С прибытием на зону появилась возможность писать и получать письма, полагалось короткое и длительное свидание. За долгие месяцы изоляции я истосковался по контакту с родными, с друзьями, с Наташей. Отправил надзорную жалобу и заявление по поводу Свердловской тюрьмы в Прокуратуру РСФСР. Написал письма в Москву, матери в Южноуральск, тетке в Каменск-Уральск, местное. От Наташи ответ пришел не сразу. Пришлось писать еще раз, запрашивать друзей. Оказалось, что письма на материн адрес, где она прописалась и жила, от меня не доходят. Обратным адресом Наташи с той поры стали почтовые отделения «до востребования». Примерно раз в неделю я стал регулярно получать ее письма. Вечно в них чего-то не хватало, трудно по этим письмам было представить, как она живет, как чувствует, о чем думает, чем занимается — я задыхался от нехватки информации, с каждым письмом возникало еще больше вопросов, и я просил ее, требовал писать подробнее. И так два года просил и два года ничего не добился — не горазда писать. И потому изъявления ее чувств казались не очень естественными, все мне казалось, что она чего-то скрывает. Я ждал свидания. Полагается давать в течение месяца по прибытии, мне разрешили через два месяца — в августе. Получил короткое письмо от тетки, с припиской племянниц: они хотели попасть на короткое свидание. Больше всего меня радовали письма от Олега. Обстоятельные, толковые — они меня успокаивали и в отношении его судьбы, и в отношении Наташи, с ними я был не одинок. Мать рвалась ко мне на свидание. Удивительно близкая по душе тональность ее писем, у нее врожденный дар точно излагать на бумаге все, что она чувствует, техника письма ей совершенно не мешает, для нее никакой техники и не существует — предельная искренность, которой ничто не может помешать. Проходили даже такие строки, которые вряд ли от кого другого бы пропустили. Например, «Леня, судья мне показывала твою статью, я читала некоторые пункты. Все так думают, да только молчат. Люди живут для себя, надо быть хитрее, а ты, как и я — что на уме, то на языке». Можно было посмеиваться, но у меня горло сжималось.
Беспокоило сердце, не проходила давящая тяжесть в груди. Обратился в санчасть. Давали валерьянку, мерили давление. Мать прислала корвалол, мне его не отдали, я принимал лекарство в санчасти. Заведовал санчастью капитан, добрый, несколько растерянный в этой жизни человек. Осторожно и деликатно расспрашивал меня о моем деле, не скрывая сочувствия. Угощал витаминами. Иногда принимала меня другой врач, симпатичная, желтоволосая женщина с привлекательной фигурой и милым, спокойным лицом. Иногда — ее муж, по слухам видный кардиолог в городе, он бывал несколько часов в неделю и не состоял в штате лагерной санчасти. Вот кто донимал разговорами. Когда я сидел у него, со всех сторон открывались двери, окошки — нас поторапливали, ждут люди, он кивал большой головой «да, да» и торопился все про себя рассказать. Как он сидит вечерами за специальной литературой, как готовит диссертацию, какие бывают болезни и какие разные мнения существуют относительно способов их лечения. Добрый, самолюбивый, домашний провинциальный интеллигент. Он мне назначил кардиограмму. Ждали, когда наладится аппарат. И тут выступил еще один врач, из зеков — Володя Гацуло. По его настоянию меня положили в санчасть на обследование.
Вольные врачи приходят и уходят, вечер, ночь, в выходные дни полновластный хозяин санчасти — Володя. Играли с ним в шахматы и нарды. Пили чай в кабинете начальника. Я еще не принимал чифирь, дурел, однажды все у меня поехало — пол, потолок — чуть не свихнулся, и больше не рисковал, Володя же спокойно глотал самую горечь. В чае, в конфетах у него недостатка не было. Показал как-то бутылку водки, припасенную отметить комиссию — он собирался на «химию». Что это был за человек — трудно сказать. Отношение ко мне самое доброе. Без него никому бы и в голову не пришло положить меня на обследование. Кардиологический аппарат все никак не налаживался. Я отъедался на больничной диете, отдыхал. Как нельзя кстати, чтобы придти в себя, оглядеться на зоне. Володя помог мне наладить нужные связи на будущее. Обещал помочь с сетками. Насчет угроз со стороны бригадира и вообще от кого-либо из зеков сказал так: «В пятом отряде подойди к Генке Субботину — он кому хочешь башку проломит». Впоследствии я познакомился с Генкой здесь же в санчасти, совершенно случайно, и он мне действительно потом немало помог.
Гацуло — врач-венеролог, специализировался по гонорее. Сам откуда-то из Донецка, говорит, из семьи преподавателей медицины в тамошнем мединституте, но то ли из расхождений с родителями, то ли из стремления к самостоятельности, а скорее всего, как помню, из-за жены, уехал работать в Свердловск, сделал в клинике приличную практику, считался авторитетом и здесь же попался. Махинации, спекуляция лекарством. Делал деньги. Сидит уже года полтора, осталось еще два с половиной, но он был совершенно уверен, что максимум через полгода уйдет на «химию», а там ему море по колено — будет жить как захочет. Внешне он производил впечатление уверенного в себе человека, но я уже знал, что эта уверенность была больше внешней, для публики, и далась она ему непросто. Что-то темное сквозило в его зековской биографии. На нашу зону попал из другой зоны, подобные переводы беспричинно не делаются. Поговаривали, что там его уличили в сотрудничестве с администрацией, здесь вроде бы тоже успел нажить врагов. Сначала работал в строительной бригаде, замешан в связях с ментами, терся больше среди должностных зеков — бугров, завхозов — мужики ему не доверяли, да и он их откровенно презирал. В общем, проломили голову кирпичом и, кажется, с той поры он так и остался в санчасти. Робости в нем незаметно. Четко делит зековскую массу: кого, хоть с натяжкой, можно отнести к породе людей — их принимал без очереди, помогал с чаем — и остальных, с которыми не церемонился. Голос у него зычный, жаргон отработан: как дневальные зеки в санчасти, так и больные слушались его беспрекословно. Шушукали мне: «Гацуло — козел», но ни разу я не был свидетелем, чтоб это кто-то сказал ему в лицо. Блатные авторитеты относились к нему по-свойски, видимо, в санчасти он что-то для них делал, он был нужен, и больше кирпичом никто на него не замахивался. Потом, когда я снова был в отряде, он заходил ко мне и орал сразу на всех, кто был в локалке: «Где тут у вас академик, ну-ка зови!» Кто бы там ни был, мужики ли, дневальные — сразу звали. А то мог пройти прямо в сапогах, громко стуча по чистым полам, к моему шконарю, и никто его не остановит. Это уже кое-что значило. Его, если не уважали, то побаивались.
Вот таким я знал Володю Гацуло. Был ему очень признателен, но полностью никогда не доверял. Правда и секретов особых у меня не было. Давал несколько записок для передачи тетке и племяннице. Что-то мне оттуда через Володю и его доверенных лиц пару раз передали: привет, немного чая, потом напугались — вроде бы заходила в квартиру милиция или кто-то из зоновской администрации. Надо было ждать свидания, тогда будет ясно, могу ли я на них в чем-то рассчитывать. Так что с Володей деловых отношений у меня практически не было, я к ним пока не стремился, главное, что нас сближало, — это общение. Просто посидеть, поговорить по-человечески, на зоне, среди дикого примитива людей и режима, это само по себе дорого. Наших убеждений, того, что мне было бы опасно говорить, мы почти не затрагивали. Тут мы понимали друг друга с полуслова, и у нас не было разногласий по поводу оценки того, что происходит в стране. Да Володю это не интересовало. По-моему, он из тех людей, кто старается хорошо жить в любой политической ситуации, предоставляя решение общих проблем кому угодно при том непременном условии, чтобы его личная жизнь была устроена. О своем цинизме он заявлял открыто, маленькую выгоду предпочитал всем большим принципам, совести, вместе взятым, короче был способен на все, но, к чести сказать, этого своего хищнического кредо не навязывал. На возражения отвечал так: «Можешь жить иначе — живи, но я собой жертвовать не собираюсь. Для кого?» Я думаю, его эгоизм шел не от злого сердца, а был трезвой оценкой своих реальных возможностей в реальной жизненной ситуации. А она такова, что преуспеть в ней можно только так: цель оправдывает средства, моя цель, а на ваши мне наплевать. И с этим нельзя было не согласиться.
Действительно, личный успех в нашем обществе развитого социализма диктует только такую крайне циничную, бессовестную линию поведения. Уважать других, значит себя не уважать. Другая позиция означает готовность пожертвовать собой. Ради кого? На воле-то ответить на это не просто, а здесь, среди озверевшего жулья и продажных ментов, всякое самопожертвование кажется немыслимой глупостью, только во вред себе без всякой пользы для кого бы то ни было. Я не осуждал Володю, хотя не скрывал отвращения к его индивидуализму, и нам обоим вдвойне была отвратительна политическая ложь о единстве общества, объединенного общим страхом и раздираемого естественным стремлением жить по-человечески. В этой социальной системе человек вынужден быть циником либо он должен бороться с ней и трудно осудить того, кто бороться не может. Разглагольствовать о высокой нравственности в рамках этой системы — верх лицемерия и, слава богу, мы с Володей этим не грешили. Я не осуждал его эгоизм, а он, кажется, вполне сочувствовал идее необходимости социальных перемен. В этом смысле мы были единомышленники, хотя не было никакой уверенности, что он не продаст меня с потрохами, если ему это будет выгодно. В беседе приходилось выбирать выражения. Но и уходить от разговора было нельзя: чувствовалось — ему это надо, не для кого-то, а лично ему надо было убедиться, что есть в жизни что-то помимо цинизма, что есть и другая линия поведения, и странно мне было чувствовать это от интеллигентного в общем-то человека.
Как можно при высшем образовании, будучи неглупым человеком, растерять веру в людей, в нравственность, в совесть? По-моему, это от практицизма, от мировоззрения, которое складывается не из мировоззренческой литературы и размышлений, а из конкретных жизненных обстоятельств. Если обстоятельства антигуманны, то и взгляды практического человека тоже антигуманны, бесчеловечны. Этим грешат многие люди, особенно технических специальностей, да и вообще все с сугубо практической ориентацией. Они в плену практики, какой бы она ни была. Чтобы подняться над нею, необходима мировоззренческая культура, без нее, строго говоря, я не мыслю интеллигентности. А откуда ей быть у врачей, у технарей, да хоть у наших гуманитариев, вскормленных отрыжкой казенной псевдофилософии и обманутых казенной псевдоисторией. Ей в лучшем случае просто не верят, на нее не обращают внимания, но и другого ничего нет, кроме реальности. Мировоззрение становится практическим, плохая практика даже из в своем роде образованных людей делает безнравственных людей с хорошей хваткой, но беспомощным мировоззрением. Все становится с ног на голову: житейский эгоизм — это умно, потому что он выгоден, а общечеловеческий интерес — это глупость, потому что с ним легче сесть, чем добиться успеха. Сердце чувствует, что что-то здесь не так, ущемленная совесть тоскует, но мозги беспомощны, они не видят другого выхода. Вот для чего нужна свободная литература, подлинная философия со всем ее разноголосьем — это воздух, солнце культуры. Она только и способна спасти от вязкого практицизма. И эта свободная мысль, свободный мировоззренческий поиск особенно нужны в условиях ошибочной, негодной практики, когда ни коем случае нельзя отождествляться с ней и когда пораженный, мятущийся дух особенно нуждается в опоре. Тут честная книга, честный, знающий человек на вес золота, он нужен как воздух, хотя бы для того, чтобы убедиться, что не все провоняло, что чистый воздух нравственности это не пропагандистская ложь, а жизненная необходимость, он есть и к нему надо стремиться. Это сознание уже само по себе спасение, оно придает надежду, что мир может быть устроен иначе, лучше, гуманнее.
Такое сознание меня никогда не покидало, и это я не скрывал ни от кого — ни от друзей, ни от врагов. Дело не в том, чтобы убеждать кого бы то ни было в том, что ты считаешь правильным или неправильным, а в самой возможности мыслить и объясняться по мировоззренческим вопросам, в самой доступности этой темы и этого материала для человека. Свой фундамент каждый должен закладывать сам, но для этого нужен камень, нужен материал. В духовной сфере краеугольным камнем является честное и свободное творчество, независимое мышление, те самые чудаковатые философы, которые больше думают о человечестве и человеке, чем о себе, о своем бытовом устройстве. Их возвышение над практикой уже само по себе не дает человеку погрязнуть в житейском болоте, зато дает ощущение свободы, полетности в жизни, и только тогда человек способен понять, что он что-то может изменить к лучшему. В плену обстоятельств каждый увидит выход, если сумеет подняться над обстоятельствами. Идеологические теории могут быть самыми разными, они и должны быть разными в зависимости от точек зрения, которые нельзя свести к какой-то одной, смысл их состоит не в достижении какого-то единственно верного свода понятий, а в приобщении мыслящих людей к духовному миру, в развитии интереса людей к общим проблемам, в устройстве лучшего мира на разумной основе. Практика — критерий истины, но вовсе не сама истина. Истина только тогда истина, когда возвышается над практикой и облагораживает, одухотворяет ее. По-моему это, если не сознают, то чувствуют многие.
Философа могут называть романтиком, идеалистом, дураком, но тогда откуда такая тяга всех этих власть имущих и состоятельных умников к книгам и рассуждениям непрактичных дураков? Философа можно облагодетельствовать, а можно ошельмовать, сжечь, посадить, но при этом его обязательно читают, тело убивают, но мыслью пользуются, с той лишь разницей, что одни правители делают свободную мысль достоянием всех, а другие прячут от всех, но себе-то они не отказывают. Посмотрите библиотеки инквизиторов, супостатов-государей, да наших же высокопоставленных кагэбэшников — в них много того, что изъято, что запрещено для остальных. Зачем КГБ сочинения Солженицына? Я больше чем уверен, что все его сочинения там есть и не только для репрессивных целей, его там читают. Диктатор ненавидит свободную мысль, потому что боится, но он, как и все люди, нуждается в ней, чтоб хотя бы не разучиться самому мыслить. Поэтому отношение всех правителей к философам и писателям всегда двойственное: и хочется, и колется. Даже самый грозный узурпатор больше расположен приручить, умаслить философа, чем поставить его вне закона. Это реже случается, чем ему бы хотелось, лишь потому, что всякая узурпация, всякая диктатура сама вне естественного закона. Тяжек крест философа в условиях несвободы, но именно в этих условиях он как никогда необходим. Мысль его, конечно, не свободна от практики, но она всегда выше ее. И тот, кто поднимает голову от возни вокруг кормушки, тот видит звезды и солнце. Они для всех светят одинаково. Почему же лучшая доля не может светить всем? Кто нам мешает, кроме самих себя?
Такова дружба на зоне: человек делает тебе добро, но приспичит и обернется падалью. Володя этого даже не скрывал, спасибо ему и за это.