В числе напастей, угрожающих писателю-профессионалу, есть одна, о которой я, непонятно почему, до сих пор не слышал ни от кого ни единого упоминания. Эта напасть — люди, которые хотят вам помочь. Я говорю про тех, кто хочет во что бы то ни стало рассказать вам историю.

Таких — добрая половина всего общества, и хотя намерения у них, как правило, самые лучшие, тебе от этого ничуть не легче. Их узнаешь с первого взгляда: стоит им только пронюхать, кто ты такой, и они, начав с неизменного «Вот я знаю одну историю», неумолимо продолжают: «Я вам ее расскажу».

Кольриджу его «Старый моряк», может, и был в диковинку, но для большинства писателей он старый знакомый. И если длинная седая борода не очень типична, то уж блестящие глаза — это правило. И каким бы знатоком его повадок ты себя ни считал, такой рассказчик неминуемо загонит тебя в угол и скажет: «Вот история, можете про нее написать». Думаю, нет необходимости добавлять, что девяносто девять историй из ста оказываются никуда не годными.

Все это было сказано исключительно для того, чтобы поизящней представить вам моего; друга, Алекса Бартона. Ибо он — сотый, он — исключение. Возвращаясь от него, я почти каждый раз приношу с собой что-то такое, что Я могу пустить в дело.

Знаю я Алекса Бартона уже давно, но вижусь я с ним не так уж часто. И видеть его — для меня всегда удовольствие, потому что у него острый скептический ум адвоката по уголовным делам, каковым он и является; и еще потому, что он никогда не упустит случая поставить под вопрос тот ворох расплывчатых предвзятостей, который я именую своими взглядами и мнениями.

Дня два назад, утром, он позвонил мне.

— У меня для тебя кое-что есть, — сказал он. — Выбирайся и давай пообедаем.

— Когда хочешь, — ответил я.

— Тогда сегодня?

Мы пообедали, а потом он рассказал мне то, что у него было припасено для меня. Постараюсь передать это точно так, как я это услышал, потому что, если говорить начистоту, ничего лучшего я придумать не в состоянии.

— Помнишь, — начал Алекс, — это, кажется, было осенью сорок третьего — я встретил тебя в Тунисе. Ты забрел в офицерскую столовую, ту, в летнем дворце бея. Помнишь, наверное, как холодно и сыро было в этом размалеванном старом сарае? Приходилось надевать парку и только потом уже садиться есть. Я целый год тебя не видел, ты был тогда при всех майорских регалиях, и от тебя никак нельзя было добиться, чем: именно ты занимаешься. Ты ни за что не хотел сказать, зачем ты в Тунисе или куда ты направляешься. Я всегда был склонен подозревать, что таинственность ты на себя напускаешь больше из-за смущения, вызванного незначительностью твоей миссии, чем из-за ее секретности. Кому-кому, а тебе я бы ни за что не доверил секретную информацию.

Ты, наверное, помнишь, что случилось в тот день? Делать тебе было нечего, это было совершенно ясно, а я на этот день получил увольнительную, и, нажав на все пружины, мы добились от префекта пропусков в старый город. Страшная скука — плутать по всем этим холодным и сырым переулкам, и рассеять ее сумел только ты — когда захотел купить ковер. Я сделал все, что мог, чтобы отговорить тебя, потому что это была громадина, двадцать футов на двадцать, даже мечтать нельзя было отправить ее из Туниса, но ты выиграл в покер какие-то деньги и был исполнен решимости их истратить. Ты был пьян — вот самое благоприятное для тебя объяснение, которое я был в состоянии дать этому эпизоду.

Но главное в том, что мы были там не одни. С нами был лейтенант с базы бомбардировщиков, за которой числился я. Саймон Тейлор — это имя тебе что-нибудь говорит? Он был штурманом в нашем авиаполку, летал на В-24, худенький такой, тихий и довольно симпатичный, с темно-каштановыми волосами. Запомнился он мне тем, что хотя возможностей следить за своей одеждой у него было ничуть не больше, чем у любого из нас, она никогда не была на нем такой изжеванной, как на всех прочих. Опрятность была у него в крови — знаешь, бывают такие.

Что мне в нем нравилось, так это то, что он не любил трепа на довоенные темы. Большинство наших ребят (ты ведь знаешь, я был офицером разведки), хоть все они были парни лучше некуда, не вышли еще из детского возраста и знали только одну тему для разговоров: «А до войны…» Тема эта, конечно, неисчерпаемая, но мои года уже были такие, когда предпочитаешь разнообразие.

Саймону было двадцать восемь — уже не ребенок. Он был музыкантом. Странное дело, довольно много штурманов были музыкантами. А может, и не странное: музыканты всегда хорошие математики, так что одно вытекает из другого.

Саймон, как он сам признавал, был небольшим музыкантом. «Я играю почти на любом инструменте, какой ты назовешь, — как-то сказал он мне, — но ни на одном — на концертном уровне». Не подумай только, что он был дилетантом. Это был единственный его интерес в жизни, и за плечами у него были годы упорной учебы. «Что я не специализировался, вовсе не случайность, — говорил он, — потому что, сколько я себя помню, я никогда не хотел быть никем кроме как дирижером».

Чтобы целью жизни было стать дирижером симфонического оркестра, — такое встретишь не часто. Но и не такой уж это исключительный случай, как тебе, может быть, кажется. Ты знаешь о том, что существуют дирижерские школы? Я отнюдь не завсегдатай концертных залов, но бываю в них достаточно часто, чтобы знать, что в них происходит, — и все-таки даже я, по простоте душевной, думал, что все эти движения дирижера (когда он будто пилит, или протягивает руки, или подносит палец к губам, и так далее) — его собственные, а посмотреть на некоторые из них — так просто бессмысленные; но оказывается, это совсем не так. У каждого движения руки есть свой смысл, хорошо понятный оркестрантам.

Так вот, Саймон всему этому выучился. «И к моему счастью, — рассказывал он, — я легко запоминаю партитуры. Стоит мне прочесть симфонию или концерт пять-шесть раз — и они у меня в голове, навсегда. Это могло бы очень помочь».

Могло бы, в сослагательном наклонении, — потому что Саймон, разумеется, никаким симфоническим оркестром не дирижировал. Потому, объяснил он мне, что дирижеры оркестров (это факт) не умирают. Они стареют, стареют, стареют — но не умирают. Я преувеличиваю, но только самую малость.

До войны Саймон был нотным библиотекарем Нью-Йоркского Симфонического. Согласен, не бог весть какая работа; но она кормила его и позволяла быть около того, чем ему хотелось заниматься, и давала ему также возможность читать сколько угодно музыки. Старый Вурдман, дирижер, был с ним любезен, но не более. Я хочу сказать, что он ни разу, например, не предложил Саймону порепетировать — для этого у него был молодой человек лет пятидесяти.

Так вот и обстояли дела у Саймона Тейлора. Сказать, что от этого он места себе не находил — может, и слишком сильно, но я очень легко могу себе представить, что с ним именно так и было. В лучшем случае он должен был чувствовать себя здорово ущемленным.

А потом, конечно, пришла война, и с нею — конец его печалям…

Первый раз я увидел Саймона в Техасе, где авиаполк проходил последний этап обучения, и меня только-только зачислили. Я видел Саймона почти каждый день, но знакомы мы не были. Когда же нас всех скопом перебросили во Флориду, а оттуда в Наталь, а потом в Дакар, и через горы — на наш аэродром около Константины, мы с ним летели вместе. С той поры мы стали друзьями.

Не думай только, что мы с Саймоном много говорили о музыке. Нет — потому что я, откровенно говоря, слишком мало знал о музыке, чтобы говорить о ней на его уровне. Мы с ним болтали обо всем на свете; у него был живой ум и был юмор — такой, что не сразу раскусишь. О музыке я сейчас говорю потому, что она — самое главное в этой истории.

Я сделал только три вылета, все три — в корабле Саймона. С третьего (это был обычный налет на Милан) мы не вернулись. Подвел маслопровод (он всех подводил), и мы приземлились на морском берегу в самой пятке Италии. Хорошо приземлились, без единого повреждения.

Как только самолет сел, нас окружили крестьяне, а через пять минут появились карабинеры. Приземление В-24 — событие не из тех, которые проходят незамеченными. Мы переночевали в местной тюрьме, а на следующий день за нами явилась итальянская армия. Нас увезли, и дня через два мы оказались в лагере для военнопленных под Паленой. Там нас и оставили.

Ты знаешь Палену? Я бывал там в мирное время: это городок на холмах, недалеко от Кьети. Прелесть что за место, если ты приехал туда на несколько часов, но оставаться там дольше ты не захочешь.

Наш лагерь был примерно в миле от города. Хотя райской обителью назвать его было никак нельзя, все же в нем было не так плохо, как можно было ожидать: дело в том, что раньше там размещалась итальянская офицерская школа. Мы ожидали найти колючую проволоку, а за ней — хибары или палатки, и были приятно удивлены, когда обнаружили, что в лагере есть спортплощадки, госпиталь и даже зал со сценой. Весь лагерь, кроме входа, окружала стена с вышками, в которых сидела охрана; внутри отгороженного стеной пространства, футах в пятидесяти от стены, тянулась ограда из колючей проволоки, и полоса земли между стеной и оградой охватывала все, кроме здания с залом, стоявшего у самого входа в лагерь. Полоса эта считалась запретной зоной, и пленный, войди он в нее хотя бы за мячом, рисковал быть застреленным.

В этот наш вылет на Саймоне был летный комбинезон ВВС. Ты, наверное, помнишь их — габардиновые, с карманами под коленом. Это была самая обычная форма летной одежды, но случилось так, что на этот раз из всех нас ее надел один только Саймон. И все мы были очень удивлены, когда на второй день нашего пребывания в лагере по меньшей мере десять старожилов попытались выторговать у Саймона его комбинезон. Я, кажется, еще не сказал тебе, что в лагере, кроме американских, были и английские, и австралийские, и новозеландские офицеры? Во всяком случае, первым к нему обратился англичанин, предложивший ему за комбинезон великолепное пальто.

— Но почему? — удивился Саймон.

Американский майор сказал:

— Я дам вам почти новую пару летных ботинок.

Новозеландец сказал:

— Я дам вам свой рацион вина за два месяца.

Другой американец сказал:

— Я дам вам конфеты.

И остальные: я дам вам то, я дам вам се.

Нас это просто ошеломило. Два дня Саймон колебался, не зная, что ему выбрать. Потом один капитан, Чарлз Рейли, спавший в том же бараке, что и мы, предложил скрипку — и Саймон не раздумывая передал ему свой комбинезон. Когда другие услышали об этом, поднялся стон.

— Я мог дать вам три скрипки, флейту и большой барабан, — сказал англичанин, предлагавший пальто. — Красный Крест завалил нас этим товаром. За одну скрипку, боже мой!..

Только недели через две мы узнали, чем был вызван весь этот переполох, — то есть узнали о комитете по организации побегов. Комитет этот, как и те, в других лагерях, о которых ты слышал, был великолепно организованной, исключительно ловкой и удивительно успешно действовавшей группой, переправлявшей пленных назад к нашим. В Палене был дом, станция своего рода «подземной железной дороги», и, попав туда, ты, в общем, мог считать себя в безопасности. Вся штука (надо сказать, очень непростая) была в том, чтобы уйти из лагеря. Хотя охрана была и не на уровне боевых частей, винтовкой охранники владели вполне прилично. Задачей комитета было как-то доставить тебя в этот дом.

Я уже сказал тебе, что комитет был великолепно организован. В него входили портные, сапожники, красильщики, оружейники — словом, все, кто мог сделать что-то полезное. Причиной алчных взглядов, которые приковал к себе комбинезон, было то, что перешитый, перекрашенный и подогнанный, с добавлением к нему ботинок, шлема и крашеного деревянного пистолета, комбинезон превращался в точную копию формы немецкого парашютиста — вещь, обладание которой здорово поправляло дела американца, оказавшегося на итальянской территории. Мы увидели комбинезон Саймона через месяц — и не могли узнать его. Капитану Чаку Рейли надеть его не пришлось: кудри и ирландские глаза капитана заставили комитет отклонить его кандидатуру.

Но хватит об этом. Нас больше всего интересовала скрипка. Скрипка — и одно особое обстоятельство. Обстоятельство, которое, если оно и кажется сейчас случайным, исключительным, во время войны было скорее правилом. Красный Крест, засыпавший паленский лагерь непомерным количеством музыкальных инструментов почти всех видов, какие только есть на свете, в то же время почему-то не прислал с ними ни одного листа нот. Конечно, для музыкантов джаза отсутствие нот значило не так уж много — они могли вспоминать мотивы и импровизировать; но для серьезных музыкантов (а таких, как ни странно, оказалось намного больше даже среди американцев) это было серьезной помехой.

Догадался, что дальше? Наверно, догадался. У Саймона в голове нот было на пятьдесят концертов.

Ты видишь, в каком положении он оказался. Впереди были страшно долгие месяцы, может быть — годы, потому что к тому времени все мы знали: скорого конца войне не предвидится. А тут — люди, которых праздность сводила с ума, люди, которым абсолютно нечего было делать, потому что, ты ведь знаешь, есть международная конвенция, запрещающая офицерам в плену делать что бы то ни было, даже мыть посуду, — и итальянцы, в отличие от немцев, ее соблюдали.

Саймон воспользовался ситуацией. Он предложил, что напишет партитуры, которые знает наизусть, с тем условием, что дирижировать группой будет он сам. Но если Саймон предложил это с некоторым замиранием сердца, то его товарищи по несчастью, не раздумывая, ухватились за это предложение руками и ногами. Примерно из сорока желающих Саймон выбрал двадцать семь человек, игра которых позволяла составить из них оркестр. Чак Рейли, до войны игравший в Бостонском Симфоническом, стал первой скрипкой. А Саймон раздобыл бумаги и принялся за работу.

Как-то я спросил его:

— Неужели ты вправду помнишь все эти ноты?

— А что такого? — сказал он. — Это как азбука — смотри.

Я посмотрел и увидел аккуратные, без единой помарки партитуры: Моцарт, Гайдн, Скарлатти, Бах, и кое-кто из новых — Пуленк, Мийо, Копленд.

— Хочешь помочь — можешь переписывать партии, — сказал он.

Я занялся этим, чтобы как-то убить время.

Музыканты преданы музыке. Оркестр Саймона репетировал по четыре, а иногда и по пять часов в день. К концу третьего месяца репетиций у них начало что-то получаться.

То, о чем я расскажу дальше, могло случиться только в Италии. Что итальянцы любят музыку — это, я думаю, для тебя не новость; но знаешь ли ты, насколько поголовна эта любовь и насколько тонко их понимание музыки? Один из лагерных охранников, парень по имени Джино, после первых нескольких недель репетиций стал постоянно околачиваться в зале и во всех прочих местах, где Саймон собирал своих оркестрантов. Джино был человек средних лет, плотный, с заурядной внешностью, но всегда, когда репетиция шла хорошо, на лице его (мы обратили на это внимание) неизменно расплывалась блаженная улыбка. Бывало, что и другие итальянцы останавливались послушать, но Джино проводил с оркестром абсолютно все свое свободное время.

Саймон был счастлив. В применении к заключенному лагеря для военнопленных это звучит несколько странно, но не забывай: Саймон впервые в жизни занимался тем, чем ему хотелось.

И наконец настало время, когда оркестр добился уровня, необходимого для публичных концертов. Делегация, в которую вошел я, посетила «комендаторе» лагеря и попросила, чтобы нам разрешили по пятницам вечером пользоваться залом, с тем чтобы и остальные заключенные могли приходить туда слушать. Комендаторе, человек затюканный (в этом ты можешь мне поверить) и вдобавок итальянец, потратил день на рассмотрение нашей просьбы и решил удовлетворить ее. Его, должно быть, учили, что заключенный хорош тогда, когда он при деле.

Тогда-то и произошел тот случай с Джино. Как-то в полдень мы с Саймоном выходили из столовой, и Джино остановил нас.

— Простите, лейтенант, — обратился он ко мне, — я хочу вам кое-что сказать. Скрипка, та, на которой играет капитан Рейли, — не очень хорошая. Для концерта нужна получше. У меня есть одна настоящая, она дома. Я живу в Кьети, недалеко, и я мог бы принести ее.

— Скрипка? Какая? — сказал Саймон.

— Гварнери, — ответил Джино.

Глаза Саймона широко раскрылись:

— Ты это серьезно?!

— Да, — сказал Джино.

— Подлинная?

— Подлинная. Она принадлежала моему деду, потом моему дяде, а теперь она моя.

Саймон обеими руками сжал локоть Джино.

— Как здорово! — сказал он. — Рейли будет на чем сыграть концерт.

Не стану обижать тебя рассказом о том, что за инструмент скрипка Гварнери. Не знаешь — постарайся узнать. Во всяком случае, Саймон решил, что Концерт ля мажор Моцарта Рейли будет играть на скрипке Джино.

То, о чем я буду рассказывать дальше, не случилось бы, если бы не выбор музыки для концерта, выбор, без всякой задней мысли сделанный Саймоном. Саймон собирался начать с отрывков из «Щелкунчика», потом дать Моцарта, а после короткого антракта начать с «Колыбельной» Брамса и закончить концерт «Прощальной симфонией» Гайдна.

«Прощальная симфония» — ты ее знаешь? Ее мало играют. Но с ней связаны очень интересные обстоятельства, и Саймон их знал. Йозеф Гайдн долгое время был придворным композитором и дирижером князя Николая, невероятной личности восемнадцатого столетия, жившей лучше большинства королей. Один из его дворцов, замок Эстерхази (если ехать из Вены, то это у черта на куличках) был после Версаля самой шикарной резиденцией в Европе. Там, например, было три театральных зала — так что можешь себе представить. И там, конечно, обретался Гайдн со своим оркестром. Николай, в общем-то, был тираном, потому что никому из музыкантов оркестра он не позволял держать при себе жену и детей. Жены и дети должны были оставаться в Вене.

Однажды зимой, уезжая в Париж на четыре месяца, он приказал (так ему на ум взбрело), чтобы весь оркестр оставался во дворце. Тогда-то Гайдн и написал «Прощальную». Ты знаешь, конечно, что при ее исполнении музыканты один за другим уходят со сцены, унося с собой свои инструменты, пока в конце не остается только двое из них. Николай понял намек и отпустил музыкантов в Вену — и вот что придумал Саймон. Он сказал Рейли:

— Давай немножко посмеемся над комендаторе. Тонко намекнем, что мы тоже хотим домой. Это и его повеселит, и нашей братии даст тему для разговоров!

Рейли кивнул.

— Хорошая программа, — сказал он, — очень хорошая. Публика страшно любит всякие фокусы.

А потом я увидел, как изменилось вдруг его лицо.

— Да это… дьявольская идея, — задохнулся Рейли…

Не знаю, как лучше рассказать конец истории Саймона. Дело в том, что история эта состоит из двух элементов, один из которых — захватывающие события (ты уже догадался, что речь идет о побеге), а другой — и для меня гораздо более важный — ирония судьбы Саймона, ирония его дирижерской карьеры. В идеале ты как-то должен привести их оба в равновесие. Не вижу, правда, как это можно сделать, но, может, как-нибудь сумеешь; как именно — это уже не мое дело. Я просто расскажу тебе, как все это произошло. Видишь ли, Саймон еще за неделю до концерта совершенно определенно знал, какая роль ему отведена, и это немного притупляет иронию. Когда ты будешь писать, тебе, может быть, стоит сделать все полной неожиданностью для Саймона.

Ты уже, наверное, понял, что капитан Рейли был членом комитета. Он собрал его и изложил свой план. План такой простой, такой очевидный, что, я уверен, ты уж и сам о нем догадался. Каждый из музыкантов оркестра, покидая сцену по ходу «Прощальной симфонии», уходил в побег.

План был хорош тем, что предвиделась только одна проблема, да и та была уже частично решена. Я имею в виду Джино.

Джино нужно было уговорить занять в вечер концерта пост у самого входа в лагерь. Теперь тебе ясно? Я уже говорил, что здание зала было расположено у входа. Для Джино, куда бы его ни поставили в этот вечер, лучше было поменяться местами с охранником у входа, чтобы иметь возможность слышать свою скрипку. Логично? Логично.

Детали Рейли объяснил мне и Саймону как-то ночью в бараке. Я никогда не забуду этого — и не забуду молчания Саймона, слушавшего его объяснения.

— Я первый уйду со сцены, — сказал Рейли. — Отступление от Гайдна, но тут уж ничего не поделаешь. Я подойду к проходной, протяну скрипку, поманю Джино. Если все сойдет хорошо, он подойдет ко мне. К тому времени со сцены уйдет уже второй, может, даже третий. И у каждого из нас будет дубинка.

Так что все зависело от того, как поведет себя Джино. Клюнет он — план сработает. Но если нет (и в этом было одно из главных достоинств плана), то не возникнет никаких подозрений и никто ничего не теряет.

Так вот и обстояло дело. Связались с подпольем за пределами лагеря. Они были наготове — с одеждой, транспортом и дальнейшими планами.

Как-то грустно все это, правда? Попробуй представить себе, каково было Саймону в эту последнюю неделю. Музыканты были как на иголках; репетиции шли плохо; заветная мечта Саймона оборачивалась черт знает чем. Теперь он был уже не исполнителем главной роли, а самым незначительным из актеров.

Но перейдем к концерту, а заодно и к самой сути всей этой истории. Ну, друг мой, это был триумф! За каких-нибудь два часа Саймон узнал (и мы все узнали), что в нем есть абсолютно все, что должно быть у дирижера. Бог весть каким путем, собственной своей силой он извлекал из оркестрантов музыку, казалось, превышавшую их возможности. Саймон был настоящим дирижером — это было ясно как день. Ясно ему, ясно всем, кто слушал. Он мог взять музыкантов, слепить из них оркестр и добиться от этого оркестра того, что ему было нужно. А это такая вещь, в которой, пока не попробуешь свои силы, никогда нельзя быть уверенным. Саймон чувствовал, слышал, знал: он — дирижер.

Зал был переполнен. Комендаторе со своим штабом занял места, отделенные от остального зала веревкой. Рядом с ним сидел мэр Палены.

Слушатели не остались безразличными к веселью, которым искрились отрывки из «Щелкунчика», и если они не могли понять всех красот Моцарта, которого Рейли играл на редкостной и могучей Гварнери, то почтение он им безусловно внушал. Брамс, конечно, успокаивал и напоминал что-то смутно знакомое. А потом пришел черед Гайдна.

Гайдн… От начала его до самого конца мы сидели, затаив дыхание. Ни на миг не отвлеклось наше внимание, ни на миг глаза наши не оторвались от сцены.

А потом наступил тот момент: Рейли поднялся и пошел прочь со сцены. Никто не был удивлен, никаких разговоров не началось. Ушел другой, за ним третий. Комендаторе намек был понятен (ему объяснили заранее), он повернулся к мэру и шепотом объяснил ему смысл их ухода. Оба заулыбались.

Ушел следующий, за ним еще один. Я смотрел, как руки Саймона летают над партитурой; они дрожали. Он повернулся в профиль и заставил себя улыбнуться.

Следующий, следующий — и, наконец, последний. Саймон вытянул руки вперед, и они бессмысленно застыли в воздухе, как будто он ждал, что оркестр в полном составе вот-вот вернется к нему — и тогда он снова сможет стать самим собой. Он простоял так целую минуту. Потом оцепенение кончилось, он повернулся к публике лицом, и на лице этом была улыбка.

Разразилась буря аплодисментов. Бедный Саймон! Ему не суждено было узнать, насколько они были искренние. Вначале, конечно, они все звучали искренне. Но аплодисменты, — а с ними крики, топанье, повторные «браво», — гремели и не прекращались потому, что так (мы все это знали) приказал комитет.

Пять минут продолжалось это, и продолжалось бы десять, не зашевелись комендаторе. Он послал по проходу между рядами одного из своих подчиненных поговорить с Саймоном. Но это оказалось так трудно, за всем этим шумом! Саймон никак не мог расслышать, хотя перегнулся и приставил руку к своему уху.

В конце концов один из подчиненных комендаторе прыжком поднялся на сцену и прошел за кулисы. Оказывается, комендаторе хотел, чтобы Саймон вывел на сцену весь состав оркестра и дал музыкантам возможность получить свою долю аплодисментов. Он, очевидно, думал, что американский дирижер не умеет себя вести.

И тогда, конечно, все раскрылось. Джино пошел-таки навстречу. Его нашли лежащим у сторожевой будки, со скрипкой Гварнери на груди.

Ты представляешь себе, что было дальше — пандемониум. Сирены, звонки, прожекторы, стрельба, беготня…

Но оркестр убежал. Им хватило времени, хватило как раз впору, чтобы успеть добраться до безопасного места. Хотя до безопасного ли? Им пришлось потом очень туго, но это — уже другая история.

Что касается Саймона… я думаю, нет необходимости говорить, что в паленском лагере для пленных союзных офицеров больше не было музыки.

Алекс Бартон встал и подошел к столу, чтобы снова наполнить стакан. Я проводил его взглядом.

Доливая содовой, он тоже посмотрел на меня и спросил:

— Вопросы есть?

Я кивнул.

— Есть. Где теперь Саймон Тейлор?

Алекс нахмурился и покачал головой.

— Да неужели непонятно? Я ведь сказал, что это история об иронии судьбы. Саймон Тейлор работает библиотекарем Нью-Йоркского Симфонического оркестра.