«Столыпин»
Арестантский вагон: клетки вдоль коридора. Клетка-купе не на четверых, как обычно, — на пять, от силы на шесть. Две полки снизу, наверху сплошные нары с дырой для лазания. Нас ехало 12 человек. По двое на нижних полках валетом, восемь на ребрах, как в шпротной банке, вверху. В вагоне нашего брата, сказывают, человек 80. В крайней дальней клетке несколько баб. Где-то рядом с ними солдатское купе. И прапорщик. Слышен гогот оттуда.
Почему «столыпин»? Петр Столыпин — последний крепкий и здравомыслящий государственный деятель старой России. Опора и надежда одряхлевшего государства. Твердой рукой удержал корабль в анархической болтанке 1905–7-х годов. Сбил волну и вывел страну в XX век, на путь конституционных реформ, на путь управляемой эволюции вместо трагических сюрпризов разрушительных революций. России открывалась хорошая перспектива занять достойное место среди цивилизованных народов. За это его убили. Не царь мешал, мешал Столыпин. Вся семья его стала жертвой революционного фанатизма. Дочерей взорвали, Столыпина застрелили. Даже в русской истории трудно найти более трагическую участь. И все полетело к черту. Личная трагедия Столыпина обернулась трагедией царской семьи, трагедией всей нации. Столыпин был гвоздь, на котором в ту пору держалась русская государственность. Не стало его и ничего не стало. Шайка диктаторов затопила страну в междоусобной крови, задушила затем всякое проявление общественной жизни. Так с тех пор и живем, если это можно назвать жизнью. А ведь могло быть совсем по-другому. Что после этого спорить о роли личности в истории? Каков человек у руля, такова и история. Русская во всяком случае, это уж точно. От добрых дел и намерений Петра Столыпина ничего не осталось. Вытравили, извратили саму память о нем. И, то ли порочной, то ли сатанинской причудой, закрепилось в народе имя его одной лишь глумливой издевкой. Бегает по большевистской России неутомимый труженик — арестантский вагон. Не один — тысячи их развозят подневольных строителей коммунизма по тюрьмам и лагерям. Никто не знает, кто такой был Столыпин, но почему-то вагоны эти все называют его именем. На чекистском маршруте паровоз «Феликс Дзержинский» — это понятно, но вагон-то «столыпин» почему?
Известно, что Столыпин был инициатором массового и добровольного переселения нищих крестьян из европейской части в Сибирь и на Восток. Переселенцам давали землю и деньги. Прежде они добирались на собственных подводах, Столыпин дал поезда — удобнее и быстрее. Специальные вагоны для переселенцев, пусть теплушки, — комфорт не ахти, но все лучше, чем месяцами месить грязь на подводах. И ведь не в клетках везли, причем тут нынешний арестантский вагон? Может быть тоже введен при Столыпине? Я никогда не слышал об этом, но если так, то это значит, что пешие кандальные этапы заменили тогда железной дорогой. Хуже не стало. Для той поры вагон был неплох, настолько неплох, что даже благодетели человечества, коммунисты, за 80 лет не придумали ничего лучше. Просто удивительно. Ну, пока не весь мир, как обещают в Интернационале, но страну действительно разорили до основания, камня на камне не оставили, «а потом мы наш, мы новый мир» да, построили, к этому прогрессу еще и научно-технический — все вверх тормашки, все по-новому и только один предмет унаследован в первозданной сохранности — арестантский вагон. Но это уже заслуга не Столыпина, а тех, кто убил его. Им и надо воздать должное.
Куда везут? День в дороге, а этот главный вопрос оставался открытым. Вологда? Пермь? Коми? Куда подальше? Впереди необъятный Север или бескрайний Восток, конца не видно, но пайка — две булки хлеба, значит на двое суток, а это не дальше Урала. Правда, поговаривают о транзите. Мол, пайка может до транзитной тюрьмы, а там снова этап, хоть до Магадана. Ближние зоны, говорят, переполнены и можно и с малым сроком, и с общим режимом угодить из Москвы, например, в Улан-Батор, Читу, хоть куда. Бывает до места идут месяцами, через три, а то и четыре транзитки, так что два хлеба еще не финиш. Знают сведущие: транзитные тюрьмы не сахар, лучше сразу до места и потому то и дело к солдатам: «Куда?» Солдаты молчат или отшучиваются: «На кудыкины горы. До конца срока доедешь». Но слушок пополз: вроде не далеко, до Перми точно, а там видно будет.
Дрема в тесноте тяжелая. Отдерешь веки и в окно. Не помню, есть ли оконце в самом купе? Кажется, что-то было узкое, зарешеченное — сверху можно смотреть, но там лежат головами, не протолкнешься. А может и не было. Нормальное окно с другой стороны, в коридоре, в него и смотрели сквозь решетку «купейных» дверей. Поля, леса, деревни; часами, на сотни километров зеленое безлюдье, да стайки серых изб. Заезженный, удручающе унылый, нищий пейзаж. Не любил я восточных дорог, старался избегать их, предпочитая самолет.
Это теперь глаз от окна не отвести. Воля! Да, все то же и то же самое, давно надоевшее, постылое, да теперь я другой. Одно дело пассажиром — хочу еду, хочу не еду, взял, сошел; совсем другое — за решеткой, когда тебя тащат силой, когда ты крепко и надолго отгорожен от убегающего за полотном дороги мира, когда видит око, а зуб неймет. Видишь не так и не то, что раньше. Завидуешь жухлому стогу, косой деревеньке, мужику у колодца, дереву, птице последней завидуешь, потому что у них есть то, чего у тебя нет, — воля. Никогда раньше не замечал, а теперь только ее и видишь, с нее, с воли, не сводишь тоскливых глаз. Отпусти ты меня в любую минуту, в любой глухомани, хоть в лесу, хоть в поле — я был бы счастлив. Воздух, вода, воля — чему обычно не знаешь цены, то и бесценно. Дорого даются простые открытия.
Воздуху нам не хватало: июньское солнце било в закрытые окна, калило крышу вагона, раздетые до пояса, взмокшие, мы липли друг к другу. Было душно. Воду носили солдаты. Поставит бачок у кормушки, напьешься, через минуту снова хочется пить, но бачек ушел, пьют в соседних клетках, жди теперь следующего захода — часа через два. А пайка наша — селедка. К тому же жара. Но солдатам лень носить воду: «Жрите поменьше!» Нам грех жаловаться, говорят, бывают этапы похуже: три водопоя в сутки, хоть умри. Селедка нутро жжет, суховей изо рта аж губы трещат. Зато не скучно, а главное в туалет реже. В туалет водят солдаты, меньше воды — им меньше работы. «Не подохнут». Логично. Нам с конвоем, можно сказать, повезло: и вода чаще, и в туалет все-таки выпускали. Всего, помнится, раз солдаты замешкались. Ну, кто в сапог, кто в пакет полиэтиленовый. Было разок, но будем считать, что не было. Вспомнить конфузно, ведь в двух шагах женщины. А так, терпимо, все-таки чем-то дышали, и вода, и сортир, в одном только нам было совершенно отказано — в воле. Заворожено смотришь сквозь двойные решетки двери и окна — наглядеться бы досыта. Почти год в затворе да сколько еще предстоит! Благодаришь судьбу, что хоть взглянуть довелось на матушку Волю. Трудно жить без свободы, а без воли еще трудней. Есть разница. Можно быть несвободным, но вольным, но свободы без воли нет. Свобода все-таки понятие социальное. Она среди людей. В обществе ты можешь быть более или менее свободен, пусть даже ты раб, но если ты ходишь по городу, живешь с семьей, выбираешься на природу — есть хоть какая-то биологическая свобода. А когда ты и этого лишен, вообще отрезан от мира — это и есть неволя. Кто ее хлебнул, тому не нужно долго объяснять разницу между свободой и волей. Тем и казнят: захочешь свободы — научат волю любить. Спасибо партии за это.
На нижних полках свистящий шепот, суета. Речь идет о шмотках, у кого что есть: хорошие джинсы, куртка, свитер. Мой сосед протягивает вниз ярко-красную футболку, говорит кому-то: «Бери, новьё». Маячит солдат у решетки. С ним торгуются. «Пачуха? Да ты что, командир? Ни разу не надёванные. Полкило, не меньше». Солдат отшатывается: «Спятил! На весь вагон столько нет».
— Ну, сколько?
— Одну большую.
— А! Давай.
Солдат сует за пазуху сверток и вскоре появляется снова. Новые джинсы обменены на стограммовую пачку чая. Торг продолжается, но уже совсем тихо, неразборчиво. «Пойду спрошу», — говорит солдат. Юркий, чернявый паренек шепчет нам, что дал четвертную на бутылку водки. Он так и не дождался ни бутылки, ни денег.
В сумерках стоим на большой станции. Серая привокзальная площадь в раме одинаковых, как спичечные коробки, пятиэтажек. Куриные ноги нескольких голых, сиротливых дерев. Типичная убогость, хорошо знакомая по многим городам, но еще не значит, что ты здесь бывал. Похоже на Вологду, только еще — неказистей. Дома, кажется, из серого силикатного кирпича, косой лес антенн на крышах и ни одного прохожего, безлюдная площадь. Одинокий троллейбус застыл, топорща усы, как таракан. А может это был не троллейбус, может в этом городе троллейбуса вообще нет, а автобус стоял, без усов, но точно помню тараконоподобие, тошноту брезгливости и острую жалость к тем, кто тут живет. Это Киров. Здесь я не бывал никогда, слава богу. Выпусти сейчас, не испытал бы никакой радости. На любом полустанке, в лесу ли, в поле я был бы счастлив рвануть со «столыпина», а тут одно лишь желание — куда угодно, только скорее отсюда, лишь бы уехать, лишь бы глаза не смотрели. Какая же тут воля?
Киров прояснил маршрут. Северный путь через Вологду, а Киров на восточном направлении. Значит, впереди Пермь, Свердловск. Куда же нас? Все чаще называют Свердловск. В торгах-маклях с солдатами видимо просочилась достоверная информация. Если так, то завтра вечером должны быть на месте. За сутки бока не отвалятся, потерпим. На следующий день я с волнением ждал Пермь. В этом городе — живет мой близкий друг Миша Гуревич. Мой единомышленник, ставший главным свидетелем обвинения. Единственный, кто дал показания о том, что слышал от меня антисоветские высказывания, что я давал ему «173 свидетельства» и «Встречи». Никто так много не сделал для моего осуждения. Приговор был написан в основном по его показаниям. Три года срока и эта прогулка в «столыпине» — дружеский подарок моего давнего коллеги-товарища, социолога Миши Гуревича. Знает ли он, что я сейчас буду в его городе? Неужто сердце не екнет?.. В Перми стояли долго, наверное, больше часа. У стен вокзала снующие толпы, спешат очевидно на пригородные электрички. На залитом солнцем перроне полно народу. Женщины, девушки в легких платьях, их голые ноги дразнили. Черная тень от вагона касалась перрона, никто, однако, не замечал нас в глубине темных клеток, никто не видел гроздья вытаращенных глаз за двойными решетками. Арестантский вагон мало чем отличается от остальных вагонов почтового. Лишь некоторых из мужчин вдруг остановит что-то, посмотрит пристально, посерьезнеет, скажет два слова спутнице, кивнув в нашу сторону, женщина с пугливым любопытством обернется быстро и тащит мужа за руку, с глаз долой. И, поверите ли, все это время искал я в толпе Мишу Гуревича. Казалось, не мог он не подойти. Мог ли он упустить полюбоваться на то, что он сделал? Убедиться хотя бы, что я за решеткой и потом спать спокойно в полной уверенности, что я долго еще не смогу намылить ему шею. Нет, я нисколько не удивился бы, если б Миша с доброй улыбкой на мягком, сытом лице помахал бы мне ручкой в дорогу. Удивительно было то, что он так и не появился на пермском вокзале. Не может же быть, чтоб у него не ёкнуло. Наверное, был очень занят: кушал, или читал лекцию, или гулял с женой Зоей и дочкой Ярославной, или в потаенном месте воровато тискал чью-нибудь грудь, — судья это называла «длительной служебной командировкой». Достаточно уважительная причина для неявки на суд, тем более не мог он все это бросить ради моих проводов. И когда поезд тронулся, я был, конечно, огорчен отсутствием своего лучшего друга Миши Гуревича. Однако и не сетовал. Мне казалось, что я его понимаю.