Была когда-то в оперном театре молодая певица. Она была так прекрасна, что люди при встрече с ней оборачивались, и пела она, как поют немногие.
И вот однажды пришел к ней композитор-капельмейстер и предложил ей свое королевство и свое сердце. Королевство она приняла, но от сердца отказалась.
И тогда она стала знаменитой — знаменитей всех. И, проезжая в экипаже по улицам, она кивала своим портретам, выставленным в витринах всех книжных лавок.
Она стала еще знаменитее — и лицо ее появилось на почтовых открытках, на обертке мыла и на коробках с сигарами. Наконец, ее портрет повесили в фойе театра среди бессмертных мертвецов; и тогда — она вообразила о себе бог знает что.
Как-то раз стояла она на морской пристани. Течение здесь было сильным, а волны высокими. С ней, разумеется, были капельмейстер и другие молодые люди. В руках у красавицы была роза, и красавица играла ею. Получить эту розу хотели все, но завладеть ею надо было суметь.
И вдруг она кинула розу далеко в волны. Молодые люди проводили цветок глазами, а капельмейстер бросился за цветком в море, поплыл на волне, как чайка, и вскоре поймал цветок губами.
С пристани раздались аплодисменты, и он посмотрел из волн в ее глаза и увидел, что она любит его. Но когда он хотел вернуться на берег, оказалось, что он попал в водоворот и не может сдвинуться с места. Но она на пристани не поняла опасности, подумала, что он играет, и засмеялась. Но он, знавший о смертельной угрозе, нависшей над ним, не понял ее смеха, который, по правде говоря, не был добрым; и он почувствовал от него боль в сердце, и с этой болью кончилась его любовь.
Но все же он вернулся на берег, вернулся с окровавленными, исцарапанными о камни руками.
— Ты получишь мою руку, — сказала красавица.
— Она не нужна мне, — ответил капельмейстер, повернулся к красавице спиной и пошел прочь.
Это было оскорблением величества, и за это он должен был умереть.
Как случилось, что капельмейстер потерял свое место, — это знают только люди театра, а уж они разбираются в такого рода вещах. Крепко сидел он, и потребовалось два года, чтобы он упал.
Но все-таки он упал; и она, избавившись от своего благодетеля, торжествовала победу, и тщеславие ее так выросло, что стало заметно всем. И сквозь грим публика увидела, что сердце у нее злое. И ее пение больше никого не трогало, а ее слезам или улыбке не стали верить.
Она поняла это и ожесточилась. Она еще правила театром — душила всех, кто хотел расти, и бросала их на растерзание газетам.
Благосклонностью публики она перестала пользоваться, но власть была еще у нее; и так как она имела богатство, власть и силу, жилось ей хорошо. А люди, которым живется хорошо, худыми не бывают, скорее они склонны к полноте; и она в самом деле начала понемногу полнеть — так медленно и постепенно, что сама этого не замечала, а когда заметила — было уже поздно. Бах! Путь под гору легок, и она этот путь проделала с головокружительной быстротой. Пытка голодом, которой она себя подвергла, не помогла ей. У нее был самый изысканный стол в городе, а она должна была голодать, и чем больше она голодала, тем больше толстела.
В течение года она ни разу не появилась на сцене, и ей снизили жалованье. Через два года о ней наполовину забыли, а ее партии перешли к тем, кто был моложе ее. На третий год ее уволили, и ей пришлось переселиться в мансарду.
— Она неестественно растолстела, — сказал режиссер суфлеру.
— Не растолстела, а раздулась от тщеславия, — возразил суфлер.
* * *
Теперь она сидела в своей мансарде и глядела на лежавшие внизу огороды. Стоял там также сарай для сушки табака, и сарай этот нравился ей тем, что в нем не было окон, из которых кто-то мог бы на нее смотреть. Под стрехами крыши сарая жили воробьи, но табак в сарае никто не сушил и его здесь даже и не сажали.
Так сидела она все лето в своей мансарде и смотрела на этот сарай, гадая, для чего бы он мог служить, — потому что на дверях его был большой висячий замок и не видно было, чтобы кто-нибудь входил в него или из него выходил. Она чувствовала, что сарай скрывает в себе какую-то тайну; какую именно — это она вскоре узнала.
От прежней славы у нее еще оставались две соломинки, за которые она цеплялась и которые помогали ей жить: это были ее коронные партии, Кармен и Аида, которые, за отсутствием преемницы, были еще не заняты; и в памяти публики еще не умерло ее исполнение этих партий, которое было блестящим.
Так — пришел август; снова зажглись фонари и начался новый театральный сезон.
Однажды певица сидела у окна мансарды и смотрела сверху на сарай, который только что покрыли черепицей и покрасили красной краской.
И вот она увидела, что через картофельное поле к сараю идет человек, в руках у которого большой ржавый ключ. Он подошел к сараю, открыл его и вошел внутрь.
Вскоре появились еще два человека, которые показались ей знакомыми; они тоже скрылись в сарае.
Это становилось интересным.
Через минуту они вынесли оттуда втроем нечто весьма странное, напоминавшее ширмы.
Они повернули эти ширмы и прислонили их к стене сарая; и тогда оказалось, что это кафельная печь, только нарисованная, и нарисованная плохо. За ней показалась дверь от какого-то сельского дома, быть может охотничьей хижины. А потом появились лес, окно и библиотека.
Это были театральные декорации. И через минуту она узнала розовый куст из «Фауста».
Это был склад декораций оперного театра, и у этого розового куста она сама пела в прежние дни: «Боже мой, что я вижу! Как вы похорошели!»
Больно стало ее бедному сердцу, когда она поняла, что пойдет «Фауст», но нашлось утешение: ведь она не пела в этой опере главной партии, партии Маргариты.
— Бог с ним, с «Фаустом»! Но если они возьмутся за Аиду или Кармен — я этого не переживу!
Теперь она все время сидела у окна и смотрела, как меняется репертуар; и она знала, что пойдет в Опере, за две недели до объявления в газетах. До чего же это было интересно! Она видела, как вытаскивают «Вольного стрелка» с волчьим логовом и всем прочим; она видела «Летучего Голландца» с морем и кораблем, «Тангейзера», «Лоэнгрина» и многое другое.
Но пришел день, когда случилось то, что должно было случиться. Мужчины поднатужились (она вспомнила: одного из них звали Линдквист, он обслуживал блоки) — и из сарая появился испанский базар. Кулисы выносили боком, и сначала она не разобрала, что это такое; но один из мужчин медленно повернул раму — и показалась задняя сторона, которая всегда бывает грязной. И на ней большими черными буквами, которые так мучительно медленно появлялись одна за другой, было ясно и недвусмысленно написано: К, А, Р, М, Е, Н. Это была «Кармен»!
— Я умираю! — сказала певица.
Но она не умерла, бедная, — не умерла даже тогда, когда из сарая появилась «Аида». Однако имя и лицо ее исчезли из памяти людей, с витрин книжных лавок, с почтовых открыток; и в довершение всего исчез портрет, который висел в фойе театра.
Она не могла понять, как это люди смогли так быстро забыть ее; это было просто непостижимо. Но она оплакивала себя, как оплакивают мертвых. И ведь правда: та, знаменитая певица, была мертва!
Как-то раз, гуляя в одиночестве, она оказалась на безлюдной улице и увидела там свалку. На куче мусора лежала открытка, а на открытке она увидела себя в роли Кармен. И ее пронзила мысль о том, как все бренно и преходяще.
Рыдая в душе, она заспешила прочь. За углом она увидела витрину небольшой книжной лавки и остановилась перед ней: она привыкла останавливаться у таких витрин и любоваться своим портретом. Но здесь его не было. Зато здесь был выставлен плакат, на котором она прочитала слова: «Господь видит творящих зло и сотрет с земли память о них».
«Творящих зло!» Так вот почему память о ней стерлась, вот почему люди забыли о ней!
— Но разве зло нельзя искупить? Разве мало я наказана? — шептала она.
И пошла она в лес, туда, где совсем не было людей. Шла она, отчаявшаяся, убитая горем, покорная судьбе, и вдруг увидела перед собой другого одинокого человека. И глаза этого человека спрашивали, можно ли ему заговорить с ней.
Это был капельмейстер. Но глаза его выражали не укор, не унизительную жалость: они говорили об изумлении, восхищении и нежности.
— Какой тонкой и стройной ты стала, Ханна, — произнесли его уста.
Она посмотрела на себя и увидела, что это правда. Печаль сожгла всю ее лишнюю плоть, и она стала теперь прекраснее прежнего.
— И все такая же молодая — нет, еще моложе!
Это было первое доброе слово, услышанное ею за долгое время; и так как исходило оно от него, с которым она так дурно поступила, она поняла теперь, что такое человеческая доброта, и сказала ему об этом.
— Ты сохранила свой голос, Ханна? — перебил ее капельмейстер, очень не любивший, чтобы его хвалили.
— Не знаю! — всхлипнула она.
— Приходи завтра в Оперу. Надо тебя послушать. Да-да, ко мне: меня ведь снова взяли туда…
Певица пришла, потом пришла снова — и взошла снова.
Публика простила и забыла, забыла все дурное; и теперь певица снова стала такой же знаменитой, как прежде — нет, намного знаменитее.
Поучительная история!