Коля тоже поинтересовался и сделал вывод:
— За такую антисоветчину не сажать, а расстреливать надо.
Больше никто из сокамерников расстреливать меня не хотел, наоборот, отношение безусловно сочувственное. Чем вызвано особое мнение Коли, не знаю, не объяснялся, но, думаю, просто затаил зуб на меня за то, что я не проявлял к его стихам и к нему особой симпатии. Отсутствие должного почитания для короля оскорбление. Особенно если король — поэт.
Практиковалась «прописка» для новичков. Наберется новых человек десять, и короли устраивают представление. Это давняя камерная традиция, сейчас она отмирает. Во многих камерах прописки уже нет, а здесь вовсю. Начинается с прогулки. В прогулочном дворике новичков ставят в ряд. Назначают затейника, он командует:
— Приседаем сто раз. Слушай сюда! Раз-два! Три-четыре! Быстрей-быстрей!
Кто не выдерживает до ста, будет приседать следующий раз. Кто выдерживает, тем затейник командует: «Побежали!» Нужно бежать метров 10–15 до противоположной стены и обратно. Но с первым шагом все падают — такая потеха. После прогулки новичков садят за стол. У каждого кружка, им говорят: «Вы на свадьбе. Кто что будет пить?» Один заказывает водку, другой коньяк, третий шампанское — кому что заблагорассудится. Всем наливают воду. Пьют по полной кружке. Снова заказывают и снова пьют воду. Где-то на десятой кружке начинают выскакивать на толкан — их рвет. И снова за стол до изнеможения. Освобождают лишь тех, кто на вопрос: что будешь пить, скажут на ухо тамаде, например: то же, что и ты. Тест на сообразительность. Соображают те, кто либо раньше знал, либо друзья по камере подсказали, хотя это строго запрещается. Таких немного. Потом новичков по очереди укладывают на крайний у окна шконарь, подальше от надзирателя. Берут книгу толщиной с «Капитал» и говорят: «Ты умер. Поп сейчас будет читать тебе отходную». «Покойник» закрывает глаза, могут дать ему в руку что-то вместо свечи, начинается отпевание.
«Поп» что-то бормочет, спрашивает «покойника»: «Слышно, что говорю». — «Да». Бух-бух со всей силы книгой по лбу. «Ты умер?» — «Да». Бух снова. «А где ты сейчас: в аду или в раю?» Что бы покойник ни ответил, тяжелая книга все равно сотрясает мозги. Тоже тест на сообразительность. Нельзя ничего отвечать — ведь ты уже умер.
Разные есть приемы прописки. Например, ставят человека в матрасовку (мешок для матраца вместо простыни) и завязывают вокруг шеи. Еще так одного-двух — бег наперегонки. Они падают, барахтаются в мешках, их поливают водой. Но есть номера опасные. Новичков загоняют за одеяло, чтоб ничего не видели. Одного посылают на верхний шконарь, где он становится с краю на колени или на корточки, руки назад. На полу перед ним стоит на ребре костяшка домино. Надо упасть вниз головой и ухватить костяшку — зубами. Глаза завязывают полотенцем. Два метра вниз головой на кафель — верное увечье или смерть. Кто отказывается, тому предлагают: «Или прыгай или выпей воды из толкана». Могут предложить на выбор все, что угодно, самое позорное. Некоторые соглашаются, лишь бы не прыгать. При мне один пошел пить воду из унитаза. Забросали башмаками. И под шконарь. Отныне ему не место среди мужиков, он черт, почти пидор. Его может избить, ему может приказать каждый, и он не скажет ни слова против. Большинство знают, что их ждет, и предпочитают прыгать. Внизу двое подхватывают падающего. Тест на смелость, на доверие к братве. Это испытание — первая ступенька к авторитету. Не всегда обходится гладко. Случается, говорят, что падающего роняют из рук или опаздывают подхватить. Из этой камеры одного уже отправили в больницу. При мне несчастий не было, но все равно — дурацкая затея с этой пропиской. Защитники ее полагают, что прописка помогает отобрать стоящих ребят, что это лучшая проверка на выдержку, смелость, сообразительность. По-моему, это просто издевательское развлечение от скуки. Короли и сами признают: «А хули делать?»
Как и в прошлой камере, больше всего здесь интересуются тем, что они называют черной магией. На Новый год в полночь гадали по книге. Берется непременно черная книга. Пропускается нитка через 13-ю страницу, держат книгу за нитку на весу. Вызывают святого духа. Задают ему вопрос, касающийся кого-либо из сидящих вокруг. Ну, скажем, кто самый хитрый, самый умный, кто козел? Слегка ударяют пальнем по обложке, книга медленно вращается. На ком остановится — значит тот. Самое удивительное, что большинство сидят, затаив дыхание, — верят! Феликс в абсолютной тишине взывает к своему тезке: «Феликс Эдмундович, дух святой, отзовись!» Когда книга переставала колебаться, останавливалась, значит дух отозвался. «Сколько мне дадут, дух святой?» Книга качается, Феликс считает: раз, два, три, четыре. Книга останавливается, Феликс в восторге: — Ну, что я говорил, больше пяти не дадут!
Феликс Запасник — белорус из Гродно. Женился на москвичке. Работал, кажется, сцепщиком в депо Павелецкой дороги. Разоблачили там все депо вместе с начальником: растаскивали контейнеры — шубы, сапоги и т. п. — популярный на железной дороге промысел. Сколько писали об этой напасти, сколько возмущались железнодорожники, — только преступников не находили. Да и мудрено было найти, если, как оказалось, сами железнодорожники и милиция тащат. Феликс сидит уже месяцев восемь, большая группа у них — человек 30. Группы по одному делу обычно долго суда дожидаются, кто-нибудь да буксует: тот заболел, этот капризничает, у третьего адвокат что-то опротестовывает. Но через восемь месяцев их группа была на подходе к суду. Говорили, что писала о них «Московская правда». Феликс стал камерной знаменитостью, но это его не радовало. Огласка грозила показательным процессом и большими сроками. Феликс метал икру.
Первое впечатление от него, пожалуй, приятное. Чуть выше среднего роста, плотный, мягкие черты славянского лица исполнены добродушного юмора. За словом в карман не лезет, не глуп, силенка есть — все это располагает к нему. Но присмотришься и вспомнишь про врага, который хитер и коварен. Феликс из тех, кто, спасая себя, да просто из выгоды, продаст и растопчет кого угодно. Редко ударит сам, весь беспредел творил через таких, как Володя. Плел и науськивал втихаря, сохраняя внешне приятельские отношения. На проверке, когда заходили менты, выбегал в голову строя и хоть на полступни, но вперед. Однажды корпусной объявил благодарность за чистоту в камере, Феликс воспринял это как личную благодарность и каждый день потом на проверках заискивал перед надзирателями: «Правда, у нас лучшая камера? Правда?» С ментами короли в ладу, Феликс, Володя, Сережа-армян и прочие выманивали под разными предлогами, а по существу отбирали у ребят шмотки и обменивали контролерам на чай. Набивали свои мешки, которые зэки зовут баулами или сидорами. Позже видели Армяна в коридоре Пресненской пересылки: два туго набитых мешка при нем, просит помочь дотащить. Успел, подлюга. Но Феликса мы остановили.
Но это будет еще не скоро. А пока Феликс продолжал исподтишка травить меня. Мое присутствие создавало неудобства, стесняло их:
— Профессор, не обижайся, но без тебя мы жили спокойно. У тебя свое, у нас свое, шел бы ты в другую камеру, — стал заговаривать Феликс.
Мне и самому тошно смотреть проделки королей. Кроме того, мало приятного, когда из-за тебя притесняют других. Каждая баня — проблема с банщиком. Стирают белье в камере. Кипятка не хватает, многие ходят в грязном белье.
— Хорошо, Феликс, я подумаю.
— Подумай, профессор.
Главный свидетель обвинения
Меж тем наступила странная пора следствия. Два с половиной месяца сижу, как в яме, никаких шевелений по делу. Александр Семенович: обманул. Следователь пропал. Для чего я сижу? В голове не укладывается. Вроде бы давно всех допросили, заявление я им написал, чего еще тянуть? По закону следователю отводится два месяца. Продляют лишь в исключительных случаях. Мы вполне уложились за месяц. К концу сентября меня уже допросили по нескольку раз об одном и том же. Тогда же Кудрявцев оповестил об экспертизе. Чего им еще надо?
10 ноября из Лефортово я отправил прокурору Дзержинского района заявление с просьбой ответить на ряд вопросов о нарушениях уголовно-процессуального кодекса по моему делу. Почему в КПЗ мне было предъявлено постановление о задержании «на месте преступления», а не о приводе, как это было в действительности? Почему привод, если по УПК для этого не было никаких оснований? Как может следователь объявлять результат экспертизы, не предъявив предварительно постановления о производстве экспертизы? И еще что-то в том же роде спрашивал я у прокурора. Он не ответил. В начале декабря ему же я отправил заявление о бессмысленном затягивании предварительного следствия, требуя либо передать дело в суд, либо отпустить за отсутствием состава преступления.
И вот красно солнышко — явился. Когда вели по подземным и наземным лабиринтам «Матросски» на второй этаж административного корпуса, не верилось: неужто прибыл Кудрявцев, неужто есть этой канители хоть какое-то завершение? Сидит серьезный, пялится карими. А у меня рот до ушей — человека вижу! Какой ни есть, а все же человек с воли, первый за два с половиной месяца! Уже не верилось в какую-то другую, вольную жизнь. Но вот пришел человек оттуда, значит, она еще есть и там еще кое-кто ходит. Сейчас о Наташе расскажет.
— По заявлению пришли? — спрашиваю.
— Нет, сам собирался.
— А что долго?
— Дела. Назадавали вы мне проблем, да и не один вы у меня.
Позднее стало известно, что одновременно с моим Кудрявцев вел дело Гривниной.
— А у меня сюрприз для вас, — лукаво улыбается Кудрявцев. — Вот, посмотрите, — достает протокол допроса.
Свидетель Гуревич Михаил Аркадьевич по делу Мясникова. Протокол от 27 октября 1980 г. Надо же, до Мишки добрались! До Перми. Чего их туда занесло, какая необходимость? Начинаю читать — волосы зашевелились. За такими показаниями не то что в Пермь — в Занзибар бы слетали! В последние годы Мясников попал под влияние антисоветски настроенных людей. По словам Мясникова, один из них, Горбун, говорил, что коммунистов надо стрелять из автомата. Другие играли на самолюбии Мясникова, говорили, что он талантливый журналист, в антисоветской кампании подговорили его на изготовление статьи «173 свидетельства национального позора, или О чем умалчивает Конституция». По словам Мясникова, Попов обещал передать эту статью в журнал «Континент». Мясников давал мне эту статью для прочтения в 1979 г. и говорил, что это самое антисоветское сочинение из всего им написанного. Мясников также давал мне читать изготовленный им порнографический рассказ «Встречи». Его жена Омельченко тоже была знакома с этим рассказом и перепечатывала его. Отрицательное влияние на Мясникова оказывает его друг Николай Филиппов, который называет себя художником, а на самом деле ведет паразитический образ жизни, пьянствует, ругает советский государственный и общественный строй. Однажды у Попова в гостях я видел туристов из ФРГ. Попов и его жена злобно клеветали на советский государственный строй. Потом Попов выспрашивал у меня информацию о секретных предприятиях Перми явно со шпионскими намерениями и подарил мне портрет Солженицына.
Таковы вкратце были показания давнего моего коллеги и приятеля Миши Гуревича. Протокол написан следователем, но приписка «С моих слов записано верно» и подпись — знакомым почерком Миши. И содержание не вызывало сомнения — это действительно его показания. Только ему, например, я говорил о Горбуне. Это было лет пять назад. В гостях какой-то горбатенький композитор изнурял присутствующих доказательствами засилья евреев во всех творческих союзах, говорил, что в Союзе композиторов 90 % евреев, что с конца прошлого века осуществляется международный сионистский заговор мирового господства. Не знаю, насколько все это подтверждается фактами, но его патологический антисемитизм испортил весь вечер. Об этом я сказал Мише, когда вернулся домой и застал его у себя. Но зачем он сейчас вспомнил? Что ему до этого Горбуна, которого он никогда не знал и не видел? Зачем переврал? И почти все его показания якобы с моих слов, которые он безбожно извращает, очевидно, не без участия Кудрявцева. Что ему дался Олег, которого он видел всего один раз? Года полтора-два назад в один из его довольно частых наездов в Москву (обычно он останавливался у меня) я приходил вместе с ним к Олегу. На кухне сидели его друзья — супруги из Штутгарта. Он, кажется, по национальности югослав, она — подруга Олега с детских лет, еще по кубанской станице, где они вместе учились когда-то. Супруги ездили в Краснодарский край, навещали ее мать. К Олегу зашли на час перед самолетом в ФРГ. При нас же и распрощались. Никаких особенных разговоров, во всяком случае, при нас с Мишей, не было. Я не видел, чтобы Олег дарил Гуревичу портрет Солженицына, неужели бы мне не показал? И надо же так вывернуть обычный дружеский визит. Ходи после этого в гости с такими друзьями, вовек не отмоешься. Оболгал меня, мою жену, друзей. Полуправда, которая в условиях предвзятого следствия, действительно, хуже всякой лжи.
— Ну как? — улыбается Кудрявцев.
— Чушь!
Следователь смеется, он доволен. Еще бы — в его руках козырная карта обвинения. Но он рано смеется, карта эта бита. Я отрицаю показания Гуревича. Это сделают все, кого он очернил. Его гнусность обернется против него — слишком очевидны лжесвидетельство и клевета. Например, он показывает — опять-таки с моих слов — что еще в 1969 г. (ну и память!) я потерял папку со своей антисоветской статьей, из-за чего меня вызывали в горком партии и уволили с работы. Чепуха. Эта так называемая статья изъята на обыске с другими бумагами, на суде я потребую предъявить ее, и все увидят, что это просто два рукописных листа с записями сугубо личного дневникового характера. Они были в папке со служебными материалами, которую я забыл в метро и которую мне вернул директор I московского часового завода, где я работал тогда социологом. Кто-то что-то подчеркивал в моих записях, директору они не понравились. Но он их вернул. В горком же меня вызывали до утери папки и не для нагоняя, а для подготовки постановления бюро горкома об опыте социального планирования на I МЧЗ, первом таком опыте в Москве. Постановление затем было опубликовано в «Московской правде». Уволился я с завода по собственному желанию.
Миша показывает, что Попов с компанией уговорили меня написать «173 свидетельства» для журнала «Континент». Для меня было бы честью получить заказ от столь авторитетного издания, но, к сожалению, этого не было. Текст был написан в 1977 г., а с Поповым я познакомился в 1978 г. Клевета бесспорная, и этот эпизод был чрезвычайно важен. По Гуревичу выходит, что я преднамеренно писал для антисоветского журнала, т. е. с прямым умыслом, наличие которого и составляет субъективную сторону преступления по ст. 190. Не выйдет. Не было прямого умысла, не было никакого уговора с антисовесткой компанией, значит, по советскому кодексу нет состава преступления. А вот у Миши есть — заведомо ложные показания в соответствии со статьей 181 — до года, если же оно соединено с искусственным созданием доказательств обвинения или совершено с корыстной целью — от двух до семи лет. Ну, Миша, друг любезный, держись на суде!
Но как же ты мог так обкакаться? От кого угодно, но от него не ожидал. А между тем, именно он оказался тем единственным, кто предал меня. Мы познакомились в 1967 г. в Свердловске на ниве зарождавшейся тогда отечественной эмпирической социологии. Он учился в Уральском университете, я заочно в Московском. Вместе входили в группу Л. Н. Когана, проводившего пионерские тогда социологические исследования на предприятиях, вместе жили и работали социологами на Северском трубном заводе. В одной комнате бок о бок, почти год. Сколько его знал, всегда он был более информирован, мыслил более радикально, чем я. Он регулярно подрабатывал от «Знания» лекциями о международном положении. Не расставался со «Спидолой» — это у него впервые я услышал «Свободу», «Голос», «Би-би-си». Охотно изо дня в день посвящал меня в перипетии вселенской борьбы между диктатурой и демократией. Трезво, со знанием дела оценивал положение в стране. Я не знал никого, кто мыслил бы более критически и высказывался более откровенно. Вот уж кто был инакомыслящим!
С 1968 г., живя в Москве, долгом своим почитал ему перво-наперво доводить столичные новости, давать сам-тамиздат и, конечно, дорожил его оценкой своих сочинений. И у него, как ни появится, первый вопрос: «Нет ли чего почитать?» В этом отношении я ему доверял как никому другому. Знал, что ему это интересно и нужно, — единомышленник. Вот почему меня потрясли его показания. Пусть — напугали, это они умеют. Он, не скажу коммунист, точнее — член партии, старший преподаватель политехнического института, кандидат наук. Квартира, жена, дочь. Полставки в социологической лаборатории, гонорарные лекции от общества «Знание». Все это жаль, конечно, терять — годами, трудом добыто, штанами протерто. Пусть обезумел от страха. Но грязь-то скрести на что? Зачем говорить, чего не знаешь, не помнишь? Зачем подписывать явно превратный протокол? Ведь что-то человеческое, хоть мизерное зернышко личного достоинства должно остаться? Неужто совсем совести нет, а только шкура и дрожь поганая? Ну ладно, своя рубашка ближе — так говори, что знаешь, не выдумывай, говори, как на духу. Маслин, например, приятель мой, инструктор Московского горкома, так говорил — я на него не в обиде. Он избегал диссидентства, не корчил из себя единомышленника, не просил почитать Сахарова и Солженицына. Он, не сказав обо мне ничего хорошего, не сказал и ничего лишнего. Может, как друг, он и предал меня, но не оболгал. Гуревич же оболгал не только меня, но и всех вокруг меня, кого знал и кого не знал. Даже Наташу, жену мою, от которой он ничего, кроме добра, не видел, которая никогда ему худого слова не сказала, а всякий раз привечала, кормила его. И потом, как рассказала Наташа, набрался наглости, в тот же день, подписав предательский протокол, приехал к ней с утешениями, мол, дал хорошие показания, Лешке ничего не будет. А сам развязал руки следователю. Кудрявцев и ребята из ГБ, конечно, могли с ним поработать. Могли сыграть и на том, что если скажешь, как надо, о друзьях Мясникова, то тем облегчишь его участь. Не сам значит дошел, а попал под влияние. Мне так подшпаргаливал доброжелатель Кудрявцев. Такое предположение как-то может объяснить клевету Гуревича на моих знакомых. Но ведь он и меня и жену мою не щадит. Нет, тут что-то другое. Ни страх, ни клев на обманчивые уловки следователя — ничто не объясняет появления таких показаний. Откуда же они? Со временем у меня сложилась некая версия.
Миша рассказывал, что вначале он поступил в Московский университет, но то ли отчислили, то ли самому пришлось уйти за, как он говорил, критические высказывания. Пострадал за правду. На официальном языке университетского начальства это означает «идеологическую незрелость». После не без труда — истфак Уральского университета. Учился хорошо, кандидатскую раньше меня начал, но долго не давали защититься. Несмотря на усилия влиятельного руководителя, так и не смог в Свердловске. Устроили, наконец, защиту в Ростове. Лет десять положил.
Другой факт. В заключении, в Тагильской лагерной больнице, встретил я парня из Полевского, где Северский трубный завод и где Миша долго после меня работал. Парень тот был мужем тамошней комсомольской активистки и знал Гуревича. Оказывается, на заводского социолога чуть уголовное дело не завели. Таскал книги из библиотеки дворца культуры, порядком натащил — на несколько лет лишения свободы. Но дело замяли. Миша сматывается в Пермь, на кафедру к Файнбургу.
Третий штрих. В тот Северский период призывали его на год в армию. Служил на Дальнем Востоке в контрпропаганде, что-то связанное с радиопередачами. Как я понял, что-то очень секретное — он не распространялся.
Подытожим. Социологу с подмоченной в раннем студенчестве репутацией долго не дают защититься. Но в один прекрасный момент все-таки дали. Социолог, лектор, член партии мошеннически проворовался, но в один прекрасный момент дело замяли, что нисколько не помешало ему выгодно устроиться в другом место. Человека с такой вот неказистой биографией забирают в армию и в один прекрасный момент доверяют допуск к работе в засекреченной контрпропаганде. В чем чудо прекрасного момента? Ответ напрашивается сам собой, если штришки биографии Гуревича сопоставить с некоторыми чудесами по моему делу.
Дело в том, что Гуревич давал показания не только 27 октября, но и гораздо раньше. Это обстоятельство не зафиксировано ни в одном протоколе, не упомянуто следователем, вообще никак не фигурирует в деле. Предшествующие его свидетельства, таким образом, скрыты, засекречены. Однако то, что они были, не вызывает сомнений. Два примера. В день обыска 6 августа следователь Боровик огорошил меня на допросе:
— Кто предлагал опубликовать статью в журнале «Континент»?
Откуда он узнал? На закрытии дела я убедился, что никто из допрошенных не давал подобных показаний. Кроме Гуревича. То, что запротоколировано 27 октября, следователю было известно 6 августа. В конце августа озадачил Кудрявцев:
— Какую папку вы оставили в квартире Филиппова?
Откуда он знал? Тогда я не мог ни на кого грешить, кроме как на Колю Филиппова. После этого я поверил следователю, что все те, кого он называл, признали, что я давал им тексты. Если Коля заговорил, чего удивляться другим? На суде я буду уличен своими же друзьями. Чтоб нам не позориться, я написал заявление: если кто говорит, что давал, значит, давал. Тем самым подарил следователю важную зацепку для доказательства распространения. Однако на закрытии дела выяснилось, что ни Коля, ни кто иной о папке не говорили. Только Гуревич в протоколе от 27 октября. Я совсем забыл, что к Коле в тот день я заходил вместе с Гуревичем. Потом мне напомнили. Тогда он нахваливал Колины работы, теперь обливает помоями: пьяница, блудник, несет антисоветскую ересь. Протокол Гуревича датирован октябрем. Как могли следователи знать его показания в августе? Значит, он дал их еще до обыска.
Последний раз Миша был у меня в мае, за три месяца до обыска. Спросил, сохранились ли «173 свидетельства»? Снова читал, обещал появиться в июле. В июле был в Москве, но ко мне не зашел. Протокол его допроса появился намного позже остальных — почему? Может, его вообще не хотели раскрывать, держали в тени, в резерве. Так бы и остался моим «другом». Что же их вынудило? Да то, наверное, что ничего другого не оставалось. Ни один из допрошенных не признал знакомства с рукописью — обвинение лопалось. Выходить на суд, не имея никаких доказательств распространения, было бы совсем смехотворно. Гуревич оказался единственным и последним козырем обвинения. И, выпуская его с цепи, они использовали его как хотели — и в хвост, и в гриву. До 27 октября все были чисты. Он обгадил всех, — лебединая песня сексота.
Нет, не простой свидетель Миша Гуревич. Их человек. Иначе незачем было скрывать его. Незачем было бы прикрывать и потом, когда дали ему возможность не присутствовать на суде. Он знал, что его не вызовут в суд, еще в октябре говорил об этом Наташе. Попов подавал на него в Пермскую прокуратуру заявление за клевету. Ему ответили, что Пермь не располагает материалами Мосгорсуда. Я из зоны отправлял в Пермь заявление о лжесвидетельстве Гуревича, мне ответила Московская прокуратура: показания Гуревича подтверждаются материалами дела. Циничные отписки. Своего человека из-за антисоветчика не тронут. За подобные преступления своих людей не карают — награждают. Офицерское звание, должно быть, повысили. Может, завкафедрой уже. Везет студентам Пермского политеха: такой человек их учит и воспитывает! Мне с ним уже повезло. Кто следующий? Кого он еще заложит?
Мишкина, прямо скажем, незавидная судьба, боюсь типична. Смышленый, развитый парень. Нахватал горя от ума. Ломалась карьера, и выбор — либо гордый, но законченный неудачник, либо карабкаться по чужим спинам. Где, когда, на каком изломе судьбы поставили перед ним партийную альтернативу — с нами или против нас? — остается угадывать. Может, завербован, когда попался с хищением книг, услуга за услугу? Может, в армии на засекреченной службе? Или в обмен на гарантированную защиту? Как бы то ни было, на каком-то спотыке его поставили перед волчьей ямой и он продался. Сначала продал себя, потом стал предавать друзей. А дальше границ у подлости нет: клеветать, охаивать все, что угодно по команде начальников, потом по своей шкурной выгоде, а там, глядишь, из спортивного интереса: приятно себя создавать вершителем судеб, хоть ты и сука, зато сука большая. Умный, способный парень с задатками хорошего человека, вырождается в безнравственное чудовище, превращаясь в дворового пса на цепи мерзавца-хозяина. Начал с протеста злу, кончил — служением злу. Хорошенькая перековка! Жернова коммунистической системы воспитания перемалывают косточки в порошок и пекутся предатели. Сегодня продал совесть, т. е. бога в себе. Завтра — друга. Сподобит случай — предаст и хозяина, да кого угодно. Это уже не манкурт, это такой тип гомосоветико, такая человеческая реальность, какую ни народная фантазия, ни айтматовский гений еще не вообразили. Но мы узнаем этот тип у проницательного Орвела и среди окружающих нас. Трудно, невозможно после такой перековки стать человеком, и запоздалое раскаяние вряд ли очистит. Испорчена жизнь. Дети будут стесняться, отрекутся от такого родителя. Проклят навек.
Не сами ли мы их плодим?
Разложение общества зашло так далеко, что даже в лучших слоях подобная эрозия. Даже среди тех, кто имел мужество возвысить свой голос в защиту попранных прав человека, с нравственных высот падают в выгребную яму, отрекаются от веры и совести. Якир, Красин, Дудко, из свежих — Репин, Радзинский. Немало их. А кто ж назвал своим именем? Знаю людей, кто по сей день гордится знакомством и дружбой с ними, и не знаю, кто устыдился бы. Дудко публично, в газете и по телевидению, отказался от своих книг и проповедей. Обманывал, говорит, прихожан и вас, добрые люди. Больше не буду и вам наказываю: не поддавайтесь проискам врагов отечества. Десять лет он рыцарски, открыто сражался под флагом совести. Яркий пример благородства, служения народу и богу. А посадили — отрекся, да еще и охаял. Гибкая совесть: сегодня флаг, а поприжали — тряпка для сапог гэбэшника. Какой же ты священник, если в час испытания изменяешь своему делу и вере? Какой человек, если нет для тебя ничего святого? Если своя тленная шкура всего дороже? Кому сейчас молится православный отец Дудко? Безбожный священнослужитель продажный правозащитник — какой разврат для народа! Как теперь людям верить? С кого брать пример? Да лучшие бы ты совсем не высовывался, чтобы не позорить святое дело! Предатель!
И что вы думаете? Спрашиваю одного здравствующего поныне диссидента:
— Как ты к Дудко относишься?
— Я на его месте не был, — говорит, — не могу осуждать.
То есть допускает ситуацию, при которой можно поступиться и богом и совестью. Ради чего? Ради какой более высокой ценности? Ради шкуры — чего же еще! По сути дела, оправдывается предательство. Вот тебе и поборник прав человека. Да я такого на атас не поставлю, не то что в делах довериться.
Ленинградец Репин, помогавший политзаключенным, как взяли под стражу — публично раскаялся, заложил десятки людей. Какая польза от его прошлой деятельности, если сейчас столько вреда. Капля меда в бочке дегтя. Не нужен никому такой мед, слишком горек. И что я слышу в диссидентской компании от его сподвижников?
— Ведь знаете, — вещает авторитетная женщина, — Репин немного заикается, а когда по радио выступал, не заикался. Это не он говорил.
А дело и люди из-за него уже пострадали, всем это известно. И никто из присутствующих не возразил подобной нелепости. Нет веры своим ушам, глаза откройте: покаянного Репина по телевизору показывают. И все равно, нарочно закрывают глаза, оправдывая предательство.
Радзинский — один из основателей пацифистской группы Доверия между советским и американским народами. Боролся за мир. Не мнимый, дипломатический — с ножом за голенищем, а подлинный мир, настоящую разрядку, основанную не на фальшивых улыбках и демагогии, а на доброй воле, доверии. Что может быть сейчас актуальнее и благородней? А взяли за белы ручки борца — вмиг разворот на 180° и на колени: описался, больше не буду. Провокационное письмишко Рейгану состряпал: ты, дядя, обижаешь благодетеля нашего Андропова, нас баламутишь, незрелых, ты меня в сибирскую ссылку отправил. КГБ запускает письмишко во все иностранные агентства. Столь же широковещательно заявление о выходе из группы Доверие. Такие, дескать, сякие, на одном гектаре больше с ними не сяду. Приемник Годяк подарил — пусть забирает обратно, все равно поломался. Отчего крутой разворот? Отчего оболгал друзей и соратников? Дело святое скомпрометировал — отчего? Шкуру спасает, ссылку вместо лагеря выторговал. Но и оттуда поносит. Не без успеха: числится в ссылке, отсиживается в Москве. Чем же торгует? Совестью. Какой ценой? Ценой предательства. И что после этого вижу? Майки с его чегеваровской бородой. Думаете, на пузе гэбэшников? Нет, на животах им же оплеванных пацифистов-соратников. Слышу по радио от выехавшего правозащитника:
— Письмо Рейгану Радзинский не сам написал. Это все КГБ.
И это вопреки очевидному, вопреки фактам. Опять апология предательству.
Да не сами ли мы их плодим, предателей? Как за совесть заступимся, если бессовестного защищаем? Кто нам поверит, кто пойдет с нами, если трус и спекулянт на щите и на пузе? Жалуются оставшиеся правоборцы и миротворцы: нет людей, никто не идет к нам. Да кто же пойдет, если мразь кишит среди вас? Если предадут и продадут на шаге первом? Вот чем стало диссидентское движение. Пугает и отталкивает оно. Люди не так репрессий боятся, как своих же правозащитников. Сами диссиденты стали бояться друг друга. За крикливой внешностью — внутренний разброд, хлипкость диссидентских душ. Из-за таких, как Дудко, Репин, Радзинский, отворачиваются люди от правого дела, губится на корню освободительное движение, начатое подлинными борцами за права и свободу. И еще из-за тех, кто оправдывает предательство, благословляя тем самым его и впредь. Надо быть поразборчивей в людях, тогда и людям легче разобраться в вас.
Диссидентское движение было начато как нравственное возрождение нашего общества, как оплот искренности, разума, свободомыслия. Аморальность и спекуляция в его рядах абсолютно нетерпимы. Не надо стесняться называть предателя своим именем. Не надо замалчивать то, о чем вы первые должны сказать вслух. Закроете глаза на бессовестность — оскорбите совесть, за которую ратуете. Не осудите труса — люди осудят вас. Не отвернетесь от псевдораскаянного — отвернутся от вас и те, кто еще симпатизирует вам. Не проклянете изменника — вас проклянут. Ибо это конец надеждам, конец героическому движению, загубленному вашей же беспринципностью и все надо будет начинать сначала. Но уже без вас.
Мы не прощаем унижение человеческого достоинства со стороны властей. Тем более не можем прощать нравственного падения своих коллег. Всепрощение безнравственно. Оправдывать Дудко, Репина, Радзинского — значит подрывать репутацию всего демократического движения, сеять сомнение в духовной стойкости остальных. Это значит оставлять их имена рядом с именем Солженицына и Сахарова, с именем Великановой, Осиповой, Санниковой — хрупких женщин, силой духа посрамивших наших карателей и недостойных мужчин. Нет, не место им рядом. Насколько низко пали одни, настолько высоко держат факел другие. Во имя спасения освободительного движения в стране, во имя святых жертв партийного террора отречемся от спекулянтов, предателей, как отрекаемся от деспотизма их хозяев. Предадим гласности черные дела и тех и других. Пусть общественное мнение воздаст им должное. Пусть горит земля под ногами гуревичей и радзинских. Тогда малодушный подумает, что лучше — спасаться ценой предательства или отсидеть, да хоть бы и умереть с чистой совестью.
Сердцу больно, что делается сейчас. Распались «Хельсинки», завяла «Амнистия», чахнут «Хроника» и самиздат. Остались наследством от Радзинского «Писники» (группа Доверия или Мира), да и те растеряны, ищут не мир спасать, а как самим бы спастись. Не в репрессиях только дело. Червь в самих. Он-то, по-моему, и пожирает все движение. Не было что ли репрессий? Были всегда, но были и люди, готовые на крест за святое дело. И шли. И шли за ними, свято место пусто не бывало. Сажали одного — двое вставали. А нынче кто? Прижгло иль отсидел — и сразу пас: самороспуск, замереть, не хочу сидеть. Ну, бог с тобой, сам замер — не давать же делу замереть. Не для него разве страдал и жил? Нужна ли самому такая жизнь с поджатым хвостом? Найди замену, помоги ищущему — сколько людей тянется к вам да найти не может. Это же долг ваш перед людьми, перед совестью, перед Богом. Нет, как отрезали. Ни адвоката найти, ни проконсультироваться, ни листка передать. Книги, и той днем с огнем нынче не сыщешь. Всего боятся, никому не доверяют, людей боятся. Тех, кого защищали. «Защитнички» — с мечом картонным. Кто же страху нагнал? Власти? А когда они миловали? Нет, свои же: дудко репины, радзинские. Дам я книжку очередному Радзинскому или Гуревичу, а он и вложит меня. Лучше не буду. Вот мышление сегодняшнего диссидента. Боятся тюрьмы, боятся людей, боятся дела. Слова, которым прославились и гордились, боятся: «Нет, — говорит, — я не диссидент». Довели движение до бесславной кончины такие вот ратоборцы. Шкура возобладала над совестью. Страх погасил долг.
Сережа Корехов в свои неполные тридцать дважды парился по 70-й, восемь лет отсидел. И снова санкция на арест. Из Тагила, из-под надзора в бега — в Москву, хоть подышать напоследок. Обежал диссидентов: ни денег, ни укрыться негде. Правда, посочувствовали. Вышел с последним рублем в самый центр Москвы. Выпил кружку пива на глазах всесоюзного розыска, тут и сцапали. Фонд помощи политзэкам Солженицын создал и на блюде поднес: ради бога, только раздавайте, помогите страждущим, их женам и детям. Выходят люди из зоны: после Гинзбурга не видно помощи. Народ обозлен на фонд. При Ходоровиче фонд держался, при Кистяковском еще был фонд, но уже слышались стенания: «Где денег-то взять?» Но деньги были, куда же шли, если на зону не попадали? Сквозь пальцы текло? Не придумали ничего лучшего: взяли и разбили солженицынское блюдо в междоусобных дрязгах. С ложки дается — удержать не могут, гуманисты тщедушные. Сковырнули Кистяковского, объявился Михайлов. Через неделю отказ: «Не буду, духовник не велел». Не нужен им фонд. А зэков спросили? Кто перед ними ответит? С Михайлова и надо спросить. То, чего не мог сломить могучий КГБ, Михайлов взорвал изнутри. Это ли не предательство? Запятнанная репутация обрекает на одиночество и смерть нравственное движение. Скисли, сникли оставшиеся диссиденты. Оторваны и оторвались от людей. Предают друзья, отворачиваются родные. Пропадает дело. И если вдохнут в него новую жизнь, то только те, кто очистит свои ряды от скверны. Кто заклеймит измену, не подпустит малодушного к делу, кто сплотится плечом к плечу. Меньше болтовни, больше организации и дела. И обязательно — конспирация. Нельзя без нее. Хватит, поиграли в открытую: загубили лучших, осталась дохлятина. В КГБ опытные селекционеры. Мужественных, деятельных людей надо беречь. Их немного, они на вес золота, в них наша надежда. «Я вас узнал, святые убежденья…» — оттуда, из толщи лет, будят наше сердце и совесть лучшие люди России:
А люди у нас есть, их не может не быть. Есть кому заменить арестованных и уехавших. Не безлюдье — причина развала диссидентства, а сами оставшиеся диссиденты с их келейностью и неустойчивостью. Сами изолировали себя и подорвали авторитет движения. Между тем порядочных людей больше, чем гуревичей и радзинских. Я убедился в этом на закрытии своего дела.
Закрытие дела
В предпоследний день года, 30 декабря, Кудрявцев выложил на стол толстую книгу с подшитыми и пронумерованными карандашом листами — первый том моего дела. В соответствии со статьей 201-й УПК РСФСР следователь закрыл дало для передачи его на подпись прокурору и затем в суд, предоставляя мне возможность ознакомиться со всеми материалами, которые будет рассматривать суд. В первом томе — все постановления, протоколы моих и свидетельских допросов, заключение экспертизы, заявления. Всего в моем деле 4 тома, но пока Кудрявцев предъявил первый — самый интересный и важный. Долго с нетерпением ждал я этого часа, и вот он наступил: все показания друзей и прочих свидетелей лежат передо мной.
Из 22 допрошенных лишь один сказал, что я давал ему «173 свидетельства» — Гуревич. Никто больше не то что не читал, но и не видел и не знал о существовании этого текста. Я удивленно посмотрел на Кудрявцева: надул, Игорь Анатольевич? Кто называл имена и говорил, что эти люди признались, что им ничего не будет, если читали, а что мне, если буду отрицать, лишний срок? Вот их протоколы — ничего подобного, они уличают не меня, а вас, Игорь Анатольевич, во лжи. Тут только я понял, какую ошибку сморозил, поверив следователю и написав заявление с признанием, что люди эти могли видеть текст. Ах, если б не папка у Филиппова, убедившая меня в том, что заговорили друзья-приятели! Разве я взял бы на веру хоть одно ваше слово, Игорь Анатольевич? Но и тогда и до сих пор не мог, конечно, представить, на какую низость способен вершитель отечественного правосудия. Что вот сидит человек, улыбается, рассказывает анекдоты, всем видом выражает готовность помочь и сочувствие, и все это делает лишь для того, чтобы, ловчей обманув, накинуть петлю и затянуть. Тут только я понял, что не человек передо мной, а враг. И с самого начала был им, да не разглядел я клыков за улыбчивой маской. Смотрю в глаза ореховые, карие:
— Обманывали, Игорь Анатольевич?
Ни капли смущения, победоносно улыбается, мол, и не таких вокруг пальца вожу. Потом посерьезнел, заторопился:
— Некогда, читайте быстрей, суд разберется.
И сует акт ознакомления на подпись. А я в этот момент раздумывал, не отказаться ли сейчас от ознакомления до тех пор, пока дело не будет приведено в порядок. Листы едва подшиты, их можно тасовать, как колоду карт. Следователь потом что-то может убрать, что-то добавить — карандашную нумерацию легко исправить. Я имел право и должен был потребовать подготовить дело как следует. Но бог знает, сколько он заставит себя ждать? Затянет со зла еще на полгода, а мне тюрьма осточертела, особенно 124 камера. Куда угодно, лишь бы вон отсюда. Да и любопытство раздирало. Ведь все показания тут. Кто на что горазд, кто есть кто? Надо мной суд впереди, а мне судить — теперь. В общем, подписывать акт пока не стал, но ознакомление все-таки начал.
Закрытие дела, свидетельские показания по твоему делу — редкостная возможность проверить людей в час серьезного испытания. Экзамен на прочность отношений с людьми, с которыми жил, дружил и работал. Кто они есть? Кто я для них? За кружкой пива — один человек, на допросе он может стать другим. Независимо от их показаний я был счастлив самой возможности проверить своих близких и друзей. Хотя бы раз в жизни надо испытать это. Страшные иной раз могут быть разочарования. Лефортовский сокамерник Сосновский на закрытии своего дела вообще разуверился в людях. «Не существует в природе никакой дружбы, — говорил он. — Все эгоисты, каждый думает только о себе, а те, кого я считал друзьями, оказались подлецы». В таких уроках находят оправдание и собственной подлости: все так и мне не зазорно. Другие сокамерники, например, Володя Баранов или Эдик Леонардов, тоже не испытывали особой радости на закрытии, но и не особо огорчались — каждый спасается как может, это они считали естественным. Дня меня же день ознакомления стал одним из главных итоговых событий жизни. И это был торжественный день. Кроме Гуревича, все остальные мои друзья, все, знакомством и дружбой с которыми я дорожил, оказались вполне порядочными людьми. Как бы ни отличались их показания, как бы ни относились они сейчас ко мне, я горжусь ими и благодарен за то, что они есть, что были со мной. Не огорчили и родственники. На что уж теща, вдова гэбэшника, курица, слепо бегущая за петухом власти, и та обо мне: «Добрый и честный». Первая жена, осрамившая в свое время скандальным разводом, не гнушавшаяся бегать по работам, милициям, грозившая выписать, посадить, дорвалась, наконец, отыграться. Вижу по протоколу, что и Кудрявцев ее науськивает, сгущает краски. Высказывался, написано, критически против советской власти. Пишет-то следователь, и в шоковой обстановке допроса часто подписывают протокол не глядя, а если глядят, то не видят и машинально подписывают, лишь бы скорее убраться. Тем не менее Лена узрела «антисоветчину» и сделала в конце замечание: «Про антисоветские высказывания я не говорила». Маслин, инструктор горкома, по должности и ради желанной карьеры должен был бы всяко изгадить меня. Но не нашел больших грехов, кроме того, что я ему говорил, что слушаю «Голос Америки» да читаю Солженицына. Для меня это почти комплимент и никакого криминала. Официозный литератор Чаковский публично агитировал нас, студентов МГУ, слушать «Голос Америки»: «Я слушаю и вам советую. Чтобы бороться с врагом, надо его знать». Действительно, как узнаешь врага без радио, не по цековским же газетам. Была бы объективная информация, а кто наш подлинный враг и с кем бороться — вывод мы сделаем сами.
Боб Чикин, давний и близкий, тоже в щекотливом положении. Член парткома философского факультета МГУ, недавно вернулся из шестимесячной командировки по Штатам. Не охаять меня — конец карьере, ну и охаял: «В спорах со мной обнаруживал идейную незрелость в марксизме». Идейно отмежевался. Но не сейчас, а несколько раньше, когда мы стали крупно спорить и наши разногласия не очень портили личные отношения. Нисколько он не покривил душой в протоколе, я по-прежнему уважаю его мнение, каким бы оно ни было, независимо от того, согласен я с ним или нет. На этом его хула исчерпывалась. Да и хула ли? Просто констатация разных взглядов. По-моему, не много чести быть зрелым марксистом, особенно заодно с советским «зрелым» социализмом. Про меня мог бы сказать не «незрелость», а что я вообще не марксист — так точнее. Хула это или похвала, зависит от точки зрения. Во всяком случае, я не в обиде.
Даже перепуганные коллеги высказались обо мне пристойно. Не доставало следователю грязи, хватался за самую малость. Вот, говорит, ваша сотрудница Белкина сказала, что вы бываете «разный». И смотрит на меня многозначительно. «Ну и что? — спрашиваю «одинакового» Кудрявцева. — Когда пролетарский, когда буржуазный — так что ли?» Нет, она даже этого не сказала. Маловато для обвинения в аморальности и антисоветчине. Слегка лягнул Борисов, новый наш зав. сектором: «Превыше всего для Мясникова материальный интерес». Эта строка из его в общем-то положительного протокола имеет забавное происхождение: месяца за три до ареста дошло у нас с ним, смешно сказать, до драки. Пишу в лабораторской библиотеке статью. Никого нет, можно потихоньку курить, комфорт. Вдруг является Борисов: «Как смеете писать халтуру в рабочее время?» Я онемел. Совсем недавно он был под моим началом. Он демограф, и хотя к нашей работе его занятия не имели прямого отношения, я не наступал ему на пятки. Я же писал по теме, в печать — это наша обязанность. Но он даже не спрашивает, что я пишу. И вообще у нас, среди научных сотрудников, не принято ловить блох.
— Ты что, спятил? — говорю.
— Хам!
Тут мы и повозились немного. Потом вызывает меня директор. Там Борисов сидит. Потом я начал искать работу. Потом директор сказал, что в этом нет необходимости. Заросло. Отношения выровнялись. Но, видимо, зуб у Борисова остался — укусил на следствии. Хотел бы насолить, да больше нечем. На суде я спросил Борисова, почему он счел нужным доложить следствию о моем материальном интересе и почему решил, что материальный интерес для меня превыше всего.
— Мне казалось тогда, что вы ничего не делаете бесплатно.
В зале рассмеялись. Не рой другому яму…
Больше всех отличился Олег Попов. Не перестаю удивляться, как сошло ему? Вот чего он творил. Всех свидетелей допросили, а его, которого калеными щипцами тянули из меня, даже не вызывали. В октябре он пишет Кудрявцеву заявление с просьбой принять его в качестве свидетеля по делу Мясникова, заявление подшито в первом томе. Кудрявцев принимает Попова. То, что произошло между ними, Кудрявцев излагает в рапорте на имя прокурора. Кудрявцев спрашивает у Олега паспорт. Паспорта нет. Олег в свою очередь требует документ, удостоверяющий личность Кудрявцева. Пришлось показать. Следователь спрашивает:
— Что вы хотели сообщить по делу Мясникова?
— В чем он обвиняется?
Следователь произносит общую формулировку статьи 190.
— А конкретно?
— Это достаточно конкретно.
— Нет, — говорит Олег, — такого человека я не знаю.
— Вы не знаете Мясникова?
— Такого Мясникова не знаю.
— Я расцениваю ваш ответ как отказ от дачи показаний.
Кудрявцев пишет соответствующий протокол и дает на подпись Олегу. Тот рвет протокол и, сунув бумажки в карман, уходит. Кудрявцев изливает свое негодование в рапорте об оскорбительном поведении Попова. Зачем рисковал Олег — толком не пойму. Не мог он не знать, не предполагать, что и на него заведено дело. А он в раскрытую пасть еще палку сует. Однако пронесло. С облегчением прочитал постановление о прекращении его дела за недоказанностью. Все-таки не пойму, зачем и этот рапорт, и это постановление подшиты к делу. Некоторых моих заявлений прокурору, к примеру от 10 ноября, нет, а документы, не имеющие ко мне прямого отношения, добросовестно подшиты. Зачем? Не пойму.
А вот и сюрприз: показания некоего Герасимова. Взяты в конце декабря, буквально перед закрытием дела. Как, для какой цели его откопал Кудрявцев? С первого взгляда на протокол ясно: для грязи, конечно. Кудрявцев набрел на него по указке Гуревича: в центре показаний все та же «антисоветская статья» двенадцатилетней давности Мясников еще в 1968 г. написал клеветническую статью, где утверждал, что в нашей стране казарменный режим, нет демократии и т. п. Статью «173 свидетельства» он не читал, но полагает, что написана она с антисоветских позиций. И вообще Мясников недисциплинирован, имел выговоры и вследствие этого был уволен с I МЧЗ.
Я мало знал этого человека. Месяцев девять, с апреля 1968 г. по февраль 1969 г., я подвизался социологом на I МЧЗ в отделе НОТ, где работал и Герасимов. Ничего с ним общего. Да и никто не относился к нему всерьез. Болтун, с придурью. Так, курили иной раз на одной лестничной площадке. Там был другой человек, с которым я успел сойтись под конец, — Володя Климовских. Очень симпатичный, профессионально увлеченный волейболом (судья республиканской категории), но подверженный горьким запоям. Володя был сыном известного генерала, расстрелянного в начале войны за неудачи в Белоруссии. Сполна хлебнул участи сына врага народа, вплоть до реабилитации в 1956 г., когда получил разрешение вернуться в Москву. Трезвый он не касался пережитого, но, когда напивался за столиком какой-нибудь укромной пельменной, по отдельным словам, недомолвкам можно было догадываться, каких мук ему стоили эти годы, все его детство и юность, с какой болью в душе он живет. Зря никогда ничего не говорил. Он-то однажды сказал о Герасимове: что с него взять, придурок, состоит на психиатрическом учете.
Как-то в последние годы приходил я однажды на I МЧЗ. Герасимов уже возглавлял службу НОТ. Это свидетельствовало не столько о его возвышении, сколько об окончательной дискредитации НОТовского движения. Повсюду сокращались и ликвидировались отделы и лаборатории, оставались жалкие аппендиксы для проформы. Во главе такого аппендикса вместе большого когда-то отдела и был поставлен Герасимов. Пустой человек на пустом месте. Тогда он не вспоминал о моей «антисоветской статье» и недисциплинированности. Они знали, что я защитился, читали мои статьи. Тогда Герасимов лебезил. Больше я его не видел. И вот этот человек дает сейчас подробные и обличительные показания. Предвзятость и ложь очевидны. Выговоров я не получал, а уволился сам, вызвав, кстати, своим уходом недовольство своих патронов из МГУ, с которыми начинал первый в Москве опыт социального планирования. Утерянную в метро папку мне вернули. Было нарекание со стороны партсекретаря. Но не за личные записи, а за шестой экземпляр проекта постановления бюро горкома, который я готовил, но почему-то не должен был оставлять у себя. Проект постановления они забрали из папки, а записи возвратили. Правда с чьими-то пометками. Замдиректора нагрубил: «Ты не социолог». Это была просто ругань, он не гнал меня и не мог без ведома кафедры, которая устроила меня сюда, однако, несмотря на увещевания своего научного патрона, я обиделся и ушел. Вот и вся история. Зачем понадобилось Мише Гуревичу вспоминать о ней «с моих слов», чего ради уцепился и развил эту тему Кудрявцев — непонятно. Если для грязи, то вранье настолько очевидно, что не меня, а себя же они пачкают. На суде, казалось, докажу это в два счета.
Сосед Величко и его приятель Гаврилов дают показания по порнографии: я-де читал им рассказ «Встречи». Показания до смешного путаны и несерьезны. Величко: «Мы выпили, пришел Мясников, стал читать, до конца не дослушали». Кто мы? Сначала Величко называет Барановского. На следующем допросе Гаврилова. Гаврилов: «Крепко выпили, пришел Мясников, помню смутно, уснул». Во-первых, оба признают, что были в состоянии, когда утрачивается способность нормального восприятия и потому, согласно процессуальному кодексу, такое показание не может быть принято во внимание. Во-вторых, Величко необъективный свидетель. Хронический алкаш. Путает туалет с ванной и коридором. Соседи убирают за ним, ходит в вонючих штанах по квартире. Мы с глухонемыми Александровыми неоднократно обращались в милицию. Его штрафанули, тогда он пригрозил выселить меня из Москвы. Я не придал никакого значения, но он, оказывается, знал, что говорит. В 1979 г. донес участковому, что я антисоветчик. Не с той ли поры органы обратили на меня негласное внимание? Как бы то ни было, заявления соседей в милицию есть, наказание за коммунальное хулиганство есть. Сообщение участкового о доносе Величко подтверждает Наташа. Предвзятость показаний Величко с приятелем бесспорны, они только компрометируют следствие.
Итак, из 22 опрошенных в активе обвинения всего четыре свидетеля: Гуревич, Герасимов, Величко, Гаврилов. Герасимов не имеет к делу совсем никакого отношения, а его предположения больше характеризуют его, чем меня. Остальные клеют распространение порнографического рассказа. Давал читать «173 свидетельства» говорит только Гуревич. В юридических толкованиях это может считаться распространением. Однако для обвинения в систематическом распространении надо как минимум еще двух свидетелей, а их Кудрявцев так и не наскреб. И все четверо так заврались, что диву даешься — неужели будут стряпать дело на таком гнилье? Какой суд возьмется за такое дело?
Заключения нескольких экспертиз: рукописи написаны рукой Мясникова, псевдоним — рукой Попова, текст «173 свидетельства» отпечатан на машинке в количестве не менее пяти экземпляров. Последнее чепуха, пятого не было и не могло быть, т. к. на этой бумаге он вышел бы совсем слепым, четвертый-то еле виден. Два заключения по поводу «Встреч». Первое из управления охраны государственных тайн в печати. Цензор категоричен: рассказ — порнография. Но какое отношение имеет охрана государственных тайн к эротической теме? Секс — государственная тайна СССР? До сих пор я об этом не догадывался. Чувствуя нелепость этого отзыва, Кудрявцев подкрепил его заключением литературоведа. Кандидат филологии Гальперин, отметив мое знакомство с литературным мастерством, а также свое знакомство с реминисценциями и рефлексивными перверсиями, заключает, что рассказ может считаться порнографическим. Литературовед жмет руку цензору. Но меня удивило другое. Постановления на производство экспертизы датированы ноябрем-декабрем, а Кудрявцев сообщал мне о результатах еще в сентябре. Результаты экспертизы известны до ее производства — изумительны трюки следователя! А где, кстати, мое заявление прокурору о нарушениях уголовно-процессуального кодекса по моему делу? Где жалоба Наташи на беззаконие и нахальство следователя Воробьева, который допрашивал ее в день обыска?
Кудрявцев скорчил гримасу:
— Читайте дальше, так мы никогда не кончим.
Но и дальше этих заявлений я не обнаружил. А было нечто совсем иное. Почти четверть тома занимает подборка материалов о прошлогоднем конфликте с милицией в Пензе.
— Зачем это? — спрашиваю.
— Для характеристики вашей личности.
Яснее становится стиль расследования. Не грязь удивляла, Кудрявцев обещал ее с первых допросов, поражала бессовестность, с какой он наскребал компрометирующий материал. Чем хуже, тем лучше. Так, извозить, чтоб не отмылся. Не брезговал ничем.
Что такое пензенский инцидент? Дело было так. Из нашей лаборатории пригласили несколько человек в Пензу сделать доклады на всесоюзном совещании по трудовым ресурсам. Нас встретили и разместили в лучшей гостинице. У одной из наших женщин — день рождения.
Решили отметить в номере. Женщины — на базар, мы с Женей Рудневым — за водкой. А водки нигде в Пензе нет — ни в центре, ни по краям. Часа три пробегали, не возвращаться же с пустыми руками, хоть бутылку коньяка — на командировочные больше не разбежишься. У центрального гастронома очередища с улицы в два хвоста. Что такое? Водку выбросили! Где дефицит — там и избыток: взяли мы две и одну про запас.
В номере все давно накрыто, нас потеряли. Литр на шестерых — три тоста. Первый — за Надежду Афанасьевну, второй — с приездом, третий — за прекрасных дам. Чуть-чуть не хватило для личного счастья. Достали из заначки третью. Разливаем, пьем, и все дружно отставляем стаканы. Рты перекошены — разбавлено! Нахожу пробку от этой бутылки — так и есть, порчена, «золото» наполовину содрано, свинцовый отлив. Ой, как это было некстати! И как неприятно. Женщины отшутились и по номерам, а нам с Женей не до шуток. Спустились вниз в ресторан, грамм по сто. Заказали, правда четыреста. Закуски никакой: ни рыбы, ни овощей. Мясного я не ем, да и сыты — только из-за стола. Официантка трясет блокнотиком, карандашом постукивает: не нравится, что не берем что попало. Ну, сыр нашелся, хвост селедки, кофе на посошок. Рассчитались сразу, чтоб не засиживаться. Тут музыка, танцы. Посидим-ка с полчасика, что в номере делать? Отлучился в туалет, прихожу: на скатерти недопитый графин, ни хлеба, ни закуски, ни Жени нет. Вот идет Женя. Где закусь? Жмет плечом. Я к официантке.
— Восстановите, пожалуйста.
И кого-то на танец пригласил. Возвращаюсь, стол совсем пуст. Женьки опять нет, официантка за соседним столиком в мужской компании. Я к ней. Кто-то из ее кавалеров мне тарелку с хлебом подает. Зову метрдотеля. Появляется Женя вялой походкой.
— Где ты бродишь? — накидываюсь. — Ты выпил?
— Нет.
Подходит женщина-метрдотель с недовольным желтым лицом. Даже не запирается, а просто:
— Идите отсюда, пока милицию не вызвала.
Просто и нахально. Полдня бегом по всей Пензе, разбавленная водка в награду и еще хамство, доселе невиданное. Ну нет, этого я тебе не спущу:
— Зовите кого хотите! Я не уйду, пока не восстановите.
Женя что-то замямлил, я предложил ему с глаз долой. Он и так анемичен, а чуть выпьет — сидя шатается. Сам-то в норме, но со стороны… Пусть лучше уйдет. Сижу, жду администратора. Вдруг появляется рослый старшина милиции:
— Почему скандалите? Документы? Уходите, а то…
Тут, каюсь, действительно прорвало меня:
— Пошел вон!
Он, ни слова не говоря, ушел. Ну, думаю, за офицером пошел. Должен ведь кто-то разобраться. Нет, в дверях тот же старшина. Решительной походкой ко мне. Без лишних слов выдергивает из-за стола, заламывает руки и через зал на выход. Руки я вырвал, музыка прекратилась, отвисли челюсти со всех сторон. Я, в чем был, шагнул в холодную темень пензенского октября. У подъезда — наготове милицейский «Москвич». Через площадь — в ближайшее отделение. Там их целая свора. Один за столом заполняет протокол. Остальные куражатся:
— Умный больно! Собьем спесь — на всю жизнь проучим!
— Где дежурный офицер? Кто вы такие?
— Мы — власть! Выворачивай карманы! Снимай шнурки!
Я не стал. Тогда меня обыскали, выгребли все из карманов, разрезали шнурки на ботинках. Дают протокол: «В нетрезвом виде приставал к публике, оскорблял персонал, работников милиции, выражался нецензурными словами».
Бросаю бумагу на стол:
— Ложь!
И меня отводят в камеру. Большая, темная. На цементном полу скрюченная фигура, пьяный, наверное. Холодно. Фигура в пальто, а на мне рубашка да кофта. Вдоль одной стены узкая доска, больше присесть некуда. Потихоньку народец прибывает. Все пьянь. Кручусь намятой костью на жердочке, мерзну, ни сесть, ни лечь. И такое отчаяние взяло! Такая обида жгучая! Не будь дрожи, физической муки — с ума бы сошел, никакое бы сердце не выдержало. «Так и надо, так и надо, — говорю себе. — Носом нас сюда нужно тыкать, чтоб знали, что делается. Пострадай и подумай — вот она, власть в чистом виде!». Вдруг к полуночи называют в кормушку мою фамилию. Спохватилась, сволочи! Покричи, покричи — теперь даром вам не пройдет. А может, им просто скучно стало, поговорить захотелось? А у меня бумажник в заднем кармане брюк — проглядели. Жду, что дальше. А ничего — до утра проелозил на узкой деревяшке.
На полу зашевелились. Угрюмое пробуждение. Нескольких человек взяли на уборку. Загалдели за дверью. Милицейское утро, рабочий день. Кого-то, выкрикивают. Обо мне словно забыли. И только часов в 9 — меня. Захожу в ту же комнату. За столом — штатский в спортивной шапочке. Люди в форме стоят, не шелохнутся. Тишина. Штатский пишет. Минуту стою, другую. Шапочка театрально откидывается от листа и с места в карьер:
— Почему хулиганите? У нас своих хулиганов полно.
— Вы ваших сотрудников имеете в виду?
— Что-о?! — руку в сторону, вполоборота кому-то — 15 суток!
Спрятали опять в камеру. Стучу, рвусь к телефону. Где Женька? Где обком партии, пригласивший нас? Кроме того, вчера забегал ко второму секретарю обкома комсомола, есть у меня поручение от журнала «Молодой коммунист». Только бы до телефона добраться. В камере слушок: к 12 повезут в суд. Разрешили, наконец, позвонить. Связываюсь с организаторами семинара. Кто-то испуганно долдонит в трубку:
— Ах, как неприятно, как же теперь быть? Ваш доклад сегодня. А вы не знаете, где начальник отделения?
Набираю номер вчерашнего знакомого, второго секретаря обкома комсомола. Так, мол, и так — сижу в кутузке. Приветливо отвечает:
— Сейчас разберусь. Перезвоните минут через десять.
Перезваниваю.
Говорит с презрением:
— Мне сказали, что вы не можете представлять журнал «Молодой коммунист». Ничего не могу для вас сделать.
Зовут меня к телефону. Знакомый голос председателя местного общества «Знание»:
— Говорят, у вас что-то серьезное, Алексей Александрович? Очень прошу, извинитесь перед начальником. Вы его очень обидели, но, уверяю вас — он очень хороший человек.
В полдень нас четверых погрузили в зеленый газик и отвезли в райсуд. Судья под гербом, рядом — сопровождающий нас офицер милиции. Минут по пять на человека. Суд скорый и правый, 15 суток, 15 суток, два месяца. Что за срок? — впервые слышу. Их удаляют. Ну, думаю, недели две мести мне пензенские улицы. Вердикт судьи — мелкое хулиганство.
— Вы находите состав преступления?
— Да. О вашем поведении будет представление по месту работы.
Гора с плеч. Значит, только «телега», отделался самым малым.
Но все равно мало приятного. Во-первых, признан виновным я, а не хамье из ресторана и кормящаяся там милиция. Во-вторых, по работе как раз некстати. Я исполнял обязанности завсектором и предстояло утверждение в Комитете. Все летит к чертям. Но поборемся. Если ничего не добьюсь, если не заставлю принести официальное извинение, тогда и об остальном жалеть нечего. Тогда все равно.
Нас доставили обратно в отделение, выдали изъятые вещи, и я направился в гостиницу. Мятый, в шлепающих туфлях без шнурков. Через площадь мимо елочек по фасаду обкома и облисполкома. С твердым намерением сразу уехать из проклятого города. Но доклад мой перенесли на следующий день. Заверения, что все уладится. Отчитал. Уезжал в сочувствиях и не сомневался, что обидчикам несдобровать.
В Москве посоветовался с ребятами из журнала «Советская милиция». Восприняли кисло: шансов никаких. Однако заявление мое направили в Пензенское УВД. Вопреки обещаниям пензенских устроителей, на работу пришла-таки «телега». Комитет теребит директора: какие приняты меры? Первый удар я отвел: «Жду ответ от «Советской милиции» и расследования. Ответ пришел от замначальника пензенского УВД Уланова: «Провоцировал драку, бил в ресторане посуду». Хлеще сержантского протокола. Спрашиваю в «Советской милиции» — будете разбираться?
— Бесполезно, старик. Теперь у них на каждое слово куча бумажек и свидетелей. Сплюнь и забудь.
Тогда я направил заявление замминистра внутренних дел Олейнику. В одном из последних номеров ЛГ он рассказывал, как хорошо работает с письмами граждан. Он отфутболивает мое заявление тому же Уланову. Получаю тот же ответ. Продолжать битву не было сил и времени. Да и к кому обращаться?
И вот теперь я листаю показания каких-то официантов, метрдотеля, милиционеров, Уланова, Не было только того, с чего все началось: первого милицейского протокола и «телеги» на работу. И не случайно: их версии не совпадали ни между собой, ни с более устрашающей версией Уланова. Противоречивы показания опрошенных официантов и милиционеров. Заявляю Кудрявцеву протест против включения не расследованных материалов в дело, к которому они не имеют к тому же никакого отношения. Он отклоняет протест. Тогда требую подшить недостающие документы.
— Это вы можете потребовать на суде, — зевая, заявляет Кудрявцев. — Давайте заканчивать.
Что заканчивать, если следующий лист обухом по голове! Кровь ударила. Передо мной постановление о возбуждении уголовного дела по статье 17–190' на Омельченко Наталью Борисовну. Соучастие в преступлении. Тут же подписка о невыезде. Все это совсем недавно, дней 10 назад. Ах ты, подлец! Переворачиваю лист — другое постановление, тремя днями позже, кажется, от 22 декабря — обвинение Омельченко в преступлении по ст. 190', уже без смягчающего соучастия статьи 17-й.
— Что вы делаете, Игорь Анатольевич? Вы же прекрасно знаете — она ни при чем, это не тот человек. Как у вас рука поднялась?
Он улыбается:
— Читайте дальше.
— Она на свободе?
— Читайте, читайте.
— Если с ней что-нибудь случится, если арестуете…
— Стрелять будете?
— Нет, зубами перегрызу!
— У вас психология преступника! — рассердился Кудрявцев.
Следующее постановление, помеченное буквально вчерашним днем, 29 декабря, было о прекращении уголовного дела Омельченко с зачетом ее личности, не представляющей социальной опасности, и передаче дела в товарищеский суд.
Я еще не знал, что прописку Наташи на нашей площади признали недействительной, что ее силой выкинут из квартиры, что она уже без работы и не может устроиться, что врываются к ней в комнату участковый и пьяный Величко, но уже то, что я сейчас вычитал, поражало бессмысленной, озверелой жестокостью. Ненавидящими глазами смотрю в упор на Кудрявцева. Всякие попадались люди, иные крепко досаждали и, может, желали большего зла, но никого из них я не назвал бы врагом. И вот враг сидит передо мной. Ранняя седина в волнистой шевелюре, ореховые глаза, располагающая, на первый взгляд, почти интеллигентная внешность. Не Змей Горыныч, не Кащей, не гестаповец, а наш, советский. И враг. Подлый и страшный. Нацеленный только на зло. И страшен тем, что всесилен. Не тем, что лжив и беспощаден, что разбойничает, творит беззаконие, а тем, что делает это от имени закона, государственной власти. Личная подлость его многократно усилена мощью государственной машины. Огромное государство против слабой, ни в чем не повинной женщины. У государства много солдат, много танков, колючей проволоки, и атомных бомб, и никого оно так не боится, как тех, кого призвано защищать. Вся эта мощь росчерком пера подлого человека обрушивается и давит женщину, вина которой лишь в том, что она — моя жена.
Много откровений подарило мне чтение первого тома. У меня были друзья, и они были подарены мне вновь. У меня была жена, она осталась со мной. Это делало меня счастливым и за решеткой. Тюрьма не разлучила нас, а сблизила. И теперь, думаю, навек. Это умножает силы. Трусоватая нейтральность кое-кого из друзей и знакомых не огорчала, ибо в такой момент и нейтральность — мужество. Даже Гуревич теперь не огорчал. Скорее, мне было жаль его. Его предательство отравит мне несколько лет, а ему всю жизнь. Я знал Мишу и знаю, что в тюрьме мне будет легче, чем ему на воле. Нигде не будет он чист и свободен, никогда, до гробовой доски. О грязи, которую насобирал следователь среди величек и герасимовых, говорить не стоит. Такого добра у нас навалом, это не удивляет. Но то, что правосудие делает ставку на мразь, что не содеянным тобой, а собственной грязью изгаживает тебя, — с этим я еще не сталкивался. Слышал, читал, но самому изнутри, вот так лист за листом пройти через это — надо пройти, чтобы разглядеть их в упор. В циничной откровенности сфабрикованного дела — прямой вызов. Ответ на него может быть только один — борьба. Сосуществовать с этим нельзя. Кто-то должен быть стерт с лица земли. Либо человек, либо они — подлые вершители человеческих судеб.
Как ни торопил следователь, первый том занял весь день. Я не просматривал, а внимательно вглядывался в каждый лист своего дела, как в чудное зеркало. «Свет мой, зеркало, скажи, да всю правду доложи», и оно выкладывало обо всех без утайки. Было над чем подумать. Пришлось Кудрявцеву везти остальные тома на следующий день.
Во втором томе — все экземпляры «173 свидетельств» и «Встреч». В третьем — не инкриминированные, но подшитые к делу рассказы и «Голос из тьмы», первые машинописные экземпляры. Прочие экземпляры и рукописи, как сказал следователь, вошли в вещественные доказательства, которые он не потрудился доставить на ознакомление. Все погибло. Последний раз просматриваю свои детища. Задерживаю страницу и… невыносимо, как невыносимо матери, у которой отнимают детей. Ведь не то для нее главное, какими они уродились, а то, какие бы они ни были, они — часть ее самой и, может быть, лучшая часть, и не просто часть — в них смысл ее жизни. Так и у автора. Листаешь и думаешь, как вынашивалась каждая вещь, сколько муки и творческой радости в этих страницах. А незрелого, недоношенного больше всего жаль. Словно от сердца отрывают и в огонь. Корчится душа на распятии. И так безнадежно — в глазах черно. Хоть что-нибудь бы спасти, хоть лоскутки бы на память. Я знал, что имею право выписывать из материалов дела. За что хвататься? Что успею? Начинаю конспектировать «173 свидетельства». Кудрявцев лапу на лист:
— Нельзя.
— Имею право. Нарушаете процедуру.
Кривится угрожающе.
— Антисоветчину в камере распространять?
— Необходимо для защиты, — лихорадочно пишу, чтобы больше успеть.
Опять встревает:
— Не позволю все переписывать!
— Я конспектирую.
Хоть краткий, но вырвал-таки конспект криминальной статьи. Дает представление. Чувство пусть маленькой, но все же победы.
Фразу спасти — казалось невозможным, а тут приличный фрагмент, он еще обрастет и выживет — это ли не спасение. Единственный способ общения с ними — сопротивление. Только протест, сила на силу, способны заставить их уступить. И в тюремном логове, в пасти чудовища можно и нужно вести поединок — тогда только можно чего-то добиться. Иначе не выдюжить.
Давно уже следователь нетерпеливо подсовывает акт о закрытии дела. Пора кончать. Надо записать свои замечания и поставить подпись. Ввиду того — пишу, что, как выяснилось, следователь меня обманывал, некоторые мои показания были спровоцированы и потому ошибочны. Я отказываюсь от них. В ходе расследования имели место грубые нарушения уголовно-процессуального кодекса: угрозы, шантаж, наводящие вопросы, тенденциозное составление протоколов и подбор свидетелей. В деле отсутствует ряд принципиально важных документов, например заявление Омельченко о противоправном поведении следователя Воробьева и отказе ее от данных ему показаний, мое заявление прокурору Дзержинского района о процессуальных нарушениях по моему делу…
Кудрявцев злился. То и дело заглядывал, что я пишу, чертыхался:
— Чепуха! Это вам не поможет.
Места для замечаний отведено в акте мало. Убористо заполнил все, что доставало перо. Наверное, и правда, это мне не поможет, но настроение у Кудрявцева за полдня перед Новым годом все-таки испортилось. Только после этого я подписал акт. Больше Кудрявцева я никогда не видел.
Дело начинается с «Поиска»
Был в первом томе документ, над которым я раздумываю по сей день. Первый лист, с которого начинается все дело. Это постановление о привлечении меня в качестве обвиняемого по статье 1901 по делу Абрамкина, Гримма, Сокирко и др. Постановление датировано, кажется, 26 июля. За десять дней до обыска.
Не забыть тех дней. Трещали звонки, Москва гудела, ошарашенная внезапной смертью бессмертного Высоцкого. В понедельник, 29 июля, невиданное столпотворение у театра на Таганке. Никаких надежд проникнуть на панихиду. Загодя, через забор попадаю на Ваганьковское, а оно полным полно. Кругом люди, люди, породненные общим горем. На скамьях — кассеты магнитофонов. Живой голос Высоцкого вместе с нами ждал его гроб, он хоронил себя под собственные песни. На цыпочках через кордон милиции и голубых рубашек, опоясавших могилу, через людские головы и зелень ветвей, вижу выплывающий из машины гроб и белый, меловой профиль Высоцкого. Актеры, Влади с ребенком, какой-то распорядитель в штатском, чьи указания проворно выполняет милиция. И солнце с золотого купола кладбищенской церкви… Не чуял, не гадал, что уже и надо мной коса. Десять дней ходил под ней, ничего не подозревая. После обыска спрашивал себя: страшно ли мне? И отвечал — страшно. И думал: жить еще страшней. Сиротеешь без таких, как Высоцкий. А я потерял в тот год и Сашу Усатова, несколько раньше Володю Васильева, Шукшина. Не было им достойной замены, не будет никогда. Пусто стало вокруг, стыдно жить после них. «Когда теряешь других, теряешь частицу себя». Я чувствовал, что во мне потеряно больше, чем осталось. «Жизнь воткнулась в вязкое дерьмо, и я не вижу выхода», — последняя запись в дневнике. И вот он, выход — тюрьма.
Почему 26 июля? Кто эти люди: Абрамкин, Сокирко, Гримм? Каким боком меня к ним? О них я узнаю в камере для осужденных от Терновского. Это группа «Поиск», редакторы и авторы самиздатовского журнала, издаваемого за границей. К тому времени они находились под стражей, в течение 1980 г. были осуждены. Как я оказался причастен к ним, совершенно о них не ведая? У них были статьи о Конституции, у меня тоже, — ну и что? Единственное объяснение я находил тогда в том, что дознаватели искусственно пристегнули меня к «Поиску», чтобы получить формальный повод для обыска. После изъятия моих текстов выделяют из группы и 16 августа заводят отдельное дело. С этой точки зрения привлечение по делу «Поиск» выглядит как абсолютно произвольная, безосновательная акция. Предлог откровенно фальшивый, ордер сфабрикованный — значит, обыск был незаконный. Могут ли инкриминироваться материалы, изъятые при незаконном обыске?
Прошло четыре года. Я отсидел. Больше года на так называемой воле. И только сейчас, узнав о судьбе редакторов «Поиска», кое-что вспомнив и сопоставив, родилась иная версия о моей причастности к ним, проливающая свет на загадку моего ареста, на открытый пока вопрос: как я попал под колпак, с чего и с кого началось? До сих пор у меня было несколько гипотез.
Первая исходила из доноса Величко, который заявил, что я антисоветчик. Я опротестовал донос письменным контрзаявлением, которое отнес начальнику отделения. Тем не менее, КГБ мог начать негласную проверку. В гостях исчезают записные книжки с адресами и телефонами, берут за жабры Гуревича, который, если и не был осведомителем, теперь стал им.
Последний месяц-два, взяв слово о неразглашении, таскают по моим делам для скрытого опознания тех, кто ко мне заходит, наших глухонемых соседей по квартире Александровых. Воровские посещения квартиры в наше отсутствие. Щепки, вмятины на косяке — следы взлома замка комнатной двери. Дважды брали ключи у Величко. И так далее, вплоть до официального обыска, когда они уже прекрасно знали, где что лежит. Однако мало ли что наговорит человек в коммунальной дрязге. Да и что мог сказать Величко: слушает радио, критикует? Эка невидаль! О существовании «173 свидетельств» он не знал, поэтому особых оснований для слежки за мной не было. Вероятность того, что все началось с Величко, не убедительна.
Вторая гипотеза — Гуревич. Вольный и невольный, но есть основания полагать, что он — агент КГБ, а коли так, то органы могли знать о «Свидетельствах» едва не с момента написания, и все это время держали меня на контроле. Потом мы с Гуревичем у Поповых. Он узнает, что Олег просит статью в эмигрантский журнал, что Олег — такой-сякой диссидент и контактирует с иностранцами. Возможно, после этого КГБ всерьез берется изучать мои намерения и связи. Олег подает на выезд. КГБ принимает решение пристукнуть нас одним хлопком: взять меня, а через меня и Олега. В мае ко мне приезжает Гуревич. Снова интересуется текстом, читает, убеждается, что рукопись у меня дома. КГБ идет по его следу. И финиш. В общем логично, но я не очень верю, что первый настучал Мишка. Сколько его знаю, вряд ли он мог сексотить давно и усердно. Если бы он настучал по первому чтению, они нагрянули бы году в 77–78-м — чего выжидать три года!
Когда опубликую, что ли? Правда, у органов могли быть свои расчеты, о которых я не догадываюсь. Но в рамках здравого смысла эта гипотеза под сомнением. Скорее всего, они подцепили Гуревича по моим записным книжкам, с весны, с исчезновением первой книжки. Объяснений масса, а тьма не рассеивается.
Ну а во тьме шаришь наощупь. Когда остаются вопросы, ничего нельзя исключить. Я не исключаю даже Олега Попова. Больше года, с 1978 до конца 79-го первый экземпляр текста был у него. Сначала намекнул на «Континент». Я жду. Он — как забыл. Напоминаю. Теперь речь идет уже о каком — то «Ковчеге». И опять долгое молчание. Через год тереблю: «Ну, как?» «Ты знаешь, говорит, сам я литературой не занимаюсь и показывать некогда. Пока лежит». «Где лежит?». Да тут где-то, дома». Я забираю рукопись: «Пусть лучше лежит у меня. Понадобится — скажешь». Затем Олег предлагает самиздат: «Это наверняка». А что, думаю, наверняка? Изготовят дюжину машинописных экземпляров, которые тут же конфискуют, а мне срок наверняка. Стоит ли такая игра свеч? Да и проволочка охладила. Коли для «Континента» «непрофессионально», в «Ковчеге» не нужно — раз никому это не надо, чего навязываться? Значит, не состоялась вещь. Сидеть за нее я отказался. Почему Олег упрямо не хотел свести меня с редактором? Я же просил его. Почему брал на себя роль несведущего и занятого пocредника, когда можно было обеспечить прямой контакт автора с издателем. Как мог больше года хранить рукопись в своем шкафу, когда каждый день жди обыска, когда не мог не знать, чем чревата она для автора? Когда он заговорил о самиздате, я уже не мог вполне доверять ему. Осталось впечатление, что независимые авторы КГБ интересуют больше, чем диссидентов и эмигрантские издания. При таком отношении каши не сваришь. Работать в таких условиях — самоубийство. И цена ему грош, ибо все достается органам.
С первого допроса и до конца срока твердили об Олеге: ярый антисоветчик, шпион, выгораживаешь — потому и сидишь, знай, с кем водишься. Тем не менее он чуть не плюет в морду следователю, дело его закрывают, а через пару лет дают визу на выезд. Если бы действительно хотели посадить, неужели бы постеснялись? Если он так страшен, как говорили, — неужели бы выпустили? Как будто без моих показаний не нашли бы повода — не верю я этому. Раз не посадили, значит не очень хотели. Вот вам и антисоветчик и шпион. Несколько лет активно крутится в самой гуще диссидентства, постоянные контакты с иностранцами, вокруг всех сажают, ему — ничего. Уже после моего ареста Олег сразу везде: в «Фонде», в «Амнистии», в группе отказников, чуть ли не в «Хельсинки». За это сажают, а с него как с гуся вода. Редкое везение. На зону мне от жены далеко не все письма доходят. Кирилл Попов поздравил обычной открыткой с днем рождения — целый скандал, так и не отдали. От Олега — получил все письма. От «антисоветчика и шпиона». Не странно ли? После моего ареста собрал подборку моих публикаций и исследовательских материалов. Сказал, что по ним опубликован обзор в солидном английском еженедельнике «Экономист». Сколько просил через людей экземпляр журнала или оттиск — без толку. Неужели труднее получить, чем отдать? Была ли такая публикация? Уже не верится. Оставались у него бумаги, имеющие ко мне отношение. При отъезде сказал, что передал кому-то и тому-то. Выхожу из зоны: нет ни у того, ни у другого. Канули бумаги в лету. Что за дела? Много возникает вопросов. На каждый, очевидно, есть и ответ. Но ответить может лишь сам Олег.
Через десять дней после эмиграции Поповых, в июле 1982 г., в Тагильской лагерной больнице навестили меня два кагэбэшника:
— Попов — агент ЦРУ!
— А может КГБ?
Выпучились на меня:
— У вас шпиономания. Почему так считаете?
— Ну как же, — говорю. — Меня вы называете «патриотом», а он не «патриот», я сижу, он — на свободе, мне — тюрьма, ему — виза на выезд. Концы с концами не сходятся.
Haхмурившись, помолчали, потом сказали:
— Парадокс.
И смех и грех, но парадокс действительно есть. Пока есть вопросы, остаются сомнения. Я стыжусь своих сомнений относительно Олега. Мне бы поговорить с ним, я уверен, ничего от них не останется. Тем более что по-человечески он мне глубоко симпатичен. Олег нанял хорошего адвоката. Очень помог Наташе. В беде оказался ближе всех моих друзей. Мать, Наташа и он. Я не просто благодарен ему, я давно почитаю его, как родного. Но пока есть неясности, ничего нельзя исключать. Страшный, заблудший мир. Палеозойское кишение нравственных чудовищ и ящеров среди нас. Исподлился человек настолько, что даже от лучших слышу: «Самому себе нельзя доверять». В этом мире, чтобы доверять человеку, не должно быть открытых вопросов.
Четыре года прокручиваю три эти версии и ни одна не удовлетворяет. Последняя же настолько беспардонна — думать неловко. Чувство вины и черной неблагодарности перед Олегом. Но логика ставит вопросы. Платон мне друг, но истина дороже. Надо же хоть для себя уяснить, с чего и кого началось. Эта загадка не дает покоя. Остается открытым главный вопрос: почему мое дело начинается с «Поиска»?
На пресловутой свободе, по эту сторону колючей проволоки, я расширил свое представление о группе «Поиск». По-разному сложилась судьба его редакторов. Абрамкину — три года, и к концу срока влепили еще столько же с переводом на строгий режим. Гримм получил три строгого и отделался половиной, живет сейчас недалеко от Москвы. Сокирко — совсем сухой из воды: три года условно. Живет по-прежнему в Москве, дает у себя какие-то салоны словоблудия и, говорят, открыто записывает разговоры на магнитофон. Все еще считается диссидентом. Журнал делали вместе, а судьбы, как видим, разные. Что же это такое? А вот что: Гримм и Сокирко раскаялись, признали ошибки, сказали волшебное слово: «Больше не буду». Кто же «детишек» ввел в заблуждение? Да, наверное, такие враги, как друг и коллега Абрамкин. Наверняка они назвали имена всех своих растлителей, выложили всю кухню изготовления и транспортировки журнала, рассказали про всех авторов и кто намечался в авторы. Все — про всех, без этого ЧК раскаяния не принимает, дураку ясно. Будь сейчас Олег, я бы спросил его: «В какой самиздат ты хотел толкнуть «173 свидетельства»? Не в «Поиск» ли? Если бы он подтвердил, я бы еще спросил: «Значит, ты говорил там обо мне?». И если так и было, то мое обвинение в связи с группой «Поиск» и последующий обыск перестали бы казаться надуманными, необоснованными, формальными. Тогда все стыкуется. Попалась недавно мне на глаза огромная книженция «С чужого голоса» изд. «Московский рабочий», 1982 г. Там целая глава о «Поиске» — она-то и надоумила на то объяснение повышенного внимания ко мне, которое представляется наиболее правдоподобным.
Олег сообщил мне о договоренности с самиздатом где-то в конце 1979 г. — начале 1980. Вскоре начались аресты редакторов и авторов «Поиска», с которыми Олег, вероятно, обсуждал возможность публикации моей статьи, а может, и нескольких статей и рассказов. Кто-то из раскаянных чистосердечно вспомнил об этом и назвал мое имя. Ему — в зачет, меня — на учет. Тогда-то с весны стали пропадать мои записные книжки. К маю завербован Гуревич. Дальше пошло-поехало. Таинственные пришельцы, скрытый обыск. Рукопись в нижнем ящике письменного стола. Сняли возможно копию. Прячь, жги — уже не отвертеться, улика у следователя. И 26 июля обвинение в связи с делом «Поиск». Очень резонно и по-советски обоснованно. Не придерешься. Хотя привлекли по «Поиску», о нем меня ни на одном допросе не спрашивали. Впервые узнаю об этом обвинении лишь на ознакомлении! Как, почему? Кудрявцев на этот вопрос отмолчался. Чем объяснить щепетильность следователя? Да чтоб не было лишних вопросов, чтоб не засветить ненароком диссидента, ставшего стукачом. Он еще им пригодится. Известно, что не все показания подшиваются в дело. Самые сокровенные остаются в анналах органов. Думаю, что и по моему делу там есть свое досье, пошире тех трех томов, которые переданы в суд. Вот бы туда заглянуть. Однако и то, о чем проговорились они в книжке «С чужого голоса», достаточно для объяснения загадки первого листа первого тома моего уголовного дела. Во всяком случае сам себе я могу ответить теперь на вопрос: с чего и с кого началось?
Конфликт с «королями»
Одолели праздничные дни Нового года. В такие дни особенно тошно. Службы не работают: ни передач, ни ларя, ни вызовов, ни обвинительных заключений. Никаких новостей, и газеты нет. Как замурованы. А по радио веселая музыка без конца. Дави клопа и радуйся за тех, кто сейчас гуляет. Кто мог, завели новые календари. Первые кресты на первых числах 1981 г. В камере становилось все нестерпимее. Банщик по-прежнему не позволял стирать во время мытья белье. Всем можно, а нам, пока я здесь, нельзя. В неволе пустяков нет, проблема со стиркой причиняла большие неудобства. Феликс раздражался больше всех, но пока не открыто. Втихаря настраивал «королей» против меня, а мне по-дружески:
— Сжалься, профессор, уходи!
Я написал начальнику тюрьмы заявление такого примерно содержания: «Такого-то числа я обратился к вам с просьбой принять меня по вопросам, касающимся бытовых условий в камере 220. На следующий день меня перевели в другую камеру № 124, где клопов еще больше. Тогда я направил вам заявление, где изложил то, что устно хотел сказать по поводу нарушений правил содержания и недостойного поведения некоторых лиц административного персонала, в частности, зав. банным отделением. Ответа не последовало, зато банщик запретил всей камере стирать в душе, выдвинув условие: «Пока среди вас бородатый». Я расцениваю это как травлю заключенных. Подобная реакция на жалобу и подобные методы воздействия на неугодных администрации лиц — противозаконны. Я требую немедленного отстранения этого человека от работы с людьми. Если это требование невыполнимо, прошу перевести меня в другую камеру и указать банщику на недопустимость подобных действий».
По желанию «королей» я показал им заявление. Весь день они шушукались между собой, потом завернули:
— Не пойдет. Опять жалоба. Из нашей камеры жаловаться не надо. На хрена козе баян — всем хуже будет. Опарафинь мента — он тебя сам выведет без заявлений.
Не нарочно ли провоцируют? Нет, лезть на рожон из-за этой шоблы не стоит. Пошел на компромисс: заявление порвал и жду, что дальше.
В новогодние праздники устроили шабаш — что-то вроде концерта: полная программа прописки с песнями-плясками. Особенно на все лады заливался Хохол — шустрый, услужливый и хитрый малый. Короли назначили его шнырем — заметная фигура в камере. В его ведении все хозяйство: уборка, мытье посуды, общий порядок. Сам уборкой не занимался — назначал. Как хотел, так и назначал. Графика дежурства не было. Назначения проводились в виде наказаний за провинности; не так сел, не так встал, не так закурил. Всего больше доставалось слабым и безропотным. Они всегда были в чем-то виноваты перед шнырем, на бумажке которого «химия» расписана впредь на два месяца. Короли делали что хотели, общие правила их не касались. Уборка или сделать кому-то из них замечание — у шныря и мысли не было. Он служил им, как собака. А сам отыгрывался на слабых. Пол, сортир драили практически одни и те же. Меня не трогали, я даже имел привилегию пользоваться столом или, как его называют, платформой. Писал, играл в шахматы.
В один из новогодних дней сижу за столом, за шахматами. По радио музыкальный спектакль. Отлучился отлить, только начал — голос шныря:
— Профессор! Три химии.
Оглядываюсь.
— Чего ради?
— Не слышишь? Музыка!
Какая к черту музыка, она целый день, что же никто не ходит? Кроме того, в самодельных правилах на дверце «телевизора» речь идет о музыкальных концертах, а здесь спектакль.
— Нет, концерт — видишь, поют?
— Нет, спектакль, видишь, заговорили?
— Ты ссал, когда пели.
Хохол прилип. До сих пор он мне не досаждал. Видно, кто-то решил развлечь меня «химией», поручил Хохлу, тот долго ловил момент и сейчас ни за что не хотел отступать. Надо ставить его на место.
— Коля, подари эту «химию» себе. Когда все слушают, толкан закрывают палочкой, предупреждают, чтобы никто не ходил. Это делает шнырь, ты этого не сделал, спектакль не слушали, так что заткнись.
— Не пудри мозги, профессор. Был концерт, я пишу тебе «химию».
— Пиши, что хочешь.
Итак, первый почти открытый выпад со стороны королей. Натравив шныря, Феликс и команда начали активные действия, чтобы выжить меня из камеры.
Ночами, когда все спали, я засиживался за столом. Курил трубку, читал, писал. Здешнюю библиотеку не сравнить с лефортовской, но кое-что было: «Амур-батюшка» Задорнова, «Что делать?» Этот роман Чернышевского мне никогда не нравился, я ставил его много ниже «Пролога», а тут вдруг перечитал с большим интересом. Но боже мой, в каком состоянии книги! То начала нет, то конца, то середина вырезана. В корешках полно клопов, на листах кровавые полосы. Из-за нехватки туалетной бумаги рвут книги. Но их нужно возвращать, поэтому вырывают отдельными листами — варварство вынужденное. Администрация экономит на бумаге — и разоряется библиотека. Характерная черта всей нашей хозяйственной жизни: экономить копейку, разбрасывая рубли. «Экономика должна быть экономной» — масло-масляный девиз безхозяйственности и расточительства. Тут еще хуже — пропадают не рубли, а книги. Куда смотрят воспитатели в погонах? За что зарплату получают? Это же они по сути дела пускают книги в сортир. Не напасешься книг на такую ораву — поэтому в общие камеры дают обычно хлам. И все же на 60 человек попадали две-три, за которыми я просиживал спокойные ночи.
И тут как-то Феликс делает мне замечание: не годится после отбоя сидеть, нарушаю распорядок. Но ему-то какое дело? С каких пор он взял на себя функции надзирателя, по какому праву? А вот по какому:
— Хата на хорошем счету, не стоит портить отношений с ментами.
Откровенно козья установка Феликса не вязалась с личиной блатного парня. Мы поняли друг друга. Отбой в десять, договорились, что до 12 менты на меня не обидятся. Однако серые бегающие глазки Феликса затаили зло. Он не мог мне простить, что вынужден был проговориться, что я понял, кто он и чьи интересы здесь блюдет. Ведь он корчит из себя блоть, ходил обычно голый по пояс. Выйдет на середину, поигрывая лопастями широких мускулов: «Я е…л!» Двинет попавшемуся под руку затрещину. Тот не должен обижаться — тот должен весело захихикать, уважительно почесаться, что означало: «Спасибо, Феликс, за внимание. Ну и силища!» А он был и оставался обыкновенным обывателем с психологией простого сцепщика железнодорожных вагонов, кем и работал. Хитрость и мясо на костях дали какое-то преимущество за 8 месяцев пребывания в этой хате. Усвоил личину, которая давала авторитет: сильного и блатного. Но то был молодец среди овец. Блатной ведь мента в грош не ставит. Водворение строгой дисциплины в камере — было вполне в духе администрации. Феликс говорил одно, делал другое, хитро, маскировано, чаще чужими кулаками, которые неплохо научился направлять. Отношение мое к заведенному им «порядку» для него не было секретом, теперь мы объяснились, поставили точки над i: либо он оставляет меня в покое, либо в одной хате нам не жить. Этого не было сказано, но так мы поняли друг друга.
…Прогулочные дворики на крыше тюрьмы, это такие же камеры — железная дверь, смотровой «волчок», засов — только без потолка. Стены в «шубе», обледенелые, зассанные углы. Иногда подметено, чаще притоптанный снег в окурках, по оттепели — ледяные залысины. Нередко пятна и брызги крови. «Матросская тишина» в районе Сокольников. Тут рядом дом, где когда-то снимал комнату у алкоголика. Минутах в 20 отсюда — ВДНХ, наш дом, рукой подать до Коли Филиппова, будто перед глазами Яуза, мост до Преображенки. Небо, воздух — те же, каким сейчас дышит Наташа. Кажется, сейчас услышу ее. И эта птица — не к ней ли летит? Все, чем ты жил, о чем так истосковался — рядом с тобой и в то же время далеко-далеко, будто не стена разделяет, будто я не в Москве, а на Чукотке, за тюремной стеной мир одинаково недоступен, где бы ты ни был. Тундра ли внизу или кипение столичных улиц — ты видишь одну и ту же унылость серого зимнего неба да может быть верхний кусок обгорелой кирпичной заводской трубы, стынущей на ветру.
Тоска во дворике одолевала в первые дни, когда, будучи в 220 камере, мы прогуливались трое-четверо. Из общей камеры во дворик выводят десятками. Обычно ходят цугом, кругами. Но у нас — культ спорта. Борьба, чехарда, футбол. Сшили в камере тряпичный мяч и проносили под пальто. Иногда дверь дворика открывалась, надзиратель забирал мяч, но обычно смотрели сквозь пальцы. Мяч благополучно возвращался в камеру на текущий ремонт. Играли в две команды: в одной короли, в другой четверо-пятеро простых смертных. Одни ворота — дверь, другие — противоположная стена, в виде двух башмаков или шапок, Феликс в спортивном трико, ботинках, снятых с кого-то за 8 месяцев обирания, браво вел свою королевскую рать только вперед. Защита противника падала под локтями и подножками высокопоставленных атакующих, в то же время проход в их сторону, гол частенько не засчитывался из-за нарушения правил игры: то, видите ли, толчок, то кто-то ногу высоко задрал. Короли никогда не проигрывали. Мы не страдали честолюбием — разминка важнее, на счет мы не обращали внимания. До тех пор, пока короли не обратили. Полушутя-полусерьезно стали поговаривать насчет 200 граммов конфет. Я на интерес ни во что не играю, отказался. «Шутка, профессор».
И в эту прогулку мы резвились, как обычно, и, как обычно, короли победили. В тот день разносили ларь. Много ли возьмешь на 10 рублей в месяц? Сигареты, конфеты, сыра кусок, если есть. Слышу опять про 200 г конфет. Уже кто-то из нашей команды отдает — короли вымогают. Феликс пауком зыркает со своего угла. Всеми двигал, но сам не лез. Это поможет ему впоследствии снять с себя ответственность за беспредел в камере, но не знаю, надолго ли? А вот Сережа — армян, заместитель его, орудует вовсю. Это бывалый зэк, непонятно как залетевший в общую камеру. Из королей он — главный мастак по игре и поборам. Со всех конфеты собрал, подходит ко мне с сердечной улыбкой:
— Проиграл конфеты? Давай!
— На конфеты не играл, — говорю.
Изумляется:
— Как же, был договор!
— С кем договаривался, у того и бери, я с тобой не договаривался.
Укоризненно, с глубокой обидой:
— Эх, профессор, люди дают, а ты 200 грамм конфет пожалел. Дай хоть сто.
— По-моему, ты не беднее меня, чтобы тебе милостыню давать.
— Ладно, ладно, — обиженно и с угрозой проворчал Сережа-Армян.
А вечером Хохол объявляет, что завтра мне исполнять «химию» — убирать пол. Я наказание не признаю, а что касается уборки, ставлю вопрос: либо график, либо сам шнырь должен убирать — за это он получает от каждого по пачке сигарет. Так делается в «путевых» камерах. Запахло гарью. На следующий день наседает Феликс:
— Не нравится у нас — уходи. Мы с тобой договорились, ты обещал. Чего ждешь?
— А кто заявление завернул?
— Короче, или уходи, или три дня «химии». Базара нет. Хохол! С завтрашнего дня — швабру профессору!
Миша-Пирожок шепчет:
— Не связывайся. Я бы на твоем месте убрал. Это не западло.
От королей подходят:
— Один день уберешь и все. Так надо.
Смотрит камера выжидающе. Утром еще сплю, дергают за ногу. Хохол:
— Вставай! Солдат уже начал!
Лягнул Хохла, сажусь на шконарь. Солдат — крепкий, высокий, но безвольный и добрый парень, подсевший, кстати, на срочной службе в Ташкенте, чтоб не отправили в Афганистан, трет шваброй желто-коричневые плитки пола. Подходит заспанный Феликс, поднимаются со шконарей короли. Я на своем: график или шнырь. Не признаю «химии», а сам думаю: «крышка», дожил до хорошей жизни. И как в воду глядел. Феликс надвигается с кулаками:
— На пиздюли нарываешься? — поворачивается к камере. Сверху и снизу все глаза на нас. — Лучше всех. Солдат за него убирает. Порядки свои устанавливает, падла, — скороговоркой агитирует Феликс. — Чего вы смотрите! Ломай об него швабру, Солдат! Видали мы таких профессоров!
Никто, кроме двух-трех послушных королей, не двинулся. Феликс подскочил к Солдату, влепил пощечину:
— Ты что, сука, не слышал? Обоим шею сверну!
Надо решаться.
— Прекрати, Феликс! На проверке уйду из хаты.
— Останешься — костей не соберешь.
Нечего делать — надо уходить, другого выхода я не видел. Короли насупились в своем углу. Собираю мешок, скатываю матрац, снимаю полотенце, которое мочил перед сном и натягивал над собой под верхней шконкой, чтобы клопы на лицо не падали. Чудовищно. Лишенные жизни, погруженные в страдания, мы еще больше травим сами себя. Внутрикамерный раздор переносится много тяжелее всех притеснений администрации. Жить можно либо с зэками, либо с администрацией — другого в тюрьме не дано. Когда прессуют и те и другие, некуда деться — ты в тисках. Тупик, безысходность, отчаяние. В таком положении борьба за остатки личного достоинства — кровавая борьба, чреватая отбитым здоровьем или новым сроком. В камере беспредел. Мог ли я что-нибудь изменить? Как тут говорят организовать «стенку» против королей? Теоретически должен был это сделать, ибо это единственный достойный выход. Или сломают тебя, или ты должен ломать. Конечно, лучше всего не лезть в уголовный муравейник, держаться стороной: у вас свое, а у меня свое. Но так не всегда получается. То ли я действительно помешал королям, то ли нарочно устроили конфликт. Уступать им нельзя — сядут на шею, да и совесть не позволяет мириться, не замечать беспредела. Только стенка, только сопротивление. Но с кем? Одного забьют — и это ничего не изменит. Нужна поддержка. Откуда? Хохол юлит рядом, просит закурить. Подходят люди, советуют, как что уложить, молчат участливо. Но никто не скажет оставайся. Никто не смеет против королей. Сейчас поздно их поднимать — слишком запуганы. Мог ли я предвидеть такую ситуацию, мог ли что-либо сделать? Наверное, следовало бы заручиться поддержкой кое-кого из самих королей. Их костяк — Феликс, трое-четверо, остальные в принципе неплохие ребята, их можно было бы убедить. Но что для этого было надо? Надо было ежедневно с ними общаться, искать подход к каждому, разъяснять и вкладывать в это не меньше усердия, чем тот же Феликс, который постоянно высматривает, задабривает и отбирает себе актив на платформу. А я был занят только собой. Не было ни малейшего желания упражняться в камерной дипломатии, вмешиваться в то, с чем худо ли бедно мирились 60 человек. Кроме того, я вообще не лидер. Не хочу, не умею работать с людьми, да с такими еще, от которых поташнивает. Не мой это мир — ваш, вы и улаживайте. Отвратителен разгул хамства и насилия, но не менее противны покорность и подхалимаж пресмыкающихся. Почему я должен разгребать это дерьмо? Своих забот мало? В результате один. А камера в руках королей. Я совершенно бессилен перед ними. Осторожные симпатии силе не противопоставишь. Да и цена им грош. От крика утухнете, от оплеухи будете делать то, что скажут. Несчастная, подлая публика. Жалею и ненавижу.
После завтрака отворили дверь на прогулку. Камера собралась у выхода. Я с мешком и матрацем. Контролер останавливает:
— Куда?
— Хоть куда, не хочу здесь.
— Постой, я доложу.
Я сел на шконарь. Повалили на прогулку. Мимо злобное шипение Феликса:
— Не дай бог, когда вернемся, застану.
Глаза в глаза. Ах, как я его ненавижу. В камере остались Хохол и еще несколько человек. С уходом Феликса стали такие друзья, что диву даешься — где раньше были? Хохол расстилался, жаловался, как трудно всем угодить. Меня вывели до окончания прогулки.
В конце коридора кабинетик. Лейтенантик там:
— В чем дело?
— С королями не поладил.
Лейтенантик уткнулся в бумаги. Весь разговор.
Контролер повел меня по каким-то лабиринтам, прошли длиннющий подземный переход и на первом этаже другого, видимо, корпуса сдал другим контролерам, которые закрыли меня в тесном метр на метр блоке. Внутри свет. Деревянная тумба. Можно сидеть, стоять, шевелить пальцами, ушами, но шагу сделать нельзя. Стены и дверь в зеленой масляной краске. Обычные надписи карандашом и ручкой: «Толик, к. 143», «Привет, Стас! Вольдемар» «Денис, люблю. Лена», «Ухожу на Пресню. Алик». В этом отсеке, как я заметил, шесть таких блоков по три с обеих сторон. Напротив женщина через волчок переговаривается с надзирателем. Из соседнего блока стук в стену, глухой голос:
— Земляк, слышь, курить есть?
— Есть, — говорю. — Как передать?
Тот барабанит в дверь:
— Начальник, начальник!
В кармане куртки, что висела на спичке в «шубе» в изголовье шконаря, должна быть пачка «Дымка». Сунулся — нет. Вот напасть! То-то Хохол крутился вокруг меня, кто, кроме него, мог стибрить? А табак остался в мешке у контролеров. Стучу соседу:
— Извини, нет курева. И табак в мешке остался.
Тот с досадой:
— И у меня тоже. За что сидишь?
— Прекратить разговоры! — рявкает контролер.
Напротив хлопает тяжелая дверь, выводят женщину. Вскоре увели соседа. Через час-полтора стали затекать ноги. Переминаюсь — то стою, то сижу, но тело скованно. Принесли обед: алюминиевая миска щей, кусок хлеба, каша. Сижу на тумбе, ем щи с колен, каша рядом стоит. Отдаю посуду, спрашиваю:
— Почему долго держите, не забыли?
— Скоро, скоро, должны прийти за тобой.
В других блоках, похоже, нет никого. Видел, когда отдавал посуду, что все двери распахнуты. Зэчка там выметала. Да и не может никто здесь долго сидеть. Эти щели для короткого ожидания. Говорят, дольше часа держать в них не разрешается. Не знаю, как по инструкции, но часа за два моего томления кости гудели. Стены все сильней стискивали отупевшую голову. Мочи нет. Иду на хитрость, стучу:
— Начальник, в туалет!
Подходит надзиратель к двери:
— Через полчаса.
Часов нет, но чутьем прикидываю: прошло полчаса, час уже жду, не меньше. Опять стучу.
— Чего надо?
— Как чего? Туалет!
— Сейчас.
И пропал. Мне уж не в шутку понадобилось, выждал порядочно. Издеваются что ли? Кулаками бью в дверь.
— Чего стучишь?
— Почему в туалет не выводите?
— Первый раз слышу.
— Как первый? Два часа назад обещали.
— То другая смена была.
— Так открывайте.
— У меня ключей нет, — чувствую издевку в голосе.
— Что прикажете делать?
— А х… его знает.
Подождал еще минут десять, опять стучу. Никто не подходит. Долблю уже кулаками, ногами. Быстрые шаги:
— Пиздюлей выпрашиваешь?
— Хамье! Открывай сейчас же!
— Сейчас я тебе открою…
Скрежет ключа, в распахнутые двери звериная рожа.
— Выходи!
В боковой комнате получаю мешок. Рычащий надзиратель ведет в конец коридора, вталкивает в пустую камеру:
— Жалуйся, стучи, сколько хочешь!
Черно-смоляная железная дверь ударяет, сотрясает камеру. Справа от двери протекающий унитаз, кафельный пол наполовину залит. Умывальник с испорченным краном тоже льет. Напротив двери решетчатое окно с разбитыми стеклами. Надеваю пальто, коченеющими пальцами достаю из мешка шапку. Омертвелые мышцы радуются движению. Ноги, огибая лужу из унитаза, носят вдоль камеры. Какая мука, оказывается, 4 часа без движения! Пусть холодно, но лишь бы двигаться, двигаться. Убыстряю шаги — в осеннем пальто не согреешься, выше и выше подымаю колени. Морозец покусывает мелкими острыми зубками. Перехожу на гимнастику. Кручу вокруг пояса тело, размахиваю руками. Падаю на пол — отжимаюсь. От меня уже пар. Откидывается кормушка: изумленное лицо надзирателя:
— Как ты попал в нежилое помещение?
И вскоре пришли за мной. Из двух контролеров один — тот, который кинул сюда. Молча оглядели, видно, удивлены жаркой испарине на моем лбу, взмокшей от дыхания бороде. Они-то ожидали, что на мне сосульки будут висеть.
В кабинете оперчасти двое: за столом капитан, у окна стоит лейтенант, которому я сказал, что с королями не поладил. Высказал я капитану все: и про 120-ю, и про 124-ю, и про то, как в боксе замуровали.
— А что в 124-й, с кем именно конфликт?
— Вам это и без меня должно быть известно.
— Вас притесняли? Нам нужно знать, кто, мы их накажем.
— Не будем об этом.
Капитан смотрит внимательно, изучающе.
— Товарищ капитан, они 190-я, нигде не уживаются, — небрежно замечает лейтенант. — Везде им не нравится.
— Как он попал в 124-ю? — повернулся капитан к лейтенанту.
Тот несколько смешался, пробормотал, что кто-то попросил его принять меня в свой корпус. Капитан недоволен:
— Зачем это нам? Берешь на свою голову. — И ко мне: — Куда бы вы хотели?
— Где потише. Мне необходимо подготовиться к суду.
— Камера на четверых устроит?
— Вполне.
Меня отвели на третий этаж, через несколько дверей от 220-й, в спецкамеру, номер которой я точно не помню, кажется, 210-ю.
Карманник Иванов
Это было, по-моему, числа 14 января, а несколько раньше, 11-го, я получил обвинительное заключение, листов 16 машинописных. Надо было до суда как следует подготовиться к защите. Не представляю, как бы я смог это сделать в нервозности 124 камеры, а когда вошел в эту, первая мысль: «Здесь можно работать!»
Справа два двухъярусных шконаря. Слева, у стены, дощатый некрашеный стол. Трое: Витя Иванов, Володя Арбатов и еще один Толик — неприметный такой малый. Володя Арбатов совсем молодой, но степенный, длинноногий, русый парень, чрезвычайно удивлен тем, что я рассказал о 124-й камере. Месяца три назад он оттуда, и все при нем было иначе. Это была, как он говорит, вполне путевая камера, а Феликс… «Кто такой Феликс? — вспоминает Володя. — Ну да, был такой… на побегушках. Угождал. Перед моим уходом посадили его за стол. Сжалились, уши прожужжал, давно сидит. Хитрый, а больше ничего в нем не было». Ретиво блюдя режим и поборы в камере, Феликс при мне все время приговаривал: «Не нами заведено. Посмотрели бы, что пару месяцев назад делалось». На самом деле, по свидетельству Володи, никто никого не тиранил, ни прописки, ни химии, ни правил на телевизоре — ничего этого не было. Как могло все так измениться за какие-то три месяца? Володя был поражен. Приспешников Феликса он и вовсе не знал — это все новые люди, из старых почти никого.
— Значит, всех разбросали, — сказал Володя.
Менты давно точили зуб на эту камеру: непослушание, дух товарищества, камера жила своей, независимой жизнью. Случилась драка, и ею воспользовались как предлогом, чтобы перетряхнуть камеру.
Так Володя попал сюда, остальных тоже куда-то порознь. На их место и насадили феликсов. Было по-зэковски, стало по-ментовски.
— Ну и гад! — мотал светлым чубом Володя. — Знал бы, что он такой, он бы у нас с параши не слазил!
Несмотря на молодость, Володя твердо стоял, так сказать, на позиции преступного мира, он был вором и, видимо, имел определенный авторитет. Это сближало его с Витей Ивановым.
Вите за тридцать. Сухощав, небольшого роста, уравновешен, с редеющей головой. Золотая фикса поблескивает. Говорить с ним одно удовольствие, умен, вежлив, каждое слово взвешено, мата не услышишь. Вся жизнь — по тюрьмам и лагерям. Профессиональный вор-карманник. «Щипач» — так их называют. Его уже осудили, дали полтора года, но по протесту прокурора начато новое расследование. Допрашивают о ком-то, о ком он не имеет, разумеется, никакого понятия. Этот последний арест, несмотря на малый срок, огорчает его, как никакой другой. Арестовали так. Едет с приятелем в автобусе. У пассажирки, рядом с которой стоял Витя, из сумочки пропадает кошелек, который обнаруживают на полу, на задней площадке автобуса, где в толпе пассажиров стоял и Витин приятель. Двое в штатском уводят их обоих. В отделении милиции выясняется: из милицейского рафика увидели, как заходит Иванов с кем-то в автобус. Узнали его: фото Иванова под стеклом в МУРе. На остановке в автобус вошли два переодетых мента. Когда пропал кошелек, они без разговоров забирают Витю и его приятеля и теперь дают против них свидетельские показания. Никто другой — ни потерпевшая, ни пассажиры на них не показывают, только два мента. Версия их такова: Иванов вытаскивает из сумочки кошелек и передает приятелю. Тот отходит на заднюю площадку и, когда женщина спохватилась, что сумочка открыта, а денег нет, бросает кошелек себе под ноги. Витя и тот, другой, все отрицают и даже то, что знакомы друг с другом. Никакие они не приятели — где доказательства? Адвокат на суде спрашивает у мента-свидетеля:
— Вы видели, как Иванов лез в сумочку?
— Да, со спины, правой рукой.
Адвокат, показывая на Иванова, спрашивает потерпевшую:
— Этот человек стоял рядом с вами?
— Кажется, да, было много народу, точно не помню.
— Постарайтесь припомнить, как он стоял.
Женщина припоминает, и по ее расстановке Витя никак не мог за ее спиной дотянуться до сумочки правой рукой.
Тем не менее суд приговаривает его и приятеля по показаниям ментов. Поскольку состав преступления по сути дела не доказан, дают небольшие сроки. Рецидивисту Иванову — полтора года — до смешного мало, прокурор заявил протест. А для Вити — это нахальство, сфабрикованное дело. Он не говорит, так было или не так, как свидетельствуют менты. Он говорит, что нет доказательств. Так можно сфабриковать любое дело, посадить любого человека. Витя в принципе ничего не имеет против ментов:
— У них своя работа, у нас — своя. Каждый делает свое дело. Взяли с поличным, доказали — какие могут быть возражения? Но вот так — это уже беспредел.
За это зэки ненавидят милицию. Не за то, что она их ловит, сажает, морит в тюрьмах и лагерях, а за то, что частенько она делает это не по закону. Вор знает, на что идет. Любишь кататься — люби и саночки возить. Попался — какие претензии! Но есть правила. Зэки не любят произвола, от кого бы он ни исходил. Милицейский произвол вызывает «беспредел» — вот что разжигает вражду, вот почему «мент» звучит как «враг». Профессионал уважает профессионализм. Витя не любит, когда искусство розыска подменяется враньем и подтасовкой — халтура! Как карманнику дальше жить? Ведь в таких условиях невозможно «работать». И мастерство не спасает. Большая, неразрешимая перед Витей проблема. Не столько срок его волновал, сколько то, как жить после того, как выйдет.
Никогда ничего, кроме воровства, всерьез он не делал. Но свое воровское дело, судя по фотографии в МУРе, знал неплохо. Прописка и работа в Москве ему запрещены. Прописался в колхозе где-то под Тулой. Там и числился на работе и, надо полагать, от его «заработка» кому-то там что-то перепадало, раз ставили ему рабочие дни. Фактически жил он дома в Москве. В Бабушкинском районе, за ВДНХ, жена, сын. Семью свою очень любит, обеспечивает на все случаи жизни, чтоб не нуждались и в часы его вынужденного безделья. Дома, естественно, не каждый день и чаще в ночное время, чтобы не мозолить глаза участковому. Есть товарищи «по оружию», есть знакомые — есть где отсидеться, переночевать. А дни — в работе. С утра до вечера карманник «на марках» — так они называют общественный транспорт (автобусы, троллейбусы), где упражняют свое искусство. Выбирают маршруты в направлении больших универмагов. Наметанным глазом находят потенциальных покупателей: обычно женщин, сумки легче брать, чем карманы, кроме того женщины — основные покупатели, при них чаще деньги. Работают, как правило, в паре. Один тащит, спуливает другому. Задача напарника — вовремя унести ноги и «заработок», а если возникает шум до остановки, избавиться от «гомонка», т. е. кошелька, не внушив подозрений.
Как я понял, самое трудное в этой операции — закрыть выпотрошенную сумочку. Оставить открытой — быстро заметят, закрыть — проблема. Гомонок уже в кармане, скорей бы к выходу, вор боится пальцем шевельнуть, а тут надо снова делать рискованное движение, да так, чтобы, дай бог, сумочка не щелкнула. В такой момент чаще попадаются — здесь нужно большое искусство. Вершина же его состоит в том, чтобы не просто закрыть сумочку, а лишь после того, как пустой кошелек вернется на прежнее место. Тогда безопасность и успех гарантированы, можно, не вылезая, с первой добычей приниматься за вторую. «И Машка не зачешется», что означает, что облапошенные граждане долго еще не спохватятся. Городской карманник вид держит интеллигентный, сразу не подумаешь. Подсадить даму в автобусе, подать руку на выходе, уступить место — набор галантных приемов, открытый доверительный взгляд тщательно отрепетированы. И когда дама наполняется благодарностью, в этот момент опорожняется ее карман или сумочка. Одно прибывает, другое убывает — и тут закон сохранения материи. Частый гость карманник в очередях, у касс, особенно когда дают что-то солидное, скажем, мебель, ковры, шубы. Из рассказов Вити я вынес впечатление, что в их мире в последнее время борьба за существование ожесточилась. Нет теперь строгой специализации по районам промысла и воровскому профилю. Карманник теперь может и «хату на уши поставить», т. е. обчистить квартиру, а «домушник» нередко лезет в карман. Где что могут. В то же время я слышал, что щипачи принципиально против «мокрых» дел, т. е. ради наживы не убивают. Так ли это?
— Всякие бывают обстоятельства, — уклончиво признает Витя.
Три-четыре раза в день варили они с Арбатовым в алюминиевой кружке чай. Как они его доставали, не знаю: но догадаться несложно — покупали или обменивали на что-то у надзирателей. Тогда я не интересовался чайной проблемой, но сейчас с уверенностью могу сказать, что 200 грамм по вольной цене не более двух рублей стоит здесь никак не меньше пяти, а скорее 10–15 рублей. Значит у ребят водились деньги. При шмоне (обыске) чай изымают, однако серьезного шмона в камере при мне не было, мешочек с чаем благополучно хранился в «телевизоре».
Чаепитие обставляется со всей предосторожностью. Один заслоняет глазок, другой засыпает чай в кружку с холодной водой — горячей в камерах не бывает. Скатывают из газет несколько длинных трубок-факелов, и вот уже держат под кружкой огонь. Летит хлопьями пепел, нагар обстукивается о края унитаза, ловким движением, не прерывая огня, зажигается новый факел, догоревший падает в унитаз. Так, пока не закипит. Оба, колдуя над унитазом, чутко прислушиваются. Если шаги, то все тушится, гремит, спускается в туалет вода, один прячет кружку и обмахивает полотенцем дым, другой, заслоняет глазок, делая вид, что мочится или застегивает ширинку. На окрик надзирателя «Отойди от двери!» еще раз спускает воду, мол чего орешь — к сортиру нельзя подойти? При мне их не ловили, впрочем, Витя — опытный человек, знает, когда контролеры меняются, когда выпускают на прогулку отдельные камеры, когда обедают — варили чай в эти, наиболее безопасные минуты. Чайная каша закипает, кружку накрывают — дают запариться, отстояться. Сливаются в унитаз последние огарки, подбираются черные хлопья с пола, свистит пропеллером полотенце, миг-другой — и никаких следов, лишь легкий дымный дух. Из прокопченной кружки заварку, которую называют «чифир», «чифа», выливают в чистую кружку и пьют по два глотка, передавая друг другу — «хапают». Я попробовал — горько! Тугая волна в голову, до кружения, больше не стал. Да мне и не по средствам — дорогое удовольствие.
Однажды Витю куда-то водили. Говорит, к одному из вокзалов, к железнодорожным путям — то ли следственный эксперимент, то ли еще что. Жена узнала, тоже приехала, и ей удалось через кого-то передать блок «Явы». Ночами мы с ним обычно не спали. Я изучал обвинительное заключение, набрасывал последнее слово. Он часами шагал взад и вперед по камере. Удивляюсь, когда он спал? Ведь и днем он лежал очень мало. Видно было, что нервы на взводе, и что самое удивительное — никаких срывов, как всегда, уравновешен и выдержан.
Жили мы мирно, ничем не досаждали друг другу — как награда после нервотрепки предыдущих камер. И вот в одну из ночей с черным окном и сонной тишью, нарушаемой лишь посапыванием спящих ребят, Витя садится с «Явой» за стол:
— Можно трубку?
Даю ему трубку и кисет. Он распечатывает пачку, крошит сигарету. Затем смешивает с табаком из кисета, набивает трубку, закуривает. Что за гурман, думаю, сигареты портит.
Ходит по камере, трубкой попыхивает. Выкурил, возвращает трубку:
— Хочешь попробовать? — и подвигает свою смесь на бумаге.
— Что это?
— Попробуй, может, догадаешься.
Закуриваю по его рецепту. Ничего особенного — табак как табак. Он лукаво посматривает. Меня смех разбирает:
— Валяем мы с тобой дурака, зачем сигареты портишь, ведь табак есть? — Весело почему-то смеюсь, не могу успокоиться. И у него все фиксы наружу, рот до ушей:
— Подействовала.
— Что?
— Анаша.
— Никакого привкуса.
— Хорошая анаша, поначалу на смех тащит.
И правда, с полчаса я не мог сомкнуть губ, смеялся. Ощущение душевной легкости, ясная голова. Первое впечатление от наркотика осталось самое приятное. Но больше не тянуло. Веселила сама мысль о том, что в жизни ничего такого не пробовал, хотя где только по стране не мотался, а в тюрьме, где строжайше запрещено, где пачку чая-то не достанешь, угораздило — курю анашу. Умеют жить коренные обитатели тюрем — ни в чем себе не отказывают. Но это не просто. Не тогда ли я впервые подумал, что зэк — это профессия? Свой язык, свои секреты и навыки, и овладеть этим так, чтобы у тебя что-то было и не уронить репутации — этому, как и каждой профессии, надо учиться. Надо уметь договариваться, торговать с ментами, прятать концы даже от соседа по шконке, а когда, положим, у тебя что-то есть, надо так пользоваться, чтобы не обидеть, не вызвать зависти и раздражения сокамерников. В идеале — у кого что есть, всем поровну. Практически так не всегда получается. Есть мало — всех много. Кто-то рискует, достает, платит деньги, а кто-то палец о палец не ударит — и поровну? В то же время уплетать колбасу, сыр, конфеты на завистливых глазах тех, у кого этого нет, кто давно этого не видал, мало радости. И вот хитрят, ищут уединения, едят тайком, по ночам, делятся с сильными, чтоб остальное без опаски съесть самому.
Витя же делал просто. Раскладывает на столе все, что у него есть, никому не предлагает, сам ни у кого ничего не просит. Но если у него просили, никогда не отказывал. Новому человеку, мне, например, объяснял сразу:
— Считаешь нужным, бери, ешь со мной. Сам я не навязываю.
Оснований есть на «халяву» мало у кого находится. И никто не в обиде, тем более что мы все-таки угощали друг друга, но никто ничего не трогал без разрешения. Подобные правила вырабатываются опытом, им надо учиться, ибо отступление от них чревато серьезными осложнениями. Каждый жест, каждое слово приходится взвешивать. «Петух», «козел», «гребень» — прозвища совершенно недопустимые, равнозначные словам «стукач», «сексот», «пидарас». За это полагается бить, будь это блатной или мент. Смолчишь, испугаешься — тебя забьют, так и станешь тем, кем обозвали. Обычные на воле «пошел на три буквы» и все в этом роде — здесь страшное оскорбление. Между собой мат-перемат, но только не это, ибо подобные выражения применимы лишь к пидарасам и, значит, недопустимы для мужика, на эту тему даже не шутят.
Boобще, жить подолгу с разношерстной публикой в условиях, когда возможны придирки, натянуты нервы, и не давать повода для ссор — трудное и большое искусство. Витя никогда не ругался, был чрезвычайно выдержан и тактичен. Трудная профессия научила его разбираться в людях. И еще он был добр.
Однажды вечером заводят смугловатого парня, туркмена. Володя и Толик сразу с расспросами: кто, как, откуда? Тот бойко затараторил: сидел в общей камере. Подогнали ему «дурь» в сигаретах (Ого, большой плюс парнишке, это не каждый может). Угостил одного, другого, и вот вчера на проверке мент устраивает ему шмон и забирает остатки заряженной «Примы». Кто-то стукнул, ночь продержали одного на сборке, теперь сюда, к нам. Мы ахаем, что же будет — ведь верный карцер, а то и «раскрутка», т. е. новое дело? Витя молчал, лежа на шконаре, никакого внимания. Свободных шконарей нет, туркмен разместился на ночь на лавке у стола. Проходит день. На другую ночь сижу за столом, туркмен с той стороны на своей лежанке сидит, не спится ему, надоедает вопросами. Володя с Толиком вовсю похрапывают. Витя на верхнем шконаре у окна, руки за голову, вроде бы дремлет. Вдруг оттуда голос:
— Подойди-ка сюда, — туркмену.
Тот будто ждал, стремглав к Вите, который приподнял голову и говорит ему тихо:
— Ты молодой еще, я должен предупредить тебя: ты плохо кончишь. Понял меня?
Туркмен затрепетал, страшно заволновался:
— Витя, я знаю, тебя не обманешь… Я не хотел… я боюсь…
— Здесь тебе нечего бояться, надо подумать, чтобы потом не было неприятностей. Выкладывай по порядку.
Оказывается, туркмен продулся в карты. Поставил последнее — золотой зуб и опять проиграл. Надо рвать зуб, он уговаривает своего земляка написать от его, туркмена, имени заявление с просьбой срочно перевести в другую камеру. Так они и сделали. Туркмена тут же убрали, однако должок за ним остался, от него в тюрьме не убежишь. Надо откупаться, либо вырывать зуб. Иначе… В общем, парень напуган, растерян. Положение действительно щекотливое. Чтобы не нести за него ответственность, камера, куда он попадает, должна требовать от него уплаты долга или гнать вон.
— Ну и что ты собираешься делать? — спрашивает Витя.
— Клянусь, рассчитаюсь. Разреши остаться, я жду анашу — как придет, рассчитаюсь.
— Крутись, тебе ничего не остается. Но никогда не обманывай. Пожалеешь, да поздно будет. Учти, я желаю тебе добра.
— Прости, Витя. Дурак, молодой. Больше не буду, клянусь, Витя, — жалобно, со слезой, тараторил туркмен.
— Как ты его расколол? — спрашиваю потом у Вити.
— Сразу было видно, что врет, а раз врет, значит, что-то неладное.
По его мнению, после изъятия «дури» никак не могут просто перевести человека в другую камеру. Это «ЧП». За это сразу карцер, а не сборка. Непременно расследование, затаскают, пока не скажешь, откуда и через кого получил. И, как правило, обвинение в наркомании. Бывало такое в витиной практике и не раз, чего зря говорить?
— Слушай, Витя, а этот, как его, Толик, что за человек?
— Подсадной, кумовский, сам сказал. Сидели-сидели, сам и выложил: знаете, говорит, кто я такой? Я куму подписку дал. Вот ходит, якобы, к следователю, а на самом деле опера вызывают — хочешь, не хочешь докладывай. Потом нам рассказывает, что наплел. Нарочно он не навредит, но ты все-таки поосторожней с ним, кумовья — народ дошлый — выжмут с него, сам не заметит. Я ему подсказываю, что можно говорить, что нельзя. Про чай, например, они знают, но это их не волнует. Им базары давай.
Прикинули мы с Витей, сколько у нас в стране сидит. Мне в 1977 г. один человек, близкий к МВД, назвал 1,7 млн., Дроздов на 1975 г. приводил цифру в 1,5 млн.
— Не может быть! — отрезал Витя. — По следственным изоляторам и «крыткам» (тюрьмы для осужденных — A. M.) похоже, а всех куда больше. Да только в лагерях… — он зашевелил губами, загибая пальцы. — Давай бумагу.
Прикинул, сколько у нас всего лагерей. Он знал все управления — сам из них не вылезал, друзья все оттуда — в общем, знал. И знал, сколько примерно лагерей в управлениях. Всего насчитали семь тысяч.
На каждый лагерь, то бишь зону, положили в среднем по полторы тысячи человек. Вышло около 11 миллионов в лагерях всех режимов, да плюс тюрьмы — «крытки», «химики», поселенцы, ссыльные. Да плюс условные (условно осужденные, условно освобожденные). Вместе с подследственными получается и того больше.
— Это ближе к истине, — подытожил Витя.
Так это или не так, кто знает, ведь официальных данных в полном объеме нет. А как прикинешь — ошарашивает. Да, видно, и не зря говорят, что полстраны отсидело или сидят, — расхожее мнение.
Хитра статистика! Даже закрытая, внутриведомственная — и та обманная. Сколько сидит? — Полтора миллиона, — по секрету отвечает доверенным лицам внутриведомственная статистика для служебного пользования. И многие удовлетворяются. Создается впечатление, что всего в стране полтора миллиона заключенных. Такого впечатления и добиваются, давая частную цифру на общий вопрос. Предположим, вы усомнились: бесспорным расчетом приперли статистику. Думаете, она стушуется? Ничуть… «Я утверждала и утверждаю, что в тюрьмах полтора миллиона!» — с благородным негодованием ответит наша безупречная статистика. Но только тут станет ясно, что речь идет лишь о тюрьмах, а не о всех узниках, коих гораздо больше. Сколько же всех? На этот вопрос даже статистика не дает ответа. Где-то за семью печатями, наверное, есть более полные и конкретные цифры, но только не для широкой публики. Для общества определенной статистики либо вообще нет, либо какая-то бестолочь, чтобы не задавали лишних вопросов. Цифрой заслонить правду, соврать, не обманывая — в этом хитрое искусство статистики. А кого она не обманывает — тот клеветник. Нет данных, значит, не может быть, значит, вопроса такого возникать не должно. Подумаешь, прежде чем усомнишься в нашей статистике.
Попалась на глаза «Московская правда» — статейка на тему дискриминации негров в США. Негры там составляют 12 % населения, а среди заключенных 90 %. Статейка клонила посочувствовать неграм, мы посочувствовали: пусть к нам приезжают, у нас им хорошо. Нет, предпочитают тюрьмы в Америке свободе в Советском Союзе — странные люди. Мы бы охотно поменялись местами, выручили бы их в горькой доле, но ведь не хотят — как тут поможешь? Не помню цифр, но, зная численность черного и белого населения США, можно вывести число черных и белых заключенных, сложить и получить общее число зэков в США. Вышло восемьсот с лишним тысяч. Пусть миллион — есть разница с 11 миллионами в советских лагерях? Есть: 1 к 11, не говоря уже о всех осужденных и подследственных узниках, по расчету бывалого Вити Иванова. Это при том, что у нас еще негров нет. А если только белых сравнивать? В глазах чернеет — бедные советские белые! Слышу, Толик с Володей между собой беседуют:
— Кем лучше: белым в Союзе или негром в Америке?
— Негром в Союзе!
День и ночь Витя метался по камере, нагуливал километры. Можно понять — осудили и держат в следственной. Чем вызван протест прокурора: малым ли сроком или новое дело шьют? Он рвался на пересылку, на Пресню — была бы уверенность, что нет нового дела и следствия. Там легче сидеть, все знакомо. И кормят лучше, и режим помягче. Главное среди своих, строгачей. Игра, общие знакомые, крик в решетку: «Колупай! Фиксатый пришел!» Пресня — мать родная, там не соскучишься. Витя дождался. Чего — не знаю, вызвали с вещами. Уходя сказал мне:
— Придешь на Пресню, спроси Фиксатого. Это я. Меня там знают, — на сухом нервном лице расцветает мягкая улыбка. — Может, встретимся, — последний блеск знаменитой, оказывается, фиксы.
Адвокат
Я еще неделю корпел над обвинительным заключением и последним словом. Следователь Кудрявцев на 16 страницах обвинял меня в клевете на советский государственный строй и в изготовлении и распространении порнографического сочинения. Клевета состояла в том, что я в рукописи «173 свидетельства национального позора, или О чем умалчивает Конституция» опорочил внутреннюю и внешнюю политику КПСС, Конституцию СССР, утверждая, что власть в нашей стране не принадлежит народу, который лишен основных гражданских прав и свобод, что СССР — тоталитарное, деспотическое государство. Мясников не мог не знать, что пишет клевету, т. к. живет в Москве, имеет высшее образование, кандидат философских наук и потому ему должна быть известна забота Советского государства о благосостоянии народа.
Следователь излагает некоторые положения текста и тем самым как бы иллюстрирует клевету, не затрудняя себя какими-либо контраргументами — настолько она, по его мнению, очевидна. Мясников, по свидетельству Маслина, одобряет антисоветскую писанину Сахарова и Солженицына, слушал «Голос» и другие зарубежные радиостанции. Пытался опубликовать свою клеветническую статью в «Континенте». Единственная цитата из текста касалась внешней политики, где я писал, что СССР наращивает наступательную мощь вооруженных сил, участвует в военных действиях в Афганистане, Индокитае, Центральной Америке, Африке. Свинцовой, смердящей тучей нависли мы над народами. Чего мы суемся туда? Чем облагодетельствуем в результате мировой революции? Что несем? Нашу же нищету и боль. Это лживое утверждение следователь опровергает ссылкой на Ленина и миролюбивую политику партии, якобы несовместимую с идеей экспорта революции. Не знаю, что он имел в виду у Ленина, но знаю, что Ленин до последних дней проводил курс на мировую революцию и никогда не стеснялся пропагандировать и делать ее. Пара позднейших тактических уверток вождя мирового пролетариата относительно экспорта ничего не меняют в его внешнеполитическом экстремизме. Что касается заявлений КПСС, то ни для кого не секрет, что они делаются, чтобы скрыть подлинные намерения. Зачем говорить об экспорте, если можно без лишних разговоров оккупировать пол-Европы и протянуть щупальца по всему миру? Если верить партийному словоблудию, у нас не только «экспорта» — ни одного преступника нет — разве не было обещано пожать руку последнему в 1980 году? По программе КПСС, мы уже вступили в фазу коммунизма, всех догнали и перегнали, всего вдоволь — по потребности! Весь юмор в том, что следователь срамит меня ссылками на директивы и закон, в то время, как я о том и пишу, что они не выполняются, что практика осуществляется в вопиющем противоречии с официальными заявлениями, обещаниями и Конституцией. Я про Фому, следователь про Ерему. Ни одной цифры, ни одного факта в опровержение моей заведомой лжи. Сказал «клевета» и точка. Судьи поверят на слово.
Становится понятным, почему зэки называют обвинительное заключение — «объебон». Я не видел другого способа защиты, как защищать свой текст. В отличие от следователя, у меня найдутся аргументы. Скажу все, что о них думаю и знаю. О положении в стране, о характере власти, о бессовестном следствии. Я скажу это в последнем слове. Бог знает, может, оно и в самом деле — последнее? Выскажусь до конца и будь что будет! Чтобы речь была более полной и точной, чтобы не ловили на слове, я заготовил письменный текст — ответил на каждый пункт обвинительного заключения. Аргументировал каждое положение «Свидетельства». Показал на лжесвидетельство Гуревича, опротестовал обман и прочие приемы следователя. Обвинение не доказано, состава преступления по ст. 190 нет.
Тот же вывод и по ст. 228, о которой и речи не было бы, не будь политического обвинения. Каким бы ни было содержание рассказа «Встречи», он написан восемь лет назад, т. е. уже за давностью лет инкриминироваться не может. О том, что я давал его читать, свидетельствуют Гуревич, Величко, Гаврилов, Перов. Однако, Перов, писатель, отрицает наличие порнографии, а показания остальной троицы скомпрометированы настолько, что суд не должен их брать во внимание. Вину отрицаю, обвинение не признаю. Дело сфабриковано.
Исписал две ученические тетради. Начал переписывать набело. Дни, ночи напролет. Тороплюсь — уже две недели со дня получения обвинительного заключения. Успеть бы до суда. Я решил зачитать последнее слово. Длинно — потерпят, я больше терпел, я должен высказать все.
Вдруг часов в 9 вечера вызывают. Что за напасть? Ведут по опустевшим коридорам туда, где следователь принимал. Чего он забыл? Но в кабинете не Кудрявцев, а незнакомый мужчина лет 60. Приветливо улыбается, руку жмет:
— Давайте знакомиться, Алексей Александрович, меня зовут Швейский Владимир Яковлевич — не слышали?
— Нет.
— Я защищал Буковского, Амальрика, если не возражаете, и вас буду защищать. С делом уже ознакомился.
— Но я не просил адвоката, по-моему, он ни к чему.
Швейский посерьезнел:
— Вы можете отказаться. Подумайте. Если вы примете решение участвовать в процессе без адвоката, то мы с вами прощаемся. Если не будете возражать против адвоката и, в частности, против меня, то приступим к делу. Завтра суд. Вы знаете?
— Нет. А почему вы так поздно?
Швейский развел руками:
— Раньше не мог, занят.
— Простите, а кто вас прислал?
— Моим клиентом является ваша супруга, — Швейский выдержал паузу и тихо, скороговоркой, заметил: — По рекомендации Олега Александровича.
Попов! Ну тогда и думать нечего, я согласен!
— Дело для защиты, — начал адвокат, — выглядит удовлетворительно. Защита на подобных процессах имеет, разумеется, чисто символическое значение, для морального престижа, практически шансы выиграть равны нулю. Но для общественного мнения, — Швейский многозначительно посмотрел на меня, — кое-что значит. Несколько портят картину некоторые ваши показания и заявления, обернувшиеся против вас, но вы хорошо сделали, отказавшись от них в акте ознакомления с делом. Сейчас нам важно выработать общую линию защиты. Разбирать ваш текст я не буду и вам не советую. Содержание написанного не играет роли для защиты. Главный вопрос: есть клевета или нет? Клевета — это когда человек лжет себе, когда он знает, что лжет. А ваша статья — это ваши убеждения, не так ли?
— Так.
— Значит, независимо от какой бы то ни было оценки содержания статьи клеветы в ней не может быть, вы не лгали себе, когда писали, состава преступления по статье 190 нет. Договорились? Это ваши убеждения, — подчеркнул Швейский.
Не зря он подчеркивал. На первых допросах я отмахивался от текста: эмоции, нервное возбуждение, минутное настроение, бред, не хочу обсуждать. Открещивался в надежде выйти из-под стражи. А следователь вовсю раздавал эту надежду, ему того и надо было. Доигрался в кошки-мышки. Теперь будут носом тыкать: сам-де говорил. Стыдно.
— Ваш рассказ «Встречи», — продолжает Швейский, — прямо скажу, мне не понравился. Но ведь это личное мнение, не так ли? Оно не может служить критерием оценки художественного произведения.
Он рассказал об одной нашумевшей повести, опубликованной в 53-х годах в «Новом мире», которая вызвала бурные нападки критиков, обвинивших автора в безнравственности и натурализме.
— Прошло несколько лет, и подобные вещи стали восприниматься совершенно спокойно, что значит мода! Сейчас даже не верится, что та повесть могла вызвать бурю. Более того, потом ее стали хвалить. Я это к тому говорю, что мнение рецензента вовсе не означает истину в последней инстанции. Я буду настаивать на комиссионной экспертизе, не возражаете?
У Швейского руки рабочего — натруженные, в грубых морщинах, прочерченных, словно тушью, несмываемой чернотой. Как-то они не вязались с заграничными часами, дорогим модным костюмом. Кирпичное обветренное лицо поседевшего трудяги. Говорит с расстановкой, подбирая слова, внимательно следя за реакцией собеседника из-за стекол роговых очков. Цепкий взгляд морщинистых серых глаз. Кряжистый, крепкий мужчина. Трудно отделаться от впечатления, будто он только что из-за станка. Умылся, переоделся, поужинал и — в тюрьму. Другие — в пивную, а он — сюда, хобби такое. Никак он не был похож на известного, блистательного адвоката, каким он слыл, как я потом убедился. Четкий план защиты, вежливость, пожалуй, и дружелюбие — располагали к нему. До сих пор в этих зарешеченных комнатах, с этим стулом, припаянным к полу, со мной говорили как с преступником, этот был первый, кто говорил по-человечески. Казалось, даже с уважением. И уж точно с желанием не утопить, а — помочь. Он был свой. Странно было видеть его в чужой, враждебной обстановке. У нас оказались общие хорошие знакомые в литературных кругах, он ездил от «ЛГ» в Казахстан по делу Худенко и рассказал мне подробности. На прощание передал привет от Наташи:
— Ее волнения позади. Она просит не беспокоиться о ней.
— Передайте, что я прошу у нее прощения. Спасибо ей за все и скажите, что она совершенно свободна.
— Это обидит ее, она верна вам и держится достойно.
Хороший заряд перед судом. С чувством благодарности к Олегу, Наташе, Швейскому вернулся я в камеру.
Всего только ночь перед решающим испытанием! Как ждал я этого часа! Увижу всех, кто со мной, и всех, кто теперь против меня. Как истосковался по вас, друзья мои! Неужто, правда, завтра увижу? И праздник, и битва — суд! Всю ночь лихорадочно переписывал последнее слово. Черновик — груда заметок, первая заготовка. Но сути дела, я не переписывал, а только начал писать связный текст. И, конечно, ночи не хватило. Она была чересчур коротка.