Московские тюрьмы

Мясников Алексей

Глава 6. Суд

 

 

День первый

В четыре утра полный сбор и вперед — на сборку. Сонные ребята:

— Ни пуха ни пера, профессор!

Внизу на сборке двое-трое. Тоже суд, кому куда — по районам. Один уже почти месяц вот так катается. К шести сборка полная. Народ жужжит, кому на суд, кто на пересылку, кто еще куда — как на станции — сейчас пойдут воронки в разных направлениях. Дали завтрак, мучное варево с облезлой рыбой. Кусок не лезет в рот. Тугая пружина во мне. Хлопнет дверь и — вылечу снарядом. Уже вызывают, по одному, по двое, по трое. А вот и моя фамилия. Ведут по коридору к выходу, туда, откуда пришел. В открытую дверь виден тюремный двор. Набычены кузова воронков, кругом шастают менты. Взревела машина, отходит. В нос сладковатая гарь, в голове помутилось. Прапор по карточке: «Фамилия? Имя? Статья?» Из мешка все на стол. Копаются в барахле, в тетрадях. Скалятся: «Ого, в библиотеку собрался? Студент?» Замшевую куртку в сторону: «С собой нельзя». — «Почему?» — «Не положено». Необъяснимо, разве что по вкусу пришлась. Ну уж, дудки, не обломится:

— Квитанцию на хранение!

— Надо было раньше сдавать, здесь не камера хранения!

— Без бумаги не отдам!

Изматерились, но квитанцию выдали. И вот второй в моей жизни воронок. Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной? На этот раз не в «стакан», повезли одного в кузове. Тут же, за решеткой, двое солдат. Меня на замок, сами языки чешут. Служба, дело привычное. Ни окна, ни щели. Где едем, где этот самый Мосгорсуд — не представляю. Спрашиваю у солдат, называют незнакомую улицу: «У Каланчевки». А, теперь ясно: где-то у трех вокзалов.

Остановились. Без промедления — в дверь. Только успел заметить кусок серой, стылой стены да сугроб у забора. В подвальной комнате офицер и солдаты:

— Куда его?

Короткий ответ офицера, и я оказался в коридорчике с батареями тюремных дверей. О, черт, и тут блоки! Но не очень тесно. Можно ногу вытянуть. Достаю из мешка тетради, приспособился, строчу на коленях. Последнее слово.

Шел примерно девятый час. Глазок что-то часто открывался. Любопытные. Легкий стук:

— Слышь, друг! — вполголоса, глаз в волчке.

Поднимаюсь.

Спрашивает:

— Ты политический?

— Вроде бы. А ты кто?

— Тише, тише, я тебя караулю, солдат.

— Отойди чуть, а то тебя не видно, — припал к глазку, вижу: парнишка с двумя лычками на погонах, младший сержант.

Снова ко мне, шепчет с оглядкой, торопится:

— Пока нет никого, давно спросить хочу: социализм у нас есть?

— Да я, брат, сам не знаю, есть что-то кривобокое.

— Нет, я серьезно, ты не бойся, — смеется он. — Кому у нас все принадлежит, кто хозяин?

— А как тебя в школе учили?

— Ну, ясно народ, — но я сомневаюсь. Земля моя, а не дают, косить нельзя, скотину кормить нечем.

— А кто не дает?

— Исполком.

— Вот ты и ответил на свой вопрос.

Озадачен, скребет затылок. Посмотрел по сторонам, нет ли кого, и размышляет сам про себя:

— Та я не то хотел, — хохол, видать, — это я и так знаю. Ты скажи, почему, если земля моя, он мне ее не дает?

И вдруг мне же, другим, громким голосом:

— В туалет? Не могу. Надо разводящего обождать, а-а, вот он пришел, сейчас позову.

Действительно, вывели в туалет. Около умывальника человека четыре солдат, сержант с ними. Мой тут же, вида не подает. Кто-то мне:

— Не спеши, может, пить хочешь?

Постоял у зеркала, расчесался. Видок, прямо скажем, не комильфо. Борода больше, чем надо. Усталая сосредоточенность на лице. Металлические глаза. Морщины вдоль лба. И длинное черное извалянное пальто. Форменный зэк. Оформился. Закрывают опять в зеленый застенок — и в Мосгорсуде тюрьма. Неужели нельзя хоть здесь-то попристойней, в комнате, например? Нет, держат в щели, в подвале, сдавили стенами. Для контраста, что ли? Время идет, приближается мой выход на сцену. Сердце колотится. Топот сапог перед дверью. Скребут ключом — не поддается. Торопят друг друга, приносят другой ключ. Дверь настежь. Пошли. Солдаты со всех сторон, офицер впереди. Стараюсь шагать твердо. В мятом пальто, в шапке, белый холщевый лефортовский мешок в руке. Ведут преступником, а позора не чувствую. Горд — и не стыжусь, это моя психологическая защита. На бесчестье отвечаю честью, на силу — гордостью. Всю жизнь стремился к истине, добру, справедливости. Чего греха таить — не всегда удавалось. Пробил час постоять за них. Доказать свою верность. Вспомнишь подвижников, поймешь, почему не страх, а торжество перед мукой. Не только себе надо это доказывать.

А сердце, сердце замирает до жути, будто с того света возвращаюсь. Проститься — и снова туда… По лестницам вверх, вдоль широкого коридора, мимо кабинетных дверей. Пару ступенек вниз — и из-под притолоки аж дух захватило: толпа родных и знакомых. Как же я истосковался по вас, милые! И незнакомые есть, друзья друзей, очевидно.

Офицер негромко командует. Солдаты возле меня плотным кольцом. Другие солдаты шеренгой вдоль толпы. Схожу с последней ступеньки, солдаты ускорили шаг, подталкивают к желтым дверям напротив.

Прорвалась Наташа:

— Лешенька!

Успел губами щеки коснуться. Истощала, глаза в синих впадинах, лицо в косточках. Раздвинули нас, она рядом трусит, что-то говорит невменяемо. Олег Попов рывком навстречу, жмет руку:

— Леша, молодец!

Целуемся. Распахнутые, сияющие глаза Наташи его. Мама моя, в слезах тянется. Ей уступили, на секунду уткнулся в ее пуховую мокрую щеку.

И сразу зал. Хлопок дверей за спиной. Пусто. Меня за перегородку — скамья подсудимых. Судейский стол на возвышении. Под ним друг против друга два стола — для прокурора и адвоката. Сбоку судейского — бюро, вроде аудиторской кафедры, там секретарша сядет. Напротив меня у стены два ряда стульев по шесть-восемь, со стороны дверей — три-четыре — солдатами заняты. Один рядом со мной у перегородки стоит. Зальчик мал, все не вместятся. Пока, кроме солдат, никого нет. Задержка — ждут адвоката.

А вот и Швейский вбегает впопыхах. Коротко здоровается — и за свой стол, бумаги перед собой. Из боковой комнаты мимо меня девочка-секретарша и симпатичная темноокая дама. Стройненькая, в зеленой облегающей кофте и с бусами. Просто, со вкусом. Посмотрела на меня с вежливым любопытством, села за свой стол напротив Швейского. Вот так прокурор — загляденье. И молода еще — около 30. Медленно, словно на цыпочках, заходят мать с тещей. Мать не сводит с меня горестных глаз. Теща осунулась, серьезна, как на профсоюзном собрании. А вот они — трое стандартных мужчин, в светло-коричневых костюмах. Садятся на второй ряд, за матерью и тещей. Морды сомкнуты, спины вытянуты, глядят вперед сквозь меня. Не шелохнутся. Так и проторчали болванами полдня, потом сгинули.

— Суд идет! — секретарша встает из-за своего бюро.

Все встали, из боковой двери заходят три женщины. Пожилая, с короткими редеющими патлами подкрашенных волос — судья, сразу видно. Две коровы помоложе, с искусственными горками волосяного хлама на голове — народные заседатели. Пожилая зло дернула отвислой щекой, рявкает на ходу:

— А вас что, не касается?

Гляжу по сторонам. Кому она? Воткнулась в меня серыми колючками:

— Не притворяйтесь, я вам говорю — встаньте, подсудимый! Делаю вам замечание!

Ба! И правда, что это я? Встаю покорно и тут же вместе со всеми сажусь. Суд начался.

Не помню всех деталей процедуры, в шоке был от ударной волны впечатлений. Мать тут сидит, смотрим друг на друга. Давненько не виделись. Как звала меня в августе! Тогда ей исполнялось 55, и уходила на пенсию. Вовку, Лиду, меня — всех нас ждала. Арестовали меня за день до отъезда. Славный подарок ко дню рождения. Прости, мама. За слезы твои горькие прости. Ты да Наташа — больше ни перед кем не виноват.

Судья бубнит, что она — Байкова Нина Гавриловна, прокурор — Сербина, адвокат, народные заседатели, секретарь такие-то и такие-то. Есть у меня возражения против состава суда? Нет. Еще что-то механически поддакиваю, как водится.

Длинной пулеметной очередью судья прострочила обвинительное заключение. Вот, мол, товарищи, какой нехороший человек перед вами — порнографический антисоветчик, антисоветский порнограф. Тон задан. Началось разбирательство. Спрашивает у меня судья:

— Есть замечания, пояснения по существу обвинения?

— Их столько, что я скажу об этом в последнем слове.

Кивает молча, как бы в знак согласия. Зачитывает список свидетелей. Один не может присутствовать на суде — Гуревич. Как же так? Главный свидетель обвинения! Адвокат встает, настаивает на участии Гуревича. Я прошу отложить суд до его появления. Судья зачитывает бумажку, из которой явствует, что Гуревич находится в длительной командировке с чтением лекций. Затем ссылается на постановление, согласно которому это уважительная причина, и суду разрешается рассматривать его показания в его отсутствии.

— Я отказываюсь участвовать в суде без Гуревича.

— Вам слова не давали. Суд состоится и без вас.

Гляжу на Швейского — тот молчит. Три болвана, как три ребра отопительной батареи, непроницаемы. Спрашиваю у судьи:

— Почему не запускают в зал публику?

Желтые, вислые щеки дрожат от злости:

— Не смейте задавать вопросы суду!

— Как же к вам обращаться?

— В форме ходатайства, и говорить будете только тогда, когда вам разрешат.

— Но суд открытый, я настаиваю, чтобы впустили всех, кто за дверью.

— Нет мест.

— А это что? — показываю на пустые ряды.

— Если вы будете мешать суду, я вас удалю из зала, — гневается суровая дама. — Это места для свидетелей.

— Тогда почему нашлись места для посторонних? — лезу напролом и ожидаю взрыва.

Но судья вдруг спокойно, иронично:

— Это не посторонние, это и есть публика, а всех мы не можем впустить.

Те трое абсолютно невозмутимы.

Адвокат заявляет ходатайство о приглашении в качестве свидетеля одного моего довольно близкого друга. Странно все-таки, многих моих близких знакомых не потревожили, даже Олег Попов не был вызван, а сам пришел к следователю, и в то же время откапывают Герасимова, например, да и Гуревич бывал два-три раза в год наездами из Перми, мало ли у меня в записной книжке иногородних адресов?

Уже по списку свидетелей было совершенно очевидно, что суд интересуют не те люди, с кем я работал или часто общался, а те, кто завербован в свидетели обвинения. Адвокат пытался исправить соотношение, его ходатайство не удовлетворили. Отказали и в комиссионной экспертизе рассказа «Встречи». Но обещали пригласить эксперта, давшего неверное заключение о количестве экземпляров «173 свидетельств». Этот эксперт в лице бойкой, с плутовскими глазами, девицы прибыл в разгар допроса свидетелей. Судья по-матерински пригласила ее на середину и подозрительно уставилась на адвоката. Швейский сделал акцент на технических несуразностях экспертного заключения. Я на логических: представляет ли эксперт, как выглядел бы пятый экземпляр на той бумаге и той же машинке? Пробовал ли эксперт отпечатать закладку в пяти экземплярах? Зачем мне было отдавать «слепой» экземпляр, если есть четыре удобочитаемых?

Девица о чем-то негромко перекинулась с судьей и громко сказала:

— Я попрошу приготовить вопросы в письменном виде, завтра я на них отвечу.

Забегая вперед, скажу, что на следующий день она появилась, но ненадолго, затем лишь, чтобы зачитать подготовленный текст ответов на наши вопросы. Ничего, кроме болтовни, там не было. Проформа, повторяющая невразумительное заключение — лишь бы ответ эксперта значился в протоколе. Сразу после чтения судья заботливо спровадила ее, не дав нам с адвокатом и рта раскрыть.

Свидетелей стали вызывать после обеденного перерыва. Когда объявили перерыв, в зале остались лишь я да солдаты. Несколько раз подходил адвокат, так, вскользь, как бы мимоходом. Я передал ему для Наташи телефон друга Дроздова, чтобы позвонила в случае большой нужды. Мать рвалась дать что-то поесть, не разрешили. Повели обратно в подземные казематы, где не помню — ел что или не ел, зато хорошо запомнил всех, кто стоял в вестибюле. Поблагодарил на ходу Колю Филиппова за подаренную когда-то трубку. Лежала-лежала и вот пригодилась. Дорог подарок друга, особенно когда выручает в трудный момент. Олег и Наташа Поповы. Он бледен, но оба лучатся, говорят что-то ободряющее. На столе вольно уселся молодой русый парнишка, улыбается — знакомое лицо, но не узнаю:

— Где я тебя видел?

Он еще шире смеется. Витя Калинычев, недоуменный и грустный, видно, глазам не верит, художник, общий наш приятель с Филипповым. И несколько человек малознакомых рядом с Олегом. Что ж, теперь будем знакомы. И с ними Наташа. Дай бог ей выдержать все это. Господи, а что еще впереди?

В каком порядке шли свидетели? Очевидно, перевру кого за кем вызывали, почти четыре года прошло и каких! Но помню самих людей и их показания. По одному входили они в зал заседания. Любопытно наблюдать за знакомыми лицами со скамьи подсудимых. Самые незабываемые впечатления. Первая была, кажется, Наташа. Похудевшая, остроносая, жгут перетянутых нервов, но решительная. Байкова сурово теребит ее вопросами. Наташа отвечает по показаниям. Говорит резко, раздражена и раздражает судью. В одном месте и мне не понравилось. Спрашивает судья:

— Как сложились ваши отношения с подсудимым? — явно с ехидцей, знает, поди, что мы ссорились. Но какое ее дело, развод тут что ли? Взять и поставить на место, чтоб не лезла, куда не следует. А Наташа отвечает:

— Нормально.

Нашла кому докладывать. А почему не «прекрасно»? Зачем вообще отвечать на ехидство? Сердце стонет при виде ее. Вот кара — ей-то за что? Осталась в зале. Все три дня судилища не сводил с нее глаз. Будто разрывали нас по живому, как одного человека. Дорога она мне была, а стала еще дороже.

Вошел некий Гаврилов, товарищ Величко. Раза два всего его видел: года полтора назад, в первые месяцы поселения в нашей квартире Величко. Оба раза мы пили в комнате Величко, оба раза Гаврилов пел песенку про картошку. Вот и все. Мне на его месте было бы неудобно давать на суде показания против, в общем-то, незнакомого человека, да еще собутыльника. Похоже, и ему было неловко. Ко мне, мол, ничего не имеет, но коли надо говорить, то приходится сказать то, чему он был свидетелем. Клянется говорить правду и только правду. «Был пьян, а когда мы с Величко пригласили Мясникова, то выпили еще и я уснул». Тем не менее, хорошо помнит, что я начал читать какой-то порнографический рассказ, но, «кажется, не дочитал».

Помню я то застолье. В винных парах зашел разговор о женщинах, каждому было чем поделиться, и Гаврилову тоже, а я принес свой рассказ и немного читал, пока не свалились они оба. Почему ему не стыдно за свои устные рассказы, а я должен стыдиться написанного? Почему он сейчас стоит здесь и садит меня? Почему он считает себя порядочным человеком, а меня преступником? В этом главная фальшь его «правдивого» показания, давать которое он не имел морального права. И юридического тоже, поскольку, по его же признанию, был пьян, т. е. в состоянии, когда утрачена способность к нормальному восприятию. В соответствии с УПК суд не должен принимать во внимание подобные свидетельства.

Работает этот человек в Курчатовском институте атомной энергии. Выручил Величко, когда того из-за пьянки уволили с прежней работы и он долго не мог устроиться. Взял к себе, теперь работают вместе. Солидный институт, и сам вроде неглуп — что заставляет его сейчас играть постыдную роль? Жалуется суду на Наташу. Мясников, говорит, сам по себе ничего, а вот супруга — настоящая истеричка. Учинила скандал, когда приходил Гаврилов, и сама же вместе с супругом написала на них с Величко клеветническое заявление в милицию. Я попросил слова и спрашиваю Гаврилова, какое заявление он имеет в виду, к какому времени относится? Выясняется — в сентябре. А я сижу с августа. Писала Наташа. Что там происходило? Наташа ни на кого зря не напишет. А пьяные буйства этих гавриков я знаю. Всерьез встревожился — что же они, сволочи, вытворяли без меня? Нервные реплики Наташи. Вайкова грозит удалить ее из зала. Однако по общему настоянию дает ей слово.

Когда меня посадили, Величко стал частенько появляться в квартире. При мне он бывал редко, жил у женщины, с которой я поначалу его познакомил. А тут зачастил и, как всегда, пьяный. Стучал и врывался в ее комнату. Однажды грохот в коридорную дверь за полночь. Мужские голоса, Наташа испугалась: не за ней ли? Если сосед, то у него свой ключ, да и боялась его. Не стала открывать. Квартира на первом этаже. Величко с Гавриловым влезли через окно в свою комнату и сразу к Наташиным дверям: ломятся, оскорбляют, унижают. Хорошо, у Наташи ночевала мать. Вызвали милицию, написали заявление. Вот как это было. А потом Величко открыто стал изгонять ее из квартиры: ты не прописана, соседи возражают. Насел участковый, которого в свое время я заставил извиниться перед ней за хамство. Сейчас он отыгрывался всласть. Но она прописалась. Казалось, хватит: она здесь жила и живет и никто не имеет права издеваться над ней. Нет, через неделю выписали, признали прописку недействительной без всякого объяснения. Куда только ни обращалась — бесполезно. Постарался Кудрявцев — отомстил за ее твердость на допросах. И, когда он завел дело на нее, она не пошла кланяться, а наняла адвоката. За это объединенными усилиями ментов и стукачей, во всеоружии беспредельной власти и подлости, они мстили женщине. И Гаврилов — физик-атомщик мелочно мстит ей здесь, в зале суда. Ни чести, ни совести. Сосуществовать с такими людьми подло и страшно. Если атомная энергетика в подобных руках, страшно уже за всех.

Судья с подчеркнутой любезностью предложила Гаврилову занять место в зале заседаний. Он мотнул головой и шарахнулся к выходу. Стыдища, конечно. Среди кого бы он сел? Троица его сотоварищей в штатском после перерыва исчезла. Остались наши матери и Наташа. За дверями — толпа друзей. Да он был бы рад провалиться сквозь землю, чем задержаться здесь хоть на миг. Тот самый случай, когда сидеть среди публики позорнее, чем на скамье подсудимых. А судья так хотела заполнять свободные места своими людьми, предлагала, упрашивала Величко, Гаврилова, Маслина — ни один не принял любезного приглашения. Всех как ветром сдуло. Зато моих не пускали, кому разрешали потом — сидели до конца. Моральный и численный перевес был на нашей стороне, но, к сожалению, не он решает судьбу подсудимого.

А вот и другой физик-атомщик — Величко. Высокий, нарядный, в темных очках, скромно робеющий и такой трезвый, каким я его никогда не видел. Бархатным голосом, весьма доброжелательно вещает о том, что глубоко уважаемый им Алексей Александрович читал рассказ, названия которого он не знает. Рассказ ему не понравился, но он, Величко, не считает его порнографическим. Ни дать ни взять — лучший друг и даже, смотрите, оправдывает. И при этом глаза за очками прячет и держит камень за пазухой. Не для судьи камень — для подсудимого, не Шемяка же он, а Величко. Кого проведет растроганность наигранных интонаций? Пришел, чтобы посадить, как и обещал пару лет назад, для этого достаточно того, что он сказал, а друг подтвердил — факт распространения. Больше ничего от него и не требовалось. Его мнение насчет порнографии уже не имело значения, ибо суд сам определяет характер текста. Величко хотелось сохранить хоть видимость хорошей мины и он усердно пытался произвести на нас впечатление. Хитрая дипломатия, и хитрость какая-то козявочная, подленькая, потом мне скажут, что он кичился тем, что произнес на суде прямо-таки защитную речь. Однако при всей вальяжности был тверд в показаниях распространения. Я пытался подрезать его на деталях. Как внешне выглядел текст, который я якобы читал? Когда это было?

Отвечает, что текст машинописный, принесен в желтой папке, а по времени — было это зимой, в начале 1979 г. Близко к правде, и мне нечего было возразить, кроме того, что я ничего такого не помню. А вот он, сука, был в стельку пьян и все помнит. Вспомнил бы заодно еще кое-что, например, как упросил меня познакомить с женщиной, как я привел его к ней в гости, а потом насексотил Наташе, что ходили, мол, с Лешей по бабам. А ведь та женщина из нашей лаборатории стала его женой, он живет с ней до сих пор. Ну, не подлец ли? Есть, наверное, люди, у которых наушничество в крови, кому угодно, на кого угодно лишь бы насплетничать. Если есть такие одаренные от рождения, то Величко такой. Стучал на меня Наташе, милиции, теперь следователю и на суде. А может, еще кое-где и при том необязательно из-за корыстных целей, не испытывая вражды и даже сохраняя дружеские отношения. Чего ради было предупреждать меня перед обыском, что у него дважды брали ключи от квартиры, что за мной тайная слежка и советовать, чтобы я убрал из дома все лишнее? Сложность натуры? Обыкновенная, по-моему, беспринципность. Отсутствие или распад нравственного стержня. Подлость в натуральном соку. Тип человека, способного абсолютно на все. На все хорошее и на все плохое, в чьи руки, смотря, попадет. И такой человек вместе с гавриловыми, в академических недрах отечественной атомной энергетики. Он нажмет атомную кнопку над какой угодно Хиросимой, над родным городом, если прикажут. Но в отличие от американского летчика от этого никогда не сойдет с ума. Разве что напьется до бесчувствия, но это его обычное состояние. Как престижен еще недавно совсем был МИФИ — институт инженерной физики! Сумасшедший конкурс. Поступали отборные. Увидишь, что из МИФИ, — оглядываешь со всех сторон: вундеркинд! В полемике «физиков» и «лириков» запросто побивали «лириков». И кто бы мог подумать, что из технически способных ребят, из интеллектуальной элиты вырастут чудовища типа Величко, Гаврилова, Мозговой компьютер — это еще не человек. Грош цена физики без лирики — без нравственного начала талант работает на саморазрушение и разрушение.

Я взял слово и отвел показания Величко как незаслуживающие внимания. Он не может быть для суда объективным свидетелем. Во-первых, потому, что как и Гаврилов, был пьян, во-вторых, обуреваем чувством мести: два года назад угрожал выселить меня из Москвы, сделал клеветнический донос в милицию и теперь дает компрометирующие показания.

Величко криво ухмыльнулся:

— Я мог бы мстить Алексею Александровичу за кляузы на меня, но не хочу этого делать.

Кляузы? Я прошу суд затребовать из милиции соседские заявления, по которым он был оштрафован и предупрежден.

Суд промолчал и не удовлетворил ходатайства.

Недавно, после освобождения, я видел наших соседей Александровых. Они живут теперь в другом месте, всех разбросали, квартира занята другими людьми. Рассказали они, как пьяный Величко загуливал по квартире, орал:

— Одного посадил, всех пересажаю!

От коммуналки до коммунизма один шаг.

Кого вызвали следующим? Не помню, кажется, мою первую жену Лену. Через 8 лет представилась ей, наконец, возможность свести со мной счеты. В конце 1972–1973 гг. в канун развода обложили меня с отцом, как волка. Звонили в «Комсомольскую правду», где я тогда печатался. Редактор стал поучать, я порвал с этой газетой. Посещения курсов, где я читал лекции, наветы руководству института, где я работал. Перерыли мои бумаги, нашли рассказ «Встречи», носили в милицию. Меня вызвали в отделение и отдали тетрадь, не усмотрев криминала. Не говорю о жути домашних сцен. Шипение недавно еще благоволившей тещи:

— Жаль, закон на твоей стороне, будь моя воля — вон из Москвы, в желтый дом…

Теща — педагог, учит детей, отец — подполковник в штабе ракетных войск. Да и Лена тогда была уже не маленькая, с высшим уже образованием. И люди сами по себе не злые. И я им вроде бы зла не делал, во всяком случае, не я был инициатором развода. Но вели они себя безобразно. Запрет на посещение дочери. Снимается через три года, с условием: «Не говори, что ты папа». До сих пор изредка навещаю дочь под псевдонимом «Дядя Леша».

Ну, Лена, твой час — руби! Здесь ждут не дождутся твоей грязнухи. Но то ли забылось — одумалась, то ли мать моя здесь, сохранившая отношения с внучкой, Лена выступила, в общем, доброжелательно. Правда, завралась и запуталась. Противоречивые чувства — противоречивые показания. Она, конечно, не признала, что рылась в моих бумагах, что подпаливала меня со всех сторон выкраденной тетрадью. Сказала, будто я сам показывал ей рассказ, и она нашла его омерзительным. Я взял слово и спросил ее, когда показывал? Она назвала 1969 год. Но рассказ был написан в конце 1972-го и я не мог его показывать, ибо тогда мы уже с ней не жили. «Значит, было что-то другое», — вывернулась Лена. Но это значит и то, что «Встреч» я ей не давал, и факта распространения нет.

Прокурор Сербина потом скажет, что Мясникова отказалась от своих первоначальных показаний под давлением наводящих вопросов подсудимого и потребует частного определения суда относительно лжесвидетельства гражданки Мясниковой. Что прокурор усмотрела тут наводящего — я не понял, но примечательно уже то, что все-таки прокурор помнит о недопустимости наводящих вопросов. Почему же тогда она замечает их у меня, и не замечает у следователя? Почему пропускает мимо ушей заявления о непозволительных, приемах следователя — обмане, угрозах, шантаже и все тех же, сплошь и рядом наводящих вопросах?

Спрашивает судья Лену о моих друзьях — товарищах той поры. Так все ничего, но про Сашу Усатова — «омерзительный тип». Далось ей это словечко, вбивает со всей мощью непонятной крови темперамента. Мать у нее вроде хохлушка, отец белорус, но, наверное, что-то скрывают — есть там какие-то лукаво-взрывчатые смеси. За эти годы она пополнела и подурнела. Типаж изворотливой мещанки. Все это Саша Усатов угадывал в ней лет десять назад. Она, видно, чуяла это и недолюбливала его. Но такой ярости, как сейчас, в ней не было, это для меня неожиданность. Нарочно, наверное, клеймит, зная о его прошлом. С юности он 8 лет сидел по 58-й, был реабилитирован стараниями матери, но сам «красных» не реабилитировал, Лена доказывала суду, что я сошел с рельсов под влиянием Усатова.

С победоносным видом заступницы, весьма довольная собой, села рядом с моей матерью. Наташа на другом конце. Какие они разные! В возрасте разница всего три года, но измученная Наташа выглядела девушкой по сравнению с Леной. Никогда их не сравнивал, а теперь вижу, что Наташа особенно хороша, и желанна — глаз не отвести.

Судья приглашает Маслина. Секретарша покидает бюро-трибуну и возвращается ни с чем:

— Маслин просил передать, что не мог больше ждать, будет завтра.

Шестой час. Байкова закрывает заседание и объявляет продолжение завтра. Друзья мои терпеливо толпятся в вестибюле, все утомлены. Я как в дыму. Воронок. Тюрьма. Путь через сборку занимает часа три-четыре. К недоумению проснувшихся ребят, я снова в камере. Час или два еще силился закончить последнее слово. Потом рухнул замертво.

 

День второй

На следующий день солдаты завели меня в зал пораньше. Ни в коридоре, ни в зале еще не души. Вскоре появилась мать, затем вдруг Вовка — брат мой, неужто для того прилетел из Тюмени? К началу заседания вестибюль, как и вчера, был полон. А запустили матерей, Наташу, прибавился Вовка — что ж, остальным снова в коридоре стоять? Какое, в конце концов, заседание: открытое или закрытое? Этим вопросом я встретил судью Байкову. Крыть ей нечем: трех остолопов сегодня нет, свидетели обвинения оставаться стесняются, мест полно, в самом деле, почему не пускаете?

Она на офицера:

— Обращайтесь к охране, я залом не распоряжаюсь.

Офицерик тут же сгинул.

Говорю сержанту:

— Почему не впускаете?

— Нет мест.

— Вы шутите?

— Нет, не шучу, эти места для солдат.

Вместе с сержантом солдат четверо, сидят двое, у них справа от входа шесть стульев. Я показываю на два пустых ряда для публики:

— А эти места для кого?

Подыгрывая судье, сержант нахально улыбается:

— Тоже для солдат, — и смотрит мне прямо в глаза, как будто давая понять: все равно у тебя ничего не выйдет.

Судья делает мне замечание, требует замолчать, но я настаиваю: заседание не начнется, пока все свободные места не будут предоставлены тем, кто ждет в вестибюле. Суд называется открытым, а ребята второй день за дверями. Кто должен повлиять на судью? Адвокат молчит, будто его не касается.

— Сколько солдат будет присутствовать на судебном заседании? — спрашиваю сержанта.

Выпучился на меня, не знает, что сказать.

— Сколько человек у вас сегодня в наряде? — бью и бью ему по лбу.

Игра его кончилась. «Не знаю, спросите лейтенанта», — смущенно бурчит сержант и уходит.

Судья грозит удалить меня из зала. Надо подождать офицера, тогда и столкну их лбами с Байковой. Заседание началось. В перерыве появляется офицерик.

Я к нему:

— Впустите людей!

Он морщится:

— Я здесь не хозяин, обращайтесь к судье!

О как знакома эта обычная бюрократическая спихотехника! Отфутболивают друг к другу, пока не измочалят, и никто ни за что не отвечает. Зла не хватает.

Байкова ушла в боковую комнату.

Подошел адвокат.

— Владимир Яковлевич, как досадить судье, чтобы людей впустили?

Швейский отпрянул от меня и резко бросил:

— Я здесь не для того, чтобы досаждать суду.

Меня покоробило, что он, шуток не понимает? Если я неудачно выразился и юмор не к месту, не мог же он не видеть серьезности вопроса. Я бьюсь об стену, он молчит и сейчас не желает помочь. А если бы я спросил: «Как повлиять на судью?» — что бы тогда он сказал, какой повод придумал бы, чтобы уйти от ответа? На хрена мне такой адвокат, чем он лучше Байковой? Он мог сделать мне замечание, но не мог не ответить по существу, не должен придираться к слову и уходить, когда подзащитный обращается за помощью. Я перестал замечать его.

Однако после перерыва кое-кого впустили. Зашел Олег со своей Наташей. Коля Филиппов с Валей, Наташа Чикина. Сразу стало повеселее. Сегодня я чувствовал себя лучше, хоть немного, но в эту ночь я поспал. Кроме того, вполне обнажился характер суда — это было судилище. Нужно вскрыть весь позор такого «правосудия», раздеть их догола, чтобы всем было ясно, что здесь происходит на самом деле.

Первым в этот день был, кажется, Маслин. Стоял, как троечник у доски. Что-то говорил, но больше запинался. Подтвердил прежние показания про то, что я говорил ему о Солженицыне и Сахарове, что я слушал «Голос Америки», но больше ничего не сказал. По-своему он был честен, и я не имел претензий к нему. О «173 свидетельствах» он не знал, однако долг партийного человека, казалось бы, понуждал заклеймить меня, вылить положенный в таких случаях ушат грязи.

Маслин этого не сделал. Конечно, можно оскорбиться: какого черта ты вообще даешь такие показания? Но можно понять и то, как много было поставлено у него на карту. Отказ от показаний мог повредить его карьере, а в ней — вся его жизнь. Чего ради ему жертвовать ради меня? Не столь уж мы были близки. Его показания поставили в один ряд с Гуревичем, Герасимовым, Величко, Гавриловым, но применительно к этой подлости Маслин выглядел порядочным человеком. Четко рассказал все, что ему было известно обо мне. Ни больше ни меньше. Спас свою карьеру, не пускаясь до облыжного охаивания. Разве не видно на примере этого суда, как трудно и рискованно оставаться порядочным человеком? Давать показания на друга-антисоветчика и при том сохранить себя в рамках приличия — очень непросто. Если не мужество, то выдержка необходима. А Маслин по натуре, насколько я его знал, человек несмелый и осторожный. Представляю, как пришлось ему поволноваться. Не охаял — уже хорошо, большего нельзя и требовать. Клещами выдирали из него нужные суду показания. Судья нежнехонько, чуть не заискивающе — все-таки горкомовский чин! — но гнула и гнула свое: клеветник Мясников али нет? Саша мнется, отмалчивается. Прокурорша подключается:

— Вы знакомы с публикациями Мясникова в нашей печати, не замечали ли вы противоречий между его высказываниями, взглядами и тем, что он отдавал в печать?

Молчать уже неудобно, сказать «не замечал» еще неудобнее. Пришлось выдавить, что противоречия есть. Им того и надо, и мне не легче.

Задаю ему вопрос:

— Назови конкретные работы — в чем противоречие?

Он молчит.

— Ну, хоть один пример?

Сашка смотрит на судью: отпусти, старая вешалка, меня ради бога. Байкова не стала от него требовать ответа на мой вопрос. Любезно предложила остаться в зале, но он ломким голосом сослался на занятость и распрощался.

Должность свою Маслин сохранил. Надеюсь, дело мое не очень повредило его карьере, как и он мне не особенно навредил. Нехай живет в спасительных шорах объективной закономерности. Так он однажды сказал: «Плохо ли, хорошо — но мир развивается по объективным законам — нужно принимать его таким, каков он есть». Прямо по Гегелю: все действительное разумно, все разумное действительно. Критике нет места. Его или мои единичные усилия нечего не изменят — какого рожна пупок рвать? Спокойно плыви по течению. Вот его, Маслина, философия. Активная роль субъекта сводится, очевидно, к исполнению объективных законов. На практике это означает, что любой начальник, любая власть — олицетворение объективной закономерности. Кому угодно служи и все будет правильно. Если начальник окажется преступником, а, значит, и ты соучастник, с тебя как с гуся вода: «Я не сам, я исполнял приказ». Очень удобно. Все списывается на кого-то, на объективную закономерность — философия приспособленца и личной безответственности.

Я знал Маслина по институту социологии. Кандидатскую он защитил по прикладной социологии. Всегда, на комсомольских, потом на партийных постах. И умудрялся никогда никому не мешать. Не вылезал и не хотел выделяться. Держался товарищески, слыл скромным, добрым парнем. Когда сошлись ближе, стало ясно, что он обычный эпикуреец в самом тривиальном смысле. Любил охоту, выпивку, развлечения. Чаще всего мы виделись в банях. Кроме радостей быта, ничего ему не надо. Всякая работа — средство существования, карьера нужна для личного благополучия. Творческого стимула, интереса к работе у него нет, а это помогает уживаться везде. Для карьеры достаточно исполнительской добросовестности, это импонирует начальству, и Саша потихоньку идет все выше и выше. Мне было бы неприятно, если бы из-за меня он где-то споткнулся. Слишком большое огорчение для маленького человека. Пусть делает карьеру, если аппарат власти нуждается в таких. Бюрократический эскалатор тащит его, а он только и делает, что не мешает этому. Чем он виноват? Что аппарат этот преступен, что непорядочно делать карьеру, служа неправому делу? Вряд ли он вполне сознает это, не будет и не хочет он думать об этом. Нельзя осуждать человека за то, ото он мал и бездарен. Мне уже то дорого, что нет в нем личного зла, ничем не обманул меня.

Швейский несколько раз пытался пристыдить Маслина:

— Мясников ваш друг, неужели вы не можете сказать, что сближало вас, что-то ведь в нем нравилось вам?

Саша молчал.

В перерыве адвокат сказал со злостью:

— Какой подлец! Что ты ему не высказал это?

А мне его было жаль. Я чувствовав себя виновным за то, что невольно причинил ему лишние треволнения. Не нужна ему никакая социология, наука, политика — не нужна. Он не хочет никому зла, но и не столь силен, чтобы со злом бороться. В сравнении с маразмом правосудия и некоторых свидетелей — разве это подлость? Радуешься уже и тому, кто не пал так низко. А за то, что я слушал «Голос» и читал Солженицына, я отвечу. Не вижу греха быть благодарным читателем великого автора. Куда огорчительнее быть виновником чужих неприятностей. Они бы непременно возникли у Маслина, если бы он показал себя моим другом. «Вы — друг Мясникова, значит, вы друг Сахарова, Солженицына и прочих пособников иностранных разведок, — вот что сказали бы ему на работе, и жизнь человека пошла бы вверх тормашками. Кому это нужно? Мне такой жертвы не надо, и я не сужу его.

Судья вызывает Чикина, он не явился, вместо него жена — Наташа. Встала для дачи показаний: супруг занят. Судья удовлетворена. Странно, судья даже не вникает в причину отсутствия важного свидетеля, суровую Байкову это даже не сердит. Как будто ей заранее было известно, что Чикин не придет. Круглая, флегматично уравновешенная Наташа сдержанно отвечает на вопросы судьи. Машинку? Да, давали. Мясников брал ее для переписки своих статей, которые потом появлялись в печати. О других его сочинениях не знаю. Мясников давний друг мужа, нередко встречаются, часто спорят. У них идейные разногласия, но личные отношения хорошие. Нет, антисоветских высказываний не слышала от Мясникова. Ну и все, собственно.

Кстати, Наташа — бывшая жена брата Маслина. А Валя Филиппова, что сидит сейчас рядом с Колей, — бывшая жена Чикина. Все смешалось, как острит один мой знакомый, в доме облезлом. Впервые случай свел представителей трех враждующих семейств здесь, а у меня со всеми — близкие, приятельские отношения. Забавная ситуация.

Что касается Боба — так я зову Борю Чикина, — то он первый, самый давний московский друг мой. В 1963 г. мы вместе поступали на заочное отделение философского факультета МГУ, познакомились на первых вступительных лекциях. С тех пор встречались на сессиях до моего переезда в Москву в 1968 г., переписывались. Все было интересно в нем и его окружении. Влияние его на меня, уральского провинциала, было огромно. Впервые открылся мне богатый, напряженный, темный, загадочный мир незаурядного, ищущего человека. По сей день плутаю в нем с искренним любопытством и любовью. На многих дрожжах заброжен Боб, и все эти годы не покидает меня родственная близость к нему. Поэзия, музыка, литература, живопись, люди, творящие искусство, — все это я узнавал через него. Иные из них, например братья Филипповы, стали и моими друзьями. Много моей московской жизни завязалось и протекало под знаком Боба.

Нищий, оскорбленный изменой жены и друга, залитый дешевым вином — как он выжил в полоске той? А так: после университета поступает сразу в Литинститут и аспирантуру философского факультета, продолжая работать в технической службе телевидения. Везде принят, но выбирает аспирантуру. Защитился, стал преподавать в университете. Я, отставший из-за армии, сдавал ему экзамены. Недавно по профессиональному обмену он полгода провел в США — слишком большая привилегия для простого смертного. Все, кто знал его близко, догадываются о подоплеке подобных командировок, заподозрив в сотрудничестве с КГБ. В свое время он поступал в какую-то школу КГБ, но темнил, и почему-то не поступил. Есть в душе его темные пласты, я это всегда чувствовал, но это не мешало мне любить его таким, каким я его знал.

Нынешняя моя история могла стать ему поперек. Очень интересовало Кудрявцева, встречался ли Чикин с Елагиным в Нью-Йорке? Моя Наташа на первом допросе сказала, что «173 свидетельства» частично могла перепечатывать на машинке Чикиных. Выяснилось, что это не так, но их притянули, исследовали машинку, допрашивали, и вот теперь вызов в суд. Чувство вины перед Бобом. Совсем ему это не нужно. Как и Маслин, он немало вложил в карьеру, не одному черту продался, и вдруг, только наладилось, — оказался близким другом антисоветчика. Как он выкарабкался, не знаю. Но ни слова худого обо мне. Защитить не мог, но и не осудил, не захотел быть свидетелем обвинения, а иначе свидетельствовать нельзя — конец благополучию. Взял и не пришел. У КГБ, наверное, отпросился, потому и судья не настаивает. Как бы то ни было, Боб не погрешил против нашей дружбы. Насколько знаю, карьера его не пострадала. По-прежнему ездит по загранкам. Как это у него совмещается — загадка.

Наташа Чикина сидела в зале весь день, может, и на следующий день была, не помню. Ждал упрека от нее, если не ругани, а она глядит дружески. Кричу в перерыве:

— Привет Бобу!

— И тебе от него привет, — улыбается.

Не побоялись принять меня и после освобождения. Спросил только Боб:

— Рецидивы возможны?

Сказал, что не от меня это зависит. Сейчас, кажется избегает. Разведет нас судьба или нет, или уже развела — время покажет. Но если и будет он враг мой, он был и останется брат мой.

Встает Олег Попов. Бледный, заметно дрожит. То ли от страха, то ли от ненависти — все тут, наверное было. Нельзя ему сейчас сделать ни единой ошибки. Он тоже висит на волоске, и бог знает, как этот процесс может обернуться для него. Не зря ведь его тащили из меня, и адвокат, знакомый с материалами дела, наверняка просветил и остерег его. На сером курносом лице — волнение. Скороговоркой, несколько гортанно, прокатывает языком слова — фразы так, чтобы ничего не сказать, а ответ был. И никакой зацепки, ничего лишнего.

— На вопрос о том, чьей рукой написан псевдоним под текстом Мясникова, отвечаю, что не помню никаких текстов Мясникова с каким-либо псевдонимом.

— На вопрос о том, давал ли Мясников мне свои сочинения, отвечаю, что не помню, чтобы он давал мне свои сочинения.

И т. д., в том же духе.

Байкова раздраженно зачитывает заключение экспертизы о том, что псевдоним «Аркадьев Николай» везде написан рукой Попова. Олег твердит одно:

— Не помню.

Как ни подбиралась судья разговорить Олега, ухватить за язык не удалось.

Потом мне скажут разочарованно: «Так это и есть Попов? Жидко он выглядел — не борец». После моего ареста в моей среде о нем много говорили, представляя его одним из лидеров диссидентства, одним из героев, почти в одиночку бросившим вызов всесильному госаппарату. Ожидали увидеть романтического Овода, блеск в глазах и пылкую речь книжного революционера. Или фатальное спокойствие человека, готового идти за идею на крест. Олег же держался обычно, как и все мы, грешные. Это было естественно и, по-моему, правильно. Хватит нам мифических Оводов и самого Христа, хватит героев над народом да и, пожалуй, для народа. Мало кто из диссидентов мнит из себя революционера или политического борца. Это просто люди совести, какими и должны быть самые нормальные люди, не желающие жить вопреки своим убеждениям. Только и всего. Сугубо нравственная, оборонительная позиция. Готовность помочь людям, нуждающимся в защите от чекистского своеволья. Многие годы Олег боролся за право быть самим собой, помогая людям в том же, и каждый день — ожидание расправы. Всему есть конец и терпенье — в конце концов, подал с семьей на выезд. Забирают меня с прицелом на него. Никогда, пожалуй, не находился он в такой опасности, на грани Запада и Востока, свободы и лагеря. И то и другое дышит рядом, решается вся его жизнь; маленький крен — и прощай свобода. Как же было не волноваться? Он дрожал, но не дрогнул. Блеска не было нужно, надо было пройти через суд тихо и осторожно, как переходят по тонкой жерди через пропасть, и он провел свою партию без ошибки. Это главное. Тут не до эстетики, не до показного героизма. Героизм состоял в том, чтобы в невероятных условиях выполнить свою задачу. Для этого не надо быть Оводом или Христом, не надо самосожжения, а просто надо знать кодекс и не давать улик. Олег своим примером на суде показал, что это посильно каждому порядочному человеку. Ведь пример диссидентства как раз в том и состоит, что каждый нормальный человек может и должен противостоять произволу. И нет таких сил, которые бы заставили подличать. Наоборот, прибавилось сил, пробуждающих совесть и справедливость. Крепнет сила, на которую каждый может опереться в борьбе за свои права, за достойное место под солнцем. И главная сила внутри нас — стойкость духовного стержня. Пример Олега и многих таких, как он, показывает, что не всегда, но все-таки человек, не скрывающий своих убеждений, сейчас может выжить. При соблюдении правил игры с властями это доступно любому из нас. Что это за правила и как себя надо вести? Олег и друг его Володя Альбрехт объясняли неустанно. Можно бояться ареста, кто ж не боится? Но не бойтесь оставаться собой, не бойтесь быть честным.

В этом я вижу урок Попова и на суде, и на следствии. А разорванный протокол на допросе у следователя? А бесценная помощь Наташе и мне? А приезд его на зону? Разве это боязнь? Олег показал, что можно быть смелым и в рамках колючего законодательства, но, разумеется, со всеми мерами предосторожности и хорошим знанием повадок этого зубастого, клыкастого и обманного законодательства. Наташа говорила, что Олег и его товарищи приходили на суд с цветами. Теща и вроде бы моя мама воспротивились: праздник, что ли? А мне было приятно об этом узнать, еще приятнее было бы увидеть тогда их с цветами. Но я и так вижу. Благодарю вас, друзья мои!

В зале давно электрический свет, черны полузашторенные окна за спинами судей. Сегодня заседание затягивается.

Круглит серые, бесстыжие глаза, врет словоохотливостью старого трепача Герасимов:

— Мясников еще 12 лет назад написал антисоветскую статью, из-за чего уволили. Уверен, что и этот последний текст изготовлен с клеветническими целями.

— А вы читали его? — спрашиваю.

— Нет, но не сомневаюсь, что это антисоветчина.

— Какую статью 12-летней давности имеете в виду? Как она выглядела?

— Наполовину на машинке, наполовину от руки.

Прошу суд найти в вещественных доказательствах то, что Герасимов имеет в виду. Нашли два рукописных листка личных заметок, утерянных и возвращенных мне в свое время руководством завода. Никто за них меня не увольнял. Не возьму в толк: зачем самому Герасимову эта сучья роль? Зачем давать показания на малознакомого человека? Запутался, пристыжен на людях — зачем это ему? Как его откопал Кудрявцев, зачем понадобился он ему перед самым закрытием дела? После 1 МЧЗ я работал на «Серпе и молоте», в депо Москва-сортировочная, в центрах НОТ Минхимпрома, Минбумпрома, в институтах социологии и охраны труда, наконец, в лаборатории трудовых ресурсов Госкомтруда РСФСР. Сколько лет, сколько мест, но на суд вызвали почему-то забытого сотрудника с забытой работы, где я работал-то всего меньше года. Наверное, здесь заслуга не столько Кудрявцева, сколько самого Герасимова. Свой он для них человек, и следователь не нашел никого ближе и лучше. Дрессированная дворняга. Фас, Герасимов, фас! — и он заливается лаем. Так делаются свидетели, любому сексоту скажи — и он покажет, что надо.

Борисов вел себя иначе. Обстановка суда его явно стесняла. Никогда он не чувствовал расположения ко мне, как я уже говорил, мы даже дрались, но такой участи он мне явно не желал. Что говорить зав. сектора о сотруднике, который на скамье подсудимых? Хорошо? Скажут, симпатизируешь антисоветчику. Плохо? — вроде нечего, совесть не позволяет.

Борисов отозвался нормально, по существу, повторил характеристику с работы, зачитанную в первый день суда, которая была положительной. Кроме замечания о том, что не уживался с коллективом. Отчасти это было верно, но и тогда, и сейчас, когда вижусь с сотрудниками, таких претензий от них не слышу. В характеристике деталь эта выглядела второстепенной, в целом же характеристика обрадовала и удивила. Высококвалифицированный специалист, проводил такие-то и такие исследования, публиковал научные статьи, печатался в прессе. И три подписи: директора, парторга, профорга. Когда судья спросила, что я могу сказать по поводу характеристики, я сказал:

— Спасибо на добром слове!

Те же слова адресую Борисову, который не хвалил, не защищал, но и не охаял меня. С учетом наших с ним неприязненных отношений и его положения непосредственного начальника, он вел себя на суде благородно.

Дошло, наконец, до Гуревича. Мы с адвокатом в который раз потребовали его присутствия на суде. Его показания особенно спорны и важны — главный свидетель обвинения. Судья опять цитирует постановление о том, что неявка свидетеля вследствие длительной командировки считается уважительной. Встревает прокурор Сербина:

— Согласно статье такой-то суд вправе в подобных случаях ограничиться разбирательством показаний отсутствующего свидетеля, данных на предварительном следствии.

Я прошу назвать конкретный срок командировки Гуревича и объяснить, какой отрезок времени характеризуется понятием «длительная»: три дня, неделя, месяц? И добавляю, что готов ждать столько времени до появления Гуревича, сколько понадобится. Судья недовольно бурчит, что закон не интерпретирует понятие» «длительности» и она не может бесконечно затягивать судебные заседания. Тогда снова заявляю, что отказываюсь участвовать в процессе, пока не будет Гуревича.

— Как угодно, суд состоится без вас.

— Кому угодно? — раздался вдруг голос из загробно молчавшего до сих пор ряда.

Судья встрепенулась, хищно нахохлилась на родных и друзей:

— Кто сказал? Встаньте!

Смотрю, солдатик толкает локтем Колю Филиппова. Не глядя на него, Коля слегка тряхнул плечом, процедил что-то вроде: «Заткнись, сопляк!» И сидит прямо, невозмутимо, Байкова просверлила его взглядом, да, видно, нашла коса на камень, переключилась на показания Гуревича. Что-то сказала на ухо женщине справа, другой слева, те, как заводные куклы поочередно наклонили к ней головы, закивали — их, народных заседателей, так и зовут «кивалами». Одна из них берет протокол Гуревича, встает и начинает зачитывать. Кстати, весьма характерный жест на суде, часто он повторяется — судья мотает жидкими космами направо-налево, иной раз просто для проформы, ничего не говоря, а заседатели поочередно кивают — это называется посовещались. Не бывает такого, чтобы заседатель хоть раз не кивнул, т. е. воздержался и не согласился бы с судьей — нет, всегда кивают. Целыми днями, не проронив ни слова, сидят и кивают, а тем временем на их основной работе идет зарплата — кто-то за них вкалывает. И ничего они не значат — все единолично решает за них судья, это совершенно очевидно, сколько бы судья к ним ни поворачивался и сколько бы ни трясли они своими париками и шиньонами. Дешевые, бесполезные статистки на подмостках убойного балагана, даже на роль актрис не тянут — сидят, как набитые чучела. За два дня ни слова от них. Немые, что ли? И сейчас, когда у одной прорезался голос, удивительно стало, что это чучело, оказывается, и говорит и читает. Читает старательно и вдохновенно, как второклашка — рада, доверили. Потом скажет тем, кто за нее работает: на суде выступала. И правда, большой труд — с полчаса тараторила.

Много Гуревич наворочал, на полдюжину дел. Хоть сейчас заводи: на некоего Горбуна — за терроризм, подрыв и ослабление, на Колю Филиппова, — за пьянство, измышления и тунеядство, на Усатова, если б дожил, за злобную антисоветчину, на меня — ясное дело, на Омельченко — за соучастие во всех моих преступлениях, а уж Попову совсем не сдобровать — антисоветчик, отщепенец и шпион. Никого не забыл, даже тех, кого и не знал вовсе. И я же, дурак, пригрел змею на груди, везде его водил и знакомил. Коле он похваливал его работы, Наташа всегда привечала его: теснились втроем в комнатушке. С Усатовым пил на брудершафт. Резвился нигилизмом с Олегом Поповым. Десять лет я таскал его по Москве, знакомил с друзьями, вел доверительные беседы, проталкивал его писанину в газеты, журналы, помогал чем мог, никаких секретов, предельная близость, и он отвечал как будто бы тем же, и вот все осквернено, заплевано, испохаблено, вывернуто наизнанку и в таком виде подано на судейский стол. И для чего? Чтобы посадили меня, чтобы пересажали всех, кто к нему относился как к другу, потому что он был моим другом. Я виноват перед людьми, которых он сейчас, устами кивалы, публично поносит, виноват за все неприятности, причиненные бодливым вероломством своего друга-предателя. Но до сих пор вслух, по крайней мере, никто из них не упрекнул меня, не выставил за дверь, не высказал то, что я, очевидно, заслуживаю. И потом достанет у них душевной щедрости остаться моими друзьями. Ни в ком, кроме Гуревича, больше я не ошибся — дай же им бог не ошибиться и во мне.

Гуревич — гвоздь обвинения. На нем сколочена, и только на нем держится шаткая постройка обвинения. Убери этот гвоздь — и все рассыплется. Не останется ни одного свидетельства распространения, ни одного показания о моем намерении печатать текст в «Континенте». Поэтому следователь, судья, прокурор держатся за этот гвоздь зубами. Но гвоздик ломаный. Прошу слово и привожу суду факты, обличающие ложь в показаниях Гуревича. Как мог Попов подбить меня на написание «173 свидетельств», если с Поповым я познакомился через год после написания текста? Как суд оценивает явную сплетню, искажавшую обстоятельства утери папки, где находились два листка моих записей, и причину моего увольнения с I часового завода? Как можно доверять показаниям, сделанным якобы с моих слов, когда я все отрицаю и никем и ничем больше они не подтверждаются? Такие показания не заслуживают доверия. Я прошу суд отметить это в протоколе заседания и либо официально признать Гуревича лжесвидетелем, либо отложить суд до его появления. Но, как и в случае с истребованием соседских заявлений на Величко, судья упрямо не замечает ходатайства и переводит разбирательство в другое русло:

— Назовите возможные мотивы оговора со стороны Гуревича.

Что я могу сказать? Личных причин я не вижу. Скорее всего, страх, угрозы, давление следователей вынудили Гуревича подписать то, что от него требовали.

— Ваши предположения не могут являться доказательством оговоров, нет оснований не доверять Гуревичу.

— Как нет? Я привел факты явного лжесвидетельства, прошу их проверить: вы их должны подтвердить или опровергнуть.

— Гуревич ваш друг, зачем ему на вас лгать? — упрямо сворачивает Байкова на то, чего я не знаю и не могу точно знать.

— Его запугали.

— У вас есть доказательства?

Кое-что есть. Не хотел говорить, но ничего другого не остается. Гуревича надо убрать во что бы то ни стало. Есть пример, из которого следует, что Гуревичу есть чего опасаться, что, закладывая меня, он спасал свою шкуру. Были, возможно, и более серьезные причины для шантажа, но я не мог говорить о них, опять сочтут домыслом. Нужен мотив, факт, не вызывающий сомнений. Придется резать Гуревича его же ножом.

— Есть, — говорю, — доказательство.

Судья оторопела, настороженно ждет, что я скажу.

— Следователь имел повод шантажировать Гуревича обвинением в распространении порнографии.

— С чего вы взяли? — перебивает судья.

— С того, что лежит на вашем столе в вещественных доказательствах. Среди прочих бумаг при обыске был изъят экземпляр рассказа «Баня», который приписывают советскому классику А. Толстому и который, по цензурным понятиям — несомненная порнография. Его прислал мне Гуревич по почте. В соответствии с уголовным законодательством — это распространение, статья 228-я до трех лет.

— Как вы докажете, что это, — Байкова брезгливо тряхнула машинописным текстом, — прислал вам Гуревич?

— Если бы Гуревич был здесь, думаю, он и сам не стал бы отрицать. Кроме того, это может подтвердить моя жена — почтовый конверт распечатывала она.

Судья удалила Наташу из зала и расспросила об обстоятельствах получения рассказа. Когда, как выглядел конверт, что побудило Гуревича прислать его и т. п. Затем вызывают Наташу и повторяют те же вопросы. Наши показания совпадают.

Итак, Гуревичу было чего опасаться, повод для шантажа и мотив оговора доказан. У судьи больше вопросов нет, какое примут решение?

Встает прокурор:

— Показания Гуревича совпадают с первоначальными показаниями подсудимого и потому заслуживают полного доверия. Если кто-то вводит суд в заблуждение, то это сам Мясников, который отказывается от показаний, данных на предварительном следствии и стремится уйти от ответственности.

Симпатичная козочка лягнула ниже пояса. Трюк, отвлекающий от Гуревича, перехват инициативы у защиты. Аукнулось. Спасательный круг, подсунутый в свое время следователем, теперь камнем летит из прокурорской пращи. Речь идет о моем сентябрьском заявлении, где я писал, что если Филиппов, Попов и другие утверждают, что я давал им текст, то, значит, давал. Это показывает и Гуревич. Однако следователь обманул меня, никто, кроме Гуревича, ничего подобного не говорил и, обнаружив это на закрытии дела, я сделал в акте запись об ошибочности спровоцированных следователем показаний. Показания Гуревича отчасти совпадают только с тем, что было подсказано мне следователем, в остальном у нас с ним ничего общего. Прокурорша демонстрирует высший пилотаж изворотливости:

— Где вы писали свое заявление: в кабинете следователя или в камере? В камере? Хорошо. Присутствовал ли при этом следователь? Не присутствовал. Вот видите, граждане судьи, Мясников писал свое заявление сам, а пытается нас уверить, что писал под диктовку следователя.

Логика идиота оказывается все же лучше, когда никакой другой логики нет. Она и сама понимает это, губы, глаза не скрывают иронии, но чем-то надо скреплять обвинительную развалюху. Шьет той же гнилой дратвой, которой сшито все дело. Конечно, на такой нитке ничего не держится, да это и не требуется, сажают просто потому, что они сильнее. Но должна же быть хоть видимость правосудия, какой-никакой логики обвинения. Навести тень на плетень — это искусство сейчас демонстрировала прокурор Сербина. Это совсем не сложно, когда плетень подрублен, когда все решено до суда. Надо отдавать ей должное: она не очень скрывала того, что играет. Да, я артистка, у меня работа такая — я играю. Иной раз взглянет проникновенно, как бы подсказывая: «Разве можно к этому относиться серьезно?» «Не лезь в бутылку — играй и ты — тебе же лучше!» До сих пор теплы были эти коричневые глаза над облегающим зеленым свитером. Но за два дня, возможно, подумала она, что я так ничего и не понял, не принял их условий игры и вообще не собирался играть. Наоборот, несколько раз ставил обвинение в трудное положение. А это, по их понятиям, совсем уж недопустимо. И коричневые глаза засветились кошачьей яростью, стали мы, как кошка с собакой. Судья и прокурор уже не стесняются. Каждым жестом и словом теперь дают понять, что все сказанное в защиту не имеет для них никакого значения. Им все позволено. Приказано сшить дело — и оно будет сшито, любыми нитками. Только это имеет значение. И если я не хочу этого понять, тем хуже для меня.

В мою же задачу как раз и входило заставить их признать это. Я не строил иллюзий насчет защиты, но поставил перед собой с предельной ясностью обнажить юридическую несостоятельность обвинения, сорвать ширму показного правосудия, раздеть их догола. Какому судье или прокурору это понравится? И Сербина взбеленилась и понесла, поскакала не разбирая дороги, сжигая коричневыми сполохами ненавидящих глаз.

— Практика показывает, уважаемый суд, что наиболее достоверны именно первоначальные показания обвиняемого. В дальнейшем, при знакомстве с материалами дела часто отказываются от своих первых показаний в стремлении уйти от ответственности. По этой проторенной схеме поступает и Мясников. Ничего оригинального. Его первые, а значит, истинные, показания соответствуют тому, что затем показал и Гуревич. Нет оснований не доверять этому свидетелю.

Я возразил, что мое заявление вовсе не является первым показанием. До провокационной лжи следователя я твердо стоял на том, что не помню, что кому-либо давал свои тексты. И откуда у прокурора эта теория предпочтительной достоверности первых показаний? В каком нормативном акте она зафиксирована? Вместо прямого ответа прокурор просит судью достать протоколы моих первых допросов:

— Подсудимый хочет убедить нас в истинности своих первоначальных показаний. Я хочу обратить внимание суда на то, что он тогда говорил.

Зачитывает избранные места из протоколов: «Бред, эмоциональная, незрелая рукопись, написанная под настроение… Есть высказывания, не соответствующие действительности… Текст позорит меня и мою страну…»

Вскакиваю с места:

— Что вы делаете! Вы цитируете следователя, а не меня. Читайте мои замечания к протоколам!

Прокурор изящно контратакует:

— Разве не ваша подпись под протоколами? «С моих слов записано верно», — это же ваша рука.

Обращаюсь к судье:

— Прощу зачитать мои замечания к протоколам или дайте мне прочитать самому.

Судья долго и усердно ищет, наконец, что-то находит, шевелит губами про себя, небрежно вскидывает брови:

— В протоколе за 22 августа есть запись. Ну и что? Ничего особенного, протокол остается в силе.

— Почему только за 22 августа? И почему «ничего особенного»? В конце этого протокола я написал, что никогда не предполагал, что рукопись может квалифицироваться как преступление, что она может позорить меня или мою страну. Это же перечеркивает то, что написал помощник прокурора Залегин и сейчас цитирует прокурор Сербина!

С наигранным удивлением Байкова рассматривает протокол и решительно отставляет том дела в сторону:

— Ваши замечания не по существу.

Излюбленная затычка, когда нечего больше сказать. Прокурор подводит черту:

— Материалы дела в совокупности и первоначальные показания подсудимого не оставляют сомнений в том, что Гуревич говорит правду.

Адвокат молчит, как воды в рот набрал. Сегодняшний раунд закончен. Десятый час вечера. По судьям не так заметно, а на лицах родных и друзей крайнее утомление. Очевидно, процесс все более их удручает. Первый день еще походил на суд, второй же смел все рамки процедурных приличий. На глазах неискушенных людей разыгрывалось судилище. Пусть знают. Пусть знают, что такое советский народный суд в подобного рода процессах. Для этого я добивался их присутствия в зале. Одна задача выполнена, я был доволен истекшим днем. Но главный бой завтра. На очереди последнее слово…

 

День третий

Третий день заношу свой тюремный скарб, лефортовский белый когда-то мешок за ограду скамьи подсудимого — никакой скамьи, правда, нет, обычный конторский стул. Мешок в угол, пальто и шапку поверх мешка, дописываю последнее слово. На одном из антрактов второго дня судья предоставила возможность под наблюдением адвоката вторично ознакомиться с материалами дела. Зная, что закон дает такое право, я ходатайствовал об этом с самого начала заседания. Но закон-то дает, а судья долго упорствовала. Сначала отказ наотрез. Я ссылаюсь на статью УПК. «Вы уже ознакомлены». Говорю, что имею право ознакомиться вторично, в ходе суда. Кроме того, следователь не показал мне всего дела — я не видел того, что отнесено к вещественным доказательствам. А там — без малого полмешка бумаг и я не знаю, что это за бумаги. Байкова недовольно бурчит, что даст мне дело в удобное для суда время. В первый день не дала, во второй — опять двадцать пять. Однако, уходя на перерыв, дала адвокату все тома минут на 15–20. Ему тоже там что-то понадобилось. Уселись мы с ним за его стол. Что успеешь за 15–20 минут? Еле хватило, чтобы пролистать груду бумаг, отнесенных зачем-то в вещественные доказательства. Это тетради моих дневников, записей, конспекты, отдельные листки с заметками, стенограмма обсуждения книги Некрича, письмо Раскольникова Сталину и проч. В том числе несколько машинописных экземпляров ходивших по рукам баллад Евтушенко о скопцах и «Разбег»: «Ах, лебеденок, отставший от стаи! Тебя понимаю — мы оба отстали…» И конец:

Бежал от завмага, от красной удавки, От давки, от вашего лаянья, шавки, И взмыл в небеса — в свой отеческий край. И слышалось снизу, из гор и урочищ: «Счастливо, милок, улетай куда хочешь, Но только подальше, милок, улетай!»

Хорошие стихи когда-то писал Евтушенко. Жаль расставаться со своими бумагами. В процессе они не фигурировали, к делу никакого отношения не имеют, но ясно было, что включение их в вещественные доказательства — своего рода форма изъятия непотребного. Баллады в нескольких экземплярах вряд ли заметят, если один сопру. Но как? Рядом адвокат — неудобно. Солдаты снуют, кто-то лезет носом в бумаги. Этим я и воспользовался. Дал солдатам том с криминальными рукописями «173 свидетельств» и «Встреч», и когда они облепили его, незаметно переложил в свои тетради экземпляр одной из баллад. Думал «О разбеге», оказалось «О скопцах». Последняя не менее интересная, но менее острая, больше шаловливая. Ходила она со мной по камерам, пока кто-то не настучал и ее снова не изъяли.

Тогда же, на этом беглом ознакомлении, заметил я и рукописные листки давних своих заметок, об антисоветском характере которых говорили Гуревич и Герасимов, а также «Баню», присланную Гуревичем. Не знаю, что эти бумаги доказывали обвинению, ни прокурор ни судья их вообще не касались, но для защиты они весьма пригодились.

Результаты судебного заседания, свою оценку суда по свежим следам я тоже заносил в Последнее слово. И убрал по совету адвоката из черновика акцент на то, что «173 свидетельства» написаны в состоянии нервного возбуждения, большого волнения. Тем самым я хотел убедить, что текст не заслуживает криминального внимания и, полагая данное обстоятельство смягчающим, рассчитывал усилить аргументы защиты. Но уже на первой нашей встрече Швейский категорически предостерег: такой подход, по его мнению, грозил психушкой. Это принудительное лечение, неизвестно когда выпустят, лучше отсидеть три года, Кроме того, акцент на душевное волнение противоречил бы основной линии защиты, согласно которой в тексте не может быть клеветы, т. к. я изложил свои взгляды и убеждения. Если твердо стоять на этом, то «психовать» не надо.

Помню, на первой же встрече Швейский спросил, не осталось ли где вырезок, подборки моих публикаций, он хотел бы их использовать для защиты. Я отослал его к Наташе. На суде я видел у него на столе кое-что из последних моих брошюр и журналистских оттисков. Ждал его речи. И писал в Последнем слове, что в советской печати мною опубликовано около сотни работ, а судят за одну неопубликованную, судят за клевету — не лучше ли было бы гласно обсудить статью, чем негласно судить ее автора на практически закрытом заседании?

Перед началом заседания отпросился у солдат в туалет. Единственная уважительная оказия, чтобы пойти покурить и на ходу перемолвиться с друзьями. Толпа в вестибюле не редеет. Прибавилось незнакомых, от Олега, наверное. Может, корреспонденты есть? Весьма желательно. Чем больше людей узнает о подобных судилищах, тем скорее можно с ними покончить. С судилищами я имею в виду. А впрочем, как знать, может, с людьми быстрее покончат? Власть, истребляющая истину, не терпит знающих. Больше людей будет знать — больше их истребят и только, впервой им, что ли? И все же живешь надеждой: когда-то ведь должно безумие прекратиться. Не в тот ли момент, когда большинство людей до рези в глазах поймут, наконец, что то, что происходит в благословенной стране, противно разуму, губительно для всего человечества? Так пусть знают.

Прохожу мимо брата Вовки, едва не задеваю кожаный пиджак. Тяну руку:

— Привет! Ты-то как здесь? Спасибо, что прилетел!

Он отпрянул, смутился, таращится на конвой, мол, неудобно, нельзя же. Фу ты, память! Начисто забыл, что он ведь у нас хорошо воспитан; когда призвали в армию, служил в Тобольской тюрьме. Не надзирателем ли? Что-то о том периоде он мало рассказывал, да я и не интересовался, не знал, что это такое. Правда, его как спортсмена туда пристроили, не на чужих костях карьеру делал — свои ломал на хоккейных кортах, да и недолго там был. И все же… Олег сам прорвал солдатский кордон, а родной брат руки не подал. Напомнил, братишка! Ну и семейка! Сестра — офицерская жена, к тому же партийная. Самый младший брат, сродный, ныне, когда пишу эти строки в Старицком захолустье, обрадовал: «Хотел поступать в школу КГБ». Неужто еще не расхотел? И в кого я такой уродился? Отец родной сам не успел откинуться с Тагильской 12-й строгой (с молодости по зонам бытовичком — хулиганом), плачет на короткой свиданке, а через стекло кулак показывает. Не ментам — мне. Так я его, видите ли, расстроил. Только мать моя, давно уже с ним разошедшаяся, напишет на зону: «Читала, сынок, твои пункты, мне судья давала, и вот что тебе скажу, не обижайся: все там верно написано, все так думают, но никто об этом не говорит. Ты, как и я, что на уме, то и на языке. Не будь таким». Может, правда, в мать? Ну, тогда мы одни в родне «инакомыслящие». Стоит рядом с Вовкой, сердешная. Синие тени на бледном опухшем лице. Последний сегодня день, долго ее не увижу. А теща, похоже, уже осудила: качает головой, укоризненно-строго. Глаза измученные и чужие. Говорили потом, как терзала она в коридорах суда Наташу, чуть не за волосы таскала — так стыдила, гнала друзей и цветы из-за нее повыбрасывали. Нет опоры в родных. Но все-таки есть мать и Наташа. А это главное. Не сжить бы их со свету раньше времени — вот что больно.

Сегодня прения. Процедура судебного заседания состоит из трех частей: судебное следствие — когда зачитываются материалы обвинения, судебное разбирательство — слушание свидетелей и заключительная часть — прения: выступления прокурора, адвоката и Последнее слово. Потом суд удалится на совещание и — приговор.

День начался с речи прокурора. Сербина владеет словом. Говорит без бумажки, четко, изысканно, умело модулируя голос. Ну, всем взяла — прямо повезло с прокурором! Не стандартный «чумадан» с красным испитым носом, стекляшками вспученных глаз и заученными ругательствами. Нет, Сербина была прекрасна, как серна. К лицу ей янтарная брошь и нити серебряной цепочки, слегка спадающей с красивой шеи на изумрудную грудь. В акцентах плавно касается изящным пальчиком каштановой пряди за розовым ушком, речь льется легко и свежо, избегая словесного трафарета. Очарованный ораторским искусством, я не пропускал ни слова. Конспектировал. На то, что она говорила, нельзя было не ответить. Яркий образец того, как можно в изящной, мастерской форме подавать отнюдь неизящное содержание. С грациозностью феи она обносила всех фарфоровым блюдом с кучей дерьма.

— Мясников не просто оклеветал, он глумился, — нежно вздымается аккуратная грудь прокурорши, — над своей страной, давшей ему образование, все, о чем может мечтать человек. Глумится над государством, благами которого пользовался в полной мере… Когда обвиняемому начинают предъявлять данные предварительного следствия, тогда он начинает говорить… Следователь и Залегин никакого давления не оказывали… Что тогда говорил Мясников? «Это явно незрелые и неистинные мысли. Бред… Есть высказывания, не соответствующие действительности. Я понимаю, что здесь заведомо ложные, порочащие высказывания. Я раскаиваюсь и отказываюсь обсуждать этот текст». Только эти, первые показания, истинны… Болезненное самолюбие. Позирует перед своими друзьями… Отрицает, так как хочет оправдаться. Но в протоколах никаких поправок подсудимого нет… Мясникова отказалась от своих показаний, данных на предварительном следствии, вступила на скользкий путь лжесвидетельства под наводящими вопросами подсудимого. Прошу суд сделать по этому поводу частное определение… Жена подсудимого Омельченко из чувства мести провоцировала коммунальные скандалы, чтобы опорочить Величко и Гаврилова… Показания Гуревича полностью перекликаются с показаниями подсудимого. Никогда на предварительном следствии Мясников не говорил о мотивах оговора Гуревича. Вы слышали, как показал Мясников, что Гуревич, бывая у него, спрашивал: нет ли чего почитать? И Мясников сам говорит, что давал порнографию, хотя, заметьте, Гуревич ее не просил, а просил, очевидно, какую-нибудь литературу, а получал порнографические сочинения.

В то же время, желая опорочить Гуревича, подсудимый пытается обвинить его самого в распространении эротического рассказа… Может быть, когда-то Мясников и был порядочным человеком, но сейчас от былых достоинств не осталось следа… В одном месте он пишет: «подневольный тяжкий труд», в другом — «могут числиться и не работать». Где же логика? В своих публикациях Мясников много писал об улучшении условий труда, спрашивается, как могут эксплуатируемые трудящиеся улучшать условия своего труда? Подсудимый назвал такую постановку вопроса абсурдной, но она вытекает из его писаний — с чьей стороны абсурд?..

У советских людей нет почвы для клеветы на государство и общество. Нет, сомнения, что Мясников попал под влияние антисоветски настроенных лиц. Факт знакомства с текстом «173 свидетельства» Елагина и Усатова не отрицается подсудимым. Он пишет в своем заявлении, что этот текст «отражает точку зрения комментаторов зарубежных радиостанций». Вот, уважаемый суд, истоки морального падения и клеветы подсудимого… Состав клеветы совершенно очевиден: пишет об угнетенном положении советской женщины, о преследованиях верующих — и не может привести ни одного примера, ни одного факта… Не вызывает сомнения, что статья была изготовлена не менее, чем в пяти экземплярах… Изучение материалов дела с учетом образования, личности подсудимого… Умышленное преступление. Заслуживает максимального наказания по ст. 190-й. Два года по ст. 228-й.

Конспект не передает ораторского искусства, зато слово в слово фиксирует приемы и содержание обвинения. Лягушки выпрыгивали из уст прокурорствующей наяды, я их усердно отлавливал на бумагу, чтобы сполна вернуть в Последнем слове. Ни слова правды. Образчик фактических искажений и словесного подлога. Была ли она искренна, верила ли в то, что говорила? Не думаю. Это ей совершенно не нужно. Она — обвинитель, ее орудие — черная краска, перед ней единственная задача — вымазать подсудимого сверху донизу. Как бы ни было сфабриковано дело, сколько ни будь козырей у защиты, роль прокурора состоит в том, чтобы все это превратить в сажу. Так они понимают свою задачу и отрабатывают зарплату. Клеветники-профессионалы. Каково выслушивать от такого обвинение в клевете? Клеветой клевету поправ — не сумасшедший ли дом этот суд?

В перерыве между прениями и приговором адвокат, подойдя ко мне, щелкнул языком:

— Какова? Очень умеренный тон, без обычных грубостей — талантливая речь!

Без грубостей? Разве что матом не ругалась. Талантливая? Пожалуй, если наглость — это талант. Я был далек от того, чтобы любоваться стилистическими красотами — так ошеломлен содержанием речи. Другой, может, посмеялся бы, но восторгаться — чем?

Мне говорили, что по окончании суда коллеги, в том числе и адвокат, поздравили Сербину с удачным выступлением. В том же или в 1982 г. она была признана лучшим прокурором Москвы. Речь на моем процессе дает представление о технологии ее успеха. Из конспекта видны технические уловки, которые она практикует в своей блистательной карьере.

С порога отметаются всякие сомнения в обвинительных материалах следствия. Процедурных нарушений и незаконных приемов у следователя не может быть. Понятно почему: ведь следствие ведется под контролем прокурора, и прокурор же подписывает обвинительное заключение — никогда прокурор на суде не усомнится в действиях своего коллеги, он его всячески защищает. Зато в отношении подсудимого прокурор не дает себя сбить с непримиримо атакующей позиции. Когда нечего ответить на аргументы защиты, они пропускаются мимо ушей либо фокус вопроса смещается так, чтобы загнать защиту в тупик, выставить в смешном виде. «Вы писали заявление в камере? В камере. И утверждаете, что следователь стоял и диктовал вам?» Хотя я этого не утверждал, речь шла совсем о другом. Обвинитель старается не быть голословным, но в обоснованиях не брезгует ничем — вплоть до извращения фактов и прямой лжи. Выдумывается, например, какая-нибудь несуществующая теория или аксиома вроде истинности первых показаний, хотя через некоторое время прокурор может утверждать прямо противоположное. Почему, собственно, именно первые показания истинны? Оказывается потому, что «когда обвиняемому предъявляются данные предварительного следствия, только тогда он начинает говорить». Hо материалы следствия предъявляются не в начале, а в конце, на закрытии дела. Получается чепуха, а не «теория» Но дело сделано, создается впечатление обоснованности — кто будет ловить прокурора на слове? Доводы защиты прокурор стремится обратить против подсудимого.

Замечания и дополнения к протоколам? Где же они? Никаких поправок там нет. Там с ваших слов записано: «Бред… незрелые мысли, не соответствующие действительности…» и т. д. Ваша подпись стоит? Стоит. Прокурор знает, что если она поправок к протоколам «не заметила», то судья тоже их «не увидит». Адвокат помалкивает, а мне на руки протоколы не дают. В результате подсудимый и здесь «лжет», вводит суд в заблуждение, оправдательные аргументы перековываются в обвинительные. Подсудимый уличает Величко в мести и оговоре? Полноте! Это сам подсудимый со своей женой из чувства мести и стремления избавиться от неугодных свидетелей порочат Величко и Гаврилова. Соседские и наши заявления, вызовы милиции, официальные предупреждения, штрафы Величко не потребуются и в расчет не берутся. Для прокурора свидетель обвинения — голубь, свидетель защиты — потенциальный преступник. Первая жена Мясникова на суде изменила прежние показания в пользу подсудимого — значит, лжесвидетельствует, это преступление, прошу частного определения. Подсудимый утверждает, что Гуревич прислал ему порнографию? Этому нельзя верить, ибо ранее подсудимый сам признавал, что не Гуревич, а он сам давал ему порнографию. Так она вывернула мои слова на суде о том, что Гуревич мог без меня ознакомиться с рукописью «173 свидетельств», ибо имел свободный доступ к моим писаниям и всегда проявлял интерес к самиздату. В огороде бузина, в Киеве дядька — эта нескладушка в арсенале прокурорского мошенничества. Если протоколы прокурор цитирует избирательно и толкует по-своему, то с устными показаниями на суде вообще не церемонится, извращает, как хочет.

А уж всякая двусмысленность, неточность в твоих показаниях — и вовсе раздолье для обвинения, тут уж прокурор совсем не стесняется. В протоколе первого, кажется, допроса Кудрявцев написал якобы с моих слов: «есть высказывания, не соответствующие действительности». Когда я возразил, он объяснил эту фразу следующим образом: «Но вы же признаете кое-какие неточности в тексте — в одном месте ошибочно проставлен номер статьи Конституции, вместо понятия «подневольный труд» вы находите более уместным понятие «принудительный труд», говорите об излишней эмоциональности отдельных выражений — значит, есть некоторые несоответствующие высказывания, это я и имею в виду».

«Если в этом смысле, тогда другое дело, но лжи и клеветы в тексте нет», — так мы с Кудрявцевым условились, и так я записал в замечаниях к протоколу. Прокурор Сербина замечаний в упор не видит, зато протокольная фраза «есть высказывания, не соответствующие действительности» используется ею как главный козырь обвинения — дескать, подсудимый сам признавал клевету. Следователь первые дни, желая «добра», подсказывал: признай, кто на тебя влиял и тебя выпустят, если «сам дошел», получишь на всю катушку. Вроде резонно. Пишу в сентябрьском заявлении: «Некоторая терминология в тексте заимствована из зарубежного радио». Думал, всех обхитрю: я же не говорю, какое радио, может Прагу имею в виду? Доюлил — попало прокурорше на зуб: «Вот истоки морального падения… В советской среде нет почвы для клеветы». Отщепенец, попал под чужое влияние, говорит с чужого вражеского голоса. Своя же земля, родная власть таких не родит. Мясников «сам показал».

Впредь урок и наука: нельзя допускать никакой двусмысленности. Как только подпустил дымка в показаниях, будь уверен — сделал прокурору подарок. Тебе же глаза выест. В дыму прокурору проще доказывать, что белое — черное. В мутной воде рыбка легче ловится. Правда, по закону всякое сомнение, двусмысленность должны толковаться в пользу защиты, но об этом нечего думать. Прокурор всегда толкует в сторону обвинения. Такова практика. И, значит, всегда надо давать определенные четкие показания, взвешивать каждое слово. Или не давать показаний: не знаю, не помню. Или молчать. Но ни в коем случае не давать никакой зацепки. Всегда надо помнить, что следователь, прокурор только и ищут повода, чтобы дать тебе в зубы. Не этому ли учили меня в свое время на кафедре научного коммунизма? Haш преподаватель как-то предостерег меня: «Ты относишься к людям, будто каждый хочет тебе добра, а надо быть готовым к тому, что каждый может дать по зубам. Тогда ты никогда в людях не ошибешься». Теперь этот преподаватель — профессор, а я, плохой ученик, — на скамье подсудимых. Сам виноват — лучше надо было усваивать уроки научного коммунизма.

Важный элемент «искусства» обвинителя — умение задавать вопросы. Сербина вопрос формулирует так, что любой ответ льет воду на мельницу обвинителя. Например: «Как эксплуатируемые трудящиеся улучшают условия своего труда?» Сказать «никак» — нельзя, все-таки условия труда с годами улучшаются, строятся новые цеха, механизируется производство — об этом я писал в своих статьях. Отрицательный ответ усилил бы обвинение в клевете. Положительный, если, например, рассказать, как улучшается, непременно вызовет еще вопрос: «Хорошо, но если условия труда улучшаются, почему же трудящиеся «эксплуатируемые»? Опять клевета. И молчать неудобно: получилось бы, что приперт, возразить нечего. Провокационный вопрос: как ни ответь, прямо на зуб прокурору. Так я его и назвал — внутренне противоречивым, абсурдным. И весь ответ. Сербина молча кивнула. Но в речи вывернула так, будто абсурдность вопроса не ею придумана, а вытекает из сопоставления моих легальных и нелегальных сочинений: «С чьей стороны абсурд?»

Вот как она работает, звезда карательного кордебалета. Полуправда и циничная ложь, дым и сажа, оргический танец бессовестной шельмы. Исходный принцип прокурора, то, что Терновский назвал «презумпцией виновности». Это значит, что на суде прокурор руководствуется предположением (так переводится лат. «презумпция») о заведомой виновности подсудимого. Да какое предположение — уверенность. Каждое его слово, каждый жест для того, чтобы любыми средствами показать, что ты — преступник. Как только прокурор подписал постановление о возбуждении дела, а тем более обвинение или арест, с этого момента ты осужден без всякого суда, ты преступник задолго до приговора, который лишь формально подтвердит то, что давно решено. «Презумпция виновности» почти не знает исключений, а если они и случаются, то лишь подтверждают это неписанное правило, не имеющее ничего общего с советским законодательством, в основе которого заявлен противоположный принцип, заимствованный из римского права, —   «презумпция невиновности». То есть и прокурора, и следователя, и судью закон обязывает все сомнения, противоречия, спорные моменты по делу толковать в пользу обвиняемого, исходя из предположения о его невиновности. На практике же, как видим, все делается наоборот. Блюстители закона — первые же его нарушители. Один из примеров вопиющего противоречия между официальным словом и делом, тотального обмана, раздирающего и отравляющего всю нашу жизнь. Подмена объективного расследования противоправной установкой на обвинение неизбежно ведет к фабрикованию дел. С презумпции виновности начинается мошенничество советского «правосудия». Для прокурора, следователя, судьи закон не имеет самостоятельной, абсолютной общественной ценности. Для них его просто нет, а есть набор юридических штампов, которые власть использует по своему усмотрению. Использование закона преимущественно в качестве инструмента карательной политики низводит его защитную функцию до минимума, до ноля. Такая практика ведет к беззаконию, а презумпция невиновности неизбежно превращается в свою противоположность.

Единственный человек в составе суда, который видит в законе не одну карательную сторону — это адвокат. Швейский с того и начал деловую часть своего выступления, что как бы мы лично ни относились к содеянному подсудимым, эмоции не должны возобладать над законом. Нам может многое не нравиться, мы можем не соглашаться со взглядами и высказываниями подсудимого, однако нет такого закона, который запрещал бы кому-либо высказывать свои убеждения. Надо отдать должное блистательной речи прокурора Сербиной — это яркое выражение личного негодования, нравственного осуждения подсудимого. Но это было бы уместно везде, кроме зала суда. Мы находимся здесь в качестве полномочных представителей закона и в этом качестве не должны позволять эмоциям захлестывать нас. Долг адвоката защищать подсудимого кем бы он ни был. В данном случае, как только мы становимся строго на точку зрения закона, мы видим, что подсудимый невиновен. Заведомая клевета — это когда человек знает, что лжет. Мой подзащитный не лжет себе и не лгал в момент изготовления рукописи, она является выражением его убеждений. Это не вызывает сомнений. Значит, клеветы и состава преступления по 190 статье в его действиях нет.

По поводу распространения Швейский остановился на неубедительности технической экспертизы о том, что «173 свидетельства» отпечатаны в количестве не менее пяти экземпляров. Что касается другой инкриминируемой рукописи, то адвокат обращает внимание суда на то, что она написана более восьми лет назад. Если допустить, что за все это время рассказ видели три-четыре человека, неужели это распространение? Хотя закон не оговаривает, нельзя не учитывать фактор времени в вопросе распространения. Повторил Швейский и рассказанный мне пример с повестью, признанной фривольной в 50-х годах и расхваленной в 60-х. Как можно о качестве художественного произведения судить по отзыву одного какого-то лица? Мне, говорил Швейский, рассказ «Встречи» совершенно не нравится, но это не исключает того, что он может нравиться другим, что завтра это произведение может и на меня произвести другое впечатление. Оснований для обвинения по статье 228 нет. Поскольку ни по той, ни по другой статье состава преступления нет, адвокат просит суд дело производством прекратить.

Швейский говорил раза в три короче прокурора, минут 15. Половину выступления посвятил тому, что он коммунист, участник войны и потому разделяет плохое отношение к тем, кого называют антисоветчиками. От содержания текста сразу открестился тем, что даже и говорить об этом не будет, т. к. для юридической оценки текста имеет значение не то, что написано, а как сам автор относится к написанному. Но как бы он ни осторожничал, ни лебезил, он сказал главное: не виновен. Нашелся-таки юрист и коммунист, для которого закон выше партийной дисциплины. Впоследствии это очень помогало в спорах с затюканным боязливым лагерным начальством. Для администрации осужден — значит виновен и другого мнения быть не может. Да еще Мосгорсудом, да еще по инициативе КГБ — и в мыслях не усомнится в правильности наказания уральский охранник. Единственное, что могло поколебать — это ссылка на адвоката-коммуниста. Значит, позволено коммунисту иметь точку зрения, отличающуюся от приговора, значит, есть какие-то аргументы моей невиновности — от такого прозрения начальник смелел до того, что спрашивал у меня подробности в попытке составить собственное мнение по моему делу. Осторожно, как ребенок, учится ходить, начинал думать, рассуждать, и в этом случае спор часто складывался в мою пользу.

Сама по себе речь Швейского мало меня впечатлила. Покоробил фимиам, воскуренный «талантливой» прокурорше. Не мог пристыдить или хоть отмежеваться, так отмолчался бы — зачем говорить комплименты подлости? По-человечески — не этично. По стилю речь была проста и рассудочна, больше взывала к здравому смыслу, чем к сердцу. Это что-то доказывало, но не впечатляло. По содержанию все время казалось, что он не столько защищает меня, сколько извиняется за то, что по адвокатскому долгу вынужден делать это. Судья нарочно переговаривалась с кивалами, листала бумаги, писала, всем видом давая понять, что не хочет слушать речь, которая не имеет никакого значения. Я тоже слушал вполуха, торопясь записать в Последнее слово все, о чем умолчал адвокат и что следовало сказать по доводу речи прокурора. В перерыве он спросил меня:

— Ну как?

Я только и мог сказать:

— Спасибо, ничего.

Байкова объявляет прения законченными. Тон такой, будто все сказано и надо лишь зачитать приговор и объявить заседание закрытым. Собирает бумаги и между прочим, как о чем-то необязательном, спрашивает:

— Подсудимый будет брать последнее слово?

— А как же! — я положил две тетради на край заграждения. Взглянув на тетради, Байкова хмурится:

— Учтите, что последнее слово не имеет доказательной силы.

Что-то новое. Что это значит? Что ей наплевать, что я скажу?

Может, то, что последнее слово не заносится в протокол и не влияет на решение суда? Почему же в начале первого дня заседания, когда на все ее вопросы я обещал ответить в последнем слове, она не предупредила об этом? Почему соглашалась? Почему молчал адвокат, зная, как серьезно я готовлюсь к нему?

Впрочем, сейчас это ничего не меняет. Я долго готовился к этой минуте. Все наговорились досыта, пора и мне высказать то, что думаю. О характере следствия и судилище. О том, что, на мой взгляд, происходит в стране и что побудило меня прокомментировать проект Конституции. Обвинение доказывает клевету отсутствием аргументов в тексте — сейчас они будут. Кто я такой и чего заслуживаю, прокурорша сказала, сейчас я скажу, кто они такие и почему я так думаю. Что-то, возможно, западет в их бесстыжие головы. Пусть их было только двое — прокурор и судья — все равно стал бы говорить. Но тут еще люди, с десяток родных и друзей, солдаты, да и кивалам, девочке-секретарше полезно послушать.

«Уважаемый суд!» — начиналась рукопись Последнего слова. Я опустил это обращение, ибо никакого уважения к этому суду не испытывал. А начал с того, что считаю обвинение в клевете и сам суд оскорбительным и потому не буду оправдываться. Обвинение неправомерно, дело сфабриковано. Минут десять ушло на разбор обвинения в порнографии по статье 228-й. Судья то и дело перебивает:

— Не по существу! Короче!

Но стоило приступить к 190-й, перебивает на каждом слове, не дает говорить. По закону не должна этого делать, я могу говорить, что хочу и сколько хочу — закон не ограничивает время последнего слова. Но говорить невозможно: она перебивает, я огрызаюсь. Делаю заявление судье, что она фактически лишает меня последнего слова. Нет, у вас не будет основания для такого заявления! Продолжаю читать. Судья верещит от негодования:

— Не по существу!

— Какое ваше дело, я говорю то, что считаю нужным.

Читаю снова. Байкова уже не скрывает намерения сорвать Последнее слово. Встревает ежеминутно, с бойцовским упорством, вынуждает прекратить. Я продолжаю. Публика моя волнуется. Мать машет рукой:

— Остановись!

Олег делает знаки: спокойней.

Не обращаю на судью внимания, повысил голос, чтобы перекричать ее. Гоню коней. Байкова не выдерживает, встает, дрожит от злости:

— Я не позволю разводить антисоветскую пропаганду!

Я продолжаю читать.

— Если вы сейчас же не прекратите, я поставлю вопрос о переквалификации обвинения на статью 70-ю!

Знакомая угроза! Не раз на эту мушку брал Кудрявцев. Встает адвокат и просит судью сделать перерыв. Судья, кивалы, прокурор на несколько минут исчезают в боковой комнате. Адвокат подходит ко мне:

— Она не шутит. Опомнитесь. Кому вы хотите доказать? Всем и так все ясно. Суду вы ничего не докажете, заработаете лишний срок. Попросите о чем-нибудь и довольно.

Швейский раздражен.

Друзья машут:

— Перестань! Ну их!

Мать ломает руки, теща угрюмо качает головой.

Входят судьи. Прячу тетради в полиэтиленовый мешочек и обращаюсь к своим друзьям. Они смотрят во все глаза, лица встревожены, словно умоляют: «Ради бога, не наговори лишнего!»

Говорю о том, что серьезно готовился к последнему слову, которым хотел объясниться, попрощаться с вами. Хотел пункт за пунктом разобрать обвинение, чтобы показать неправосудность происходящего здесь судилища. Мне тяжко было бы уходить от вас с чувством вины перед вами. Горько видеть вас здесь, горько от того, что доставил вам большие переживания, третий день из-за меня вы мыкаетесь в этих нечистых стенах. Знайте, что вы, ваше присутствие здесь — неоценимая поддержка. Счастлив видеть вас и не обману вашей доброты никогда. Где бы я ни был, в вас вся моя вера и надежда. Простите, если можете, но, видит бог — страдаете вы не по моей вине. Я не совершил ни нравственного, ни уголовного преступления. Единственное, к чему всю жизнь стремился, — это жить по совести. И если прокурор считает это преступлением, я не могу с ним согласиться. Надеюсь, вы не осудите меня за это.

Вы вызваны свидетелями по уголовному делу, а стали свидетелями грязного судилища. Обвинитель в попытке обличить меня, обличил себя, наглядно продемонстрировав безнравственные и незаконные приемы обвинения. Я хотел ответить на них, но мне отказано в праве на последнее слово — еще один пример беззакония. Нисколько не корю себя за то, что писал и не уничтожил рукопись, когда предупредили меня за несколько дней до обыска. Готов нести ответственность за каждое написанное мной слово. Но за сфабрикованное дело, за несуществующие преступления отвечать не могу. За это должны нести ответственность те, кто сфабриковал и поддерживает сфабрикованное обвинение. Это не суд — это надругательство над правосудием. Главного свидетеля обвинения нет. Несмотря на явное лжесвидетельство его протокольных показаний, они берутся в основу обвинения. Других свидетелей обвинения вы видели — они не заслуживают не только доверия, но и элементарного уважения. На таком гнилье строится обвинение — чего же стоит такой обвинитель и такое обвинение? Прокурор, сама женщина, не гнушается срамить ни в чем не повинную женщину, вся вина которой состоит в том, что она моя жена. Омельченко, доведенная до отчаяния дебошами двух хулиганов, просит защиты, а прокурор обвиняет ее в клевете из чувства мести! Это же верх цинизма! Прокурор не брезгует ничем, чтобы очернить меня и моих близких и обелить свидетелей обвинения. Даже ваше присутствие расценено как доказательство моей аморальности: по мнению прокурора я не раскаиваюсь только потому, что позирую перед своими друзьями. Извращено каждое слово, обругано все, что мне дорого. Но грязь ложится на тех, от кого исходит. Моя совесть чиста, я не злоупотребил правами, гарантированными нам Конституцией. Гарантированны ли они на самом деле — покажет решение суда.

После большого перерыва, часа через три, зал был полон. Масса незнакомых, несколько шикарных девиц, дам, особенно неотразимых из-за моего барьера. Лысый, свеженький дед в центре толпы. Чей он? На приговор запустили всех желающих.

Читает Байкова. Буква и дух обвинительного заключения. Нового было то, что добавили ряд инсинуаций Сербиной, да убрали Наташу из куцего списка жертв распространения инкриминируемых текстов. Осталось несколько имен: «Встречи» давал Гуревичу, Величко, Перову и др., «173 свидетельства» — Гуревичу, Елагину и др. Кто такие «др.»? Три дня выясняли, а дыра так и осталась.

Именем Российской Федерации приговаривают по ст. 190-й — к трем годам лишения свободы, по статье 228-й — к двум годам, в соответствии со ст. 40-й определяют окончательный срок по максимальному — три года с отбыванием в исправительно-трудовой колонии общего режима.

Слава богу, а то после выступления прокурора я пять лет насчитал. Что это за 40-я статья и почему решили ее применить — до сих пор не знаю. Думал, это обычная практика, но нет: нередко встречал тех, кому суммировали срока, иногда полностью, чаще частично к максимальному, например, прибавляется год или два от сроков по другим статьям. Любопытные бывают букеты, а почему мне повезло — ума не приложу. Вроде не очень растрогал судью на снисхождение. Надо будет узнать, все-таки интересно. Однако не думаю, что тут замешана добрая воля суда, что-то не верится. Потолок по 190-й какое уж тут снисхождение! Да и по порнографии немало, статья 228-я тоже от 100 рублей до трех лет, кроме того пристегнута символически, аморальным довеском, а на срок не поскупились. В общем, трешник.

Закончив чтение, Байкова и присяжные вышли из зала. Хотелось вдогонку: «Позорный приговор!», но не было сил, в зале было тяжелое, подавленное молчание. Мать вытирает слезы, у Наташи вот-вот польются. Теща грозит пальчиком, свершила, значит, и свой приговор. Как и Мосгорсуд, приведет его в исполнение — ультиматум Наташе: с ним или со мной. Вычеркнула меня из жизни. До сих пор Наташа скрывает от нее наши отношения. Почему сразу после ареста теща не порвала — смех и грех: была уверена, что я сижу потому, что так надо. Выполняю задание. Выполню и выйду с повышением в гэбистском чине — вот какой любовью и доверием тещи пользовался! Ей в голову не приходило, что рядом с ней может быть кто-то, кто рассорится с властью. А я и подавно — ведь эта власть все мне дала в том числе в виде драгоценного приложения и ее, профсоюзную курицу, вдову заслуженного сталинского-бериевского чекиста.

Всех давно вывели, я один в зале. Солдаты ждут машину. Сегодня закончили сравнительно рано, времени около трех, адвокат обещает скоро увидеться перед кассаткой. А пока мы договорились, что я сразу подаю заявление на ознакомление с протоколом судебного заседания.

Ну, пора, солдаты зашевелились. Снует офицерик, все напряглись перед последним выходом. Не зря — толпа напирала на двери. Солдаты сделали коридор, иду между ними в новом качестве осужденного. Теперь я — уже настоящий, официально узаконенный преступник. Мать с горестным лицом, Наташа, брат, Олег кричит:

— Молодец!

Коля Филиппов с поникшим веником бороды, много других людей. И все молчат. Мне бы матери, Наташе слово сказать, но такая усталость, только и смог на прощание:

— Счастливо, ребята!

Мало кого из этих людей я вижу сегодня. Кто за границей, кого совсем не знал, но кое-кого все же встретил через три года. И всем им признателен. Дорого присутствие друзей, когда идешь на мытарства. Толпа была благословением мне, с нею не одиноко. Шел за наше общее дело, в полной уверенности, что когда, даст бог, выйду, у меня будет еще больше друзей.

На дворе смеркалось. Два шага по стоптанному снегу и привычно забрасываю лефортовский холщовый мешок в железный створ воронка. Следом два солдата. Мотор на взводе. Офицерик в кабину. Что-то стоим, бензиновая гарь кружит голову. Только поехали, слышу глухие голоса, будто издалека кричат. Мои, что ли? Да нет, думаю, сколько стояли, чего они на морозе ждать будут? А сам льну ухом то к боковой, то к задней стенке, удары по кузову, голоса, визг женский, но не разберу ничего. Воронок набрал скорость — дорога скатертью.