Московские тюрьмы

Мясников Алексей

Глава 7. Красная Пресня

 

 

Осужденка

Снова «Матросская тишина», но камера уже другая. Первый этаж, длинный, сумрачный коридор. Помимо своих мешков («сидоров», «баулов», как их здесь называют), держим у ног черно-серые мешки «матрасовок» — наматрацников с жидким клочковатым матрацем, такой же подушкой, казенной алюминиевой кружкой — обычный тюремный скарб. Другой конец коридора пропадает в темноте. По обе стороны ряды грязно-зеленых мрачных дверей — весь коридор для осужденных. Надзиратели сортируют нас по группам: общий, усиленный, строгий режим — в разные камеры. Застойный кафельно-бетонный дух, плохо освещенные серые стены, тяжелые балки, нависающие над нами поперек потолка — все это угнетающе давит.

Потом я живо представляю себе этот коридор, когда ближе к ночи раздавался там топот и кто-то, пробегая, истошно кричал:

— А-а… Убивают!

Сумасшествие, никуда из этого коридора не убежишь, разве что завернешь в другой такой же, где наткнешься на кулаки и сапоги контролеров или дубинки солдат. Такие коридоры будто созданы для расправ. Выдергивают из камеры провинившегося или просто «крайнего» из провинившейся хаты, и несколько надзирателей набрасываются на одного человека. Отбив бока, закидывают обратно, чтоб другим неповадно. В камере нас много, тут надзиратели не страшны, но коридоры их владения, здесь страшновато. Вся тюрьма — коридорное сито. На прямолинейных ветвях тяжелые гроздья камер. Коридоры мне никогда не казались пустыми. Даже когда никого нет, и тебя ведет один надзиратель, чувствуется многоликое присутствие, учащенное дыхание многих людей, ибо вся камерная жизнь прикована к смотровому глазку и кормушке двери. Выводят, заводят, новости, книги, баланда, дачки, ларь, надежды и ожидания, горе и радости — все, чем живет заключенный, — идет из коридора. И даже когда он пуст, он плотно наэлектризован напряженным вниманием сотен и сотен людей, замурованных по обе его стороны. Идешь и смотришь: вот кто-то появится, кого-то еще проведут, нового человека увидишь — это всегда событие. Вокруг коридора клубится тюремная жизнь. Зловещая, питающая, пульсирующая артерия тюрьмы.

Контролер рванул тяжелую дверь 145-й камеры. Втаскиваем свои мешки. Стиснулись у порога, не зная куда податься — камера переполнена. Ударила дверь за спиной, делать нечего, надо как-то располагаться. Камера мест на сорок, народу в два раза больше. Напротив густо зарешеченные два полуподвальных темных окна. По сторонам двухъярусные ряды сдвоенных шконарей. Слева отделанный каменным барьером унитаз — «толкан», и все сверху донизу кишит людьми. Чуть свободней на пятачке от двери до «платформы». Здесь, потеснив других, мы поставили свои мешки.

— Профессор! Леша! — слышу обрадованный, срывающийся голос. Поворачиваюсь, из-за голов, тел, мешков зовет меня Жора: — Иди сюда!

Тот самый, которого пнул под задницу Феликс, сгоняя с места, отведенного мне. И этот человек раздвигает на полу, рядом с собой щель, чтобы как-то устроить меня. Встреча с бывшим сокамерником всегда интересна. Пробираюсь через людей к площадке между крайней шконкой и туалетным барьером. Место не самое приятное, но в такой давке на это не смотрят. И тем хорошо, что по тебе не будут топтаться, как на середине камеры.

Жоре лет 30, радушный, добрый парень. Мягкость характера подвела его в 124-й. Каждый, кому не лень, мог обозвать его, дать по шее, зная, что Жора покорно смолчит, глянет виновато и отойдет. Вечно со шваброй. По камерной табели о рангах — черт. А сейчас не узнать — посвежел, обородился, будто разогнулся, скинул что-то тяжелое. Сидим на его матраце, мои мешки под шконарями, больше деть некуда. Жора достает полиэтиленовые мешочки: сыр, яблоки. Ба! Откуда? Ни разу при мне в 124-й ему ничего не приносили, ни дачек, ни ларя. После суда принесли.

Дали ему год по 209-й. Полгода тюрьмы позади и главное — 124-я позади. То, что Жора ожил, стал похож на человека, объясняется тем, что избавился, наконец, от камеры, где ему, как и многим, житья не давали. Крутит коричневыми зрачками по сторонам, показывая, что здесь совсем иначе, совсем другие отношения, живешь сам по себе — здесь хорошо. Самое страшное, самое тяжелое в неволе не карцер, не голод, не менты, а камерный зэковский беспредел. Особенно невыносим так называемый козий беспредел, отрежиссированый втихаря операми для вящего умиротворения одних зэков кулаками других, завербованных. Такой беспредел в «пресс-хатах», когда забрасывают на «молотки» неугодного, в этом роде была и 124-я. Жестоких избиений я там не видел, но бесконечные придирки, притеснения, щелчки, вошедшие в норму, преследующие постоянно, запугали людей не меньше мордобоя.

Попавший впервые думает, что везде так, на то и тюрьма, и эта безысходность подавляет слабых, как подавляла Жору. И лишь после суда, попав в осужденку, человек узнает, что то, что творилось в прошлой камере, называется беспределом, это, скорее, исключение, чем правило, и в путевых хатах с «королей» спросят за это. Для человека, срок которого впереди, весьма утешительное открытие. Вот почему со смуглого лица Жоры не сходит сейчас жизнерадостная улыбка, которой в 124-ой у него не было и в помине.

Дает мне целое яблоко. Тут только я почувствовал жуткий голод — днем на суде ничего не ешь. Возвращаешься поздно и тоже ничего, время кормежки прошло. С утра на сборке иной раз что-то перепадет, но перед судом не до еды. И так три дня. Запасы мои с дачек и ларя кончились, на суде, как ни просила мать, ничего не разрешили передать. Я был пуст и голоден и сейчас не мог принять угощение, так как самому нечем поделиться.

— Спасибо, Жора, боюсь, не рассчитаемся.

— Ешь! Что я, не знаю, как после суда? — Жора щедро двигает сыр и яблоки, хотя сам получил первую передачу почти за полгода и, конечно, в 124-й его никто не угощал.

Еда в тюремных условиях роскошная, теперь же нечаянное угощение воспринималось как чудо.

— Ну, как там? — спрашиваю о 124-й.

— После тебя еще хуже. Феликс оборзел. Дачки, лари, вовсю дербанят. Невмоготу, люди стали ломиться, — смуглое, одутловатое лицо Жоры потемнело. — Никакого сравнения, — снова оживился он, обводя глазами камеру.

История Жоры такова. По специальности техник-строитель, работал на инженерных должностях. Халтура, левые деньги, пьянство. Ушла жена. На книжке оставалось с тысячу. Просадил за месяц с облепившими его, как мухи, друзьями. Остался без гроша, жить не на что. С работы уволен, друзей, как ветром сдуло. А не пить уже не мог. Стал вещи из дома таскать и продавать за гроши, менять на бутылку. Опустился вконец. Тут его милиция и выручила. Одно, второе предупреждение и в кутузку, по тунеядке. В КПЗ на другой день без вина черти стали из-за углов выглядывать. Настоящие черти — подмигивают, ушами прядут и норовят черными липкими лапами Жоры коснуться. А то покажется кровь — стекает по стенам струями, уже и пол залит. Забьется Жора в угол деревянной софы, а кровь выше, выше, на софу под него подтекает. Натерпелся жути. Сокамерники стучат в дверь, вызывают врачей — белая горячка. Прибитый, больной попал в 124-ю, где насмешками, затычинами совсем его доконали. Так и был пришиблен до самой осужденки.

А человек-то, оказывается, не пропащий. Прост, но не глуп. По голове и образованию куда выше всех тех «королей» вместе взятых. За это они и пинали его с особым удовольствием:

— Инженер, алкоголик, держи, черт, швабру!

Он покорно мыл пол каждый день. Страшнее белой горячки была та камера. Зато теперь он воспрянул духом. Нашел в себе желание и силы одуматься, поправить пущенную под откос жизнь. Благо сейчас он трезв. С дрожью и отвращением вспоминал все, что с ним было. Не пить, начать жизнь заново — об этом он думал. Но надо сохранить комнату, где прописан. Если его увезут в лагерь, то площадь и прописка пропадут. Осталась же ему чуть больше полугода — как продержаться здесь, в московских тюрьмах, чтобы не увозили? Мы стали прикидывать. Во-первых, выписать могут лишь через 6 месяцев после вступления приговора в законную силу. Оттянуть законку можно заявлением на ознакомление с протоколом суда и кассацией. В среднем это задерживает месяца на два. Второй вариант — остаться в рабочей бригаде, «рабочке», при тюрьме. В «Матросске», как и в других тюрьмах, есть зэковские строительные бригады, хозобслуга. В осужденку часто наведывается капитан-хозяйственник и записывает нужных ему специалистов. По зэковским понятиям, «рабочка», а тем более обслуга, — западло, но какой Жора зэк с его неполным годишником? Ему главное — продержаться в Москве, говорят, кто сидит в Москве, того не выписывают. Так и порешили: Жора подаст на кассацию и запишется у капитана. Кумекаем, как писать кассационную жалобу. Это же протест против приговора, значит надо с чем-то не согласиться в решении суда. Крутим и так и этак — прицепиться не к чему, у Жоры приговор-то на полстранички. Процедуры соблюдены, состав преступления ясен. Ну, рассказывай, Жора, подробней с самого начала, как тебя брали.

Со второго предупреждения, учуяв запах гари, Жора уехал в деревню к родителям, где его откормили, сводили к бабкам заговорить от проклятого зелья, вернулся было человеком, да встретил собутыльников. Решил: в последний раз. Запой затянулся. Тут и сцапали. Жора оправдывался: болел, ездил в деревню лечиться. Требуют справку. Бабки, как известно, справок не дают.

— Ну ты же мог в поликлинике взять справку, что болен, — говорю ему.

Оказывается, поликлиника давала направление на лечение, а он сбежал в деревню.

— Что ж ты лечиться не стал?

Жора морщится, как от чего-то противного, машет рукой:

— Что толку, разве они вылечивают?

В кассацию это не напишешь, но все-таки тут что-то было.

— Давай так. Ты был болен? Был. В деревне лечился? Лечился. Это же не просто тунеядство. А суд это учел? Вот мы и обжалуем.

Жора с радостью согласился. Для проформы годилось. А то он совсем нос повесил: нечего было писать. Пишу кассатку:

«…Суд не учел, что я не работал не умышленно, а потому что был болен, что и подтверждает направление на лечение, выданное мне поликлиникой. Поскольку клинические средства не помогли, я вынужден был уехать в деревню, где лечился средствами народной медицины».

Прочитал вслух. Жора сосредоточенно выслушал, одобрил. Сейчас он перепишет своей рукой и отошлет. А я представил кассационный суд, рассматривающий эту жалобу, и расхохотался. Чем в народе обычно лечатся? Водкой. Это же первый национальный яд и лекарство. И вот, берут судьи жалобу: ну, скажут, крючкотвор! Жаль, такие мозги для юриспруденции пропадают. Долечился до белой горячки! Хохочу. Жора недоумевает.

— Скажи, Жора, — говорю ему. — Ты ведь в деревне закладывал? Он все еще серьезно, признается:

— Ну, было немного… но не так, как в городе.

Я хохочу, он в смущении. Ничего не понимает, однако прячет жалобу под подушку, долой с глаз:

— Чего смешного?

Соседи на нас смотрят, любопытствуют, заранее улыбаются: что такое? А мне и Жору жаль, ему неловко, и смех разбирает:

— Да вот, говорю, человека ни за что осудили. Лечился средствами народной, медицины, а посадили за тунеядство и пьянство. Теперь кассатку пишет!

Дружный хохот — тут ведь таких половина «невинно осужденных» по статье 62-й на принудлечение.

Жора обиженно комкает кассатку. Я с трудом делаюсь серьезен:

— Что ты, Жора, не рви, для кассатки лучше придумать нельзя — весело и логично. Ты всерьез надеешься, что тебе срок скостят? Нет? Так какая тебе разница, что там будет написано — главное, время выиграть.

— Неудобно, на смех поднимут, — угрюмо сомневается Жора.

— Наоборот хорошо, что весело. Посмеются судьи и пожалеют. «Смотри, какой сообразительный, ума не пропил» — возьмут да и отменят 62-ю. Хуже не будет.

Вроде убедил. Жора опять начинает мне верить, светлеет, заулыбался.

— Средства народной медицины, — повторил про себя и расхохотался. На час смеху хватило.

И начался кассационный зуд. До сих пор большинство и не думало подавать. Всякий суд людьми воспринимается, как кара. Кассационный пугает: еще добавят. Да и написать надо уметь, а тут выясняется, что жалоба не только не повредит, но может быть и полезна, в иных случаях даже необходима. По закону кассационный суд не имеет права выносить определения об ужесточении наказания по тому же делу. А отменить или смягчить приговор может — чем черт не шутит? Дай-ка напишу, все равно делать нечего. Подходят со всех сторон: напиши.

— Всем не напишешь, — говорю, — пишите сами, потом будем смотреть.

Умолкли анекдоты, трепатня, камера очнулась от безделья и угрюмых переживаний. Запыхтели, закорпели над тетрадками. Потом показывали, я редактировал.

С той поры это занятие преследовало меня до конца срока, неся свои выгоды и свои неприятности. Надо ли пояснять, что неприятности в связи с этой, так сказать, общественной адвокатурой, приходилось терпеть исключительно со стороны администрации, которая запрещала мне помогать зэкам. Об этом речь впереди, а пока благодарная камера с уходом первой же партии на этап предоставила нам с Жорой два шконаря на первом привилегированном ярусе.

Забавные были кассатки. Например, Анатолий Крысюк, рыжеватый, самолюбивый парень, с гордым видом показывает сочинение о том, что «правильное изучение моей личности не подлежит к такому воспитанию, как тюремное заключение». Когда я сказал, что этого аргумента для отмены приговора недостаточно, он обиделся, вскинул сухощавую конопатую мордашку, как бы давая понять: попробуй, сам напиши так, как написал я!

Зорин А. с товарищем убежал из части недалеко от Баку, где проходил срочную службу. Жалоба его в таком духе: «А к командиру части я не пошел и не сказал, потому что у нас в части есть рядовые Шмарин и Терентьев. Шмарин пидарас, а к Терентьеву пристают тоже лица туркмены или узбеки, я не знаю. Они у него сломали хрящи в ухе, а когда просили перевести в другую часть и отказали…»

— Сколько ты классов окончил? — спрашиваю.

— Одиннадцать, — отвечает.

И подобные перлы всеобщего среднего на каждом шагу. Тем не менее, дело Зорина очень серьезно. Я сам служил, но даже не слышал о педерастии в армии, хотя в 60-х годах мы служили не два, а три-четыре года. Теперь, после Зорина, нарочно интересовался на зоне и после у солдат, только что демобилизованных: как у них с этим? Везде почти есть это. Зорин же с товарищами попал прямо в гнездо насилия. В их части русских было процентов десять. Остальные, включая начальство, азиаты, которые ненавидят и презирают русских. Восточная молодь и здесь, в московских тюрьмах, не стесняется смаковать, как живут они с ишачками и какой шик лишить девственности молодую ишачку — не каждый почтенный отец семейства отказывает себе в этом удовольствии, предоставляя другим пользоваться животным лишь после него. Не знаю, насколько это распространено, но легко представить звериную похоть сытых молодых ишаков на горстку русских среди них. Особенно когда командиры из местных смотрят на это сквозь пальцы.

Зорин с товарищами жаловались — не помогло. Просили перевести в другую часть — куражиться над ними стали еще наглее. Не видя выхода, убежали из части. Скрываются в горах, переодеваются, перебираются подальше к железной дороге и на товарняках добираются до Москвы, где живут родители Зорина. Вместе с родителями решили идти в Министерство обороны. Но ребят ждали не только родители — арест за дезертирство. Куда только ни писали, вплоть до Устинова, — все-таки трибунал: четыре года, с учетом, очевидно, смягчающих обстоятельств. Наверное снова будут писать: «…Сломали хрящи на ухе», — кто из военных чиновников всерьез воспримет такие жалобы? Посмеются и бросят в корзину. Я написал Зорину другую кассатку — такую, чтоб никто не смеялся.

За кассаткой Михалеву сделал выписки из его приговора как очень типичного и вместе с тем бессмысленного и жестокого. Эта выписка — одна из немногих, чудом сохранившихся у меня. Преступление Михалева состоит в том, что он бросил работу, чтобы водиться дома с двумя малолетними внуками. Дети слабы, часто болеют, в сад их нельзя. Почему не мать и не бабка? Потому что женщины в этой семье главные кормилицы обе здоровы. А дед, хоть не стар, 47 лет, часто прихварывает и толку от его куцей зарплаты меньше чем от бабки-продавщицы и халтуры оборотистой дочери. В общем, семья решила, что сидеть с детьми удобнее деду. Да и какая разница, кто занимается домашним хозяйством: дед или бабка? Разница, оказывается, большая. Если бабка, то все правильно, если дед, то «год лишения свободы в ИТК общего режима по ст. 209 ч. 1 УК РСФСР». Таков приговор Красногвардейского райсуда под председательством Шевченко Л. Н. с участием народных кивал Новикова и Батурлина. За что? «С ноября 1979 г. не работал, жил на нетрудовые доходы — средства жены». И тут же, ничтоже сумняшеся: «Михалев и его жена пояснили, что не работал, т. к. оставался с малолетними внуками, прогулы совершал по болезни». Разве ведение домашнего хозяйства да еще с детьми — не работа? В отличие от разгильдяйства государственной службы, это настоящий труд, где не посачкуешь. Махалев готовил пищу, возился с детьми, таскал их по больницам — разве это «паразитический образ жизни?» Кроме того, почему «нетрудовые доходы», когда это средства жены — суд ведь не ставит под сомнение, что средства жены заработаны, а значит, это семейные доходы, и они трудовые. Дед получает из семейного бюджета за свой труд. Приговор обвиняет: «Дo января 1981 г. мер к трудоустройству не принял». Самое поразительное то, что в январе его забрали, когда он уже устроился на работу. Слишком долго устраивался — больше месяца. Это было до андроповского ужесточения преследований того, что власти называют тунеядством. Сравнительно либеральное время. Что же сейчас?

Мало того, Михалев приговорен к «лишению свободы «с принудительным лечением от алкоголизма по ст. 62». Повидал я алкоголиков в камерах, их опухшие рожи — Жора не даст соврать. Михалев совершенно свеж лицом, моложав. Я удивляюсь:

— Ты правда алкоголик?

— Какая мать или бабка оставят алкоголика с детьми, сам подумай. Выпивал, конечно, как все: кружка пива, стакан вина в день — обычная норма.

— Как же они тебя алкоголиком признали?

— Зашли вечером домой, мы все ужинаем, на столе бутылка стоит. Меня вроде на минутку в отделение пригласили. Оттуда повезли в диспансер. Нарколог, естественно, дал заключение, что я выпивши. Им того и надо — сразу в КПЗ, через три дня суд, и я здесь…

Приговор это формулирует так: «Употреблял спиртные напитки, ведя паразитический образ жизни». Употребляют все, но это не означает, что все алкоголики. Что же является признаком алкоголизма, основанием для принудлечения? Очевидно, то, что власти называют «паразитическим образом жизни», — других аргументов в приговоре нет. Замечательный вклад творческого содружества советских наркологов и милиции в отечественную медицину! Вскоре, ознакомившись с десятками подобных дел, я перестал удивляться. Если что и удивляло теперь — это люди, не работающие годами, которых никто не тревожит, я знал таких. Чего же Михалеву так не повезло?

Из-за участкового — тот затаил зло на него, то ли нагрубил ему Михалев, то ли из-за жены. Стал наступать на пятки, нашел предлог, полетели рапорта. Жал, жал — дожал до суда, а суд — ручной и послушный: как сказал милиционер, так и сделали. Не будь предлога по 209-й, что-нибудь другое бы накрутил. Мал участковый, но закон и суд делают рядового слугу жилого квартала владыкой населяющих его людей. Была бы охота, управу участковый всегда найдет. И если у него зуб на тебя, да еще начальник науськивает, участковый прет буром, легко растаптывая бумажные ограничения закона. Ты беззащитен, власть у него неограниченная — съест с потрохами.

Однажды я заставил своего участкового извиниться перед Наташей — за хамство. Когда меня посадили, он куражился над ней, как хотел: зимой выгонял из дома в одном халате, в конце концов выселил силой. Совершенно незаконно, но при поддержке вышестоящих и прочих органов. Случай далеко не единичный и, судя по Михалеву и другим, — типичный. Произвол возведен в норму, в будни нашей поруганной жизни. Какая же страшная власть у тех, кто повыше, если участковый может сделать с тобой все, что угодно! Пока не коснется, трудно даже вообразить, насколько все мы зависимы, насколько не принадлежим себе. Если мы думаем, что живем так, как нам хочется, что наш образ жизни определен естественным порядком вещей, рано или поздно дадут понять, как сильно мы ошибаемся. Мы можем жить и думать лишь так, как нам позволено — не больше того. Ты сыт, одет, крыша над головой — не забудь полюбезничать с участковым, благодарить власть имущих от мала до велика, иначе всего лишишься. «Пришла зима, настало лето — спасибо партии за это!»

В первый же час моего водворения в 145-ю, когда мы с Жорой хрустели нарезанными дольками яблока, через весь базар-вокзал, отталкиваясь и небрежно раздвигая чужие спины и головы; ко мне подлетел шустрый парень лет 25-ти. Был он сух и рус, в облегающей красной футболке и джинсах, по-камерному франтоват. Заговорил решительно, но нервно, торопясь и запинаясь, видно, искал нужный тон: повежливее и в то же время дать понять, что передо мной фигура номер один:

— У вас какая статья? У нас с вами много общего — я тоже своего рода политический. Слышали о Виноградове, Сокове? Я — Соков, давайте знакомиться.

О Сокове я не слышал и сейчас не уверен, что точно воспроизвожу фамилию, но о виноградовском деле тюрьма жужжала. Соков тут же предложил прочитать его приговор, чтобы я убедился, какой он политический. Я был только что после суда, и голова моя плавилась, я хотел отложить знакомство, но Соков бросился назад и уже подавал мне толстую ксерокопию своего приговора:

— Читайте! — но еще не дает, сам быстро листает: — Вот! — гордо ткнул пальцем и исчез, оставив приговор. Там, куда он ткнул, было написано: «Нанесен моральный ущерб авторитету советского государства».

Я читал с перерывами допоздна. Приговор был на группу человек в 15 по делу о бандитизме. Первым, т. е. «паровозом», шел Виноградов, вторым действительно Соков. Они делали вот что: в ресторанах московских интуристовских гостиниц их девицы кадрили иностранцев. Девица приглашает к себе, садятся в такси и едут за город. Иной осторожный клиент за чертой Москвы начинает нервничать: «Куда мы едем?» Девица крепко обнимает его: «Скоро, милый, почти приехали». На глухом отрезке шоссе кто-то обязательно голосует, шофер тормозит, а голосовавший, сев в машину сразу, или немного проехав, обшаривает с помощью таксиста карманы перепуганного иностранца. Бумажник остается в такси, иностранец — на темной дороге. Машина исчезает.

Другой вариант — без «пассажира». Такси с девицей и иностранцем нагоняет милицейская машина — настоящая, с фонарем, вертушкой, сиреной и даже громкоговорителем на крыше. Такси останавливается, из служебной машины выскакивает милиционер, люди в штатском предъявляют удостоверение КГБ. Начинается проверка документов с изъятием всего ценного у иностранца. Как и в первом случае, его оставляют на глухой дороге. Были и квартирные дела, хозяйки которых служили наводчиками на своих состоятельных клиентов. Была контрабанда, спекуляция валютой.

Года два продолжалась охота на иностранцев. Невероятный срок, если учесть гэбистский контроль за каждым иностранцем и то, каким ЧП был для властей каждый такой случай. Группа действовала внезапно и неуловимо, а попались средь бела дня за Абельмановской заставой. Богатый афганец навестил свою московскую подругу. Она высмотрела, что его дипломат набит деньгами и, прежде чем выпустить из пылких объятий, дала знать своим приятелям. Тут же подвертывается «такси», следом еще машина. Неизвестно, где бы клиент расстался со своим дипломатом, если б это был простой афганец. Но он оказался агентом КГБ — неспроста навещал сегодня подругу, неспроста был с большими деньгам. На Нижегородской улице их настигли машины, загородили дорогу. На тротуарах милиция. «Таксист» с друзьями, бросив афганца, выскочили из машины, пытаясь прорвать окружение. Виноградову прострелили плечо, взяли всех. От них потянулись ниточки к остальным. Так вышли на Сокова и выявили крупный преступный синдикат в несколько десятков человек. Группу человек в 15 выделили отдельно и судили первыми. Виноградову — 15, Сокову — 14 лет, другим много, но поменьше.

Вот такие еще бывают «политические». Своеобразная форма протеста — намекал Соков. Формула приговора о моральном ущербе государству, очевидно, возвысили их в собственных глазах. Не просто бандит, грабитель или сутенер, а с «идеей» — это престижней. На самом деле людишки мелкие, противно было читать приговор. Не исключено, что на следствии они с таким же успехом могли объяснять свои действия с противоположной, самой патриотической позиции. Например, экспроприировали экспроприаторов. Иностранец — значит, капиталист, трудящемуся иностранцу не на что рассиживать в дорогих ресторанах и покупать девиц. Не советских же трудящихся грабили — чем не смягчающее обстоятельство? Почему бы не взглянуть на дело, как на посильный вклад в классовую борьбу? Наши пролетарии грабят из солидарности с ихними пролетариями: вы там, мы — здесь, пусть везде горит земля под ногами буржуев. Чем не в духе марксизма-ленинизма? Находим же мы в этом оправдание западной преступности, за что же своим пролетариям 15 лет? Властей особенно рассердило то, что в ограблении иностранцев участвовали люди в милицейской форме и с удостоверениями КГБ. Получалось, не классовое сознание масс, не стихия пролетарской солидарности, а будто сама власть грабила. КГБ в роли Соловья-разбойника — действительно, большой конфуз. Правительство слишком дорожит репутацией, чтобы признаться в собственном грабеже, и если кто-то грабит от имени правительства — совсем обидно. Тут целых два преступления: покушение на монопольное право правительства и серьезный ущерб его и без того подмоченной репутации в мире.

Не удалось как следует поговорить с Соковым. Не помню, что больше этому помешало: то ли, что я не принял его за «своего», или сам он избегал говорить о себе подробно? Да и через несколько дней его выдернули. А любопытно было бы узнать, как составилась эта группа, каково происхождение ее членов, что натолкнуло их на столь экзотический промысел? Милиционер с ними был самый настоящий, постовой Гостелерадио. И удостоверения КГБ на настоящих бланках. Ведь надо же иметь к органам какое-то отношение, чтобы достать бланки и усвоить дерзостный стиль гэбэшников. Я знал некоторых «бывших», оставивших службу по разным причинам, в том числе уволенных за пьянство, моральное несоответствие — от них всего можно ожидать. Был ли кто из таких в виноградовской группе, не знаю, но думаю, что это не исключено. Да и вряд ли сказал бы Соков, если бы я спросил — в камере не рискуют признаваться даже в бывшем сотрудничестве с милицией и КГБ. Во всяком случае, приговор оставлял неприятное впечатление об этой компании.

Виноградов меньше всего походил, на атамана. Молодой, лет 22, нервный, неуравновешенный, стоял на психучете. Скорее всего, не он, а им вертели, выставляя главарем и организатором. Нарочно муссируется его имя, идет слава о нем, чтобы пустить его «паровозом», оставив в тени другого. Это тем проще, что у него в момент захвата взяли самодельный револьвер. Соков говорит, что тот им не пользовался, завел совсем недавно и только для бравады — помахать под носом иностранца. Приятели отговаривали его, в их делах револьвер был совсем не нужен. Не послушался, дурачок — носил с собой втайне от остальных. И всех подвел: припаяли бандитизм и сроки увеличили. На допросах вел себя унизительно: каялся, всех выдал. По его показаниям забрали Сокова, других, вскрыли отягчающие эпизоды, о которых следствие могло не узнать. Остальные не лучше — валили друг на друга. Немало способствовали этому открытия, который каждый делал в ходе следствия. Разбирается, к примеру, эпизод ограбления иностранца, скажем, Сидоров выворачивает карманы иностранца. За рулем «таксист», назовем его Козлов, и девица. Следователь спрашивает Козлова:

— Сколько получил от Сидорова?

— 50 долларов.

— Значит, у него осталось 350 долларов.

— Не может быть, — не верит Козлов.

— Почему?

— Потому что уговор был — всем поровну.

— Тем не менее, — говорил следователь, — у иностранца было 400 долларов, и Сидоров подтвердил, вот его показания.

И так едва не в каждом эпизоде, отмеченном в приговоре. Постоянно надували друг друга. Девицы жалуются: при дележке им ничего не перепадало. И суммы смехотворные: полторы сотни марок, тысчонка иен, несколько десятков франков, долларов. Один раз 400 долларов, больше не было. Стоило из-за этого садиться на 15 лет! На эти крохи мобилизована милиция, такси, гаишные громкоговорители, удостоверения КГБ — целая банда народу. Больше на игру, на забаву похоже, какой уж тут бизнес — крохоборы! Трудно поверить, чтоб на такой риск шли из-за нескольких долларов. Логичней согласиться с Соковым, что они это делали из принципиальных, идейных соображений, чтоб скомпрометировать власть. И то и другое — дурь, но в последнем случае она хоть объяснима. Однако чтение приговора и беседа с Соковым не оставляли сомнений в том, что делалось это ради денег — самое удивительное в этой истории. Ну, сколько может оказаться денег в кармане подгулявшего иностранца? На ресторан и проститутку? За ресторан он расплатился, и вот долю проститутки-то и забирали дерзновенные сутенеры. Героизма здесь мало, а мерзости хоть отбавляй. Может, поэтому понадобилось Сокову, украсить себя среди сокамерников политическим румянцем? Тогда ему лучше было бы никого не посвящать в подробности своего дела и крохоборства. Он сделал ошибку, дав прочитать приговор. Я высказал ему свое мнение. Больше он ко мне не подходил.

Авторитет в камере ему обеспечен и без «политики» — огромный срок говорил сам за себя, внушал уважение. Недоливает баландер, ему говорят — он всех подальше посылает, с той стороны кормушки не страшно, тем более мент за спиной стоит. Подлетает Соков: «Сыпь, сволочь, норму! Мне терять нечего — за тебя больше года не дадут!» Действует безотказно, отходим от кормушки с полными мисками. Вскоре Сокова увели, очевидно, к своим — в камеру усиленного режима. Он ждал этого, потому что непонятно было, как он очутился с общим режимом. А может, как все — ушел этапом. Обычный путь из осужденки — в пересыльную тюрьму на «Красной Пресне». Оттуда — на зону.

Так ушел Жора. Перед тем заходил в камеру капитан-хозяйственник, Жора записался у него строителем-мастером. Думали, оставят в стройбригаде на «Матросске». Но то ли срок слишком мал, то ли по другой причине — не оставили. Спрашивал я у капитана, не записывает ли он со статьей 1901. Он тупо воткнул в меня глаз, соображая, что за статья такая, да видно не сообразил, потому что ответил растерянно:

— «Почему бы и нет?»

Дальше я не стал экспериментировать. Бесполезно. К тому же зэки не любят тех, кто остался при тюрьмах. С этим приходится считаться, чтобы избежать подозрений и придирок.

Вслед за Жорой и я в туго набитом воронке — на «Красную Пресню». Шла середина февраля. Сразу после суда и выходных дней, 2 февраля я отправил два заявления. Одно на ознакомление с протоколом судебного заседания и соответствующем переносе срока кассационной жалобы, другое — прокурору Дзержинского района на следователя Кудрявцева. Напомнил прокурору о своем заявлении от 10 ноября 1980 г. с рядом вопросов, касающихся неправомерных приемов расследования и привел новые, бесспорные факты нарушения законности со стороны следователя, которые всплыли после закрытия дела и суда. Кроме того, просил вернуть изъятые при обыске и не вошедшие в список вещественных доказательств тетради и записные книжки. Ответ, как и на предыдущее заявление, не получил. Однако записные книжки они возвратят Наташе. На Пресню отправили так и не ознакомив с протоколом. Согласно УПК, должны ознакомить не позднее чем через три дня после составления протокола, т. е. через несколько дней после суда. Прошло около двух недель, пройдет еще много времени, когда привезут, наконец, протокол. Но сначала я досыта хлебну пересылки.

 

Первые дни на «Пресне»

Из глухого воронка никак не определить, куда везут. С берега Яузы от Сокольников мы должны ехать по хорошо знакомым улицам центра Москвы куда-то на Пресню, в следственный изолятор № 3. Где он находится, я не знал, как не знал до ареста ни одной московской тюрьмы, хотя бессчетно проходил и проезжал мимо Бутырки, а рядом с Матросской одно время даже снимал комнату. Но тюрем не видел — так неприметно скрыты они в глубине жилых кварталов.

Год на свободе, бывал наездами в Москве около той же Бутырки или Матросски, но только скажут: «Вон за теми домами», — а с улицы не увидишь, надо специально идти, а на это времени как всегда не хватает. Эти тюрьмы я хоть примерно знаю где. Пресня же по сей день загадка. Где-то в стороне от метро «Беговая», минут 20 на автобусе. Соберусь ли взглянуть, не знаю. А хочется. Внутри хорошо знакомо, мясо мое на шершавых стенах камер наверно еще не обсохло. А как снаружи? Представить бы как ехали, увидеть то, что страшно хотелось, но не дано было увидеть тогда, три года назад. Годы прошли, а жжет любопытство, требует свое: сходи, посмотри…

Когда ехали на Пресню, в глазах было черно от темноты и невероятной давки — воронок доверху набит тремя десятками согнутых, поваленных друг на друга людей. Да еще каждый старался мешок удержать. Я стоял, вернее, касался пола одной ногой, лежа на плече и голове кого-то из сидящих. И на меня, казалось, навалились все остальные.

— Потерпи, тут недалеко, — говорил офицерик при посадке.

Может, и недалеко, но за 40 минут стойки на ушах, хруста ребер от болтанки и дерганий, они казались бесконечными. Вывалился бы наш ноющий ком на полном ходу — мы были бы рады. Черт с ними, с ушибами, хоть на секунду распрямить затекшие руки и ноги, скрученное стонущее тело. Когда, наконец, доехали, были счастливы. Не поверите — счастливые заходили в тюрьму! Проста, оказывается, формула счастья: хочешь человека сделать счастливым — заставь пострадать. Какое другое счастье может сравниться с тем, которое испытывает выходящий на волю из тюрьмы или зоны. А в тюрьме — из карцера? На зоне — из штрафного изолятора или ПКТ? Так что не будем унывать — резервы человеческого счастья огромны. Родное правительство делает нас счастливыми и в тюрьмах и в лагерях. Сиди и радуйся!

Что говорить о воле! Под руководством партии наш народ доказал, например, что без мяса и масла жить можно. Без хлеба пока сложнее, еще не привыкли. День хлеб не везут — плохо, два — хуже, но сегодня хлеб привезли — и мы счастливы. Было бы столько радости у деревенских, если б хлеб был, как в городе каждый день? Ну, а кому этого мало, кто не понимает, от жиру бесится, тот в другом месте поймет. Любимая поговорка педагогов уральских лагерей: «На Поняле не понял, на Вижае завизжишь». В карцере покажут личное счастье. И тому будет рад, что не выебли и не выломили, как кого-то в соседней хате, как ебут и ломят сейчас вот в эту самую минуту, когда я пишу или вы читаете эти строки, кого-то в камерах наших тюрем или изоляторах бесчисленных наших зон. А бычок там перепадет или лишняя тюха — это и есть верх блаженства, никакая шоколадка на воле такого блаженства не дает. Так что будь счастлив тем, что есть. Кто сказал, что хреново живем?!

Все относительно. После такого воронка и тюрьма — рай. Непонятно только, зачем было набивать воронок — Пресня была пуста. Контрастом переполненной Матросске, столпотворению осужденки гулкие наши шаги в пустых коридорах Пресни. Будто пришли на экскурсию, после того как генсек пожал руку последнему преступнику.

Черные двери многих камер открыты. В сборке просторно. В душевой одни пассажиры нашего воронка, больше никого не видно. И по камерам рассовали так, что в 410-ю нас вошло всего шесть человек. А там лишь двое. Восьмером в камере на сорок мест — где же это видано? И это на Пресне, которая, говорят, как и любая пересылка, всегда переполнена. Что случилось с тюрьмой, куда делись люди? Ах, вот оно что — съезд. Дней через десять, 23 февраля, начнется XXVI съезд партии. Неделю назад Пресня была забита народом. И всех развели по зонам, вон из столицы. У большинства впереди кассация, приговор еще не вошел в силу, их не должны отправлять. Вернут после съезда обратно. Зачем эта морока с этапами, временными зонами? Возможны комиссии, всякие посещения, в адрес съезда идут тысячи и тысячи жалоб. Это мы узнали от тех двоих, кого застали в камере.

Они лежали рядом, посреди нижнего яруса нар. Рослый рыжий грузин лет 30 — Давид и малорослый, плотный, стриженный круглоголовый парнишка, как пишет Толстой, «еврейского типа» — Давид его звал Шуриком.

Шурик вертляв и хвастлив. Уверяет, что за ним приедет «Волга» и отвезет во Владимир, где, то ли в тюрьме, то ли на зоне, у него есть блат и где не далее, чем через месяц его непременно освободят.

Давид серьезный, вначале даже показался чересчур замкнут. Не разговаривал, общался только с Шуриком, молча лежал и сидел на нарax в войлочной самодельной шапочке грузинского крестьянина. Присматривался. А к кому присматривался? Нас шесть человек, один другого проще. Самый заметный, мальчишка — Курский, хулиганишка из Подольска. Еще в осужденке лип ко мне, забавлял рассказами о своих налетах на чужие сады и частные автомобили. Худенький, шустренькай — жалко было видеть этого воробья в тюремных стенах.

Я занял край нар у окна и батареи, неподалеку от тех двоих. Из окна дуло не очень, у батареи теплее. Можно сушить сухари, есть куда положить и развесить полотенце, носки, шмотки. Остальные расположились напротив: кто внизу, кто наверху. А Коля, мелкий, мятый, битый, но улыбчивый и тихий мужикашка, скромно устроился на краю со стороны туалета. Видно, знал свое место — черта.

Давид разговорился на следующий день. С сильным акцентом, страшно серьезно спросил, обращаясь ко мне:

— Я вижу, вы человек, у которого есть наколка?

Его интересовали адреса состоятельных людей, которых я знаю, но ими не дорожу. Спрашиваю, сколько ему еще сидеть? Что-то около пяти лет. Зачем же сейчас эти адреса? А зачем, говорит, зря время терять, выйду, сразу пригодятся. Он — вор-домушник, специализируется на квартирных кражах. Живет в Грузии, промышляет в Москве. Профессией своей чрезвычайно доволен: доход хороший, риск минимальный. Лишь к 30 годам впервые залетел, а ворует с юности. Раз в десять лет отсидеть не грех, это издержки профессии, к ним он всегда готов. Домушников сейчас развелось много, трудно стало искать подходящие квартиры. Хорошая наколка — половина дела и эту половину он решил подготовить до освобождения. Чтоб вышел — и сразу в дело.

Адрес я ему не дал, но мы разговорились. Посетовал он на новые затруднения, связанные с модой на сигнализацию квартир.

— Открываешь, панымаешь, дверь, а где-то в милиции звонок и лампочка загорается. Тревога!

Чтоб не тревожить лишних людей, приходится квалификацию «электромонтер» осваивать. Изучишь одну систему, глядь, другая, более хитрая появляется. Не квартиры, а волчьи ямы стали, того и гляди провалишься. И чем заманчивей квартирка, тем хитрей сигнализация. Пошли какие-то заграничные системы, черт ногу сломит. Поэтому, хоть и хорош генерал, но к нему опасно. Лучше всего завсклад или академик какой-нибудь. Эти больше на замки налегают, считай, что квартира настежь. Пока пару раз к ним не залезут, сигнализацию не ставят. Да и денег, ценностей у них побольше, чем, скажем, у другого начальника или генерала. Торгаш держит в квартире, потому что боится на книжке держать. Спросят: откуда? — а что он скажет? Интеллигенция — по безалаберности, все некогда в сберкассу сходить — под рукой деньги держат. Конечно, припрятывают, редко, чтобы снаружи. Теперь чаще норовят под паркет, под подоконник, или где-нибудь в туалете и ванне за кафельной плиткой тайничок. Но такие «захоронки» для профессионала не представляют трудностей. Опытный вор в полчаса найдет. Давид рассказывает с примерами: где как брали, какие бывают неожиданности. Я получил наглядное представление об этой распространенной «профессии» домушника. И не мог взять в толк: ведь неглупый «чэлавэк», степенный, серьезный, вполне мог бы освоить любую другую не столь предосудительную специальность — отчего стал делать зло людям, наживаться за счет других? Ни капли стыда, говорит о воровстве, будто грибы собирает или яблоки из собственного сада. Я спросил: не жалко ли ему своих жертв. С акцентом, который я затрудняюсь передать, отвечает:

— Нисколько! Все воруют, только каждый по-своему.

Разумеется, он имеет в виду тех, у кого водятся деньги. Прочий люд, обывательские ковры и мелкий хрусталь Давида не интересуют.

— Ну, завсклад, такой же вор, понятно, — не унимаюсь я, но возьми художника, ученого — они же честно зарабатывают.

— Так они еще заработают, — удивляется Давид наивности. Если богатый, то должен делиться с обществом. Зачем деньгам лежать мертвым капиталом?

Дальше он развил целую теорию о том, какую пользу вор приносит обществу. Отнимая излишки, замороженные в чулках деньги, недвижимые ценности, вор пускает их в оборот, стимулируя одновременно обкраденного к новым покупкам, к приобретению новых ценностей. В результате — оживление товарооборота, прямая выгода государству и обществу.

— Не зря, — подымает палец Давид, — за хищение личного имущества предусмотрено не больше пяти лет, но мало кто отсиживает полностью и мало кому по первому разу дают все пять.

Да, за хищения государственной собственности сроки гораздо больше, а в крупных размерах — высшая мера, «вышка». Но морально не устыдишь: все по-ленински — грабь награбленное.

А, собственно, кто был Робин Гуд? Разбойник, похлеще наших.

Тем не менее — легендарная личность, национальный герой. Дуб его в Англии до сих пор чтут национальной святыней. Это в буржуазной, частнособственнической Англии. А у нас? Откуда у нас апология воровства? На чем стоит непреклонная уверенность Давида, что у нас все воруют, что состояние нельзя нажить честным, путем? Не на том ли, что у нас выделился класс состоятельных жуликов из всех родов торгашей, хозяйственных руководителей, бюрократов, ушлых врачей и оборотистой интеллигенции? Не на том ли, что у них накопился значительный капитал, высосанный из общества? И они не знают уже, куда этот капитал деть? Вкладывают в золото, в дорогие вещи, в побрякушки, сорят в ресторанах. И выколачивают, и сосут воровскими, потаенными насосами. Но если есть капитал, значит, есть и класс капиталистов со своими явными и неявными привилегиями, которые дают деньги. Чем же такое общество принципиально отличается от того, где прославился Робин Гуд, где коммунисты призывают грабить награбленное? Робингуды появляются там, где несправедлива структура государственного распределения. Они — естественное порождение порочной системы и необходимый ее элемент. Они служат обществу уже тем, что, как индикатор, указывают на перекосы в распределении национального дохода и по мере возможности их исправляют. Чего в самом деле стесняться Давиду? Напротив, он уверен в своей правоте и самодоволен.

— Но вы же и честных, простых людей обворовываете? — допытываюсь я.

Давид не возражает. Конечно, бывают ошибки: рассчитываешь на барыш, а попадаешь в простую хату.

— Я, — гордо заявляет он, — такие хаты не трогаю, это мелкие жулики тащат все подряд. Это западло. Я работаю верняк, по наколкам — зачем ты думаешь я их собираю? Чтоб не ошибиться, простых людей не трогать, понял?

Да, в логике ему не откажешь.

Понятно становилось и то, почему с таким уважением произносится в тюрьме слово «вор». Признание высшего авторитета в преступном мире. Никто сам не назовет себя вором, а назовет, схлопочет так, что забудет, как звать. Это высокое звание присваивается сходняком и, конечно, не на общем режиме. Поэтому настоящего, признанного вора я за три года не видел. Только рассказы о них, кто-то что-то слышал или видел.

«Идет Бриллиант по коридору, стиры тасует. Зубы все в золоте. За ним два мента сидора его тащат. Бля буду, сам из кормушки видал», — один из рассказов о знаменитых ворах, которых держат пожизненно, пока не дадут подписку завязать с воровской деятельностью. Кто не дает подписку, становится легендарной фигурой. Таких даже менты уважают, содержат особо, позволяют им то, чего другим не положено. Говорят, воров «в законе» мало осталось. Стареют, умирают в «крытых» — так называют тюрьмы для осужденных в отличие от следственных изоляторов. Иные сидят еще с хрущевских времен, когда ворам был объявлен ультиматум — даешь подписку, выходишь, нет — сгниешь в «крытой». Таких воров с уважением называют «глухарями». Авторитет их беспрекословен, слово — закон.

И все же, с кем бы ни говорил, я не одобрял личных краж. Не знаю, как раньше, но сейчас убеждался в беседах, что вор не столь уж разборчив в средствах и в людях, как пытался представить Давид. Карманники-щипачи, например, принципиально против «мокрого», т. е. убийства, однако, как признавал Витя Иванов, «бывает по крайности». На зоне потом беседовал с первым авторитетом, с путевым, спрашиваю:

— Вот ты сидишь в вагоне-ресторане, дружески пьешь с человеком, который тебя угощает, а потом его же бумажник тибришь — это путево?

— Конечно, — отвечает, — для того и подсаживаются, масть такая — они же на этом специализируются.

— Да как после этого людям верить? Если в бумажнике документы, последние командировочные?

— Ну тогда не зевай, — смеется. — Лопоухих надо наказывать. В руки просится — грех не взять.

Домушников сколько встречал: крадут из квартир без разбору. У иных по тридцать краж — ясно, лезут куда только могут.

— Нехорошо, — говорю, — ведь вы против крысятничества, зачем у простых людей тащите — такое же крысятничество.

Нет, проводится четкая грань: крысятничество — когда тащат друг у друга в заключении, а хату поставить на уши — не за падло.

— А бедного обворовать — не западло?

— Не лезь не в свое дело, не тебе указывать.

«Каждый живет для себя» — другой морали они не знают. Кто поумнее, вроде соглашается: да, нехорошо, но жить как-то надо. Я им о Робин Гуде — грабь, дескать, только награбленное — с этим, бесспорно, согласны. Ну, а кто у нас главный грабитель, кто забирает, гноит, пускает на ветер, корыстно и бестолково распоряжается национальным богатством? Известно — государство, его управленческий аппарат. Так и грабь его, если руки чешутся, зачем же людей обижать? Собеседник мнется: так-то оно так, но государство кусается, уж больно сроки большие. У частника тыщу возьмешь — три года, стандарт, а я вот в прокуратуре сторублевый ковер упер — пять лет вкатили, еще, говорят, пожалели, потому что смеялись очень.

Парнишка один из нашего отряда освободился, через три месяца слышим, опять посадили. Спрятался на ночь в магазине с прицелом на кассу. Подвела сигнализация. Взять не успел — только попытка, и 8 лет! Строгого! В газете «Труд» опубликовали, вся зона за газетой гонялась. Где видано, чтоб за частника столько давали? В 1982 году максимальный срок за личные кражи подняли с пяти до семи лет. Все равно меньше чем за государственные хищения. И куда безопасней. Судя по зэковским беседам и настроениям, лавина личных краж вряд ли спадет. Думаю, что она по-прежнему будет расти по мере того, как растет класс советских буржуев, накопителей нечистого капитала.

 

Зэчки

День ото дня народ в камере прибывал. Жили мы дружно, спокойно. Люди, очумевшие от суда и осужденки, быстро оттаивали, приходили в себя. Искали развлечения. Хлебные нарды, шашки, домино, многие мастерили из клееной бумаги и цветных ниток шариковые ручки. Кто-то рисовал. Но главным, общим развлечением был «конь». Так называют кисет с записками, которыми мы обменивались через окно с верхней камерой над нами. Это была женская камера. Когда мы пришли, Давид и Шурик вовсю гоняли «коня». Женщины из своего окна запускают на длинной нитке кисет с записками. Шурик с верхних пар, просунув через решетку палку, ловит нитку и подтягивает к себе. Вытаскивает из кисета записки, закладывает свои послания и выбрасывает «коня» наружу. Двойной стук по трубе отопительной системы означает «подъем». Прыгуч кисет, потому и назван «конем». — Все делается стремительно, чтоб менты не заметили. Вверх, вниз, на все этажи до первого… А то пролетит через весь двор тюрьмы в корпус напротив. Для этого используют приспособление вроде самострела. Клеится из бумаги трубка, в нее вкладывается стрела с запиской. Стрела оттягивается резинкой и запускается, как из лука, через «решку» точно в нужное окно напротив. Оттуда записку могут переправить своим «конем» в другое окно. Посредством «коня» налаживается связь со всеми камерами. Самый верный и быстрый гонец. Если, конечно, не перехватят надзиратели. Увидят, врываются в камеру. Кого застанут, наказывают вплоть до карцера. Увидят, что по трубе стучишь, — грозный окрик и тоже наказать могут.

Можно переговариваться с соседними камерами кружкой. Стучишь по трубе три раза — «вызов», тебе отвечают, прикладываешь кружку дном к трубе и кричишь, что надо. Затем кружку переворачиваешь и, приложив ухо ко дну, слушаешь ответ. Одно неудобство — кричать надо громко. Надзиратели в коридоре слышат. Если засекут, нужно стукнуть по трубе один раз — «атас». Нет «конь» лучше всего: сохраняется конституционно гарантированная тайна личной переписки практически с любой камерой в зоне прострела. Конь — огонь, гонец — молодец. Нет лучшего способа передать что-либо важное по делу отчего могут зависеть судьбы. Выручает «конь». Чего больше всего лишен человек в изоляции? Общения. Захочешь пообщаться — делай «коня», время с ним летит незаметно. Пока пишешь, ждешь, отвечаешь — день пролетел. Когда впервые после долгой изоляции, да еще с женщинами — волнение необыкновенное.

У Давида, который, переписывался под псевдонимом Захар, разгорелся роман. Зэчка экспансивно объясняется ему в любви, требует взаимности, а он отвечает сдержанно, дразнит, «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Вскоре вся камера была прикована к драматической интриге. У Давида неважно с грамотой, писал Шурик, а он диктовал или задавал тему. Чем нежнее и нетерпимее она, тем грубее и изощренней он. Все больше мата и эротики. Женщины над нами строгого режима, бывалые, за словом в карман не лезут. Тамара просит Захара подойти сразу после отбоя в 10 часов к решке — хочет услышать голос возлюбленного. Дня два Захар отнекивался — какой он Захар с грузинским акцентом? В записках все наврано. Потом сдался. Надзиратель простучал ключом дверь, крикнул: отбой, отошел к другим камерам. Слышим в черном ночном окне густой хриплый женский голос:

— Захар! Захарушка!

Давид нехотя взбирается на верхние нары, но смущается и молчит. Она орет на всю тюрьму испитым горлом:

— Люблю, отзовись! Где ты, милый?

Давид прокашлялся в руку, крикнул сдавленно, тихо:

— Я!

— Захарушка, ты? Повтори!

Давид постарался громче, вышел писклявый скрип.

— Что? Говори! — женский голос загудел в ночи обрадовано страстно. — Захар, люблю, слышишь? Люблю-у! Отзовись! — Волны, рвущиеся из истомленной женской груди, прокатились по затихшей тюрьме, ударили в стены решетки. — Что? Повтори, не слышу! Люблю, Захарушка, навек твоя-а!..

А Захар уже лежит на нарах, то ли от бессловесности, то ли от смущения, то ли боясь ментов. Женский неистовый голос одиноко трепетал за темным окном: словно билась большая птица, отлетая в ночь и снова разбивая грудь о решетки. Потом ее кто-то вспугнул. Голос оборвался и все стихло.

«Конь» — чудо, спасительное средство от камерной скуки и томления. Это, конечно, суррогат чувств и общения, больше безделицы, игры, выдумки, но чем же заполнить пустое, гнетущее время? Особенно интересно вначале, когда все в новинку. Потом приедается. Одно и тоже: как зовут, статья, за что, какая ходка, сколько лет, как выглядишь? Большинство посланий примитивны, на диалог и содержательную переписку наши корреспондентки не тянут. Ты пиши, а они в ответ: «Расскажи еще что-нибудь…» Более-менее писучие после обязательной программы первых записок, скатываются на эротику. Или пришлют скабрезную шутку, рисуночек. Мат обычно с обоих сторон. Но бывали длинные диалоги с юмором, выдумками, персонажами — романы.

Полученные записки обычно читают вслух, обсуждаются все интриги. С каждой почтой грохот смеха. Самыми смешными были те записки, которые писались якобы в строгом интиме. Она, например, спрашивает, дает ли он кому читать ее записки? Он отвечает: «Что ты? Даже как зовут тебя, не говорю!» Записки идут более доверительные, раскованные, обычно рассказывают о себе. Поскольку на первом плане секс, то все детали: с кем жила, сколько было мужчин, как бы она сейчас хотела. И приписка: «Только тебе, как на исповеди. Никому не давай». Камера похохочет над ее каракулями, крепкими выражениями и дружно садится за ответ. И тоже приписка: «Никому не показывай». А затем пишут кому-то из нас: «Смеялись до слез. Верка такую юморную записку читала. Напиши, по секрету, как он выглядит, половой разбойник, а то больно себя расписал. Не бойся, никому не скажу». Но бывает, кто-то всерьез распишется. Пишет уединенно. Молча, с нетерпением ждет ответа. Прыгает к каждому «коню». А получит — хвать драгоценный пакетик и забирается вглубь нар, перечитывает, думает о своем, улыбается. К такому не подходи. В таких случаях, когда он и она находят общий язык, больше мечтают, рассказывают друг другу, как они встретятся, куда пойдут, как жить будут.

Страшная тоска по воле и женщине. Часто не знали что написать, а переписку терять не хотелось — подходили ко мне. Обычно я не отказывал. Потом сам попробовал. Имя, статью — все придумал. Скоро не о чем стало писать. Получаешь односложные ответы или вычурные послания с пустынными рассуждениями. А хотелось бы больше узнать о них. Кто эти женщины? Как дошли до жизни такой, как у них там в камере, как на зоне? В ответ встречный вопрос: «Расскажи сначала о себе». Надо врать, не интересно. Видно им о себе тоже не интересно или почему-то неудобно. Переписка захлебывалась. Мало искренних записок, больше штампы. Начнет себя описывать — портрет точь-в-точь, как у подруги моего соседа. Эротические записки тоже часто списывались с заготовленных текстов. Бабенки дошлые, на откровенность не выведешь, ведь знают они прекрасно, что у нас, как и у них, все читается вслух. Однажды я два дня с одной переписывался. Как будто не дура и пишет охотно. Сделал попытку более честного и короткого знакомства, чтоб больше узнать о ней. «Знаешь, Таня, — пишу, — должен перед тобой извиниться. Меня зовут не Виктор, а Алексей, и статья не 206-я, а 238-я». О 190, разумеется, не говорю. Она не поверила и обиделась: «Слишком красивую статью ты себе выбрал, Жора. Я действительно хотела с тобой по-честному, а ты завираться начал, — и подпись завирательская — Элла».

Но вот как-то получаю записку от неизвестной. Пишет, что ее подруга, которой я перестал отвечать, в трансе. Не могу ли я объяснить, что случилось, и простить ее подругу, если она виновата? Четкий почерк, грамотный слог — вот кто мне нужен. Я ответил, что ее подруге напишет более замечательный человек, я не люблю переписываться и потому замолчал, а вот если вы захотите рассказать мне о своей жизни, то с вами с большим удовольствием. На этот раз мне повезло. Мы обменялись парой шутливых, пристрелочных записок и попали в тон. Теперь только стал понимать, почему даже писучие женщины болтают о чем угодно, только не о себе. Они не могли поверить, что в мужской камере может быть что-то интересно, кроме скабрезностей и секса, что кому-то там действительно интересна их жизнь. Они предполагали в нас тех мужчин, среди которых жили на воле и вполне логично думали, что нам прекрасно известна их жизнь. Поэтому не брали всерьез мои вопросы. Откуда им было знать, что я никогда не общался с сидевшей женщиной, с воровкой, и что для меня сейчас едва ли не единственная возможность узнать их поближе. А Галя, так зовут эту женщину, поняла и поверила мне. Уже со второй «ксивы», как называют записки, она сказала свое настоящее имя и то, что впервые встречает по переписке человека не из уголовного мира, она расскажет все, что меня интересует. И я стал задавать вопросы. С самых истоков: где родилась, кто родители, как училась, когда начала воровать? А она, словно рада была — выговориться, подробно рассказывала свою жизнь, вмещая ее в частые ровные строчки до отказа заполненных листков. Писала она красным, и этот цвет был цветом ее трагедии.

Ей 32 года. Себя описывает так: небольшого роста, худенькая, короткая стрижка, «но ты не думай, я выгляжу, моложе своих лет, бюст и все остальное на месте». Кого-то из нашей камеры водили на суд свидетелем, а ее на медэкспертизу, столкнулись у «воронков», она узнала, что он из 411-ой — спрашивала обо мне. Я спросил, как она выглядит? Он сказал: «Симпатичная. В шапке. На пацана похожа». Родилась и выросла в центре Москвы, на улице Герцена. Отец умер, мать — запила. К 16 годам, школьницей, подружилась с девчонкой-сверстницей. Та познакомила ее со своими приятелями. Это была компания воров-карманников, «щипачей». Отсюда все и пошло. Сблизилась с Русланом. Сначала натаскивала подружка, потом стала «работать» в паре с Русланом. Школу бросила, первый срок — в «малолетке», т. е. в исправительно-воспитательной колонии для несовершеннолетних, до 18 лет. Вернулась — опять в ту же компанию. Вышла за Руслана замуж, родился ребенок. И снова — ссылка на два года по тунеядке. Руслана посадили, ребенок — у ее матери. Ссылка в Вологодскую область, подселили к старушке в одной деревне. Дали на откорм поросенка. Чем и как кормить, когда самой нечего? «Через два месяца он бегал по избе, как собака, все ребра наружу. Мы оба были голодные, но с ним было весело». Сошлась с местным трактористом, стала у него жить. Материально полегче, но надоел он ей до смерти. «Всегда от него воняло мазутом. Каждый день пьяный. Напьется и поет: «Еду полем на комбайне, волнует ветром рожь». Я ненавидела его, но куда денешься». Вернувшись из ссылки, твердо решила было завязать с воровством. Устроилась работать швеей. «Но, знаешь, это болезнь какая-то: еду в автобусе, а рука сама к чужой сумочке тянется, дух захватывает, азарт и уже ни о чем не думаешь». На этот раз ей дают приличный срок и лишают материнства. Удар в самое сердце — она любила свою девочку и нежно рассказывала о ней. Проклинала свою воровскую слабость. Каждый раз, отбыв очередной срок, клялась завязать, жить только для дочери. Но темная сила заволакивала мозги, тянула к чужим кошелькам. Она не могла проехать в автобусе, в троллейбусе без приключений. И опять попадалась. С мужем виделась редко: то он сидит, то она. Носят друг другу передачи. Последний раз она вышла, он сидит, мать попала в ЛТД — лечебно-трудовой профилакторий для пьяниц. Ребенок — у родителей Руслана. В московской прописке ей отказали, устроилась в колхозе, где-то в Калининской области. Ну какая там жизнь, если дом, ребенок в Москве? На сей раз ее забирают за нарушение паспортного режима, за то, что жила в Москве, не имея московской прописки. Ей грозит два года. Суда еще не было — в предсъездовской перетасовке, оказывается, на Пресню отправили часть подследственных. В их камере женщины еще ждали суда. «Я буду косить на психушку, — пишет Галя, — скоро должны отвезти на обследование на 13-ю Парковую. Если сама не успею предупредить, тебе напишет моя подруга. Так что не теряй, вечером обязательно буду». Если поставят ее на психиатрический учет, тогда сохранится их квартира на улице Герцена, и она сможет жить в Москве вместе с дочерью. Если, конечно, сумеет убедить врачей, что она сумасшедшая. Если нет, тогда зона и безысходное будущее. Кажется, она даже намекнула, что нарочно нынче далась ментам, чтобы провернуть эту операцию. Ничего другого не оставалось. Надо было, чтоб посадили в Москве и признали ненормальной. Тогда суда не будет. Подержат в психушке, а потом она получит право жить в Москве. Иначе Москвы не видать. Как притвориться, как обмануть врачей — это она знала. За плечами солидная школа. И все-таки очень волновалась перед 13-ой Парковой (улица, где находиться психиатрическая клиника). Слишком много в ее судьбе зависело сейчас от этой поездки.

В первых записках она писала, что это ее пятая «ходка». По ходу повествования я насчитал семь и усомнился в ее искренности. Она обиделась. Написала в ответ, что вот она душу передо мной выворачивает, может быть, первый раз в жизни, а я считаю ее дешевкой, которая врет и нарушает данное слово говорить только правду. Если, мол, не веришь, то нет смысла писать. «Не пытайся меня ловить на словах, это оскорбляет. Я сказала пять, значит, пять. А малолетка и административная (т. е. ссылка) судимостью не считается». Ну где же тут знать, что имеется ввиду под «ходкой». Я думал всякий арест и лишение свободы, формально, оказывается не совсем так. Ладно, пусть будет пять, если женщина хочет, приятно было убедиться в ее честности и в том, что она вовсе не гордится числом «ходок», наоборот. Она негодовала не только на то, что я усомнился в ней, но и на то, что я прибавил ей две «лишние» судимости. Пять, по ее мнению, куда ни шло, но семь в 32 года — это уже слишком, это, видно, не красит женщину. Пусть будет пять. Она успокоилась и больше размолвок у нас не было.

Однажды полдня не получал ее «ксивы». Вообще прекратилась почта. Что случилось, «конь» ретивый? Ребята волнуются, стучат в трубу. Наверху, над нами какая-то возня, приглушенные потолком голоса, топот. К вечеру, в момент пересменки надзирателей, вдруг труба отозвалась. Сверху торопливо простучали два раза — «принимай коня». В первой партии была и мне записка. Вот что там произошло. Одна «мымра» на проверке пожаловалась ментам, что ей не дают культурно отдыхать из-за почты. Пишут всякую порнографию и хохочут. Ее увели, а затем вместе с ней нагрянули с обыском, позабирали «ксивы», ручки. «У меня ничего не осталось, один стержень на всех, вышли парочку», — пишет Галя. Я обомлел: мои записки попали к ментам. Ничего особенного там нет, но они же вывернут, как угодно, дай только повод. Жди наказание за «незаконное сношение». «Где мои ксивы?» — спрашиваю. «Да, я их хранила, но за кого ты меня принимаешь? Перед шмоном все порвала и утопила в сортире. У меня ничего не нашли».

— А где та «мымра»?

— Ушла с вещичками.

Значит, бабы дали ей оторваться, выломили из камеры. Съездила Галя на 13-ю Парковую. Вернулась довольная. Окончательного решения пока нет, но дело движется по ее плану: есть признаки психической ненормальности. Впрочем, у кого их нет? Через несколько дней после этого получаю несколько торопливых слов: «Неожиданно вызвали на этап. Куда — не знаю. Если успею, еще напишу. На всякий случай мой адрес (она дала адрес на улице Герцена). Ради бога, пришли пачку курехи, у нас шаром покати. Спасибо за все!

Мы ждали ларя, с куревом и у нас было туго. У меня осталась начатая пачка. Я взял несколько сигарет, остальное выслал, объяснив обстановку. Тут же, следующим «конем», пришла последняя записка: «Все, ухожу. Эту ксиву отправят уже без меня. Целую за все и сигареты. Beк буду помнить. Не забывай».

Недели за две переписки (три-четыре записки в день) у меня скопилась целая пачка, несколько десятков густо исписанных, обстоятельных, исповедальных листков. Каждый как бы глава уникальной автобиографической повести незаурядной женщины, молодость которой прошла в тюрьмах и лагерях. Она писала без помарок, на свободном дыхании, с хорошим чувством данного ей от природы стиля. Изложение точное и ясное, рассказывает интересно, с горьким юмором и личным отношением к тому, что описывает — к технологии карманной кражи, например, к быту на женских зонах. Из-под ее пера могла бы выйти отличная книга. Я говорил ей об этом, но она без всяких ужимок ответила, что я, наверное, преувеличиваю, ей ксиву-то трудно писать, но если бы кто взялся, она могла бы рассказать на целую книгу. Но кто возьмется? Кого она знает, те не пишут, кто пишет — стараются не знать о таких, как она. А меж тем в каждой тюрьме есть женщины. Я слышал их голоса и покашливания в прогулочном дворике Лефортово, я видел их в коридорах тюрем и в переполненных камерах. Это тысячи судеб, целый пласт женщин, совершенно почти неизвестный нашей литературе. Есть прекрасные воспоминания матери Аксенова — Гинзбург. Но она политзэчка сталинизма, пишет о прошлом. О судьбах и жизни современной зэчки-уголовницы я не читал ничего и не слышал, чтоб было что-то написано. Как будто их, зэчек, вообще нет. И вдруг у меня в руках ценнейший материал, пачка убористых листков, повествующих о том, о чем мало кто имеет даже приблизительное представление. Насколько я знаю, небывалые еще воспоминания. Настоящее открытие для литературы и общества. Я всерьез задумал найти Галю, когда выйду, и помочь ей сделать эту уникальную книгу. Но недооценил обстановки, в которой мы находились, положение мое в камере резко ухудшилось. Менты устроили мне личный обыск, тряхнули содержимое мешка, забрали кое-какие бумаги. Пачку Галкиных писем они не нашли, письма лежали под матрацем. Но когда переводили в другую камеру, я знал, что в коридоре могут снова ошмонать, поэтому все записки, весь крик заблудшей души я утопил в туалете.

На зоне я случайно наткнулся в своих бумагах на затерявшийся листок, исписанный знакомыми красными строчками. С ним ни за что не хотел расставаться. Придумал способ хранения. Он всегда был в моих бумагах, но ни на одном шмоне его не заметили. Даже на последнем, генеральном, в штабе, перед выходом с зоны, когда дружина ментов ощупывала швы моего белья и рылась в конвертах с накопившимися у меня письмами — они и тогда не заметили. Чудом удалось сохранить и пронести эту единственную записку. Не иначе провидение позаботилось. Я переписываю, ничего не меняя.

«Виктор, за чуток запоздала на работу. Извини, начальник, отработаю в ночь. Ладно? Что-то в спячку ударилась. Вчера не спала всю ночь, и в этом твоя вина. С последней лошадью пришла твоя ксива. Тамарка мне кинула и с концами. Так мы всей семьей лазили под столом, перевернули все тапочки и туфли, — нашли ее под нарами у самой стены. Ну и конечно, все разгулялись, было не до сна. Утром в баню, после бани постирушки. Вот вся причина моего опоздания на работу. Нет, нет! Виктор, я не устала писать, ты меня занял делом, возможно, нужным. Витек, смотри меня не перехвали, а то сглазишь, пишу, как могу, просто своим языком. Если бы ты меня попросил описать природу или еще что, тогда надо подумать. А здесь я пишу о себе, о людях, которые меня окружают полжизни. Но это, конечно, всего лишь маленькие ксивенки, на большее меня не хватает. Скажи мне, Виктор, сколько тебе дали, режим? О встрече на свободе ничего определенного сказать не могу, я освобожусь в этом году, и куда меня судьба и на сколько лет забросит, не знаю. Встретиться бы нужно, конечно, если ты человек слова и дела, тогда у нас что-нибудь и получилось бы. Я уверена, Витек, что ты хочешь меня увидеть, хочешь посмотреть, как выглядит женщина, отдавшая столько лет хозяину, я тебе не б… божусь, что по сравнению со своими одногодками, которые всю жизнь жили с мамами и папами, я против них пацанка.

Теперь, Виктор, за дело. Я не встречала воров, которые посещали бы театр или консерваторию, дальше кинотеатра их не затащишь, почти все любят эстрадную музыку. Им не до театра и не до книг, весь день погоняй-ка марку. Им лишь бы ноги до кровати дотащить, день кончился.

Как они относятся к властям? Никто вслух не высказывает свои мысли, т. к. зa такое свободное слово можно уехать еще дальше, чем по 144 ст. Но по-моему, спроси любого, не взирая на масть, все возмущены и хают все законы. Разве это жизнь? У нас нет заключенных, у нас есть «временно изолированные» на 15 лет, а в зоне можно раскрутиться и на 30 лет.

Ту свою подругу я видела очень давно, совсем случайно встретила в кафе «Хрустальное». Из ее рассказа я узнала, что она тоже была на выселке, где-то в Красноярском крае. Больше судьба меня с ней не сводила. Виктор, я тебе говорю только за одну масть «щипачей», все мои подруги, а их было всего 3, давно на строгом. Никто из них не завязал с прошлым, я тебе говорила, что это болезнь, а у нас медицина пока не вылечивает такие болезни.

Как ты уже знаешь, с 1974 года меня в Москве не прописывают, дома я гость, на каждый звонок и шорох дрожу, как осиновый лист. Сплю спокойно ночью только тогда, когда приму хорошую дозу спиртного, поэтому, когда бываю в столице, живу у одной знакомой на Арбате, она сама никто ничто, но знает всю систему. Хата там не засвечена, только там можно отдохнуть.

Как меня может ревновать муж, если я «тружусь» с кем-то? Я могу и лечь спать со своим партнером совершенно спокойно. Но а если фраернут, то разговор короткий. Я тебе говорила и говорю, что в зоне есть люди, которых уважают, к мнению которых прислушиваются, а есть люди «ползунки», которые бояться, чтобы их лишний раз в рот не выебли. Поэтому они начинают угождать, шестерить, все делают добровольно.

Из камеры идут на «выпуль» по разным причинам, если надо кого-то найти, или народ хуевый, из-за драки. В других камерах встречают, как и всех, радости не выражают, но и не угнетают, пока не узнают человека. Ведь если человек неоднократно сидел, то в любой камере найдется человек, который знает его, хороший он или подленький. Под интерес никто не играет у баб. Старые жучки иногда играют в карты. Галка».

…До того как начал переписываться, я думал: нам тяжело, каково же им, настолько противоестественны условия обшей тюремной камеры для женщины. Но, когда в одной из записок я спросил об этом, то получил любопытный ответ, что нам, мужчинам, приходятся тяжелее, женщина легче ко всему приспосабливается. Никогда бы этому не поверил, если б сказал кто другой, а не сама зэчка. Впрочем, в женских камерах меньше драк и они не такие убойные, как у мужчин, почти все женщины находят себе занятие, рукоделие, чего о мужчинах не скажешь, психологически женщины, наверное, более терпеливее и не так агрессивны, как мужчины — может, поэтому им легче? Но когда сам сидишь и надрываешься в муках, когда что-то ноет и стонет в тебе непрестанно, хотя ты себя считаешь не слабым, не хватает воображения представить женщину в этих условиях, с этой гнетущей болью в душе, невозможно подумать, как бы она стала на твоем месте. Дико и жутко. Наташа была близка к этому, я чуть дотрагивался до этой картины: тюрьма и в ней Наташа — волосы шевелились, с ума сойти. И вдруг: «женщина легче приспосабливается», поразительно, неужели правда?

 

Загадочный опер и грозный Спартак

Меж тем в нашей камере назревали события. Спокойствие было нарушено сразу после ухода Шурика. Пришел офицерик с двумя контролерами и устроили у меня обыск. Обыск целенаправленный — они взяли из мешка только бумаги, больше их ничего не интересовало. Что за напасть? На следующий день вызывают к оперу. По коридору направо, в конце — отстойник в виде прихожей с двумя блочными камерами по сторонам и прямо — дверь в кабинетик. За столом молодой лейтенант, перед ним стопка моих тетрадей. Показывает на два машинописных листа со стихами: «Откуда это у Вас?».

— Из дела.

— Органы порочите? — тычет в строки, где, помнится, есть такие:

«Жить без опера возможно?

У нас, в стране Советской, — нет».

— Так это же не я сочинил!

— А кто?

— Евтушенко.

Речь шла о «Балладе о скопцах», которая ходит по рукам с 60-х годов, которая в числе прочих моих бумаг была изъята на обыске, зачислена в вещественные доказательства и которую я спер во время суда из материалов своего дела. Лейтенант смешался, вспомнив очевидно, что есть такой скандальный поэт Евтушенко, и отложил балладу в сторону. Берет со стопки зеленую ученическую тетрадь, куда я заносил даты своих передвижений по камерам, их номера, фамилии сокамерников, даты допросов и заявлений — короче, хронику своего дела со дня обыска. Записывал также факты произвола.

— Эту тетрадь, — говорит лейтенант, — я тоже вам не отдам.

— Почему?

— Тут есть запрещенные и порочащие записи. Что такое «кум»? — опрашивает обидчиво-строго.

Смешно мне стало, говорю примирительно:

— Ну, это не я придумал. Давайте вычеркнем это слово, если не нравится.

— Нужно вырвать весь лист.

— Зачем?

— Вот в этой записи содержатся сведения, не подлежащие разглашению. Указующий палец стоял на бисерных строчках в середине первой страницы, которые я записал в 220-й камере со слов Мухи. Он рассказывал про «хозяина» — начальника их строгой зоны в Коми АССР, про «кума» Амелькина — начальника оперчасти, про все то, что у них там творится. Например, идут зэки с работы, с промышленной зоны в жилую. На вахте пьяный Амелькин демонстративно надевает перчатки, ноги нараскоряк («как фашист» — говорит Муха) и каждого обыскивает. Найдет, не найдет — в рожу. Если что недозволенное, скажем, деньги, грелка водки, тому соколику перво-наперво по зубам в кровь — стой здесь. Одного так, второго, а затем отыгравшись здесь ведет к себе в кабинет. Там лупят уже как следует, в хоровом исполнении: опера, контролеры да кому не лень. Мордобой, взятки, произвол — вот о чем рассказывал Муха, а я только записывал номер зоны, фамилии начальников и пострадавших зэков. В том числе и того, которого морили во вшивом буре, переломали кости, а когда в конце срока он выходил, хромой, избитый, и говорил, что едет в Москву к прокурору, то на пути от зоны до станции кто-то убил его. Все зэки были убеждены, что это работа ментов. Среди зэков у этого человека врагов не было. Вот о каких вещах рассказывал Муха, и меня удивило, что лейтенант называет это «сведениями, не подлежащими разглашению».

— Да об этом надо немедленно написать и проверить. Вы первый, кто должен поставить в известность органы надзора.

Лейтенант уперся:

— С этой записью тетрадь я вам не отдам, —   и нашел предлог, — тут номер части воинской.

Это был номер, где сидел Муха. Предлог явно надуманный, но надо спасать тетрадь.

— Ну так вырвите это место, зачем же весь лист?

Неожиданно он согласился, видно, действительно больше всего его беспокоила эта запись. Но сказал: «Вырвите сами». И я оторвал полоску из середины листа. Так и жила со мной эта изуродованная тетрадь, с двумя хвостами вместо первой страницы. Но и в этом виде не дожила до воли — перед концом срока ее похитили вместе с другими моими бумагами. Передавая лейтенанту оторванный лоскут, я сказал ему:

— Вы лишаете меня возможности поднять вопрос о проверке фактов грубейшего беззакония. Следовательно, вы должны это сделать сами. Теперь это на вашей ответственности.

Вряд ли он бросил лоскут в корзину. Скорее всего, бумажка попала в то потаенное новое дело, какое заводится на каждого осужденного, где накапливаются новые материалы на него. Нет никакой надежды, что сигнал Мухи дошел до надзорных органов. Хотя, если не бумажка, то наш разговор с лейтенантом был доведен до сведения начальства и сотрудников КГБ, т. е. несколько должностных лиц узнали о нарушении законности на той зоне. И если они не придали значения, не приняли мер, а так скорее всего и есть, то тогда они сами преступники. В затылок моей 190¹ дышит статья 190 УК РСФСР — недонесение о совершении преступления.

Я сделал, как обязывает закон, — донес. И меры были приняты, только не к преступной администрации зоны, а ко мне. Хотя тетради, кроме «Баллады», лейтенант отдал, через пару дней подают в кормушку на подпись постановление начальника тюрьмы майора Котова о лишении меня очередной передачи и приобретения продуктов питания, т. е. ларя. «За хранение запретной литературы». Узнай об этом Евгений Александрович, весьма был бы доволен. Евтушенко запрещен — лучшего комплимента ему не придумаешь. Но мне тогда было не до комплиментов. Во-первых, постановление незаконно. «Баллада» числится в вещественных доказательствах (чего они доказывают, — другой вопрос), а по закону материалы, относящиеся к делу, я имею право хранить при себе. Мало того, что они незаконно изъяли «Балладу», так хватило наглости меня же наказать. Во-вторых, лишение передачи — не только еда. С каждой передачей, когда я расписывался на заполненном бланке, я видел косой, острый почерк Наташи и успокаивался: слава богу, она на свободе, передача — единственная весточка от нее. Есть передача — значит с Наташей ничего страшного. Вот чего они лишили меня, и этому я воспротивился. Написал в постановлении «не согласен» и жалобу Котову. Вернее, заявление. В ту пору я писал только заявления. Слово «жалоба» мне не нравилось, оно унизительно. Я ведь вовсе не жалуюсь, а протестую, требую, потом, когда раз пять заставляли переписывать заявления на жалобы, ничего не оставалось, как принять их правила игры. Жалобы им тоже не нравятся, но от самого слова «заявление» их, наверное, судорогой сводит.

Прошло три дня, на жалобу нет ответа. А день передачи на носу, пишу прокурору. В тот же день выводят меня опять в знакомый кабинетик. Сидит старлей. Я, говорит, ваш воспитатель. Есть такая должность в тюрьме, по Матросске знаю. Морда у воспитателя цвета красного кирпича и мыльная такая улыбочка. «Возьмите, — говорит, — ваше заявление, начальник отменил наказание. Хотя я считаю, — криво усмехается, — что напрасно. Надо, бы вас наказать. Сигналы поступают не в вашу пользу». И начал воспитывать. Вы, мол, должны помогать администрации, а не мешать. Зачем вы настраиваете заключенных, зачем пишете им кассатки и жалобы, зачем рассказываете о своем деле? Бросьте воду мутить, а то плохо будет. То кнутом помашет, то пряником. А пряник в том, что вот, мол, администрация идет вам навстречу, простила вас, разрешив передачу, и если мы сейчас с ним, со старлеем, о чем-то договоримся, то и другие милости мне будут оказывать.

— Звание отличного зэка присвоите?

У старлея потухло в блудливых глазах, хмуро, уже без улыбочки, махнул: «Идите». Дежурный надзиратель отвел меня в камеру.

С чего началось, как они вышли на злополучную «Балладу» — не составляло загадки. «Балладу» я показывал только одному человеку — Шурику. И о делах своих с ним только и говорил. Больше просто не с кем было. А Шурик, понятливый, любознательный, так и лип. Сошлись на сочувствии диссидентам, правда, уходил он как-то спешно, пряча глаза, толком не попрощавшись. Но вспомнил я об этом после шмона.

Следом еще происшествие. Игры в шашки, нарды продолжаются здесь и после отбоя. На Пресне не так с этим строго. Но в некоторых сменах есть зловредные менты — придираются, не разрешают. В одно из таких дежурств старший по смене — «корпусной» — после отбоя барабанит в дверь. Сделал замечание, обматюгал, значит. Но мат мату рознь. Есть такой мат, на который уважающий себя зэк не смолчит. Из камеры ему: «Сам такой-то». Открывает кормушку, ворочает белками: «Кто сказал?» Тишина. «Ну, погодите, суки, я с вами разберусь!» Дрысь кормушкой — пушечный грохот, прошла ночь. На утро у них пересменка, мы о перепалке не помним, эка невидаль. Однако входит тот самый корпусной, а в коридоре маячит еще несколько. В два шага корпусной подходит к краю нар и без лишних разговоров выкидывает за шиворот Колю Тихонова и в коридор: «пошел!» Никто ничего понять не может. Что натворил Коля Тихонов? Самый безобидный, самый слабый, эпилептик, инвалид второй группы. Заводят минут через 20. Жалко улыбается, как обычно, но видно боль кривит, держится за бок. «Чего тебе, Коля?». «А за вчерашнее. Ты, говорит, меня обозвал. А я ведь спал, ничего не слышал. Хули ему докажешь: опарафинил всего, озверел, лупит в живот, я, говорит, вам устрою — зона покажется раем. Получай, чтоб другие язык в жопе держали». Рассказывает растерянно, слабым голосом. «Скотина, за вчерашнее отыгрался!», «нашел кого крайним пустить!» — загудели со всех сторон. На жаргоне «парафинить» — значит оскорбить, обматерить, «крайним» — вроде козла отпущения, когда, не найдя виновного, начальник наказывает любого, кого вздумает. Однако, нашел кого — хилого инвалида, и ведь поднялась же рука у бесстыжего!

— Пиши, Коля, жалобу!

Он конфузится, видно сроду ни на кого не писал и боязно: не будет ли хуже? Гвоздь поддержал: «И я напишу!» Гвоздь — типичная дворовая бестолочь, где шум, там и он, его и слышно, но в данном случае ничего — пусть пишет. Еще несколько человек вызвались, были свои претензии к надзирателям. Коля ко мне «Я не смогу, ты напиши, я подпишу».

— Накатай, профессор, — раздались голоса.

Жалоба получилась острой, прямо под яйца корпусному. Он бил и оскорблял невиновного, к тому же инвалида, да еще накануне дня Советской Армии и XXVI съезда. Действительно, завтра, в понедельник, 23 февраля — праздник и открытие партийного съезда. Коля Тихонов, Гвоздь, еще двое отдали свои жалобы новой смене. Всегда лучше отдавать жалобу другой смене, а не той, на которую жалуешься. Больше шансов, что дойдет по назначению. Другая смена, как правило, передает начальству жалобу с удовольствием — отчего не насолить коллегам? И тут ведь социалистическое соревнование — чья смена лучше. Лучше та, на которую меньше жалоб.

Буквально через час вызвали Колю, потом остальных подателей жалоб. Вернулся Коля поникший, сконфуженный. «Ну что?» Криво дыбится, глядит в пол: «Сказали: изорви жалобу, а мы примем меры. Спрашивают: кто написал».

— А ты?

— Изорвал. Хули, буром давят. Сказал: сам написал.

— Да на хрена было рвать, пусть бумага у них лежит.

— Да ну их, против ветра ссать, — смущенно лепечет Коля.

Вернулись остальные со своими жалобами в руках. Их тоже уломали. Неустрашимый Гвоздь оправдывается: «Обещали разобраться. А что? Мне это и надо было». «Дурак, — говорю, — как только ты жалобу забрал, о ней тут же забыли. Сейчас они не с тобой, а с камерой будут разбираться». И как в воду глядел. Несмотря на то, что был воскресный день (даже в Лефортово жалоба ждет до понедельника), в камеру нагрянул некто в штатском со свитой офицеров и контролеров. Нас выстроили в две шеренги. Человек в штатском представился помощником начальника следственного изолятора и спросил: «Какие претензии к администрации?» Все молчат. «Есть еще жалобы?» Прошелся вдоль строя, буравя глазами.

— Ваши требования относительно старшего контролера мы рассмотрим. Если он виноват, то будет наказан. Но вы должны соблюдать внутренний распорядок. Нарушителей будем строго наказывать. — Остановился наискосок от меня (я стоял во второй шеренге) и, глядя на меня вполглаза, сурово добавил: — Среди вас есть подстрекатели, баламутят людей — вы их не слушайте. Кто организовал недовольство администрацией? молчите? Мы все равно узнаем, — помощник начальника уже вилами в упор смотрит на меня. — К подстрекателям примем особые меры.

Круто повернулся и вышел. За ним остальные. Грохнула дверь.

На следующий день меня вызвали. Контролер сказал: «К оперу» — и кивнул в сторону знакомого кабинетика. Иду по коридору один, без сопровождения, видно, примелькался, вошел контролерам в доверие. В кабинетике сидит капитан средних лет с печальным желтым лицом. Заговорил без предисловий и как будто даже с теплой интонацией в голосе: «Перестаньте баламутить камеру. Не суйтесь в чужие дела. У нас больше возможностей на вас повлиять, чем вы думаете. Мы можем отправить вас во Владимир, а можем и подальше, в Тюмень. Записки, бывает, подбрасывают, знаете? Не гонитесь за дешевым авторитетом, вы не знаете этих дел. Сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят. Давайте по-доброму, договорились?»

— Кто вчера приходил к нам в камеру в штатском?

— Заместитель начальника по оперативной работе.

— А вы?

— Начальник оперативной службы этого корпуса.

— Спасибо, понял.

Как не понять. Прямое предупреждение. Монолог с открытым забралом. Набор оперативных мер: дальняя зона, записка, подброшенная как бы от зэков, что ты «козел», провокация конфликтов через своих людей в камере — обычная подлянка оперов против неугодного зэка. Но почему он откровенно сказал мне то, в чем никогда не признаются? И тон показался доверительным. Может, что-то затевается, а он хочет предупредить меня? Я уходил от него с чувством, будто в его лице встретил доброжелателя. И, вообще, все три года вынужденного общения с представителями администрации я при первом знакомстве смотрел на них с той точки зрения, что за человек передо мной, есть ли в нем что-либо человеческое, не томится ли он сам своей службой? Кажется, я встречал таких горемык. И еще мне показалось, что среди них есть люди, сочувствующие мне не просто как человеку, а как «политику», как человеку, выступившему против того, с чем и сами они не согласны, но

«Современник Галилея Был Галилея не глупее — Он знал, что вертится Земля, Но у него была семья».

Не из таких ли был тот капитан? Через два месяца, когда я опять вернулся на Пресню из Матросски, этот капитан распределял нас со сборки по камерам. Я попросился в ту, откуда увезли на Матросску. Он сделал вид, что меня не узнал, и никак на просьбу не отреагировал. Направили в другую камеру. Была причина не замечать меня и устыдиться. Об этом сейчас я хочу рассказать.

Вскоре после истории с жалобами и визита к загадочному капитану в камеру вошел рослый черный грузин, лет 30. По-свойски осмотрелся: «Э, да тут все новые». Спросил настороженно: «Из Бутырки есть кто?» Из Бутырки никого не оказалось, все из Матросски. Грузин повеселел, с шутками-прибаутками, рубахой-парнем прошел вперед и бросил свой скромный мешочек на нары, человека на два от меня. Там подвинулись. Он уселся, попросил закурить и, сияя зубами, обратился ко мне: «На воровском месте лежишь? Это мое место, я с него на больничку ушел. Ничего, — здесь то ж неплохо». Это был Спартак Аржанидзе. «Вот о ком говорил Давид», — вспомнилось мне. Давид ушел после Шурика, почти неделю назад. Он был из Бутырки. И все кого-то ждал. «Должен прийти один человек, — говорил Давид. — Увидите, как два грузина дерутся».

— Кто? — спрашивал я.

— Спартак. В санчасти отсиживается. Нет, вместе нас не сведут, — вздыхал Давид, — слишком много хвостов за ним по Бутырке.

Что к чему он не говорил, но счеты к темному тому «человеку» были определенные. Впрочем, меня это не касается, мало ли у воров кто кому должен? По манерам, на вид этот грузин даже приятен. Слова Давида скользнули в памяти и на некоторое время я забыл о них.

Мы в тот момент торжествовали победу. После нашествия зам. начальника и его обещания разобраться, мы ждали известий о принятых мерах. Вместо этого, словно в насмешку, на следующий день явился к нам делать проверку — кто бы вы думали? — тот самый корпусной, правда он был не такой резвый как обычно, стоял, потупив глаза в свой блокнотик, на котором делал пометки, пока другой контролер считал, однако его появление было воспринято как издевательство над нами.

— Ты что пришел? — невольно вырвалось у меня. — Иди отсюда!

Спохватившись, я тут же прикусил язык, но к моему изумлению корпусной даже не поднял глаз. Он повернулся и вышел. Так же молча, сделав проверку, вышли бывшие с ним два контролера. Ай да Пушкин! И никаких последствий, если не считать вызова к капитану с печальным, желтым лицом, который, кстати, по этому поводу не сказал ни слова. Зато корпусной у нас больше не появлялся. Говорили, что его перевели в другой корпус. Мы были на взлете боевого духа, камера звонко шумела, обсуждая подробности нашей победы, когда пришел Спартак Аржанидзе.

В несколько дней он стал главной фигурой в камере. И то сказать — бывалый зэк, вторая ходка. Целыми днями толковал воровской закон и зоновские понятия. Не чета нам, первоходочникам-первоклашкам. У нас были понурые мужики из семейных хулиганов, несколько тунеядцев, мелкие жулики вроде бывшего шофера КГБ, а в основном, пацаны вроде вчерашнего малолетки Курского и дворового разгильдяя Гвоздя. Естественно, мы смотрели Спартаку в рот. Каждому хотелось побольше узнать, что нам предстоит. Говорил он только на жаргоне, к тому же был весел и общителен. Однако, что касалось зэковского беспредела и зэковской этики — был строг. Приходили люди из Матросски, некоторые со 124 камеры, сидевшие там после меня. Новости не утешительные: обираловка, самодурство «королей». За платформой набралась новая банда, хуже прежней. У Феликса начался суд, он притих. Но действуя не так открыто, исподтишка по-прежнему верховодит, пользуясь данью с наглых поборов. «Не дай бог кто из них придет сюда, — сверкал черными зрачками Спартак, —   я ему покажу «короля». И рассказывал, как в этой самой камере он один расправился с шестью крохоборами, отбиравшими у людей сахар с утренней баланды. «Все ихние сидора заставил вытряхнуть мужикам». Каждого, кто поступал к нам, он подзывал к своему месту на нарах или к столу и дотошно расспрашивал, где сидел, с кем жил, как относится к преступному миру. Кто покрупнее и хорошо относится к преступному миру, устраивал на нары рядом с собой, сажал за стол, мелочь и «быков», как он называл тупоголовых и апатичных, отпихивал напротив, на верхние нары. Слабомощных и запущенных, вроде Коли Тихонова, посылал к чертям, на самый край у сортира. Колю он особенно невзлюбил, хотя тот ему не мешал, и, будучи робкой натурой, жался на своем краю, стараясь не попадать на глаза грозному грузину. Но Спартак то и дело орал через всю камеру: «Эй, урод! Не видишь мусор на полу? Найду окурок — убью, собака!» Коля брал швабру и мел или мыл пол. Когда выметал под нарами Спартака, тот не упускал пихнуть Колю ногой, отвесить подзатыльник. Скоро выяснилось, что поводом такого отношения была жалоба Коли на корпусного. Спартака тогда не было, однако он внушал всем, что жалоб быть не должно. «Выше х… не прыгнешь, — утверждал Спартак, —   только хуже бывает. Из-за одного жалобщика потом страдает вся хата». Эк как вывернул. Хотя прекрасно знал, что инициатором «жалобной» кампании был я и закончилась она небезрезультатно. Тем не менее, ко мне относился уважительно, а Колю мордовал. Я, как мог, смягчал наскоки Спартака. Парень он отходчивый и через минуту переключится на игру или свои разглагольствования.

Однажды заводят очередную группу из Матросски, подзывают меня мужики с верхних нар: «Смотри, шнырь со 124-й пришел». Вижу знакомого парня, мы с ним в команде мужиков против «королей» вместе в футбол играли на прогулочном дворике. Был первый игрок и нормальный парень. Говорю мужикам, что знал его за путевого. «Он и был путевым, пока «короли» его не подняли. Как сел на платформу, будто подменили, дерьбанить стал всех подряд». Я к Спартаку: вон «король» пришел, надо разобраться. Спартак подскочил: «Кто? Ну-ка иди сюда», — поманил пальцем того парня, стоявшего с мешком в группе прибывших. Звали его, кажется, Сашка Комаров — Комар. Спартак садится за стол, я рядом. Комар напротив. «Знаешь этого человека?» — спокойно спрашивает Спартак, кивнув на меня. «Знаю, вместе сидели», — напряженно улыбается мне Комар. «Рассказывай, как сидел, кем ты жил?»

— Нормально, мужиком, конечно, кем еще? — хмыкнул Комар.

— А мужики говорят, с Феликсом за платформу сел, — уточняю я.

— Да, последнее время. А куда денешься — пригласили, надо садиться, — встревожился Комар.

— Дачки у мужиков брал? — напружинился Спартак.

В камере гробовая тишина. Все затихли. Серые, узкие глаза Комара забегали над треугольником скул:

— Когда шнырем был, не мной так заведено, — не шевеля губами, тихо процедил он.

Вдруг Спартак, резко бросив себя через стол, треснул Комара широкими ладонями по ушам:

— Ты знаешь, падла, что за это бывает?

Оглушенный Комар побледнел, сидит не шелохнется.

— Откуда я знал? Думал, везде так, — оправдывается виновато.

Целы ли у него перепонки? Я не рад был, что затеял. Но и спускать беспределу нельзя — сколько такие, как Феликс, Комар, людям кровь портят! Он, видите ли, не знал, что нельзя зря обижать людей, нельзя отбирать чужое. Отъелся на чужих хлебах, теперь отвечай. А жаль, неплохой был парень.

«Развяжи баул! — приказывает ему Спартак и кулаком по столу. — Клади сюда!»

Слетелись к столу Гвоздь, Курский. Комар выкладывает из мешка белье, несколько пачек сигарет, кусок колбасы, несколько конфет — ничего лишнего.

— Откуда это? — показывает Спартак на колбасу и сигареты.

— Дачку в осужденке получил.

— Что будем делать, мужики? — обращается Спартак к камере.

— Забрать на хуй, — выскочил Гвоздь.

— Заткнись, Гвоздь, пусть мужики скажут, — прикрикнул Спартак.

— Забрать, чтоб почувствовал, — раздались голоса, — пусть подавится.

— Отъебать волка!

— Отпиздить и выломить, на хуй он нам здесь нужен.

Тяжело смотреть на Комара, ожидавшего своей участи. Я предложил, чтоб он извинился перед всеми и неделю убирал камеру, добавив при этом, что в свое время знал его не с плохой стороны.

— Жалеешь, профессор? — окрысился вдруг на меня Спартак. — Он мужиков не жалел.

— Мужики, лучше отпиздите, только на полы не ставьте, — умоляюще повел глазами Комар.

Спартак смягчился:

— Ага, знаешь что западло, а дербанить не западло? Ладно, проси прощение. Если мужики простят, твое счастье, — останешься мужиком. Если нет, как решат, так и будет.

— Простите, мужики, — согнул голову Комар.

— Встань, чертогон! — опять взорвался Спартак. — Проси громко, у всех!

Порешили отлупить и на первый раз, с учетом того, что Комар, кроме 124-й беспредельной хаты нигде не сидел, другого порядка не знал, — простить. Я заикнулся было, что он уже получил свое и больше лупить не надо, но поддержки не получил.

— Наказать надо, — сказал Спартак, —   пусть каждый его ударит, а кто не хочет, пусть плюнет в рожу.

Так и сделали. Комара посадили с краю, в угол стены и нар, и каждый подходил, ударял или плевал в него. Кто бил символически, а кто рад был дорваться: бил с маху и еще добавлял.

— Всем, всем подходить! — зорко следил Спартак. — Что, гад, чистеньким хочешь быть? — кричал тому, кто не хотел бить и плеваться.

Я не хотел, Спартак посмотрел на меня, но ничего не сказал. Комару уступили место на верхнем ярусе, среди мужиков.

 

Меж двух огней

Дошла очередь до меня. Назревало постепенно. В ту пору я опять сцепился с ментами. Передача от Наташи так и не пришла. Лишили все-таки? Может, с Наташей что? Прошу контролера позвать дежурного офицера. Но здесь не Лефортово. «Что ему делать не хуя, к каждому подходить?» — грубит контролер. «Так пусть меня примет!» — кричу в захлопнутую перед носом кормушку. Через некоторое время вызывают. В кабинетике воспитатель-старлей. Кирпичная физиономия нарочито надута: «Слушаю вас». Я напомнил его слова о том, что наказание мое отменено и потребовал показать соответствующее постановление.

— Этим вопросом занималась оперчасть, к ним обращайтесь, — сухо отвечает старлей.

— Так узнайте в дежурке: приносили мне передачу или нет?

— Узнаю, — нехотя обещает старлей, устремив на меня пронзительный взгляд. — На вас, кстати, матерьялец поступил, не догадываетесь?

— Нет, не догадываюсь.

— Нелегальные сношения. Кому вы там пишите? Рисуночки всякие, понимаешь.

Наивно было думать, что они не знают про «коня», но ведь не признаваться же.

— Вы меня с кем-то путаете, я не художник.

Старлей растянул один угол губ в мыльной ухмылочке, не сводя интригующих глаз:

— В вашем деле кое-что появилось, вот увидите.

Врет. От Галки им ничего не перепадет, ей-то я верю больше, чем ему. Больше об этом со мной не заговаривали. Да и Галка в эти дни покинула камеру. Однако с передачей вопрос завис. От старлея ни слуху, пишу начальнику тюрьмы заявление с просьбой ознакомить меня с постановлением об отмене необоснованного наказания. Только отдал заявление, снова меня выдергивают из камеры, но по другому поводу. На верхних нарах брали коня, а тут менты — «атас»! Ребята отпрянули от окна, улеглись, но надо просигналить наверх, чтоб забрали коня. Я ближе всех к трубе, перегнулся с нар, стукнул один раз — «атас!» Дверь открывается, и уводят меня проторенной дорожкой в кабинетик. Но до кабинетика не дошел. Остановились в прихожей, прапор, очевидно, корпусной в этой смене, звякнул ключами и водворил меня в блочную камеру — «отстойник». Коробка в шаг шириной. Скамья — можно сидеть. Ноги не вытянешь. Стены в «шубе», крашенные, зеленые. Чистенько, но очень уж неудобно, минутку-другую потерпеть можно, но проморили часа два. Стучал, орал, барабанил — без толку. Наконец, открывают. Тот же прапор. Высокий, гнутый, как червь, змеиная растяжка длинных тонких губ, весело ему, паскуде. Заводит в кабинетик. Садится вальяжно, нога на ногу, спешить некуда.

— Садитесь.

— Я насиделся.

Запрокидывает, довольный, змеиную головку на длинной шее:

— Придется еще посидеть, — и двигает по столу в мою сторону чистый лист. — Писать любите?

— Ненавижу.

Настаивает с ехидной вежливостью:

— Садитесь, пишите.

— Я не люблю писать.

Стою. А он раскинулся на стуле, уперся пустыми глазами, как удав, посмеивается. Так минут пять. Я стою, он лыбится.

— Не надоело стоять?

— Надоело.

— Тогда пишите.

— Чего писать?

— Как чего? — вскидывает притворно ниточки бровей. — Объяснительную! Сношения с соседней камерой, почему нарушаете правила внутреннего распорядка?

— Гражданин начальник, — в тон ему развожу руками, — так бы сразу сказали. Это я с удовольствием.

Галантным жестом, «культурно», протягивает мне ручку. Сажусь и вывожу на листке: «Жалоба». Пишу, что старший контролер беспричинно продержал меня более двух часов в блочной камере, где содержание более часа не допускается. Он перегнулся коромыслом, мельком взглянул, этот лист в сторону, достает другой: «Это вы на меня написали, а сейчас про себя». И снова уселся, давая понять, что будет так сидеть хоть до конца дежурства, пока не напишу объяснительную. Змеиная ухмылка не сползает с ехидной физиономии: плюй в глаза — божья роса. Беру обратно жалобу и переписываю точь-в-точь на новый лист. Прапор с удовольствием достает третий лист: «А теперь про себя». Трудно оказать, чем бы кончилось, если б не вошел громоздкий, как антикварный шкаф, прапорщик. Он был корпусной в другой смене и, видно, заступал на дежурство. Увидев меня, удивился и спросил: «Чего ты его держишь? — будто знал, что эта ехидна уже полдня мной занимается. — Отпусти ты его, — добавил, протискиваясь между столом и шкафом и, не дожидаясь ответа, сказал мне: — Иди». Я мигом сорвался, унося ноги от липучего гада. Спасибо доброму прапору, из дерьма вытащил. Не слышал о нем худого слова, зэки на него не жаловались.

Параллельно открылся у меня второй фронт, самый тяжелый — в камере. Атаковал Спартак Аржанидзе. 26 февраля принесли мне приговор. Ротапринтная копия на семи листах. Для наших бичей — солидный документ, такого приговора в камере еще не видали. У всех на папиросной бумаге, листка два-три. Кроме того, статья, дело необыкновенное. У моих нар куча народу. Я показал приговор. Кто посильней в грамоте, брали читать. Без участия Спартака в камере ничего не происходило, а тут он интереса не проявил, лежал один со скучающим видом. Зато в тот же день возник у него интерес к тому, что я там в тетрадке все время записываю?

Как я упоминал, помимо хроники своего дела, всевозможных заявлений и вызовов, т. е. всего, что касалось моих отношений с администрацией, я делал выписки из чужих приговоров, записывал из рассказов факты правонарушений со стороны начальства, ну и все то, что казалось мне важным и интересным. Например, меня интересовали «кликухи», т. е. клички. В тюрьме обязательно дают кликуху, общаться по имени не принято. И вот иной раз не получается, как ни назовут — все не то, не клеится. Но непременно находят. А то сразу, только зашел человек — бац, кто-то обратился шутя, и готово на всю лагерную жизнь. Кликухи, жаргон — явление словотворчества, оно происходит ежедневно, на глазах, это было любопытно. Иногда приходят с готовой кликухой, с воли. У кого нет, практикуется такая шутка. Новичку говорят, чтоб он забрался на решку, т. е. на окно, и крикнул в фрамугу: «Тюрьма, тюрьма! Дай кликуху, да не простую, а воровскую!» Доносится откуда-то: «Козел» или «Петух». Новичок в смущении спрыгивает с окна. Дружный хохот. Кроме развлечения, это считается проверкой на смелость, ведь новичок рискует быть замеченным надзирателем. Был такой в 124-й камере, тезка мой, а кликуху долго бились — никак не могли подобрать. Трудно сказать почему, но не липнет к нему ничего. А парень он невысокий, плотный, округлый. Как-то завозились они с соседом по шконарю, тот хлоп Леху по заднице: «Пончик!» Сразу было услышано так и стал он Пончиком. Или заходит кто грязный, мятый, коричневый. Из камеры раздается: «Копченый пришел!» Лучше не придумаешь. Никто не знает его имени, с этого момента он Копченый. Или зовут человека Бабочка. Спрашиваю: почему тебя так назвали? Жмет плечами: «Не знаю». А кто-то встревает: «Ты что, не видишь? Он на месте не может сидеть, порхающий». И верно. Другого спрашиваю: ты почему Филин? Он удивлен моей несообразительности, разве не очевидно: «Ну я же днем сплю. Филин спит днем, а ночью ухает». Другого имени будто у него не может и быть.

За каждой кликухой — человек. Она обязательно схватывает какую-то его главную особенность, иначе не держится. Я их коллекционировал. По кликухе легче вспомнить человека, чем по фамилии, легко восстановить портрет. Этимология, происхождение, кликух представляет несомненный интерес. Гвоздь, например, — как прикажите объяснить такое прозвище?

Гвоздь был моим неизменным спутником на прогулке. По правде сказать, не до него мне там было. Эта камера в футбол не играла, ходили внутри дворика кругом. В соседних двориках кого-то заводят, выводят, за стеной то и дело кричат, спрашивают нет ли у нас таких-то. Из наших тоже кто-нибудь ищет. А чаще просто так, горло прочистить да со свежим человеком перекликнуться. Небо над головой. Много света и воздуха. Гуще тоска по воле. Ходишь, свое перебаливаешь, хоть бы никто не тревожил. Но именно на прогулке часто подходят с вопросами, разговорами. Видно, у всех тоска здесь сгущается и многим невтерпеж с ней наедине, стараются отвлечься в общении. А Гвоздь ходил неотлучно. Треп один и тот же: как воровал, какие менты у них в Тушино замечательные, кто сколько выпить мог, кто сколько ходок сделал. Надоело, но не прогонишь, надо человеку выговориться. Я приспособился почти не слушать его так, что он перестал мне мешать. Но кое-что в его рассказах было любопытно. Так я узнал, что уголовный мир Москвы не столь уж разрознен. Шайки делят районы. Внутри шайки беспрекословное подчинение. Приходят к Гвоздю домой и говорят: сделай то-то, — он не вправе отказаться. Все бросит и сделает. Делал в основном домашние кражи. Раздел добычи, сбыт брали на себя главари. Такие рядовые «труженики», как Гвоздь, плодами своих «трудов» почти не пользовались, мало им что доставалось. Зато если что нужно, например деньги, то Гвоздь знал — никогда не откажут. Главарь для него высочайший авторитет. Спор, конфликт, совет какой нужен — идут к главарю. Добраться до него непросто, сначала надо с кем-то из приближенных договориться. Довольно сложная, но отлаженная иерархия. В случае неуплаты долгов, несдержанного слова, невыполненного задания, не говоря уж о том, что у них считается предательством, виновника достают из-под земли, где бы он ни скрывался, рано или поздно найдут его со штырем в боку. Гвоздь боялся своих руководителей и одновременно уважал. Без них, говорит, делать нечего: или посадят раньше времени, или конкуренты укокошат. Все районы, даже кварталы разделены по сферам влияния. Там, где промышляет одна банда, другая не суйся. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А говорят, искоренена организованная преступность. Как бы не так.

— Почему у тебя такая странная кликуха — Гвоздь? — спрашиваю его.

Он заломался:

— А черт его знает, — потом не без гордости сказал:

— Думаю потому, что я твердо держусь воровского понятия.

Он и в самом деле, несмотря на бестолковость, корчил из себя знатока и приверженца воровского закона. Никто его, правда, всерьез не воспринимал, ясно было, что место его на побегушках и масштаб дворовый, но то, что он сын преступного мира, — не вызывало сомнений.

— Зачем ты, профессор, кликухи собираешь? — с вежливой подозрительностью спрашивает меня после этой прогулки Спартак.

— Да так, — говорю, — мне интересно.

— А чего ты все пишешь, пишешь — это ты кликухи пишешь?

— Кликухи тоже.

Спартак таращит глаза бильярдными шарами и обращается к своей «воровской» компании: «Слышали? Это он про нас пишет». И ко мне: «А если это к кому попадет? Для кого пишешь?» Опасение на первый взгляд небезосновательное. «По кликухе менты человека находят. Если опер узнает кликуху, он записывает ее в дело», — говорит Спартак. Но при чем тут мои записи? Кликухи и так всем известны, обычная форма общения. Кроме того, записывая кличку, я не ставлю настоящего имени. Напрасные опасения. Я высказал свое мнение, но остался нехороший осадок. Всем стало неловко. До сей поры никто в камере не делал мне замечаний. Напротив, люди тянулись ко мне и мое слово кое-что значило. Многие знали меня по Матросске. И все-таки я был не «свой», а Спартак «свой». Они сходились на воровских интересах, и тут он лучше знал, чего можно, а чего нельзя. И вот оказывается я делаю то, чего нельзя делать, что вызывает сомнения. Репутация моя покачнулась. Спартак дальше раскачивает:

— Много пишешь, никто не пишет, ты один пишешь. Откуда мы знаем что ты там пишешь? Может быть еще что-нибудь про нас пишешь?

Я рассердился:

— Спартак, не лезь в мои дела. Что я пишу — сказано в приговоре, возьми и почитай.

— Что ты, Спартак, в самом деле? Мы профессора хорошо знаем, — послышался ропот в мою поддержку.

Вечером Спартак приглашает меня на партию в нарды. Я отказываюсь. Он сидит за столом, взгляд исподлобья не предвещает ничего хорошего. Кровно обиделся.

В день ларя мне, как и другим, имеющим на лицевом счету деньги, разрешили отоварку. Значит, наказание действительно отменили, т. к. передачи лишают вместе с отоваркой. Почему же не было передачи? Непонятно. На душе тревожно. Из головы не идет Наташа. Ларь же был весьма кстати — кончилось курево. С куревом в общей камере всегда тяжело: курят все, а передачи и ларь не у каждого. Большинство «стреляет». В этот раз совсем было глухо. Многие и в следственной тюрьме не успели отовариться и сюда на пересылку — когда еще придут деньги? В среднем месяца два ждали перевода из матросски на Пресню, долго идут деньги. И передачи запаздывали: пока родные узнают да разыщут Пресню, да попадут в день приема передач. Но к нам, кто пришел с первой партией в пустую Пресню, деньги уже поступили. Ждали ларя и перебивались как могли. Сигареты давно у всех кончились. Держались на табаке. Я курил трубку, табак у меня всегда был. В передачах в общих тюрьмах сигареты почему-то не разрешают, поэтому Наташа не скупилась на табак, закладывала по полкилограмма. Последнюю неделю перед ларем спасались моим табаком. Народу человек 50, курили экономно, кому-то самокрутка на день — больше не выходило. Но и этого табака не стало. Ждали ларя как манны небесной. Что брать на 10 рублей? Конечно, курево. Подешевле и побольше. Надо быть готовым к этапу.

Спартак на очередной бане подстригся наголо. Без пышной, вороньего крыла, шевелюры голова его стала маленькой, нос оказался несоразмерно большим и уродливым. Вместе с ним подстриглась и другие «воры», те, кто ему подражал: Гвоздь, Курский, еще несколько человек. Я не ждал скорого этапа, но тоже чем черт не шутит? Многих отправили на зону до кассации, потом возвращали, кроме того, всегда жди сюрприза: могут лишить следующего ларя, могут перебросить в другую тюрьму, а курить всегда и везде хочется. Все, кто отоваривался, брали по несколько десятков пачек. Делились между собой, оставляли на текущий день, а большую часть укладывали поглубже в мешки — на этап. Этот запас наши мастера запаивали в полиэтиленовые пакеты. Нагревают спичкой края и склеивают, получается герметичный пакет. Я взял пачек сорок «Солнышка», из них половину запаяли. Несколько пачек раздал соседям. Остальные подходили, закуривали. Спартак не отоваривался.

Вообще, положение его выглядело странным. Он объяснял это тем, что у него хороший адвокат, закупленный с потрохами, и что адвокат не исключает возможности вызволить его на свободу прямо с Пресни. Но почему ему не несут передачи и нет денег на ларь? Осужден по 147-й — за мошенничество. То ли он был «кукольник» т. е. брал деньги, а возвращал сверток бумажек — «куклу» и исчезал, то ли просто брал и не возвращал — у него, несмотря на болтливость, ничего нельзя было понять. Жена в Киеве, сожительница в Москве — курсировал между ними на собственной машине. А в камере гол, как сокол. Однако не стеснялся привередничать над чужим ломтем: черный хлеб ему нельзя — подавай белый, баланду не любит, а съест лучше кусок колбасы или сыра, не забывал между прочим посетовать что никак не дождется тысячи рублей, которые ему давно выслали, или на то, что опять-де менты передачу, наверное, не приняли. Хотя ни ларя, ни передачи никто его не лишал. До него каждый ел свое, угощали, делились, но собственность оставалась частной. Спартак ввел социализм. По его «воровским» понятиям стол — одна семья и в ней все должно быть общее. Это не вызывало возражения, мы объединили припасы. Но как-то стало так получаться, что неимущие под тем или иным предлогом изгонялись, а имущие, хотя и пришли позже других, а значит, по нашему правилу их очередь садиться за стол еще не дошла, оказывались-таки за столом. Спартак делил людей на путевых и непутевых, нередко «путевый» задерживался за столом ровно столько, пока не съедали его запасы, потом попадал в немилость и шел хлебать баланду на нары, уступая место «путевому» с дачкой. Как ни странно этот принцип воспринимался как должное. Прежнее наше правило, допускавшее за стол в порядке очередности, кто раньше пришел, было отменено. «Черта за стол? Так не бывает. Я с ним на одном гектаре не сяду», — витийствовал Спартак. Его поддерживали те, кто крутился вокруг него, но и те, кого он называл чертями, тоже не возражали. В результате за столом почти не переводились деликатесы — масло, сыр, белый хлеб, колбаса, — а Спартак нарезал и распределял как главный кормилец, без которого мы бы, наверное, с голоду подохли. Обобществление собственности в сочетании с мудрой кадровой политикой вознесли Спартака во главу котла. Выгодное дело — социализм. Столь же выгодное, как и язва. Спартак жаловался на язву. Черный хлеб, какой давался с баландой, почти не ел, оставлял себе с дачек белый. Той же причиной объяснял и то, что периодически отсиживался в санчасти. Там масло, молоко, чище и получше, чем в камере. Но не завидовать же, больного человека надо жалеть, и мы жалели Спартака, отдавая свою долю.

Все, кто отоварился, дали ему по пачке сигарет. Я тоже, все-таки в одной семье, протягиваю, а он вроде берет и не берет. Как брать от человека, которого оскорбил, который отказывается играть с ним в нарды? Делает ловкий ход: «Алик, — говорит соседу-казаху, — возьми, а мне дай «Астру», ты же знаешь, я «Солнце» не курю.» Алик берет мою пачку «Солнышка», а ему дает более дорогую «Астру». И значит Спартак у меня ничего не взял. Ну, молодец, даже спасибо не сказал. Ну, да бог с ним, курево есть, вся камера сладко задымила. Нары затонули в сизом дыму. Раздражен был один Спартак, причину раздражения открыто не высказывал, но намекнул между прочим: «Дружба дружбой, табачок врозь. Неправильно живем, мужики, — в воровской семье все поровну. Во всей хате ни одного путевого. Вот ты, Курский, — вор?» Курский смущенно морщит конопатый носик, смеется: «Мне до вора далеко. Я — пацан!» Спартак считает себя обделенным. Ему дали пачек 10, гораздо больше, чем кому-либо другому. Он брезгливо смел их в сторону, будто не он, а мы должны благодарить его за то, что он, скрепя сердце, согласился принять такой пустяк. У него меньше, чем у тех кому принесли ларь. Кто-то клеит пакеты на этап, а у него такого пакета нет. Правда, он не собирается на этап, но как мириться с тем, что у него нет того, что есть у других. Это не соответствует положению «первого вора в хате», и это его раздражало.

Зло срывал на смирных и слабых. Помимо Коли Тихонова, было еще несколько забитых ребят, которым Спартак внушил панический страх и покорность. Трепетали от одного окрика. Если Спартак заводился, на жертву жалко было смотреть. Стоит перед ним, согнувшись, трясется, готов ноги ему мыть и воду пить. Спартак особо не бил, ну оплеуха или пнет под зад, но обругивал изощренно, с фантазией, всей мощью кавказского темперамента: «Я маму твою ебал. Весь твой род, сестру, бабушку в рот давал! Пытичка на твоем дворе летит, — Спартак показывает рукой как летит «пытичка», — я ее ебал!» В ругани у него проявлялся акцент, который обычно был не заметен, и этот акцент, приумноженный беспричинной агрессией, производил дикое впечатление. Казалось, сейчас убьет, разорвет на куски, надо спешить разнимать, но на самой высокой коте Спартак вдруг останавливался и совершенно спокойно говорил, например: «Доставай, Гвоздь, зары». И шел играть в нарды. Смеялся, болтал, пока снова не скапливалась у него желчь и не взрывалась на очередной жертве. Это был мошенник милостью божьей. Мошенничал разными правилами, которые выдавал за «воровской закон», выворачивал слова как хотел, тщательно прятал свои подлинные намерения в хитросплетении камерных интриг. Ему ничего не стоило найти повод, чтобы придраться к одному и выманить что-нибудь у другого. Завораживал блатным красноречием тех, кто был ему нужен, и унижал, «ставил на место» тех, кто переставал быть ему нужен. Так же он играл и мошенничал со своими эмоциями. Верить в его доброе отношение было нельзя, понравилась чья-то майка — сажает того человека за стол, обласкает, тот с радости все отдает в обмен на привилегии, которые, он надеется, даст ему близость к Спартаку и элите стола. Поужинает с нами, Спартак помажет ему хлеб с маслом — и майка на нем. На завтраке человек маячит уже у стола, ждет, что Спартак снова пригласит его. Но Спартаку он больше не нужен, а лишний рот — самому меньше: «Чего стоишь? Видишь люди едят? Пошел на хуй!»

Тем же мошенническим ключом он стал подбираться ко мне. Было очевидно, что он хочет дискредитировать меня и ищет удобный повод для открытой атаки. Пока ему это не удавалось. Внешне сохраняя уважительное отношение, цепко следит за каждым моим словом, каждым жестом. Как только находил зацепку, моментально менял тон и переходил в наступление. Втолковывает, например, своим слушателям, что редкий вор сидит пo воровской статье, настоящий вор (подразумевается, конечно, такой как он), когда чувствует — напали на след, старается сесть но мелкой статье, чтобы замести следы крупных дел. В доверительной беседе какой-нибудь дурачок тоже начинает говорить, что и он не лыком шит, что шьют ему одну кражу, а он «поставил на уши» тридцать хат. Спартак профессионально интересуется: где, когда, как это было? Собеседник выкладывает подробности. Не нравилась мне ни эта теория Спартака, ни такого рода беседы. Место мое через два человека от Спартака, я поневоле в кругу. «Я сидел, — говорю, — с настоящими ворами, у них по четыре-пять ходок и все по воровским статьям…» «Вы слышали? — перебивает Спартак. — Он сидел с настоящими ворами! А мы значит хуепуталы? Слышали что профессор говорит? — кричит уже на всю камеру. — Он — профессор, а мы все здесь — хуеплеты!» Но подобные наскоки не достигали цели. Люди не испытывали вражды ко мне. Но Спартака боялись. С охлаждением наших с ним отношений, все больше людей стали относиться ко мне настороженно. Так уж случилось, что под агрессию Спартака попадали те, кто чаще общался со мной, кому я написал жалобу или кассатку, или записки для «коня». Спартак завладел камерой и все настойчивее искал повод, чтоб нанести мне прямой удар. Я чувствовал неизбежность конфликта, и не в моих силах было предотвратить его.

И не до того мне было. Съедала тревога за Наташу. Я добивался у ментов: приносили мне передачу или нет, если нет, значит что-то случилось. Но ни официального решения об отмене наказания, ни сведений о передаче — не было. Тогда я написал прокурору. Снова вызывают в кабинетик. На этот раз молоденький лейтенант. Очень серьезен, как и подобает начинающему сотруднику оперчасти. Он подтвердил, что наказание отменено и я должен получить передачу. Наверное, не приносили.

— Этого не может быть.

— Если сомневаетесь, напишите, чтоб принесли передачу — для вас ее примут в любой день.

— Кому написать?

— По вашему адресу. Я отошлю.

Невероятно! Я остолбенел. Лейтенант, довольный произведенным впечатлением, оставаясь строго серьезен, все-таки на градус потеплел. Подает бумагу: «Пишите». Кому писать — не составляло вопроса, но куда? Наташа на суде успела сообщить, что в нашей комнате ее прописали и тут же выписали, что ее выселяют и она не знает, где будет жить. Написал на адрес ее матери. Как продиктовал лейтенант, ни слова больше. Наташа этого письма не получала и скажет она потом, что передачу у нее не приняли. Мать ее, после суда, отреклась от меня, поставив дочери ультиматум: «Или с ним, или со мной». Возможно по этой причине до Наташи не доходили письма по материнскому адресу. Но в ту пору об этом я ничего не знал.

 

Разборка

В разгар тяжбы с ментами разразился открытый конфликт со Спартаком. На столе появился табак. Коля Тихонов получил передачу и отсыпал часть табака в коробку из-под сахара — на «общак», т. е. кури, кто хочет. Хорошее нововведение, особенно для тех, у кого нет курева. «Стрельба» прекратилась, люди подходили и сворачивали цигарки. Захотелось и раскурить трубку, к которой привык, но мой табак кончился, а слабым «Солнышком» не накуривался. Общак так общак — набиваю трубку, закуриваю. Затягиваюсь с наслаждением: «Хороший человек придумал общак».

— Ты зачем, профессор, табак оттуда берешь? — спрашивает Спартак.

Он сидит напротив, на нарах вместе с Курским. Развалились, скучают в вялой беседе, рыскают глазами по камере. Я со своих нар ноги свесил, отвечаю:

— Так общак же.

— У тебя своих сигарет нет?

— Какое твое дело? — говорю. — Я в сигаретах никому не отказываю, почему не могу трубку закурить?

— Свои 30 пачек запаковал, а сам общаковый табак куришь? Общак для тех, кому курить нечего, какое ты имеешь право?

— А какое ты имеешь право в мой сидор заглядывать? Кончится табак, будем курить сигареты.

Я упаковал не 30, a 20 пачек. Спартак накручивал на скандал, выставлял меня скрягой. Это было возмутительно. Нo чем больше я заводился, тем спокойнее говорил Спартак, обращаясь к камере:

— Говорит за народ сидит, а сам последний табак у мужиков тащит. («За народ» я никогда не говорил.)

— Ты в крысятничестве меня обвиняешь? — ставлю ребром, чтобы пресечь всякие недоразумения. «Крыса» — человек, уличенный в камерной краже. Страшное обвинение.

— Я не сказал, что ты крыса, я сказал, что ты не имеешь права брать общаковский табак. У тебя свои сигареты есть, — Спартак заговорил в примирительном тоне. Перед ларем вся камера спасалась моим табаком, когда появились сигареты — давал сигареты и все-таки чувствовался нехороший привкус в том, что я, заряженный собственным куревом, брал общаковый табак, предназначенный, как выясняется, для тех, кому нечего курить. Это факт, остальное — оправдание. В этом коварство несправедливого обвинения: Спартак заставил меня оправдываться. Картина получилась неприглядная, надо было немедленно сгладить нехорошее впечатление. Обращаюсь к камере: «Мужики! Вы знаете — я курю трубку. Дайте мне табаку, а на общак я кладу сигареты». «Чего там, кури профессор». Я положил две пачки сигарет, выкупив таким образом право пользоваться общим табаком.

Обстановка разрядилась. Но это не устраивало Спартака. Вечером того же дня заводит речь о том, что вот, мол, ты занимаешь на нарах и за столом почетное воровское место, а по правилам не должен его занимать. Он не хотел об этом говорить, но раз я начал беспредельничать, брать у мужиков общаковый табак, то он обязан поставить меня на свое место. Я не имею права занимать воровского места, потому что на Матросске я выломился из хаты. По правилам это нельзя делать ни в коем случае. Хата — твой дом, и, если там беспредел, ты должен навести порядок, а не искать защиты у ментов, не проситься в другую хату.

— Мы наказали Комара за беспредел, — продолжает Спартак, — но он чище тебя, не так виноват как ты, потому что ломиться из хаты еще хуже.

— Кому хуже? Что за грех такой?

— Самый большой грех перед зэками. Видишь, что беспредел, мужиков обижают — ты должен их защищать, а ты бросил, сам ушел.

— Чего же я мог один сделать?

— Почему один? Если бы ты дал «королю» по роже, все бы мужики встали на твою сторону.

— Эти мужики сейчас здесь, спроси — почему они не встали на мою сторону? — показал я на людей, прошедших 124 камеру. — Я потому и ушел, что дело до молотков дошло, а эти бараны в штаны наложили. Комар, скажи: можно было тогда справиться с королями? Ты бы стал с ними драться? — Комар побаивается Спартака, но отвечает честно:

— Хули толку, измудохали бы… Если б еще кто, тогда можно.

— Видишь! — подхватывает Спартак. — Ты бы начал, а Комар поддержал, все бы встали, так, мужики? Эти мужики, молчавшие, когда я ссорился из-за них с Феликсом, с заискивающей улыбкой чесавшие задницу после пинков, угодливо несшие свои дачки, теперь перед грозным лицом Спартака так же угодливо отвечают:

— Так.

Я психанул.

— Что ж ты сам не дал «королю» по роже, Комар? А вы чего? На воле вы шпана и воры, а в тюрьме — дети малые? В конце концов, это ваша среда, и не мне среди вас наводить порядок. А мнение свое я тогда высказал.

— Все равно ты не должен был ломиться, — твердил Спартак.

— Из-за меня менты камеру прессовали, стирать не давали — кому это было нужно? Предложили уйти, я и ушел — что мне «молотков» дожидаться? Ну дождался бы — что б изменилось?

— Да я один шестерых вот в этой самой хате не побоялся. Ты за народ сидишь — почему не заступился? Курский, ты бы что сделал на его месте?

Маленький, глупенький мальчишка Курский бойко отвечает:

— Швабру бы обломал! — Спартак доволен своим пацаном:

— Видишь, даже Курский знает что надо делать, когда беспредел. А у тебя хватает совести после этого на воровском месте лежать.

Я сказал, что не претендую на высокое звание «вора» и если Спартак считает себя вором и если правда, что место мое «воровское», мы можем с ним поменяться местами, мне все равно.

В этот момент Спартака вызвали из камеры. На душе горько. Наскоки его становились невтерпеж. И конца не видно. Остановится или нет? Если нет, что дальше? Мне безразлично было где сидеть, где валяться, я хотел только, чтоб меня оставили в покое. Камерная грызня надрывала меня бестолковостью, ненужностью, мешала сосредоточиться на своем. Надо уйти в себя, жить особняком, ни во что не вмешиваться, чтоб никто не видел в тебе конкурента, чтоб не возникало ни повода, ни желания для придирок. Ради этого я готов был идти на уступки. С этой братвой делить мне нечего. Все мы в тюрьме, все страдаем. Я мог их жалеть, но стравливать друг с другом, вербовать сторонников против Спартака не мог и не хотел. Вошел в чужой дом — уважай его порядок. Здесь царствует уголовка и я должен считаться с ее правилами. Если место мое «воровское», надо уступить. Но надо это сделать достойно. В следующем раунде, если Спартак снова его навяжет, я решил не поднимать перчатки, а кончить миром.

Спартак вернулся в хорошем настроении, подает мне сигарету с фильтром. Говорит, что был у адвоката и тот обещает, что дело его скоро будет пересмотрено: «пересуд». У меня отлегло. Я еще допускал, что нападки Спартака идут от недоразумения и так или иначе они должны прекратиться. Но нет. На следующий день снова враждебный тон:

— Почему ты, Профессор, не уходишь с воровского места? Разве не ясно сказано?

— А кто ты такой, чтоб приказывать мне? Давай сядем вместе с мужиками и разберемся спокойно. Как решим, так и будет.

Спартаку будто того и надо было:

— Сходняк, мужики! Все сюда, Профессор разборки хочет!

Садимся за стол. Мы со Спартаком рядом. Тут же Гвоздь, Курский. Остальные стоят, расположились ближе к столу на нижних нарах, свесили головы с верхних нар.

— Говори, профессор, что ты хочешь? — начал Спартак.

— Я хочу, чтоб в камере не было больше склок. Я хочу понять, что тебе от меня надо?

— Даете слове, мужики? — подыгрывает на публику Спартак. — Профессор думает, что мне от него что-то надо. А мне ни хуя от него не надо, я хочу, чтоб все было правильно. Потом вы же мне спасибо скажете. Если мы будем жить неправильно, в другой хате с нас спросят. Вы как хотите, а на х… мне за какого-то х… отвечать. Клянусь матерью, в своей хате я наведу порядок. Буду драться со всеми — посмотрите, что вам потом тюрьма скажет, профессор считает, что он — профессор, а мы хуеплеты, даже хуже — хуепуталы. Он думает, что мы не знаем, зачем он пишет, кликухи собирает, думает мы такие дураки, что ничего не соображаем…

— Я достану все свои тетради и вы посмотрите что я пишу.

— На х… мне твои тетради, может, я читать не умею. Дай сказать.

— Погоди, профессор, не перебивай, — урезонивает собрание.

Спартак продолжает:

— Запудрил мозги мужикам, они думают, что он за народ, защищает их, а он только шкуру свою защищает. Хуево ли? Забрался на воровское место, делает, что хочет — где видно, чтобы простой мужик на воровском месте лежал? С тебя уже за это надо спросить. Если б ты за народ стоял, ты бы не выломился.

— Но он же не знал, что нельзя ломиться. И хата беспредельная, — сказал кто-то.

— И ты бы выломился? — грозно осадил Спартак.

Тот вздрогнул:

— Нет, я бы не стал ломиться.

— То-то. А этот, — Спартак кивнул на меня, — пошел у ментов просить защиты. А менты ничего просто так не делают. Что ты сказал ментам?

— Сказал, что с «королями» не поладил.

— Слышали? Сдал людей — «с ко-роля-ми», — многозначительно протянул Спартак, — а менты разве не знают, кто «короли»?

— Это ты загнул, Спартак, — мы профессора знаем, — вступился звонким ребячьим голосом стоявший одной ногой на скамейке Гвоздь. Спартак бросился через угол стола и закатил Гвоздю оплеуху: «Отвечаешь за свои слова? Ты был, когда он с ментами говорил? Убью, собака!» Гвоздь покраснел битой щекой, захлопал глазами.

— А ты был? Сидишь тут, накручиваешь! — заорал я.

— Тише, тише, — зашевелились мужики, вклиниваясь на всякий случай между мной и Спартаком.

— Я не говорю, что ты специально кого-то сдал, — сдерживаясь, рассудительно поднял палец Спартак и загнул крючком на себя, — но ты мог сдать, если стал просить у ментов защиты.

— Какой защиты? Я просто ушел от беспредела, ушел потому, что вынудили, и не к ментам, а в другую камеру. Никто мне до сих пор слова не сказал. Вот есть свидетели, — показываю на людей из 124-й, — таскали кого-нибудь после моего ухода?

Нет, ответили, все «короли» остались на месте, стали еще наглее — вот и все перемены.

— По-вашему выходит надо из хаты ломиться? — ярился Спартак.

— Нет, — говорят, — ломиться не надо.

— Так хули мы тут базарим — виноват профессор или не виноват?

Все мужики, молчат. Кто-то сказал: «Виноват».

— Я сначала не понял, — подобострастно зазвенел Гвоздь, — думал менты сами его выдернули. А он и правда выломился.

Послушен флюгер на ветру. Вспомнил я того печального, желтого опера-капитана: «Вы не знаете этих людей, сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят». На весах камерного правосудия чаша моя пошла вниз. Спартак торжествует:

— А теперь давай приговор, посмотрим как ты за народ борешься.

— Не дам.

— Боишься? Никакой он не профессор и не политик. Это он вас дурачит, а меня не наебет.

— Зря, Спартак, мы читали, — сказали те, кто читал и кто, хотя и с опаской, продолжали сочувствовать мне.

— Что вы читали? Пусть все прочитают, почему мы должны вам верить?

— Если все хотят, я покажу приговор, — достаю приговор и кладу на стол.

— Читай, Гвоздь! — командует Спартак.

Гвоздь рад услужить, вдохновенно читает: «Изготовление и систематическое распространение рассказа, содержащего натуралистические, непристойно-циничные описания полового акта…» Спартак сияет. «Изготовление и систематическое распростанение статьи, где автор утверждает, что в Советском Союзе нет демократия, народ лишен элементарных прав и свобод…»

— Дальше, Гвоздь, — перебивает Спартак. Гвоздь озадаченно смотрит: откуда же читать дальше? Продолжает неуверенно: «В статье «173 свидетельства национального позора, или О чем умалчивает Конституция…»

— Дальше, дальше, — навострил ухо Спартак.

— «Порнографический характер рассказа «Встречи» доказан заключением эксперта…»

Спартак оживляется:

— О! Громче читай!

Вот куда клонит Спартак! Хочет создать впечатление, что меня посадили исключительно за порнографию. Как будто заранее знал, что приговор так и составлен, чтоб создавалось такое впечатление, что он как начинается с обвинения по 228-й статье, так и заканчивается ею. Откуда он мог это знать, он же не читал приговора? Как бы там ни было, надо прекращать издевательство.

— Хорош паясничать! — говорю Гвоздю. — Или все читай, или давай сюда приговор.

— Отдай, Гвоздь, уже все ясно, — разрешает Спартак.

Он доволен. Зачитано несколько абзацев, касающихся порнографии, и что бы сейчас ни думали об избирательности чтения, о наличии еще какой-то статьи в приговоре, в головы запало прежде всего то, что я изготавливал нечто «непристойно-циничное», за то и сел. Может не только за это, но за порнографию несомненно — сами слышали. Это и застолбил Спартак, дальше читать было не в его интересах.

Честно говоря, я растерялся от каскада его махинаций. Столь откровенная наглость приводила в замешательство. Отвечать на нее становилось все более унизительно. Не отвечать и вовсе нельзя — обгадит с головы до ног. Как ни очевидна была предвзятость, злонамеренность Спартака, я с ужасом чувствовал, что обрастаю грязью. Я не настолько серьезно относился к его нелепостям, чтоб драться, не щадя живота. Думал, не пристанет, отскочит само, как о стенку горох. Однако неодооценил коварство лжи. Слишком явная нелепость может действительно отскакивает, ибо так всеми и воспринимается — как нелепость, но в смеси с крупицей чего-то реального ложь облипает. Недаром подмечено: полуправда хуже лжи. Впрочем и откровенная ложь, если настойчива, начинает мерещиться правдою. Скажут на человека, например, что у него бородавка на носу, — как он отреагирует? «Шутки дурацкие!». Третий раз скажут — он уже за нос потрогает, пятый — в зеркало будет глядеться. В десятый — «раз люди говорят, значит, что-то такое есть», сам поверит и люди подумают, что есть у него на носу какая-то незаметная бородавка. Такое уж свойство лжи: называй постоянно человека свиньей и он захрюкает. Ну, а ложь, помноженная на силу, вообще воспринимается как эквивалент истины. Все знают, что это ложь, но будет сказано: «Так надо!» и все сделают вид будто не замечают лжи и верят во все, во что приказано верить. Да еще сами внушат себе, что так действительно надо, да еще воспоют применительно к подлости, но с горделивым достоинством: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Не знакомо ли? И вот все эти чудодейственные свойства и сочетания лжи я ощущал сейчас на собственной шкуре. Казалось бы, ложь должна больше влиять на отношение не к тому, на кого направлено ее жало, а к тому, кто лжет. Но происходило обратное: Спартака боялись и придирки его казались не совсем уж безосновательными.

Я тоже чувствовал неловкость: в самом деле, некрасиво с табаком получилось, и в 124-й поступил не геройски — не бил «королей» и не стал от них дожидаться, кроме того, мое положение ведущей фигуры среди жулья в этой камере мне самому не представлялось естественным.

— Хватит гнили, Спартак. Давайте, мужики, — предлагаю я, — примем решение и на этом раз навсегда покончим.

— Какие мнения? — перехватывает инициативу Спартак.

Все молчат.

— Если разрешите, — либеральничает Спартак, — я скажу.

Высказывает как бы не свое только, а общее мнение, от имени и по поручению, так сказать. Говорит о том, что я виноват во многих грехах: выломился, взял общаковый табак, занял воровское место, пишу «всякую х… про хату», которая наделает зэкам много вреда, если попадет к ментам, а она, мол, обязательно попадет при первом же шмоне.

Сверху, с нар, один неплательщик алиментов добавляет враждебно: «Попросил его кассатку написать — он, как прокурор допрашивает».

— Что с ним будем делать, мужики? — прокатил шары белков по сходняку Спартак.

Я тоже смотрел на этих людей. Ни один из них до сих пор не говорил мне ни слова плохого. Отношение было — лучше не надо. Но сейчас большинство отводят глаза, иные, такие «путевые воры», как Гвоздь, смотрят на меня с веселым презрением и лишь в некоторых вижу сочувствие. Дальше молчаливого сочувствия их смелость не простиралась. А ведь половине из них я писал кассационные жалобы, дотошно расспрашивал о деле, изучал приговор, искал основание для зашиты и обжалования. Молчание нарушил человек, которому я не писал кассатки. Неприметный, серьезный парень, занимавший место надо мной, на верхних нарах.

— А что надо делать? — спросил он. — Разобрались и помирились, чего еще?

— Ты подумай пока что говоришь, — неодобрительно заметил ему Спартак. — А мы послушаем тех, кто знает, что надо делать.

— Отвесить пиздюлей, как Комару, и пусть уходит с воровского места! — прозвенел Гвоздь.

— Ты охуел, Гвоздь! — возражают из толпы. — П… — то за что? Что он тебе плохого сделал?

Гвоздь вопросительно смотрит на Спартака: угодил или нет? Невыносимо видеть и слышать все это. Словно режут тебя на куски. Пора кончать позорище:

— Давайте так: если большинство считает, что место, которое я занимаю на нарах и за столом, должно принадлежать вору, я поменяюсь с любым из вас. И на этом закончим.

— Хитрее всех хочешь быть? — зло щурится Спартак. — место ты давно должен освободить. Как будем наказывать, мужики?

Все молчат. У Гвоздя, не умевшего молчать, что-то вертится на языке, боится опять невпопад.

Спартаку надоедает играть в демократию:

— Я назначаю такое наказание: за то, что выломился, пусть уйдет с воровского места, за то, что табак взял, пусть на общак десять пачек кладет, за то, что пишет, — пусть больше не пишет.

— Много берешь на себя, — говорю ему, — Никакого наказания не принимаю, вины моей перед вами нет.

— Я маму твою… — замахивается Спартак. Его останавливают, он орет. — Весь сидор выложишь, если я захочу!

— Подавишься!

Оба вскакиваем. Между нами втискиваются люди, разводят руками.

— Клади сидор на стол! — орет Спартак.

— Отвяжись, Профессор, дай на общак несколько пачек — вместе курить будем, — предлагают компромисс.

Несправедливо, по-моему, но не драться же из-за сигарет. Достаю из мешка упакованные 20 пачек и швыряю на стол. Спартак неистовствует:

— Хули вы на него смотрите? Он вам, как собакам, бросает!

Однако сходняк расходится, спектакль надоел: пересол слишком очевиден. Спартак в одиночестве исторгает коронный вопль: «Я пытичку, которая на твоем дворе летит…!» И чего он меня так ненавидит?

Я тоже обозлен, но ненависти к нему не чувствую, первый не смог бы его ударить. Он — зэк и сострадание к общей нашей несчастной доле перевешивало всякую злобу. А он долго не утихал, ругался. Видно массированная атака не до конца ему удалась. Он сумел скомпрометироватъ, унизить меня, но разжечь вражду ко мне не сумел. Внешне его нападки по-прежнему имели характер личной вражды, которая, как было заметно, не делала ему чести в глазах камеры.

Я переселился на противоположные нары, ел, как и прочие, там же и, смешавшись таким образом с основной массой, не чувствовал каких-либо перемен в по-прежнему добром ко мне отношении. На воровском месте лег другой человек, о нем я скажу позже. Спартак остался на своем. Сигареты, брошенные мной на общак, долгое время никто не трогал. Люди ели, играли за столом в нарды, но сигареты как бы никто не замечал, Потом за игрой в нарды кто-то машинально (или притворился, что машинально) распечатал пачку и все стали курить. Голод — не тетка, у многих курева не было. Когда у меня кончились оставшиеся сигареты, делились со мной своими последними, предлагали с дачек табак. И первый — Коля Тихонов. Отсыпал из полиэтиленового мешочка и сказал: «Не надо было тебе с общака брать, спросил бы у меня, а то в самом деле — нехорошо получилось». Резануло по сердцу. Если даже у Коли осадок остался, неужто правда сложилось впечатление, будто набил я тогда трубку, чтоб сэкономить свое курево? Неужто оплошал? Впредь наука — надо быть осмотрительней. Следить за каждым своим жестом, каждым словом — как это может быть воспринято? Я никогда не жил с оглядкой, не умел, не чувствовал в этом большей необходимости. Теперь надо учиться смотреть на себя со стороны. Глазами окружающих тебя. С учетом разной кривизны зеркал, в которых отражаешься. И стараться не ошибиться в возможной реакции на то или иное твое поведение. Слишком дорого эти ошибки могут стоить, признаться, я так и не научился как следует это делать, т. е. смотреть на себя со стороны, сверять свое поведение с реакцией окружающих. Но это необходимо.

Особенно в тюрьме и на зоне, среди скопления, когда ты — объект повышенного внимания. Когда есть кто-то, кто ищет повода, малейшей зацепки, чтоб дать тебе в зубы. Когда особенно велика опасность быть истолкованным превратно.

Недавно меня спросили: как надо первое время держаться в камере? Вопрос был не праздный: близился суд над Олей Медведковой, друзья ожидали, что ее посадят, вопрос застал меня врасплох — трудно советовать. К тому же у женщин свои особенности. Но сейчас, размышляя над этими строками, я бы сказал так: первое — быть предельно осмотрительным во всем и второе — не выделяться из общей массы. Даже когда стечение обстоятельств или уважение сокамерников выносят тебя на первые роли, дают какие-то привилегии, лучше самому от этого отказаться и жить середнячком. Выше станешь — ниже падать. Нашему брату, со статьей 190, удержаться в кругу зэковской элиты, играть ведущую роль — менты не дадут. Не допустят. Пожалуй, и уголовка тоже. Во всяком случае, на общем режиме трудно представить такую уголовную среду, которая вполне согласилась бы с гуманитарными понятиями политзэка на устройство внутризэковских отношений. Обязательно появятся какие-нибудь «короли», «рыси», «положняки», «отрицаловы» — вся эта блоть, которой, если быть принципиальным, ты будешь мешать. И тогда конфликт неизбежен и почти нет шанса на то, что он закончится в твою пользу. Менты это назовут конфликтом антисоветчика с осужденными, т. е. с народом, и придадут соответствующую окраску. Блатные скажут, что тюрьма — их дом родной и, если ты вошел в их дом, то уважай заведенные ими порядки. Их много, а политазэк в камере или на зоне один, — плетью обуха не перешибешь. Лучше жить особняком-середнячком, иметь, конечно, свое мнение, не стесняться высказывать его, когда спросят, но не лезть с реформами в парашу. Если тебя уважают, а насколько я знаю, «каторжане политзэков уважают, то само твое присутствие и точка зрения заставят уголовку как-то с тобой считаться и это в той или иной степени смягчает, очеловечивает их междоусобные отношения. Прибавится немного, пусть на градус, тепла, но в массе людей, как в массе полярных льдов, это кое-что значит. Попытки крутых перемен, прямого вмешательства — бесполезны, себе дороже. Для этого надо менять условия содержания, обуздывать инстанции, исправлять сознание зэков — непосильно одному изнутри, будь хоть семи пядей во лбу. И не дадут. Ни менты, ни сами зэки. Может, мой трехлетний опыт не дает еще права на окончательные выводы? Я не претендую. Любопытно, что скажут другие.

 

Объявляю голодовку

Итак, я стал особнячком-середнячком. Устроился среди простых смертных. Ни во что не совался. Считал дни, когда дойдет до Наташи необыкновенная записка от опера-лейтенанта и когда должна быть передача. Ждал со дня на день протокола суда, который давно должны бы привезти на ознакомление. Набрасывал по приговору кассационную жалобу. Но уж неделя марта, а ничего нет: ни протокола, ни передачи. Скулеж внутри, мочи нет — хуже всего такая неопределенность.

А Спартак, черт, не унимается. Кажется, уступил я — дальше некуда. И разборку затеял, чтоб порешить разом все претензии Спартака и больше к ним не возвращаться. Но чересполосица: день — спокойно, день опять ругаемся, старое перемываем.

Попросил у меня Алик-казах лирическую, записку наверх написать. Очень просил. С моим устранением от общих дел полкамеры с «коня» сошли, не давалась переписка, не знали, что написать, а переписываться хотелось — ведь единственное развлечение. Алику совсем туго, не может писать. Ему пишет одна любвеобильная графоманка, царапаю ответ на несколько накопившихся посланий. Вдруг слышу Спартак: «Ты почему, Профессор, за столом сидишь?»

Отвечаю, что никому писать и играть за столом не запрещено.

— Тебе запрещено.

— Кто запретил?

— Я тебе сейчас запрещаю! — его колотит, вот-вот набросится.

Но больше уступать нельзя, есть граница.

— Да кто ты такой, чтоб кому-то запрещать?

— Я имею право, я знаю, потому что больше вас сидел! — козыряет тем, что у него вторая судимость.

Но как он со второй судимостью в общей камере? Так ли это? Пора и с ним разобраться. Так ему и говорю.

Он выскакивает с нар, морда кровью налита: «Я тебе свой приговор покажу!» Бежит к двери, где у него куртка висит. Обратно на ходу разворачивает пару мятых листков. Сует мне под нос, дрожит от злости, а сам рукой текст закрывает, вижу только первые строки: его фамилия да мошенническая статья 147-я.

— Ну и что? — говорю. — Где вторая судимость? Покажи!

Выхожу из-за стола.

— Я тебе покажу! — ревет Спартак и стремительно налетает головой мне на грудь.

Одной рукой ухватываюсь за край верхних нар, другой зажимаю его голову к своему бедру. Держусь что есть силы, иначе пихнет на нижние нары, задавит массой. Все бы хорошо, но он свободной рукой взял в клешни мое горло. Не могу дышать. Стискиваю его шею покрепче. Душим друг друга — кто кого? Но хватка его не слабеет Голова налилась свинцом, хриплю. Там у бедра тоже кряхтенье. Кинулись Алик-казах, кто поздоровее, растащили нас. Отлеживаемся на своих нарах.

Спартак отдышался и прорвало: «Я маму твою… Я птычку твою…!»

В ругани он непобедим. Где конец кошмару? Убивать нам друг друга, что ли? Камера инертна, Спартака все боятся, опоры никакой. Но была в камере одна фигура, которая вполне могла разрядить обстановку.

Несколько дней назад, как раз накануне разборки, появился у нас Володя. Спартак еще ему замечание сделал: «Почему не здороваешься?» Но Володе было наплевать. Косая сажень в плечах, морда шлакоблоком. Уверенно прошел через всю камеру, занял место на верхних нарах у окна. Обедать сел, никого не спросясь, прямо за стол. Есть ли за столом свободное место, как отнесется тот, чье место он занял — это его не смущало. Он вел себя так не потому, что был здоровее всех нас, находят и на таких управу, а потому, что поступил сюда с зоны. Значит на голову выше, знает, чего мы не знаем. Был он стрижен, светлый волос немного подрос, серая зоновская роба на нем. За что его сюда? К добру ли, к худу? Никто не знал. Он был немногословен. Говорил мало, но категорично, четко и исключительно на жаргоне, точно никакого другого языка для него не существовало. Поневоле с ним приходилось ученически лепетать на жаргоне, нормальные слова застревали, казались невыразительными, пресными, детскими. Однако жаргон — острый язык, обращаться с ним надо уметь. Иные выражения, как нож, — можно порезаться. Возникали недоразумения. Я написал срочную записку, хочу вызвать «коня». Володя пишет свою записку, «тормози чуток». Я «торможу», он пишет, время идет. «Скоро?» — спрашиваю. «Подожди минут десять». За это время «коня» бы снова пригнали. Ладно, жду. Десять минут давно минули, у него конца не видно, мне бы по-русски сказать, мол, не могу больше ждать, а я ему: «Ты за свои слова отвечаешь?». Он оторопел, смотрит с верхних нар, будто удивляется: откуда такой голос прорезался? Рассердился: «Ты на слове меня не лови, я тебя так подловлю — тошно станет».

Дело в том, что на жаргоне выражение «за слова отвечаешь?» содержит угрозу. Скажешь «не отвечаю», значит, слово твое ничего не стоит, значит, ты непутевый. Скажешь «отвечаю», а выяснится, что не сдержал, — будут бить. Именно так и воспринял Володя, хотя я употребил это выражение полушутя, как жаргонный штамп, бытующий в нашей бесшабашной камере.

Однако бессмысленное ожидание тоже надоело. Вся камера ждет, пока Володя напишет. Я постучал по трубе и отправили «коня» без Володиной записки. Он не успел ее написать даже к следующей почте. Тем не менее, затаил ко мне неприязнь. Оснований для вражды не было, я сказал тогда резковато, но правильно, и все же симпатий друг к другу не испытывали.

Внешне это было равнодушное, нагловатое животное. За столом норовил кусок взять потолще, намазать побольше. Ни во что не вмешивался, жил для себя, считал себя знатоком зэковских правил — чего можно, чего нельзя — к нему обращались иногда за разъяснением, но делал он это неохотно, лишь бы отстали. Со Спартаком они почти не общались. Это было странно: два маститых «вора» как бы не замечают друг друга. Я надеялся, что присутствие Володи дисциплинирует Спартака. Ничего подобного. Именно с появлением Володи Спартак начал открыто травить меня. Володя никак не реагировал. Во время разборки он молча сидел за столом. Я спросил: насколько справедливы обвинения Спартака с его точки зрения? Он пробурчал, что это зависит от того, как я буду отвечать, потом сказал, что не видит в обстоятельствах моего ухода из 124-й и курении общаковского табака нарушения зэковских правил, но добавил, что при желании можно повернуть и так, и этак. Это он сказал лично мне, а не собранию, и на кары, назначенные Спартаком, не возразил. «Ваше дело, меня не касается», — делал вид. Между тем, это он лег на мое «воровское» место. Есть вещи, которые путевый зэк обязан рассудить. Оба они со Спартаком утверждают, что путевый зэк не допустит беспредела и обязан навести порядок в хате. Ко мне претензии именно от того, что я не сделал этого в 124-й, а ушел. А что происходит сейчас? Спартак же явно беспредельничает. Оскорбления и оплеухи слабым и безответным, пародия на сходняк, наскоки за мнимые прегрешения, наконец, очевидный произвол с запретом сидеть за столом и драка — разве это не беспредел? А Володя лежит на боку, на бывшем моем месте у батареи и делает вид, что ничего не видит, не слышит. Как-то «непутево» получается.

Подхожу к нему и говорю: «Сколько можно терпеть выходки Спартака? Что делать?» Володя поворачивает опухшую от лежания физиономию, крайне недоволен: «Хули тебе от меня надо? Надоел хуже редьки». И опять к батарее. Сгораю от стыда и оскорбления. Спартак торжествует. Кричит про «пытичку» на моем дворе, про то, что никого и ничего не боится, предлагает послать ксиву строгачам: пусть скажут кто из нас прав, кто виноват. Трясет неистово широкими ладонями: «Когда уснешь, задушу своими руками!»

Наутро все же проснулся живым. В кормушке принимают пайки хлеба и сахара. Гремит бачок кипятка. Камера готовится к завтраку. А меня тошнит. Отвращение ко всему. Не хочется ни есть, ни просыпаться. К кормушке выстраивается очередь — начали раздавать баланду. Обычный завтрак — вываренная до костей рыба с жидкой картошкой. Кто ест, сидя на нарах, кто ставит миску на нары, а ест с пола на корточках. Завтрак я провалялся. Ребята оставили тюху (хлебную пайку) и порцию, две чайные ложки сахара в кружке. Двигают: ешь. Никакого желания. Спартак продирает глаза, лежит напротив, курит. Утреннюю баланду он всегда пропускает, поест, когда захочет, с чужого ларя и дачки. Вор должен хорошо питаться, иначе какой же он вор? Поесть бы ему сначала, нет, день начинается с ругани. Что ему самому за удовольствие — заводиться с утра? Решил, очевидно, не давать мне ни минуты роздыха, «покажи приговор, я хочу прочесть». Я не обращаю внимания. Да и слабость по телу, одно только нужно — покоя.

Спартак рычит, требует приговор.

— Не дам.

— Я маму твою… Сам отберу! — вскакивает с нар.

Пытаюсь отвести очередное столкновение, говорю спокойно:

— Все видели, читали — хватит.

— Уй! — гримасничает с гадливым презрением. — Даже голос, как ты говоришь — противно! Я таких профессоров на х… вертел — убью! — кидается к моим нарам.

Схватились посреди камеры. Ударил меня вскользь по челюсти. Хватаю обе его руки за локти. Вырывает руки, пока не удается, летит головой в подбородок, но промахивается, таскаем друг друга по камере, рук его не выпускаю. Гляжу в упор в носатую морду, в пылающие угли озверелых глаз, а треснуть не могу, рука на зэка не поднимается, потом, когда нагляжусь на таких зверей, да сам хлебну от них досыта, перестану жалеть. Хоть убей его, скажу только: собаке собачья смерть. Слишком много горя от них, слишком необратимо исподличались. Но в первых потасовках еще заслоняло то, что враг твой — брат твой, потому что зэк. Лишь потом станет ясно, как плохи бывают зэки, как жестоки, несправедливы, страшны они для других зэков, чтоб не видеть между ними огромной разницы, приходится наказывать и бить одних, чтоб защитить других. Поэтому таких, как Спартак, нельзя жалеть.

Нас разняли. Чувствую удушье, словно петля на шее. Затягивают с двух сторон: менты — с одной, Спартак — с другой. Невыносимо. И нет ни сил, ни возможности остановить, скинуть удавку. Вроде бы все сделал, что мог, чтобы отменить неправедное наказание и добиться передачи, а добился пытки «отстойником» и угрозу нового наказания. Как мог пытался загасить конфликт со Спартаком, а он разгорелся до мордобоя. Дальше некуда. Остается одно — голодовка.

К завтраку я не притрагивался, можно считать, что голодовку начал. Надо объявить об этом дежурному офицеру. Стучу в кормушку.

Открывает молоденький белобрысый контролер с комсомольским значком на зеленом кителе, прошу позвать дежурного офицера, которого я должен поставить в известность о начатой голодовке. «Пошел на х..!» — кормушка с треском захлопывается.

Камера наблюдает молча. Даже Спартак заглох. Достаю из мешка лист писчей бумаги, подаренной адвокатом, и пишу на имя начальника тюрьмы майора Котова объявление о голодовке. В связи с незаконным лишением передачи, угрозами и издевательствами администрации, создавшей невыносимые условия пребывания в камере, отказываюсь от принятия пищи до личной встречи с прокурором по надзору. Чтоб не вызывать лишних разговоров и подозрений, кладу бумагу на стол: «Читайте». Если не покажу, могут подумать, что это жалоба на Спартака или что я прошу перевести меня в другую камеру. И то и другое по зэковским понятиям «западло». Вездесущий Гвоздь первый подлетает к бумаге. Читает вслух, с ухмылкой делает ударение на словах о невыносимых условиях в камере, поскольку речь идет об условиях, созданных администрацией, текст не вызывает нареканий.

Отдаю листок контролеру. Вскоре меня выводят все в тот же кабинетик в конце коридора. Все тот же сугубо серьезный лейтенантик — опер. Говорит, письмо Наташе о передаче лично отправил, без обмана. Наверное, не хотят нести. Я не верю, предлагает написать еще. Чего зря писать? Пусть лучше позвонит ей: получала письма или нет? Лейтенант почему-то смутился, но телефон записал и обещал позвонить, но не из кабинетика, где нет связи с городом, а с другого телефона, только времени у него нет и нет уверенности, что дозвонится. (Наташа говорит, что звонка не было.) Какие еще у меня требования? Все мои требования изложены в объявлении о голодовке: показать официальное решение об отмене наказания и прекратить провокации в камере. Лейтенант притворно удивлен:

— Какие провокации?

— Вы это знаете по долгу службы.

— Если вам не нравится в этой камере, переведу вас в другую.

— Не возражаю, если гарантируете нормальные условия.

Не успел возвратиться в камеру, откидывается кормушка: «Мясников, с вещами!»

— Далеко не уйдешь, я тебя везде достану! — петушится Спартак.

На случай шмона рву Галкины записки и в унитаз. Открывается дверь, контролер ждет на выход. У меня в обеих руках по мешку: большой — матрасовка с матрацем, одеялом, подушкой, и поменьше — холщовый лефортовский, с личными вещами. А тяжести не чувствую, ноги сами несут из проклятой камеры. Скорее по привычке, чем от души: «Счастливо, ребята!» Нестройный гул в спину. «Давай, катись!» — с крыла Спартака. «Пока! Не обижайтесь, Профессор!» — кричат, кто посмелее.

В коридоре вздох облегчения. Будто тонул, шел ко дну и вдруг спасательный круг — и вот выплыл. Что бы ни говорили о голодовке, она была и остается самым действенным средством, единственный шанс в бездоходности. Нет, не шутил опер-капитан с грустно-желтым лицом: «Сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят». Сбылось его предсказание. Шурик, Спартак, Володя — вот исполнители оперативных угроз. Неслучайно же именно с подкреплением Володи ринулся нахрапом Спартак. Не случайно именно Володя занял место, с которого меня изгнали. Да и как он с зоны попал на Пресню? Чего ради, как и Спартак, ждал смягчения приговора? Чем можно заслужить милость опера?

Должен сказать еще об одной темной фигуре, мелькнувшей на пару дней в первую неделю моего пребывания в этой камере. Еврей. По этому родству или еще по какому стыковался два дня, пока был здесь, с Шуриком, прибыл, говорит, из Лефортово. Я обрадовался: какие новости? Этого он знает, о том слышал, а нового ничего, и говорит неохотно, невнятно.

— Сигареты лефортовские? — указываю на «Яву», которую он курил.

— Да, — говорит, — перед этапом отоварился.

— Как отоварился? Ведь в ларе не бывает с фильтром, тем более дефицитной «Явы». Мне через следователя передавали.

Насупился, спорит упрямо, что есть в лефортовском ларе «Ява». Не знаю, при мне точно не было. Ну да бог с ним. Больше всего и настораживало в этом человеке то, о чем он полемизировал со мной, полемика в камере всегда публична, люди прислушиваются к «умным» беседам. С нарочитым апломбом и резкостью он костил диссидентов, утверждал, что у нас нет и не может быть политических заключенных, а есть двурушники, клеветники, т. е. самые настоящие уголовники. Себя он считал честным человеком, попался на валюте, сейчас честно отбывает за совершенное преступление. А диссиденты, отрицающие вину, это нечестные люди, не признаются в своих преступлениях.

— Скажи на милость: какое, по-твоему, преступление я совершил? — спрашиваю его.

— Ты в печати публиковал одно, а для себя или на сторону писал другое, писал не то, что ты думал. Значит, ты лгал, клеветал — ты двурушник, — понравилось ему словечко.

— На суде, — говорю, — никто, ни прокурор, ни свидетели, не могли привести ни одного примера такого противоречия.

— Но в печати же ты не писал, что CCCР — деспотическое государство.

— Да, в печати я не касался политики, публиковал в основном статьи по труду, трудовым ресурсам. Ну и что? Разные темы — при чем тут двурушничество?

— Ты публиковал критические статьи и одновременно шипел, что у нас нет свободы печати и слова — как это называется?

— Это называется так: воробья критиковать можно, а коршуна нельзя. Выше пояса можно, а ниже нельзя — чего непонятного?

Притворная наивность раздражала, словно с Луны свалился. Но прилип пиявкою и вертелся угрем.

— Значит, свобода критики все-таки есть, нельзя же утверждать, что совсем ее нет. А критиковать все подряд нигде не разрешается — это уже анархия.

— Меня посадили за критику партийной диктатуры — это не все подряд, это главная причина всех наших бед и проблем. В рамках официального курса можно болтать о чем угодно, чем и занимается наша пресса, но запрещено критиковать сам этот курс, нельзя ни писать, ни говорить, ни думать о самом главном — это ты называешь свободой?

— А почему ты об этом в райком, в ЦК партии не написал? — точно такой же вопрос задавал мне Кудрявцев.

— Потому что кто об этом писал, у того руки отсохли. Да и зачем туда писать? Сами пришли и прочитали. И что хорошего?

Все равно он упрямо называл меня двурушником. На том основании, что опубликованное мной отличается от неопубликованного, будто можно обвинять человека за то, что он написал, но по той или иной причине не напечатал в советском издании. И какой же изворот подлый: отнесешь — не печатают, не понесешь — значит, специально порочишь. Как ни крути — клеветник! Пресса под прессом, глухая стена перед ищущей мыслью и автора же обвиняют в том, что он не бьется головой о стену, не ложится под пресс, который сделает из него штамповку. А если автор что-то печатает и в ящиках стола сыщики обнаруживают непечатное, — это совсем непростительно. Тогда не просто клевета и двурушник, а, как сказала прокурор Сербина, такой человек «глумится» над благами, которыми осчастливило его государство. Почти измена.

Как все же легко обвинить пишущего в Советском Союзе!

Несвободная печать автоматически лишает свободы писателя. Взять в руки перо — значит, готовить материал для собственного обвинительного заключения. Профессия, обреченная на репрессии. Карается беспощаднее воровства и многих других преступлений! Место для честного журналиста, писателя в тоталитарном режиме — тюрьма. Но это творческая гибель, в тюрьме не дают писать. Самая обреченная профессия. Можно приспособиться, можно. Напялить шоры, присягнуть принципу партийности и не уклоняться от направления, в каком тебя гонят. Порхай по вершкам, но не смей в корень. Так и пишут. Кому стыдно, а кому нет. Ну, чего стыдиться Пескову с его зверушками? А коснулся гибнущего Байкала — цыкнули, больше не трогает за горячее. Как может стыдиться Стуруа, если он совесть давным-давно на сертификаты разменял да так удачно, что кажется будто совести у него отродясь не бывало. Стыдился Аграновский. К старости и при славе своей надоело порхать, а к корню его не пустили. Замолчал и умер. Подобрался к корням Шукшин, совсем близко, но чего ему это стоило — сердце не выдержало. Национальная боль — так любили его и так много ждали от него. А дождались бы? Тяжелый вопрос. Посмертное «До третьих петухов» вызвало недовольство властей. Самое страшное в его смерти то, что ловишь себя на мысли, что ушел он из жизни вовремя, ушел от страданий, которые все равно бы добили. Если писателю не дано говорить о главном, это убивает его. Писания же со стыдом приспособленчества или бесстыдством вранья — не литература. И ограниченность честного мелкотемья может спасти писателя, но не спасает литературу. Литературы как выражения общественного сознания в условиях несвободы печати нет и не может быть. Она погибает в лагерях или спасается на чужой земле. То, что остается, пишется и печатается в заданных рамках режима, за редким исключением, нельзя назвать литературой, явлением общественного сознания. Это пустячки, живописание луж в стороне от главного русла реальной жизни или пошлятина холопского угодничества. Если тебя это не устраивает, лучше не пиши, иначе обломают не только твое перо, но и всю жизнь.

Мало из тех, кто печатается, не грешит перед собой и читателем. Мой путь газетного автора начался с того, что я пришел в редакцию свердловского «Уральского рабочего», чтобы помочь женщинам, работавшим на конвейере железных игрушек одного из заводов в Алапаевске. Острые края штампованного металла резали пальцы, дирекция экономила на рукавицах за счет изрезанных женских рук, пальцы обматывали тряпьем. Меня поразило это зрелище и жалобы женщин. Я приехал к ним с лекцией, но не лекция им была нужна, а рукавицы. В редакции меня выслушали и обещали разобраться, но сказали, что писать об этом не надо, а лучше мне написать на тему своих социологических исследований, скажем, «духовный облик коллектива». Я написал, и они опубликовали статью под этим названием. Решился ли вопрос о рукавицах на фабрике детских игрушек — так я и не узнал, мало того, что кто-то выгадывает на искалеченных женских руках, еще и я забываю о них, выгадывая более проходную публикацию. Позднее в «Известиях» сказали, что опубликуют все, что ни принесу, если не буду настаивать на печатании материала о махинациях в ресторанах и системе общественного питания, которым потакает администрация и ОБХСС. И я напечатал другую статью. А сколько приходилось кроить, смягчать, румянить, сколько приходилось дописывать цитат, чтобы спасти статью или брошюру! Уже пишешь с оглядкой на цензурные требования, так еще редакция поворачивает так, что стыдно читать. А куда денешься? Краснеешь, но уступаешь — гонорар, жить-то на что-то надо.

Чем ближе к истине, чем глубже анализ, чем актуальней проблема, тем отчетливее понимаешь, что этот материал не пройдет на страницы нашей печати. И тогда в стол, тогда начинается тернистый сам-тамиздат. Жизнь в самом деле раздваивается. Но двурушничество ли это? Нет. Не автор раздваивается, а раскалывает его несвобода печати, Это не вина автора, а беда его. Цензура валит с больной головы на здоровую, когда автор обвиняется в клевете и двурушничестве. Преступление вменяется жертве этого преступления — что может быть циничнее и несправедливей? Талантливый Янов перебивался в печати на мелкотемье, а подспудно писал историческое исследование об истоках русской автократии. С точки зрения властей и моего камерного оппонента Янов — двурушник, потому что опубликовал свое исследование не в журнале «Молодой коммунист», где мы печатались, а в журнале «Континент». А почему он напечатал там, а не здесь? Почему ему удалось это лишь после того, как он эмигрировал? Что вынудило его покинуть Родину? Кто в этом виноват? Не те ли, кто обвиняет его в двурушничестве?

Нас столкнули с ним организаторы одной вшивенькой дискуссии на страницах комсомольского журнала. Фальшь беззубой дискуссии была всем очевидной, но это считалось хорошим делом, авторов похвалили и заплатили хорошие гонорары. Между тем, мы оба, оказывается, чтобы остаться самим собой, писали в стол. Но это уже клевета и двурушничество. Янов унес ноги на Запад, меня отправили на Урал. Наиболее важное и серьезное в его творчестве приютилось в эмигрантских изданиях, а мое уничтожено или заперто в застенках КГБ. Мы оба, как авторы, каждый по-своему, страдаем, но больше всего страдает русский читатель. Самое искреннее, самое продуманное, а значит, самое нужное в нашем творчестве, не доходит до тех, для кого предназначено, кто больше всего в этом нуждается. Уничтожают источники на глазах жаждущих. Пей тухлую жижу приспособленческих испражнений! Кто обманывает и травит читателя? Те, кто не дает нам честно работать. Пусть бы обвинили в участии в фальшивой дискуссии, в вынужденном цитировании, в печатании коммерческих статей — куда ни шло, тут действительно приходилось компромиссно лукавить, нет — клеветой называют то, что выношено в сердце, чего, даже рискуя, ты не мог не написать, то для чего ты рожден, в чем видишь смысл своего творчества и собственной жизни. И обвинитель это знает. Что может быть циничней такого обвинения?

Не мог это не понимать мой камерный спорщик. Почему же, вопреки очевидному, он упрямо долдонит: «двурушник, двурушник»? Меня он не убедит, я его тоже, он меня не слушает, кому же он хочет втемяшить словечко? Сторон было три: он, я и камера, с которой тогда у меня были прекрасные отношения. Не прощупывал ли заодно чем дышу? Другого объяснения странной нашей полемике я не нахожу. Вряд ли ошибаюсь в догадке кому и для чего она понадобилась, на кого он работал. Под конец еле сдерживался, чтоб не дать ему по рогам, другие аргументы не действовали.

В итоге вырисовывается определенная тактика. Шурик и этот залетный, оставшийся для меня безымянным, — оперативная разведка. Они исчезают, появляются рослые ребята: Спартак и Володя — оперативная обработка. Не дремлют опера на Красной Пресне. Неплохо поработали, пора бы и отдохнуть. Но что у них еще на уме? С опаской, и все же надеясь на перекур, заходил я в другую камеру.

 

Надо найти Наркошу

На той стороне коридора, почти напротив прежней, чуть левее, кажется, № 402. Грязней, чернее, чем прежняя. Пол не кафельный, а грязно-бетонный, как асфальт. Перефразируя Маяковского: «для счастья хуже оборудована». Наверное демократичная камера — менты свою агентуру стараются содержать в более комфортных условиях. Кафельный пол, например, все почище. А бетон сыреет, чернеет, вода не сохнет, окурок упадет — не просто вымести. Мест так же — человек на 40, но людей кажется больше, чем в прежней камере, может, потому так кажется, что здесь больше движения, гвалт, хохот, на нарах все шевелится — заметный контраст с угрюмой тишиной и сольным кукареканьем Спартака. Ставлю матрасовку у края нар. Стихло враз, глаза со всех нар, как из кустов, светятся. Несколько человек ко мне, впереди пацанистый, весь на шарнирах, спрашивает густым, прокуренным голосом: «Откуда, земляк?» Говорю, что напротив, из 410-й.

— А что так?

— Выломился.

— Выломился? — парнишка посерьезнел, в камере тишина, еще несколько человек придвинулись. — Ну рассказывай.

Я рассказал, парень опустил руку мне на плечо и авторитетно сказал:

— Больше никогда так не говори. Ты не выломился, а ушел. Да по голодовке. Это не западло.

Опять подводит меня незнание жаргона. Хотел на их языке объясниться, а только сам на себя наговариваю. «Выломился» — это когда «ломят», т. е. гонят из камеры, или человек задолжал кому — выбегает в коридор под защиту ментов. А ушел — это когда тебя переводят, или тебе самому надо уйти, т. е. тот случай, когда вины перед зэками нет, тогда в другой камере принимают нормально. «Ломленных» переводят обычно куда подальше, чаще в «обиженку» — камеру для обиженных и ломленных. Потому что в общей камере ломленного ждет то, от чего он бежит: избиение, место под нарами и снова ломят, либо еще хуже — производят в «девочки». Вот на краю такой пропасти я балансировал. Похоже специально менты подвели да я помог жаргонным косноязычием. Хорошо, ребята путевые, разобрались и поправили. А если б второй Спартак?

Паренька звали Семен. Заводила неугомонный. Камера покатывается — всех ментов изобразил и передразнил. Слышу: «Семен, изобрази Профессору!» (Из-за очков меня везде называли Профессором). Семен охотно вытанцовывает по проходу к моим нарам, застыл, вытянувшись, руку вперед: «Товарищи!» Затем поясняет: «Стоит Ленин на броневике — делает революцию. А внизу Крупская на цырлах, — Семен встает на цыпочки и трясет вверх руками, — Володенька, разобьешься! Не надо, Володенька!» Не дождавшись, когда отхохочут, Семен тут же переключается на что-нибудь иное. В вопросах чего можно, чего нельзя, был серьезен и имел твердое мнение, к которому прислушивались. У него уже был опыт — несколько лет малолетки. Недолго гулял, теперь уже взрослых учит. Специализировался, кажется, на домашних кражах.

За столом, куда меня посадили, пестрая компания. Напротив, у стены Валера Ермолов (в фамилии не уверен, но близко). Рядом с ним Володя (Хакая? Ачия? — тоже не запомнил точно фамилии) — мегрел из Зугдиди. Тут же, за столом, Семен, разумеется. И прочие: Назар — сухощавый, небольшого росточка северокавказец с черной, как смоль, бородой; блатной прораб лет 40; здоровый, смирный парень — убийца, еще кто-то. Ели каждый свое или попарно: Семен, например, с Володей. Валера, который напротив, — интеллигентный молодой человек, с широким решительным лицом и густой, ухоженной шевелюрой. Держится подчеркнуто независимо. Семен и Володя-мегрел не раз шептали мне, чтоб в разговорах я был с ним осторожней, — он «козел», сдаст и глазом не моргнет — сам так и заявляет, поэтому его терпят и не трогают, иначе всю камеру по карцерам из-за него разбросают. У Валеры отец — генерал. Хотя, как говорил Валера, отец от него отказался, всем виделась генеральская тень за его спиной, и с этим были связаны быть может лишние подозрения и дистанция между ним и остальными зэками, простыми ребятами, для которых слово «генерал» кое-что значило. Однако, несмотря на предупреждения, если встречаются два интеллигента, им всегда найдется о чем поговорить.

История его путаная. Приговора при нем не было, говорит, что с собой не дали, оставили в спецчасти, а по рассказу выходило, что посадили из-за любовницы. Учинила скандал, он ударил ее или даже сама ударилась, добежала в поликлинику, потом к участковому и его упекли по 206-й за хулиганство. Любовница хотела его женить на себе, потом пригрозила: «Я тебе устрою, никому не достанешься». Но, по словам Валеры, истинная подоплека дела в другом. Его подозревали в связях и валютных операциях с иностранцами. Менты давно к нему подбирались и ждали любого повода. Он был уверен, что любовницу подучили менты. Кроме того, подозревали во взятках — он работал то ли начальником, то ли заместителем какого-то привилегированного ЖЭКа. С поличным взять не могли — вот и накрутили. Валера не унывал. Частенько ходил то к адвокату, то еще к кому-то. Не скрывал, что его там подкармливают, приносил шоколадные конфеты и сигареты. Ни с кем не делился, меня иногда угощал. На неприязнь камеры отвечал тем же. «Жулье, плевать я на них хотел», — говорил громко, никого не боясь. Иной раз за столом поменяют ему сахар на соль или наоборот, или спрячут бутерброд с кружком сухой колбасы. Валера взревет, кроет матом. Народ потешается, но все возвращают, парень он был не вредный, ссоры и шутки с ним были не злы. Он был уверен, что из этой камеры уйдет домой. Ждал кажется пересмотра дела, в исходе которого адвокат не сомневался. Однажды под большим секретом, один на один, предложил передать через адвоката мою записку. Я написал Наташе. Но Валера принес записку обратно — что-то помешало адвокату, насколько помню, когда адвокат узнал по какой я статье, побоялся обыска и обещал через недельку. Больше мы к этому не возвращались.

Володя-мегрел был добр и активен, до ареста занимался угоном и продажей частных машин. Накуролесил немало: в приговоре вменено ему пять «Волг», — а сколько не раскрытых? Не упускал случая задрать мента. Смехом, но выскажет все, что думает. Любил поперечить. Обычно на прогулку хочешь иди, хочешь оставайся в камере, но одна смена выгоняла всех поголовно. Как-то эта смена объявляет прогулку и уже ключ ворочает в дверях. Володя снимает штаны и садится на унитаз. Люди выходят в коридор, мы с Семеном в хвосте, камера пуста и только Володя восседает на открытом толчке. Менты проверяют все ли вышли и видят сияющего Володю: «Как горный орел на вершине Кавказа, сижу я на самом краю унитаза». Солидный хобот между ног оскорбителен для ментов.

— А ну слезай!

— Живот болит, не могу, начальник!

Володю стаскивают. На ходу застегивает штаны. Мы на прогулку, его в другую сторону. Возвращается часа через три. Задница, куртка со спины — все в темно-зеленой краске. Затолкали его в только что выкрашенный отстойник метр на метр. «Лучше бы на прогулку сходил», — уразумел Володя, оглядывая испорченную одежду.

Я говорил с ним и с Семеном о Спартаке. Семен махнул рукой: «Это у вас личное». Володя написал по-грузински записку и отправил с баландой Спартаку. Какой получил ответ — мне ничего не сказал. Отношения наши остались по-прежнему добрыми.

Пожалуй, больше всего я общался с Назаром. Он осетин, устроился по лимиту на стройке в Москве, женился, как всякий деловой строитель, постоянно халтурил — вообще жизнью был доволен. За решеткой оказался совершенно случайно. Шел поздно вечером около метро «Октябрьское поле», понадобилось позвонить. Автомат занят — звонит девушка. Назар подвыпивший, настроение хорошее, с девушкой заговаривает. Подходит, пошатываясь, милиционер, дохнул перегаром: «Чего стоишь? Пошел отсюда!» Назар мал да удал: «Сам пошел!» Милиционер рванул его за плечо, Назар дал по морде, и тут подъезжает машина, выскакивают менты и бросают Назара в кузов. В пути доблестные милиционеры распинали ему пах в кровь. В отделение привезли чуть живого. Сутки продержали в камере, не вызывая врача. А он истекал кровью и терял сознание от боли. Через день пришел врач и отправил его в больницу. Из больницы Назар пишет жалобу прокурору. Выписывается, месяц бюллетенит, приходит извещение, что на него заведено дело. Он пишет новую жалобу и требует привлечь к ответственности избивших его милиционеров. Его арестовывают и отправляют в следственный изолятор. Такой опасный оказался преступник, что до суда пришлось изолировать. На суде в качестве потерпевшего («терпилы») выступил милиционер раза в два выше и шире щуплого Назара. Дает чистосердечные показания, как Назар его избивал. Все свидетели — милиционеры. Беспристрастный суд, тщательно рассмотрев обстоятельства дела, объективно и всесторонне признал Назара виновным и приговорил к трем годам лишения свободы за нападение на представителя власти. Я читал приговор и нисколько не сомневаюсь, что Назар говорил правду. «Отсижу хоть десять лет, хоть стариком выйду, но найду этого мента и тех двоих, которые меня в машине пиздили», — строго говорит Назар. «Опять из-за говна сядешь». «Я умно сделаю, — мстительно щурится Назар. — А хоть и сяду, теперь все равно — дорожка проторена».

Был он честен и бесстрашен. Держался с чрезвычайным достоинством. В камере жил, ни на кого не оглядываясь. Над ним подтрунивали иногда, но никто не смел задирать его, как это обычно бывает с щуплыми. Мы с ним до того сблизились, что объединили тощий наш провиант и ели, как говорится, с одного котла.

Другой мой друг — Наркоша. Так звали залетавшего по наркомании. Круглое, прыщавое, ребячье лицо с — чистыми, внимательными, живыми глазками. Большая стриженая голова на тонкой шее. Озорной, шустрый, но непоседливость его не так бестолкова как, например, у Семена. Всегда какую-нибудь серьезную проблему для себя решал.

Семен мне Наркошу в пример ставил. В предыдущей камере донимал Наркошу один наглый верзила. Нашел щенка для развлечений. То пихнет, то водой обольет, то в одеяло закутает, то «велосипед» — есть шутка такая: спящему засовывают меж пальцев листок бумаги и поджигают, ждут, когда заверещит и ногами задергает — вот хохма-то. После такого «велосипеда» Наркоша выждал, когда верзила заснет, взял толстую, литую тюремную ложку и крепко приложил по глазу. Верзила взвыл, отправили его в санчасть. А Наркошу камера поздравила — многим досадил верзила. С тех пор Наркошу никто не обижал.

Кстати, о ложке. Эту модель ввели недавно: толстая чашечка на коротком круглом стержне с шишечкой — вылитая из металла культяпка. Очень неудобно ковырять ею в миске, зато ножа из нее не заточишь, штопором не свернешь — вечный инструмент, последнее достижение тюремной HTP. Наркоша нашел этой ложке удачное применение. Его уважали, было за что. Ни тени лукавства. Всегда честен, открыт, за справедливость — горой. Очень, интересовался моим делом, диссидентами. Абсолютно надежен, умрет, но не выдаст, есть в нем жажда большого дела. Пяток — другой таких людей, как Наркоша, могли бы здорово оживить диссидентское движение. Это тот тип деятельного надежного человека, который так сейчас необходим правозащитникам для работы с массой. Пока что диссидентство явно и неявно ориентировано на диалог с властями и поддержку цивилизованного Запада. Кризис правозащитного движения убеждает нас в том, что этого недостаточно. Властям диалог не нужен — они сами с усами. Елизавета, например, любила языки резать, нынешние правители расправляются с внутренними оппонентами не многим деликатнее. Ориентация на поддержку Запада воспринимается как измена. Интеллигентская оппозиция могла бы избежать разгрома, если бы имела опору в массах. Но она практически оторвана от народа, в этом главная слабость и уязвимость. Выражаясь марксистски, правозащитная идея станет материальной, неодолимой силой лишь в том случае, если она овладеет массами. А пока что власть спекулирует неряшливым силлогизмом: диссиденты не с народом, значит, они против народа, потому что шумят «с чужого голоса». И пока не установится кровная связь между правозащитниками и теми, кого они защищают, пока будет ставка только на заграницу, в несправедливом обвинении властей люди все же будут чувствовать «что-то такое есть». Конечно, мало кто верит, что диссиденты отщепенцы, предатели, но что-то «не наше», горький привкус в движении ощущается. Диссидентство, хватающееся руками за Запад, не ищет опоры на собственной земле. Властям ничего не стоит сдернуть с этой перекладины гимнастов правозащиты и тем самым надолго прекратить их выступления, не опасаясь народных волнений, возмущения общественности, зная прекрасно, что ничего такого не будет, и мало кто отважится прийти на место тех, кого сдернули. Поэтому диссидентство в любой момент обречено на сокрушительный разгром. Движение существует, пока власти терпят. Как только им надоест, перещелкают без всяких для себя внутренних осложнений. Понеся страшные жертвы, поверженное арестами, отъездами и ренегатством, диссидентство замрет, не оставив заметного следа среди соотечественников. Это как раз сейчас и происходит.

Эффект диссидентства главным образом сказался на западном общественном сознании. Запад много узнал, много понял, укрепился в поддержке советского инакомыслия. А поддерживать стало практически некого: ведущие фигуры оппозиции, так или иначе, нейтрализованы, диссидентская арена перепахана и опустошена. А тех, кто остался, кто сидит — как поддерживать? Через кого? Что может сделать Запад, если диссиденты не имеют поддержки в своем народе? Однобокий крен на Запад, сектантская келейность воспрепятствовали широкой известности и пониманию задач и методов правозащиты внутри страны, сделали диссидентов чужими для собственного народа, ради которого они отважились на риск открытого диалога с властями. Люди больше знают о диссидентах не от них самих, а из пасквилей официальной печати да от публично отрекшихся и раскаянных.

Мне думается, что изоляции движения от родной среды немало способствовала ставка на открытые каналы информации и диалога, хотя надо признать, что этот принцип никогда не выдерживался — сбор, хранение, подготовка и отправка на Запад диссидентских материалов осуществлялись в основном нелегально. Так зачем отказываться от конспиративного распространения материалов внутри страны? Почему те же усилия и осторожность не употребить для просвещения тех, ради кого все это делается, кто больше всего в этом нуждается? Трудности размножения, доставки, распространения? Да в открытой форме это невозможно. Это надо сделать в подполье. Почему для Запада мы не гнушаемся конспирацией и видим ее эффект, а для страны ограничиваемся одиночными экземплярами самиздата, циркулирующими в замкнутом диссидентском кругу? Почему по всей стране не раскинуть сеть размножения и распространения, почему нет организации?

Сначала это не делалось потому, чтобы не пугать сердитых дедушек из Политбюро, не навлечь обвинений в подрыве и ослаблении. Думали, что к небольшим инициативным группам, к открытой правозащитной деятельности дедушки будут терпимей. И, правда, кое-что дозволялось. Периодически дедушки пропалывали диссидентские сорняковые грядки, остальное росло. Политико-агрономический эксперимент: любопытно, откуда что растет? Забавлялись как кошки с мышками. А чертополох, несмотря на систематическую, но избирательную прополку, растет, мышки возомнили себя неуязвимыми, хотя только и шумели о жертвах кошачьих ногтей. Кошке-агроному это надоело, стала рвать и хватать всех подряд. И приговоры те, какие надеялись избежать: подрыв и ослабление. И срока несоизмеримые — стоила ли игра такого количества загубленных душ? То, что уходило на Запад, то, что изымали из диссидентского обращения, клеймится агитацией и пропагандой, распространением — так какая же разница, если б все эти материалы были массово запущены внутри страны? Те же срока и приговоры, зато сколько новых людей подхватили бы эстафету, как наполнился бы ручеек вешними водами, подлинного общественного движения, какая поддержка, сочувствие и зашита была бы от родной земли! Семена, брошенные в нее, взошли бы сторицей.

Не посеяли. Не сеяли прежде, не сеют и теперь. Идут по прежнему в лагеря не за понюх табаку, не сделав для своего народа и сотой доли того, что могли бы сделать, коли взялись. Пронадеялись иллюзией на позволительность открытой деятельности и диалога с властями, сетуя одновременно на нехватку людей, на то, что некому размножать и распространять, хотя для Запада находились люди. Сейчас иллюзий больше нет, но и людей действительно нет. Откуда же быть, если вовремя не позаботились? Лопнуло, растеклось диссидентство, как вода в песок. Кто же остался? Те немногие, кто пришел позже, кого заметили, не обошли, с кем подружились в свое время некоторые наиболее общительные и прозорливые правозащитники. На них и держится сейчас то, что есть. Но слишком мало, прижиты они больше по случаю, чем по сознательному отбору, поэтому слабы они и числом и умением. Средний диссидент сейчас хилее, менее представителен по сравнению с предшествующей разбитой волной. Жалкое наследство оставили у себя на родине доблестные правоборцы. Это их беда, но и вина — должны были об этом подумать. Оздоровление общества невозможно без активизации самого общества. Ни Запад, влияние которого сдерживается пограничным кордоном, ни правящий аппарат, перестановки в котором не вселяют надежд на радикальные перемены, сами по себе не сыграют решающей роли в демократизации страны. Реальные шаги в этом направлении возможны лишь на ветру общественного стремления. Со всей очевидностью убеждает нас в этом свежий пример Польши. Следовательно, главной задачей оппозиции должна быть работа внутри страны, подготовка социальной базы массовых выступлений.

Много сделано за 20 лет открытого и активного диссидентства, но главная задача осталась невыполненной. Причина того не в репрессиях, не в малочисленности, а прежде всего в том, что эту задачу как следует не осознали и не поставили. Диссидентство оказалось открытым для Запала и закрытым для своего общества. Не сумело обрести общественной поддержки. Достаточно было одного удара властвующего кулака, чтобы все разлетелось вдребезги. Одних пересажали, другие уехали, а кто остался, как сами говорят, — «замерли». Пока дедушки позволяли, внучата резвились, а как запретили — замерли, «больше не буду», поразительное послушание. Борцы за права человека по долгу совести, но непременно с визой тех, кто эти права нарушает. Курьезы открытого забрала. Поза открытой деятельности — фиговый листок, прикрывающий трусость, боязнь настоящего дела ибо всегда было очевидно, что всерьез можно что-то делать только нелегальными методами. Открытая деятельность делает диссидента известным миру и недоступным для соотечественников, изолирует от тех, чьи интересы и права диссидент защищает. Такова тактика КГБ — выявить и отгородить от общества. Больше всего КГБ стремится не допустить проникновения свободомыслия в законсервированную массу. Это было бы реальной угрозой режиму. Но интеллигентского инакомыслия они не боятся. Имярек, заговоривший своим голосом, сразу попадает под колпак чекистов. Прихлопнуть, изолировать его ничего не стоит. И лишь ради показной демократии власти до поры до времени кое-кого терпят или даже заигрывают. Пока диссидент ориентирован на Запад, он не представляет опасности для режима, но как только возникает угроза его влияния внутри страны, его, так или иначе, изолируют. Это правило не знает исключений, поэтому ставка на открытые действия в наших условиях совершенно нереальна, неэффективна, если не лицемерна. Если же действовать не ради личной известности, а в интересах дела, то лучше быть самому неизвестным, чтобы труд твой стал известен обществу. Не надо даваться карателям в руки, пусть поищут, за это время можно сделать неизмеримо больше, чем открытыми акциями под пристальным наблюдением КГБ. Только такая тактика дает возможность работать на главном направлении — на пробуждение общественного самосознания. Опора демократической оппозиции — активное общество. Любое движение, лишенное социальной базы, общественной поддержки, настолько уязвимо, что, можно сказать, существует лишь по прихоти властей. Диссиденты же ставят задачу повлиять на власть, требуют перехода от партийного деспотизма к законной демократии, к уважению прав человека. Кто их слушает? Власть уважает только силу. Сила нравственной оппозиции в поддержке масс. Будь она — не просто было бы убрать правозащитника, больше, чем его самого убоялись бы волны, которая захлестнет власть.

Диссидентство обречено, если не обретет опоры в массах на родине. Нынешний его кризис мало волнует народное сознание. Движение на краю пропасти. Труд и жертвы 20 лет насмарку. Еще толчок и ничего не останется. Для чего были тогда этот труд и эти изломанные, загубленные диссидентские жизни? Исчезли или устранились люди, пропала литература, ликвидированы группы, оборваны связи — будто ничего и не было, лопнуло, как мыльный пузырь. Все надо начинать сначала, практически на пустом месте. Так стоила ли игра свеч? Наверное, стоила, хотя бы для того, чтобы убедиться, что так играть больше не следует. Донкихотство — слабое средство против фашизма, диссидентский горох отскакивает от стен тоталитарного режима, поражая самих диссидентов. Надо действовать сообща и иначе. Надо искать такие формы, пути, подступы к общественному умонастроению, которые будили бы людей в невежестве, спячке, пьяной апатии — к активной жизни. Пока человек сам себе не захочет помочь, ему никто не поможет. А он не хочет того, чего нельзя хотеть, что кажется ему безнадежным. Безнадежны ли правозащитное движение, демократическая оппозиция? Судя по тому, что сейчас происходит, кажется — да, безнадежны. Но с учетом фактора времени можно взглянуть на дело с иной точки зрения. 20 лет открытого диссидентства показали, что в наших условиях борьба за человеческое достоинство, как ни трудна и рискованна все-таки возможна и необходима как единственный путь к спасению. Бесценный урок. Это надо растолковать, этому надо учить широкие массы. Но как?

Честная интеллигенция и народ в отрыве друг от друга бессильны перед диктатом государства. Не зря большевики разъединили их в страшных репрессиях: поголовно была уничтожена интеллигенция, устрашен голодный, обманутый народ. Времена изменились, последние два десятилетия показали, что в новой интеллигенции вырос активный слой, сосредоточивший ум и совесть современного «советского» общества. Не так теперь голоден и менее восприимчив ко лжи народ. Однако замороченный очередями и дефицитами, отгороженный от остального мира, от голоса правды и разума, погрязший, в страхе, лжи и невежестве, народ наш по-прежнему блудит в растерянности. Плохо — да, это большинство понимает, но как дальше, куда идем, как лучше — темный лес. Народ не видит альтернативы казенной лжи. Но она есть. Надо идти навстречу, нужда заставляет интеллигенцию и народ искать опоры друг в друге. Порознь они бессильны перед государством, но вместе — сила, способная подчинить государство интересам общества. Соедините голову с туловищем, и вы получите организм, способный к активному сопротивлению. Тоталитарному государству может противостоять лишь тотальное, организованное сопротивление. Выступления лидеров диссидентства, сочувствие мировой демократии не будут иметь эффекта, пока не будут услышаны и поддержаны массовым движением внутри страны. Организация такого движения становится первостепенной задачей диссидентства и всей демократической оппозиции.

Но это не все. При всех обстоятельствах соединение интеллигентской головы с народным туловищем требует третьего промежуточного элемента — шеи, приводного ремня, актива, который способен был бы осуществить органическое соединение. Подготовка такого актива — первый необходимый шаг в организации. Он не был сделан за 20 лет, но сейчас с него только и надо начинать. И тут не обойтись без людей вроде Наркоши и Назара. Они как бы предназначены на эту роль — роль связующего звена. Команда обратной связи — так бы я назвал то, что предстоит создать. Черты этих людей: честность, надежность, активность, доброжелательность, неустрашимость, сочувствие и понимание задач оппозиции и ненависть к произволу властей. Все эти черты есть у Назара и, особенно, у Наркоши. Им можно доверить конспиративную работу, а через них и другим, не опасаясь за судьбу остальных в случае их ареста. Они не выдадут. Как воздух, нужны нам сейчас такие люди. И они есть, они ищут дела, надо только подать им руку. Эти люди нуждаются в оппозиционном движении не меньше, чем оппозиция в них. Это видно на примере Наркоши.

Пропадает ведь парень. Окончил строительный техникум, работал по специальности. Мог бы учиться дальше, внести свой вклад в «коммунистическое строительство», но в «светлое будущее» уже не верит и вкалывать за моральные стимулы не желает. Мог бы жульничать и халтурить, как водится обычно в строительстве, и жить, так сказать, не хуже людей. Но он из тех, кто брезгует жировать на помойках, из тех, кто задыхается в духоте коммунального быта. Ему нужна перспектива, вера, уверенность в том, что он делает полезное, нужное дело. А этого нет. Официальные посулы и цели давно никого не вдохновляют, удовлетворение же личных интересов, сопряжено с грязью приспособленчества и махинаций. Во что верить? Для чего жить? Ради чего работать? Ни пионерские, ни комсомольские, ни партийные органы не дают Наркоше честного и удовлетворительного ответа на эти вопросы. А без ответа на них теряется интерес и к работе, и к жизни.

Посадили его за наркотики. Нашли в кармане несколько крошек плана. Три крошки — три года, хоть смейся, хоть плачь. И без того жизнь шла наперекос, теперь доламывают. А почему Наркоша соблазнился к наркотикам, а не поступил, например, в оперативный комсомольский отряд? Откуда душевный кризис у молодого человека в условиях развитого, завитого социализма, где вроде бы кризисов давно нету? Что заставляет искать выхода в алкоголе, наркотиках, а не кабинетах партучебы и партийных секретарей? Ни милицию, ни суд, ни законодателя подобные вопросы не волнуют. Наркотики — зло, отсидит и больше не будет, — отечески рассуждает законодатель. А что он потом будет делать? Предполагается, что потом Наркоша будет нормально жить и работать, т. е. здоровье, восстановленное в исправительных лагерях, употребит на благо законодателя, начальника, государства. Да не от того ли он обратился к наркотикам, что не хотел быть рабочей скотиной праздного бюрократа? Неужели будет работать после того, как убедился, что смысла в этой работе еще меньше, что начальство еще отвратительней, чем прежде он думал? Он покорится, если испугается, и тогда потеряет свое лицо, станет такой же козявкой, как и прочие усмиренные обыватели. Или начнет воровать, совершать преступления. И в том и в другом случае человек потерян. Сначала он махнет рукой на все то, к чему стремился, во что верил, потом на него махнут и оседлают. Государство порабощает, заводит человека в тупик. Диссиденты отстаивают ценность человеческой личности, указывают выход из тупика, перспективы, согласующиеся с нравственностью. Государство делает ставку на страх и насилие. Диссиденты стремятся к свободе и справедливости. Государство требует безусловного подчинения. Диссиденты говорят, что у человека помимо обязанностей, есть еще и права. Что выберет такой человек как Наркоша? А что бы выбрали вы, читатель?

До сих пор у Наркоши не было выбора. Был он и крепостная стена. Чах и гнил, как заживо замурованный. Диссиденты показывают, что выход и выбор есть. И в невозможных условиях возможна оппозиция, способная оказать сопротивление, знающая как разрушить стены режима, превратившего страну в тюрьму для свободной личности. Для этого Наркоша будет работать. И страх его уже не остановит, как не останавливает вора, наркомана, любого человека, желания которого сильнее страха. Но вор, наркоман рискует из корысти, личной выгоды — это животные натуры. Мотивы нравственного человека сильнее: он не может быть счастлив среди несчастных, для него не существует личного блага без общего. Если личная выгода сильнее страха, то стремление к общему благу, к свободе и справедливости не запугаешь ничем — ни решеткой, ни костром, ни распятием. Дайте людям веру, что это возможно! Что борьба за свободу не только возможна, но и необходима и выгодна больше, чем материальная нажива, и если думать не только о себе, но и о детях, и о детях детей наших, то надо отказываться от корыстного воровства, алкогольного и наркотического запоя во имя своего и общего освобождения. Не так бы прогрессировало разложение нации в пьянстве и воровстве, если б открылись перед людьми цели и деятельность, альтернативные тому, что навязывается государством. Надо, чтобы все знали, что такие цели сформулированы и деятельность начата. Это сделали диссиденты и в этом исторический урок и заслуга пройденного этапа. Нынешний кризис диссидентства знаменует новый этап, главная задача которого просвещение масс, соединение мыслящей интеллигенции с лучшими представителями из народа. Надо найти Наркошу.

Ценой огромных жертв за два десятилетия активного диссидентства накоплены богатые материалы, разоблачающие режим до гола. О них знают на Западе, пусть же широко узнают и внутри страны.

Нарсуды учат, вбивают в диссидентские головы, что надо делать, так надо же когда-то прислушаться, приговоры за подрыв и ослабление, агитацию и пропаганду, за систематическое распространение — каждый такой приговор — шпаргалка, подсказывающая, что надо делать и чего власти больше всего боятся. Пару экземпляров найдут или тысячу, дома ты держишь или возишь по городам, бросаешь в почтовые ящики — все равно обвинят. Так хоть не обидно сидеть, когда делаешь. Подрывайте и ослабляйте диктатуру партократии, агитируйте и пропагандируйте против насилия и беззакония властей, систематически распространяйте правду о том, что происходит в стране. В этом нам поможет Наркоша — один из тех, кто составит команду обратной связи между интеллигенцией и народом.

О многом мы с ним успели поговорить. Я холодел от того, куда заводит, так сказать, ход моих мыслей. Не дай бог, думаю, узнают об этом — не дадут умереть своей смертью. А Наркоша ничего, кивает большой головой на тонкой шее, мол, само собой — так и надо делать. Спрашиваю: «Отвезешь чемодан с самиздатом?» Отвечает решительно: «Отвезу и отдам куда надо». Ни один мускул не дрогнул.

 

Драки

Был в этой камере роздых мне наградой за пережитое. Можно и о своем подумать. Никто не досажал, никто не сказал дурного слова. Но разве зэковская камера живет спокойно? Что ни день — приключения. Семен будоражит хохмами и все время сходняки у него, зэковские собрания — это он воровские понятия разжевывает. Перевели его в другую камеру. Не успела дверь за ним закрыться, уже орет откуда-то — вызывает на «решку». «Я по соседству, — кричит, — Зашлите табак, тут курить нечего!» Засылаем с баландой табак. Семен обратно записку. Снова в окно орет, контролер ругается. Везде с ним у ментов хлопоты. Любимая забава у зэков — изводить мента.

После отбоя однажды гляжу: мой сосед под одеялом за нитку дергает.

— Что ты делаешь?

— Мента дразню.

— Как?

— Слышь скрипит?

Смотрю, нитка тянется к двери, оттуда слабенький скрип и жиканье. Закрепляется жевательным хлебом иголка к двери, а за нитку, продетую в ушко, дергают с двух сторон: мой сосед — за один конец, с нар, напротив — за другой. Нитка пилит ушко, получается жиканье, игла скребет железную дверь, слышно поскрипывание. Но звуки такие слабые: что может слышать контролер? Оказывается, дело в акустике. Со стороны коридора эти звуки гораздо сильнее. Контролер явственно слышит скрип и нечто похожее на подпиливание. Что за чертовщина? Контролер торопится на странные звуки. Услышав топот, в камере перестают дергать. Откуда звуки? Контролер заглянет в одни глазок, в другой — везде лежат, все спокойно, почешет за ухом, пойдет в конец коридора. Снова скрип и становится совершенно ясно: что-то подпиливают. Что? Это ЧП, от зэков всего можно ждать! Бежит контролер на звук, сломя голову, чтоб с лета застать. Но опять тишина. Звуки смолкают так же внезапно, как и начинаются. Мой сосед голову под одеяло — спит, не подумаешь. Нитку с иголкой в глазок не увидишь. Бегает контролер вдоль дверей, зыркает в глазки, цыкнет наобум, брякнет ключом с досады, а придраться не к чему, понять ничего не может. Тихо, а скрежет и пиление засели в голове, бродит по коридору, останавливается на каждый шорох. Уже чудятся всякие звуки, а он один в мрачном пустом коридоре, среди батарей бесконечных враждебных дверей. Как ни привыкай, а не по себе — жутковато. Начнет себя жалеть, забудется. Пройдет полчаса и вдруг по натянутым, нервам гулко ударит таинственный скрежет. Мечется контролер полночи, пока зэкам самим не надоест.

Мы хорошо представляем, как себя чувствует контролер, все ж месяцами рядом, неразлучны. Нервничает, конечно, не знает что предпринять. Корпусного бы вызвать, да вдруг ничего страшного, если розыгрыш — засмеют: что ж ты, дурак, из-за пустяка панику поднимаешь? Он и без того знает, что дурак, но обидно дурнее другого дурака выглядеть, нет, не будет звать корпусного — сам найдет, разоблачит и накажет. Швыряет со зла козырьки глазков, матерится. Ему бы в контролерской чайку попить или подремать на стуле, или подняться на минутку на верхний этаж почесать язык со скучающим там контролером, но вместо этого приходится торчать у подозрительных дверей с ключом наготове. Зэкам того и надо. Камера прыскает под одеялами. Концерт: загоняли мента, как мышонка. Все злорадствуют: дай я подергаю, дай я! Так и я несколько раз дергал. Азарт необыкновенный! Редкий случай вернуть ментам хоть сотую долю их издевательств. Делают эту штуку именно вредным надзирателям, специально в отместку. Если он не знает что к чему, ни за что не догадается. Так испортят ему дежурство, что долго еще будет дергаться от скрежета, засевшего в дурной голове.

Но дошлого контролера не проведешь. Услышит откуда примерно, подберется на цыпочках и ждет. Зэкам не терпится: что такое — ни топота, ни мата, оглох, что ли? Наяривают нитку, сидя на нарах, без осторожности, контролер точно определит дверь и прыжком к кормушке: попались! Пильщики не успевают зарыться под одеяло, свисают с нар брошенные нити. Контролер записывает фамилии и отдирает с двери вещественные доказательства: хлебный мякиш, иголку с ниткой. А то сразу уводит на ночь в отстойник или холодную камеру. Или выведет, намнут бока в контролерской и обратно. Зэк охает, но счастлив: легко отделался, все же не в отстойнике.

Ну и свои концерты бывали — драки. Драться-то негде — тесно: проход узкий, стол, ребра нар, везде углы, железо. От толчка ударится человек и готов. Как бог их милует — ума не приложу. Носятся по всей камере, вверх вниз по нарам, стол трещит, люди шарахаются и ведь не споткнутся даже, ни один угол не остановит. Так разойдутся, что камера съеживается, кажется все развалится, железо сомнется, как сминаются морды под тяжелыми кулаками. Так дрались наши тяжеловесы Бык с Димой. Бык сорока лет, плотный, бугристый, лысый уже, а ума не нажил. Сидит первый раз, по хулиганке, но блатовал под рецидивиста. Жаргонная смесь рабочего мужика, дворового пьяницы и хвастливого портняжки. Над ним посмеивались, но масса его впечатляла. Все-то он кого-то когда-то одним ногтем по стенке размазывал — обычная тема его разговоров. В своем краю, где лежал, мог кого-нибудь за водой послать, заставить носки простирнуть. Так, по мелочи. Найдет на него — изображает из себя «короля». Он-то всерьез, а со стороны смешно — обезьяна. Ради уморы принесут ему кружку воды, поддакивают во всем — надо его видеть в этот момент: раскинется на нарах холмом, дышит как паровое тесто, довольно, расслабленно, так он значителен, авторитетен, так ему нравится эта роль, что и он покровительственно благодарен «своим пацанам» за доставленное удовольствие. Сан «короля» и возраст, который он выдавал за воровской опыт, не позволяли ему говорить с молодежью на равных — он только «учил», врал сивым мерином. Кое-кого это забавляло, в своем углу его терпели. На роль камерного «пахана» этот незадачливый ударник московских новостроек не претендовал — хватало ума. Как он задрал спокойного, улыбчивого Диму — не пойму.

Сцепились они у стола, и Бык, набычившись, за то и звали Быком, что очень похож, грозил здорового, на голову выше, Диму по стенке размазать. Дима с неожиданной ловкостью быстро пригнулся меж толстых сцепленных рук и резко ударил головой по центру лица, в нос, туда, где быкам кольцо вешают. Смачно, как по кочану капусты. Бомба — любого быка свалит. Дима выпустил руки. Лицо Быка побелело, из носа-пипочки заструилась кровь, глаза стали красные. Пригнулся к столу, утерся. И вдруг боковым разворотом кинулся массой на Диму. Дима увернулся — на стол. Бык — за ним. Дима — на верхние нары. Бык снарядом, с воем и ревом следом. Обменялись на лету глухими ударами. Со скоростью, поразительной для громоздких тел, прогремели на пол. Бык, гири кулаков на весу, бросается на Диму. Тот прыгает к стене, изворачивается, берет Быка в клешни. На Быка жалко смотреть: битая морда горит, кровь размазана. «Я же убью тебя, — примирительно объясняет Дима, — Неужели ты еще не понял?» Дима бесспорно сильнее. Видит это и Бык, но как же быть в глазах камеры? Столько внушал о своих кулачных победах, вор, король — нет, он не мог признать поражения. Материт Диму на чем свет стоит, страху нагнал смертного, тут бы и разойтись при своих интересах. И у Быка оправдание: да, пропустил вначале, но зато уж его погонял, чуть не убил, да ладно — пускай живет. Он мог бы еще убедить себя, что спас репутацию, мог бы еще позволить себе поиграть в короля. Добрый Дима дал ему шанс — опустил руки. Но Бык сглупил: ударил его в челюсть. Тут уж Дима взорвался по-настоящему. Прямым коротким боем прижимает Быка к стене и молотит своими кувалдами по месиву, хлюпающему под ударами там, где у Быка предполагалось лицо. Удивительно, как Бык на ногах удержался. Дима бросил его и пошел к умывальнику. Но Бык опять удивил. Придерживая руками то, что образовалось на месте лица, шатаясь на толстых, коротких ногах, тоже подошел к умывальнику и весь остаток сил вложил в последний удар, получилось слабо, вскользь по челюсти. Дима так и застыл с мокрыми руками, глазами не веря: рехнулся Бык что ли? А Бык опять руку заносит и головой на Диму. Хрясь — коротким прямым по лбу Дима отбрасывает Быка к стене. Уходит к себе на верхние нары, качая головой: «Сам бык, видел быков, но такого…» С полчаса Бык лениво обмывал изуродованную физиономию. И что, вы думаете он произнес после этого?

— По стенке размажу!

Он еле ковылял к своим нарам.

Только у него зажило, через несколько дней смотрю с утра: у Быка опять синячище на весь глаз, но подчеркнуто весел, бодрится, будто у него не фингал, а блатное украшение. Господи, откуда, вроде не дрался никто? Оказалось, друг его, Пончик, который с ним рядом лежал и воду носил, втихаря разукрасил. Ай, да Пончик, мал да удал! Я знаю его по Матросске, по 124-ой, мы тогда чуть не подрались. Лез за баландой без очереди, я ему резко сказал, постояли в боевой стойке, но он не кинулся. А парень плотный. Если Быка уделал, то и мне бы тогда не сдобровать. Жить опаснее, чем думаешь. Дошла, очевидно, эта истина и до Быка. Доблатовал — уже пацаны колотят. С тех пор присмирел, стал нормальным добродушным человеком каким и был по натуре, пока не вздумалось притворяться блатным. Лжекороль был низвергнут. Больше в этой камере никто не претендовал на корону.

Драки возникали по пустякам, страсти вспыхивали и быстро остывали, без каких-либо разборов и последствий. Пришел парнишка-грузин. Я в ту пору занимал место рядом с Володей-мегрелом. Устроился парень рядом с нами. Грузины, евреи, армяне — все национальности стремятся быть вместе. Особенно кавказцы. Они обычно в камерной аристократии. А если их двое-трое, то камера в их руках. Их называют «звери». Им это не нравится, но многих из них не назовешь иначе. Хитрые, жестокие, они умеют одновременно вызывать расположение сильных и нагонять страху на слабых. Однако Володя и новый парнишка-грузин — другие люди: человечнее, мягче. И тем не менее, разумеется, на положении аристократов. Все же кавказцы выглядят более развитыми, ухоженными, проворными, чем основная русская масса камеры. Наш средний мужик замызганней и ленивей. Самому лень пальцем пошевелить, всего боится, поэтому даже рад, когда находится кто-то, кто берет на себя бразды правления камерным стадом. Есть у кого спросить, с кем посоветоваться и не надо напрягать худые мозги, чтобы самому решать чего можно и чего нельзя. Он легче подчинится, будет лебезить, угождать, чем отважится на самостоятельное решение. Толпа в 50–60 человек покорно отдает себя в распоряжение любого, рвущегося к камерной власти, будь он русский, кавказец, да кто угодно — лишь бы языком шевелил, да кулаки не ржавели. И малое честолюбие не позволяет смешиваться с серой, аморфной массой, достойнее особняком или над нею. Кавказцы достаточно честолюбивы, чтобы быть наравне с теми, кто сам себя не уважает. Смело занимают красные места за столом и на нарах, вносят рассудок в беспорядочные мужицкие беседы. Так повелось, что им уступают, будто так и должно быть. Зверь зверем, а все же на полголовы выше среднего. И дела у них покрупнее, и напора побольше, и хоть и с акцентом, а рассудит обстоятельнее русского. Поэтому парнишка-грузин сразу устроился среди первых людей камеры.

Но был он не так приятен, как Володя-мегрел. Хвастлив, всезнающ и блатной. Надо же как-то подать себя, а иначе он не умел, никто еще не научил его из чего складывается достоинство и уважение. Нагляделся по камерам, вот и кривляется. Сам же по себе неплохой парень, лучше, чем пытался казаться. Из показухи заспорил он с одним парнем по какому-то незначительному вопросу, влез не в свою беседу. Парень тот, солдат (посадили на срочной службе), заметил ему, чтоб не совался в чужой базар, у зэков это не принято. Но как посмел какой-то солдат с верхних нар ему, такому блатному вору да еще с такой мощной поддержкой в лице Володи, замечание делать! Огрызнулся крайне неприлично: «Е… в рот, чего ты понимаешь?» Солдат сверху: «Сам ты е… в рот!» Страшнее оскорбления в неволе не бывает. Грузин выскакивает на проход, солдат прыгает сверху оба длинноногие — обмениваются ударами на дальней дистанции. Грузин явно рассчитывал на поддержку Володи и, когда увидел, что драться придется один на один, оробел и с вытянутыми кулаками разразился угрозами: чего он только сейчас с солдатом не сделает, во что только не превратит, если тот хоть пальцем его коснется, то вынесут из хаты ногами вперед! Солдат видит, что грузин не дерется, плюнул и ушел к себе. Грузин «напугавши!» солдата, возвращается важно и, чтоб замять конфуз говорит Володе так, чтобы все слышали: «Не дай бог он мне на пересылке этапом встретится!». Володя отводит глаза, не желая обидеть земляка иронией. Он и не подумал бы вместе колотить солдата. Во-первых, грузин — забияка, сам виноват. Таким полезно иногда сбить спесь. Во-вторых, в камере правило: в личных распрях — один на один, никто соваться не должен. Когда тон в камере задают путевые люди, жить можно. Нехорошие люди стараются казаться лучше, а хорошим и добрым никто не мешает быть хорошими и добрыми.

Месяц покоя. Никто в этой камере меня не дергал: ни менты, ни зэки. Но в начале апреля вызывают с вещами. Очень разволновался, ничего не пойму — куда? Третий месяц после суда, давно должен быть на зоне, но до сих пор не везут протокол на ознакомление, до сих пор по этой причине не могу отправить кассационную жалобу. Писал заявление в Мосгорсуд. Сверх положенного нахожусь в условиях пересыльной тюрьмы и рассматриваю это как неправомерное ужесточение режима содержания, определенного приговором. В самом деле: в соответствии с УПК не позднее трех дней после подписания должны ознакомить с протоколом, не позднее семи дней после ознакомления я должен отправить кассатку, за месяц ее должны рассмотреть после приведения приговора в законную силу; если кассационный суд утвердит приговор, не позднее десяти дней обязаны отправить в места не столь отдаленные. Таким образом, при нормальном прохождении процедур после суда на пересылке не должны содержать более двух месяцев. А я уже третий месяц и конца не видно. На зоне все-таки легче: хоть воздух свежий, небо видно. И писал заявление, чтобы ускорить. Вместо этого уводят из камеры, которую мне очень бы не хотелось менять на другую.

Первая мысль: так и есть, решили, что мне здесь чересчур хорошо, переводят туда, где больше горя. Вторая: на этап, на зону. Шиш тебе, а не протокол и кассация. Третья: освободят. Я все же не исключал этого. Сколько не примеривал свое дело к кодексам, — ну ни в какие ворота, ни за что сижу. Дошло, может, до высших инстанций, а оттуда, как только глянули в материалы, сразу звонок в Мосгорсуд: «Что же вы делаете? Позорите правосудие! Немедленно освободить!» На контрасте ожиданий — от пресс-хаты до дома, от спартачков до Наташи — то в жар, то в холод, выходил я озадаченный из камеры.

Ведут вниз, куда-то к выходу. Матрац, кружку — сдать, мешок — на стол, верхние вещи долой — капитальный шмон. Несут передачу: «Распишитесь». Отлегло от сердца — Наташа! Квиток заполнен ее рукой. Значит, с ней всё в порядке, а мартовскую передачу так и не взяли, наврали мне, и никакого письма от опера она не получала. Поместили на полчаса в отстойник, потом отвели в закуток — за углом вестибюль и выход наружу: в тюремный двор. Снуют менты, вижу через парадную дверь — во дворе машины урчат. Пешком бы ушел. Может, правда, выпустят? Больше подумать не на что. Если б на зону, то не был бы я один. Если в суд или что-нибудь в этом роде, то возвращаться назад и, следовательно, не надо было сдавать матрац и спешить с передачей. Нет, расчет был окончательный и куда, если не домой? Больше некуда.

Трется рядом пожилой прапорщик. Пристреливаюсь к нему: «Сколь время?» Рявкает зло: «Твой срок не вышел!» «Что это он? — думаю. — Я, может, одной ногой дома, а он со мной, как с преступником». Поубавилось уверенности на счастливый исход. А какой иной — не представляю. В таких случаях надежда всегда на лучшее. Нахожу желаемое объяснение: прапор, очевидно, не в курсе, надо офицера спросить. Долго ловлю — офицера. К ним туда, в зал, нельзя, надо подстеречь, когда мимо пройдет. Подстерег, наконец: «Куда меня одного?» Зыркнул на бегу зрачками: «Отвезут, узнаешь». Счастливая моя гипотеза задымила. Но почему не говорят? Да и куда же? Наверное, ни черта они про меня не знают. Все они тут мелкие исполнители, а мой начальник солидный сидит в кабинете, сейчас вызовет и скажет: «Здравствуйте, Алексей Александрович! Извините, что так получилось — и в нашей системе, к сожалению, бывают ошибки. Идите домой. Но советую: не пишите, бросьте совсем это дело». Я с ним спорить не буду. Даст он бумагу — я как возьму ее, так и припущу со всех ног вон, подальше от чертова дома. Только бы за ворота!

Тут подходит злой прапор и указывает глазами на мой мешок, командует: «Пошли!» У выхода тот офицер дожидается. И воронок у крыльца. Обманул меня солидный начальник. Мешок — в кузов, следом ногу на железную лестницу. На площадке воронка — два солдата. Меня за решетку. Поехали. А куда — черт его знает.

От солдат узнаю, что едем в Матросскую тишину. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Для меня это могло означать только одно — раскрутка! Наплывает перекошенная гримаса Байковой: «переквалифицирую на 70-ю!» Кудрявцев: «Какая, по-вашему, разница между 190¹-й и 70-й?» Желтолицый опер-капитан: «Можем — во Владимир, а можем — в Иркутск». Шурик, его соплеменник якобы из Лефортово, Спартак. Старлей-воспитатель: «Новые материалы в вашем деле». Насобирали-таки на 70-ю? О чем еще я мог тогда думать, трясясь в воронке на обратном пути в Матросску?