Земные заботы

Мёрк Деа Триер

Осмундсен Мари

Антти Герда

Герда Антти,

Земные заботы

 

 

Герда Антти, Земные заботы

Роман

Перевод О. Вронской

Gerda Antti

Det är mycket med det jordiska

©Alba 1988

 

1

У нас гости, мы сидим на веранде и пьем кофе. Гости — это моя сестра Гун (правда, она живет у нас постоянно, мы сдаем ей верхний этаж), Ёран, брат Стуре, который со своей Ингрид свалился на нас неожиданно, но завтра, слава Богу, они уезжают, и, наконец, Дорис и Хеннинг, мы покричали им с берега — они ставили на озере сеть. Дорис и Хеннинг — наши соседи и близкие друзья, вот уже много лет они арендуют усадьбу, доставшуюся нам в наследство от родителей Стуре и Ёрана, до них на усадьбе хозяйничал Оссиан, отец Хеннинга, потому что отец Стуре умер молодым, я его уже не застала. Когда я раздумываю о себе и о своей жизни, а делаю я это часто, почти постоянно, поскольку думать о чужой жизни мне незачем, в моих мыслях всегда присутствуют Дорис и Хеннинг, ну и Стуре, само собой. Жизнь все равно что ландшафт, который тебя окружает, и, не будь Дорис и Хеннинга, боюсь, что в нашем ландшафте зияла бы широкая просека.

Я угощаю жареной салакой, мы едим салаку почти каждую пятницу. С понедельника по четверг я работаю, а в пятницу — выходная и езжу закупать продукты на целую неделю. Салака замечательная, в рыбной лавке она сверкала во льду, как свеженачищенное серебро. В лавке у нашего доброго торговца рыбой, у которого затылок покрыт длинным мягким пухом.

Для нас салака лакомство, а вот для Ёрана и Ингрид — сомневаюсь. Они предпочитают говяжью вырезку и прочие деликатесы, если, конечно, верить всему, что Ингрид болтает про обеды, на которых им приходится бывать. Ингрид расписывает угощение, а Ёран — гостей. Не знаю, может, Ёран хочет показать, что он выше таких пустяков, как еда, однако, когда Ингрид заводит свои рассказы про то или другое блюдо, он так и сияет от удовольствия.

У нас Ёран прикидывается до того простым, что проще некуда. Не дай Бог, кто-нибудь заподозрит, будто он мнит себя выдающейся личностью, хотя на самом деле именно этот грех за ним и водится. Хочешь не хочешь, а то и дело приходится присутствовать на официальных обедах, сетует Ёран, но в общем терпеть можно, хотя иногда застольная беседа ведется на разных иностранных языках, чтобы все гости могли принять в ней участие.

— Ой, до чего же все они простые и милые люди, — говорит Ингрид, — с ними так приятно обменяться впечатлениями.

— Конечно, — вторит ей Гун. — Вы-то лучше других понимаете, что значит оказаться заживо похороненной в этой дыре. Я бы считала за счастье хоть изредка поговорить на иностранном языке! Порой я чувствую себя как рыба, выброшенная на берег.

— В сентябре мы едем в Лондон, — говорит Ингрид. — Ёрана посылают туда для обмена опытом. Я обожаю Лондон!

— Еще бы! От Лондона все без ума, кто хоть раз там побывал. Я его знаю как свои пять пальцев. Так, значит, в сентябре? Мы с вами там встретимся. Я еду в Грецию, но побываю и в Лондоне. Оставьте свой адрес. Я покажу вам город. Для нас с Харальдом Лондон — вторая родина.

Это предложение Ёран и Ингрид оставляют без ответа.

Есть еще один человек, который со смаком рассказывает, чем его угощали на деловых встречах и в командировках, это Бу, мой зять. К сожалению, он хвастун, и с этим ничего не поделаешь. Я не спорю, еда — вещь важная, и говяжью вырезку я тоже люблю, но только если во мне и есть что-то хорошее, то это никак не зависит от того, что я ем. Уж если на то пошло, так мы каждый год едим мясо, которое им не купить ни за какие деньги. Осенью Дорис и Хеннинг продают нам теленка, его мясо тает во рту. И какие бы там у Ингрид ни были достоинства, а готовить она не умеет, для этого она слишком рассеянная и брезгливая.

Взять хотя бы салаку. Надо было видеть, как Ингрид ее готовила, это тоже происходило у нас. Она вывалила всю рыбу в большую миску и залила водой. Я думала, она ее просто ополоснет, а она так терла и скребла несчастную салаку, что несколько штук изорвала в клочья. И мыла ее в нескольких водах. Я как могла старалась помешать ей: что ты делаешь, говорю, ведь рыба потеряет весь свой вкус! Но Ингрид ответила, что она умеет готовить и что кровь вызывает у нее отвращение. Без всякого удовольствия жарила я потом серые ошметки, хорошо еще предупредила Стуре, чтобы он не спрашивал, откуда у нас такая салака, а знал, что это Ингрид приложила к ней руку. Ингрид до смерти боится всякой заразы, просто мания какая-то, даже не знаю, как ее назвать; она, например, обязательно вымоет помидоры, хотя я только что принесла их с грядки, всегда приезжает со своей наволочкой, пахнущей лавандой — без этого запаха она, видите ли, не может уснуть. Раньше я считала, что она могла бы прихватить с собой и простыни, все равно едут на машине, но я ни разу ничего ей не сказала — мне, конечно, легче сушить простыни, чем ей; по-моему, и она тоже так думает.

Ингрид и Ёран до того чувствительны, что просто беда. Нужно быть очень осторожной, они как больные гемофилией, у которых чуть что — сразу кровоизлияние. Они живут словно бы в теплице и так оберегают друг друга, что ущипнешь одного, а вскрикнет другой. При такой их чувствительности очень непросто найти безобидную тему для разговора, особенно с Ингрид; сколько раз я невольно обижала ее, а узнавала об этом уже спустя некоторое время. Но не от нее и не от Ёрана, а от Стуре: Ёран жаловался ему, что Улла в разговоре с Ингрид допустила бестактность и очень обидела Ингрид; но к тому времени мы со Стуре уже никак не могли вспомнить, о чем шла речь; мы со Стуре тоже не такие уж толстокожие, но иногда я чувствую себя просто свиньей, хотя это и несправедливое сравнение, свиньи очень даже чувствительные животные. Что же такого я могла брякнуть, чтобы из-за моих слов Ингрид ворочалась всю ночь напролет? Самое забавное, что виновата всегда только я, к Стуре они не придираются, и, по-моему, это главным образом оттого, что мужчин уважают больше, чем женщин.

Но однажды я высказалась сознательно, вернее, не высказалась, а объяснилась в письменном виде. Ёран и Ингрид гостят у нас не один раз в год, два-то уж точно, живут по нескольку дней, а привозят с собой — вернее, раньше привозили — в лучшем случае хлеб, очень хороший хлеб, но тем не менее. Они, видно, думают, что если живешь в деревне, да еще на берегу озера, а ближайшие соседи — крестьяне, то еда достается даром. И что интересно: ведь Ёран с Ингрид далеко не бедные, мы знаем, сколько Ёран зарабатывает. Свое неудовольствие я выплескиваю на Стуре, вернее, выплескивала; тот случай произошел еще до того, как у нас поселилась Гун, но Стуре всегда старался уйти от этих разговоров, ему было неприятно. А кто говорит, что приятно; меня это тоже раздражало. Они со своей хваленой чувствительностью и мысли не допускали, что кто-то другой тоже может быть чувствительным. По ночам они залезали в холодильник и делали себе бутерброды с чем угодно, что там находили, часто они съедали то, что у меня было оставлено на обед. Утром сунусь в холодильник и вижу: ага, того нет, этого нет; тогда я еще не обнаглела до такой степени, как теперь, и не могла сделать им замечание в глаза, поэтому я оставила в холодильнике записку: «Умный живот не набьет на завтра оставленной пищей („Речи Высокого“)[22]«Речи Высокого» — одна из песен «Старшей Эдды», древнеисландского сборника мифологических и героических песен, бытовавших в устной традиции у германских народов.
».

Они ни слова не сказали, только все поглядывали на меня, но уже с тех пор, когда приезжали, привозили с собой продукты, во всяком случае, все, что необходимо для бутербродов. Теперь-то они ночуют у нас в отдельном домике, и проблема с холодильником отпала. В домике у них есть небольшой холодильник, но что они там едят — не знаю, знаю только, что по ночам они по-прежнему бодрствуют.

Наверное, с моей стороны мелко так придираться к пустякам, но ведь что-то серьезное случается редко, наша жизнь в основном и состоит из пустяков, и, кстати, все серьезное тоже начинается с пустяка. Может показаться, что если обращать внимание только на важные проблемы, то высвободится масса времени, но, боюсь, это не так. Ну что, положа руку на сердце, могу я изменить в тех серьезных делах, над которыми ломают голову Маргарет Тэтчер и другие шишки мирового масштаба? Конечно, никто не мешает мне об этом думать, и я, между прочим, думаю, но что толку? У меня же нет никакой связи с политиками, а если бы и была, они и внимания не обратили бы на мои соображения. А вот я должна обращать внимание на все, что они говорят и делают, ведь они каждый вечер навещают меня по телевизору.

Потому мне и остается только цепляться к мелочам, тут я могу что-то изменить, но из-за этого я не считаю себя мелочной. Я скорее злопамятная, и мне бы следовало этого стыдиться, только я не стыжусь. Злопамятность помогает мне избегать многих неприятностей, и если из двух зол выбирать меньшее, то я предпочту злопамятность близорукости. И моя злопамятность, которая на самом деле не так страшна, хотя слово это звучит отталкивающе, часто возникала в результате моей же близорукости. Между прочим, часто именно на мелочи и следует обращать внимание, например когда ставишь диагноз. Врачу не так-то просто вытянуть из больного необходимые подробности, ему приходится докапываться до истины, перебирая одну мелочь за другой, я делаю то же самое, хотя я и не врач. Пусть и другие так же поступают со мной, помешать им я все равно не могу.

Как, например, Ёрану и Ингрид. Они приезжают, живут у нас, едят, и, естественно, им ни в чем нет отказа. Приезжают они каждую весну, когда Стуре подводит итоги по лесному хозяйству, землю они с Ёраном сдали в аренду, а лес оставили себе, распоряжается им Стуре, он профессионал, и дело у него ладится. И хотя Стуре может отчитаться во всех своих действиях и расходах и показать бумаги, Ёран и Ингрид подозревают, что он тратит на эту работу гораздо меньше времени и труда, чем утверждает, они думают, что он их обманывает, а потому не считают за грех пользоваться нашим гостеприимством и хлебосольством, ну и само собой — раками, они прибывают к сезону так же точно, как сами раки.

Но если мы со Стуре не ошибаемся и правильно понимаем недоверчивую интонацию в голосе Ёрана, то еще неизвестно, кто кого обманывает. Конечно, Стуре обиделся, что его работа ставится под сомнение, и стал брать себе немножко больше, чем положено. В результате все остались довольны: Ёран и Ингрид — потому как уверены, что получили бесплатный отдых, а мы довольны тем, что за свой пансион они платят сами. Вот пример того, что я называю злопамятностью или своей необъявленной войной, потому что, если без конца проглатывать обиды, в конце концов сдадут нервы и все это будет только во вред.

Я сижу у двери в стеклянную комнату, мы так ее называем из-за множества окон, это наша гостиная, здесь у нас стоит телевизор. Дом построил в конце прошлого или в начале этого века местный ветеринар. Дом красивый, участок ветеринар купил у деда Стуре. Этот скотий лекарь здорово пил, и не только медицинский спирт, на дне озера мы обнаружили уйму бутылок. В конце лета, когда вода становится прозрачнее, они хорошо видны на дне, покрытые илом. У меня целая коллекция самых диковинных бутылок — старинные из-под пива и другие, даже не знаю из-под чего. Иногда мы с моим внуком Енсом достаем их со дна, у нас это называется плавать за сокровищами. Фасад дома смотрит на дорогу, она посыпана гравием, после дождя гравий становится красновато-коричневым и красиво блестит, дом отделен от дороги живой изгородью из боярышника, которую посадили еще при ветеринаре, теперь она буйно разрослась. Наш участок лежит на южном склоне холма и спускается к самому озеру, растет все у нас замечательно и воды для полива сколько душе угодно. Цветы и огород — а он у меня не маленький — это моя страсть. Стуре помогает мне, а Гун — нет. Хоть она такая же деревенская девчонка, как и я, она и пальцем ни к чему не притронется. Прошу, например, ее весной сгрести прошлогодние листья, что может быть приятнее, чем светлым весенним вечером поработать граблями? Она помашет ими десять минут, соберет крохотную кучку и бросает работу. Теперь я уже больше не прошу ее об этом: не хочет — не надо, ей же хуже, сама себя лишает такого удовольствия. Скоро шесть лет, как она у нас живет, и хочу я того или нет, но должна признаться, что научилась многое понимать благодаря ей. Вообще, многое на свете начинаешь понимать не от хорошей жизни.

Ёран у нас исследователь. Так он сам себя называет, да так оно, по-видимому, и есть: мы получаем его научные публикации. Он социолог, обществовед, а Ингрид — его ассистент. Она моет салаку, стирает рубашки, перепечатывает его труды набело, поддерживает в нем бодрость духа, сопровождает в поездках и помогает понять «важные аспекты женского вопроса». Разумеется, он добился для нее ставки ассистента, деньги выдаивать он мастер — сам об этом рассказывал; по-моему, у него на это уходит столько же времени, сколько на науку, и если это дается нелегко, то это только справедливо, так мне кажется; его работу я ставлю не очень-то высоко, а деньги он получает, потому что без конца пристает ко всем. Слишком много денег, отпущенных на науку, уходит на ветер, к сожалению, это так, я убеждаюсь в этом даже у себя на работе. Ёран изучает статистику, он подсчитывает число выкидышей, избитых жен и безработных или привлеченных к уголовной ответственности, а также все, ими выпитое, потом делит результат на число жителей в том или другом районе — и пожалуйста, процент получен, исследование готово. У Ёрана и Ингрид есть загородный дом, автомобиль «вольво», катер, так что, судя по всему, другие любители процентов его работу ценят. Они хотели держать свой катер на нашем озере, но мы воспротивились: тогда бы они от нас не вылезали. Отчеты Ёрана я в лучшем случае пролистываю, это толстые тома с приложениями I, II, III, он преподносит их так торжественно, будто это золотые слитки. Стуре более добросовестный, чем я, поэтому дольше ломает себе голову над этими трудами, но и он в конце концов сдается, сославшись на то, что у него ума маловато, или говорит, опять, дескать, та же чепуха, после этого научный труд отправляется в архив под названием «Ёран».

Сегодня разговор зашел о старых письмах, бумагах и фотографиях, которые Стуре получил от троюродного брата из Америки. Ёран увидел их впервые. Внешне он сохранил равнодушие, наверное, решил, что если Стуре заметит его интерес, то ни за что не расстанется с этим добром, поэтому сказал только: да-да, такого материала полно, но пренебрегать им не стоит, он может представлять кое-какую ценность для изучения эмиграции. Ему, мол, такими исследованиями приходится заниматься, так что, по желанию Стуре, он мог бы найти применение этим бумагам. Беда в том, что люди в большинстве своем понятия не имеют, какую ценность могут представлять собой старые документы, да и новые исследования тоже, если на то пошло. Сегодня они никакой ценности не имеют, но могут приобрести ее, если смотреть на них с точки зрения науки, лет через пятьдесят или сто. Благодаря этим никому, казалось бы, не нужным документам можно будет восстановить картину прошлого: как люди жили, что делали, о чем думали, — это же чертовски важно. Пока Стуре и Ёран толковали о бумагах, Ингрид явилась ко мне на кухню — как замечательно, что зашла речь об этих документах и они попали Ёрану на глаза, потому что Ёран, выйдя на пенсию, мечтает написать семейную хронику, и если он возьмет эти бумаги к себе, то они будут у него в целости и сохранности.

— Вот как? — сказала я. — Не подумай, что я вмешиваюсь, это дело Стуре, но вообще-то и у нас есть надежный сейф, так что бумагам и у нас ничего не грозит.

— Да-да, конечно, я не сомневаюсь. Но Ёран говорит, что объяснять исторические процессы можно только через несколько десятилетий.

На записке, которую я тогда положила в холодильник, я написала «речи Высокого», но текст придумала сама. Нарочно — они тоже вечно что-нибудь цитируют или употребляют мудреные слова. Я понимаю, наша речь отличается от их речи, но они еще и намеренно подчеркивают свою образованность. Однажды я употребила слово «диссидент», и Ёран пристал ко мне, откуда я его знаю. А я как раз читала тогда книгу о Советском Союзе, но говорить ему этого не стала, пусть думает, что я всю жизнь знала это слово. Честно говоря, мне показалось, что он вел себя как ребенок.

Короче, мы разгадали замысел Ёрана — прибрать бумаги к рукам — и решили этого не допустить. У Стуре есть собственный семейный архив, он хранит в нем и старые и новые документы. Мы со Стуре активисты местного краеведческого общества. Ёрану мы тоже предлагали в него вступить, пусть бы он даже ничего не делал, только взносы платил, потому что деньги нам позарез нужны, но он либо забыл об этом, либо считает, что от краеведческого общества толку мало. Между прочим, за могилами родных ухаживаем мы, а это тот же семейный архив. Ничего не поделаешь, Ёран такой и его не изменишь, думаю я иногда, наверное, иначе и не бывает, если человек выбился в профессора. Только, по-моему, попадись ему другая жена, он вел бы себя умнее и не воображал бы, что он гений, — ведь Ингрид к месту и не к месту твердит о его исключительности. И это понятно: чем гениальнее будет Ёран, тем лучше будет и сама Ингрид. Но нравится она мне или нет, Ёран ее сам выбрал, значит, именно такая жена ему и нужна, такая же чувствительная, как он, и чтобы утирала ему слезы, если кто обидит его. Как ни странно, но они тоже ссорятся, я сама слышала через стену, и часто после ссоры оба плачут, и не всегда в объятиях друг друга, бывает, и поодиночке.

Обычно, выясняя отношения, они спорят, кто из них более чувствительный. Мне кажется, что иногда чувствительнее бывает Ёран, иногда — Ингрид.

Так вот, стало быть, Ёран сказал, что многое обретает ценность только через пятьдесят или сто лет. Что, мол, только тогда обнаруживается суть вещей, только тогда можно понять, как люди жили и что они собой представляли. Конечно, это не лишено смысла, я сама многое в своей жизни поняла далеко не сразу, хотя, слава Богу, и не через пятьдесят лет. Можно, наверное, рассказать биографию какого-нибудь человека, перечислив, когда он родился, женился, когда у него родились дети и когда он умер, можно подтвердить ее документами, найденными где-нибудь в тайнике, но что расскажет это о самом человеке? Да ничего. Это все равно что, описывая какой-то ландшафт, рассказывать о деревьях и ни словом не обмолвиться о траве, цветах, дожде и солнечном свете. Когда мы со Стуре умрем, то в краеведческом ежегоднике, как водится, поместят наши фотографии, под которыми напечатают даты рождения и смерти и напишут, что именно мы сделали на благо родного краеведения, и тем не менее только наши близкие будут знать, что мы были за люди. Когда не видно крови, пота и слез, все кажется каким-то плоским. Боюсь, даже Ингрид и Ёран мало что знают о нас, хотя так часто к нам приезжают. Они смотрят на нашу жизнь сквозь свои очки, и кажется, будто она для них все равно что огород, засаженный картофелем. Клубни хорошие, крепкие, только вот кожура толстовата.

Однажды я спросила у Стуре, как он думает, почему они приезжают к нам так часто, гораздо чаще, чем этого требуют дела. Стуре буркнул в ответ, что он об этом не задумывался, но вообще-то Ёран тут родился, любит это место, к тому же из всей родни остались только они двое. Может, Стуре и прав, похоже, им здесь нравится, к тому же мы хорошо ладим друг с другом. Правда, они совсем никуда не ходят, природа их не интересует, разве что Ёран съездит со Стуре поставить сеть, а на другое утро, еще до работы Стуре, они ее вытащат. А больше они ничего не делают, только болтают. Трещат без умолку, и от их болтовни я чувствую себя совершенно разбитой, к тому же я еле успеваю приготовить еду или что-нибудь сделать по дому, иногда, если позволяет погода, я спасаюсь на огороде. Например, они говорят о книгах, которые им понравились, но, когда они пересказывают какую-нибудь книгу, мне кажется, что между нами пролегла пропасть — мне трудно понять, что же в этой книге такого хорошего, а еще хуже, если я эту книгу читала — в их пересказе книгу узнать невозможно, так они ее выпотрошат, вымоют и расчленят на части; я же глотаю книгу целиком, это гораздо вкуснее. Бывает, они спорят о какой-нибудь книге, но чаще согласны друг с другом. Словом, вся эта болтовня меня утомляет, а вот разговоры с Дорис и Хеннингом — никогда, как бы долго мы ни беседовали. Вообще, когда у нас гостят Ёран и Ингрид, я себя чувствую чужой в собственном доме, к тому же они никогда не ложатся спать вовремя, у них, видите ли, нервы; можно подумать, что у нас со Стуре нервов вообще нет. Теперь они, слава Богу, ночуют в отдельном домике, там у них свой телевизор — мы ведь ложимся спать слишком рано. И хотя я уже не боюсь их, как раньше, и уже ничего против них не имею, задушевными друзьями мы так и не стали. К одним людям у меня сразу возникает доверие, к другим — не сразу, а к некоторым — и вообще никогда. Такое доверие к человеку, когда, даже находясь с ним в одной комнате, чувствуешь себя легко и спокойно. Но приходит такое доверие само, не по заказу.

Маленький домик у нас появился после приезда Гун. Вернее, он был и раньше, но тогда он был еще меньше и не был утеплен. Он стоит слева от большого дома, рядом с гаражом и дровяным сараем. Через калитку к нам можно попасть только пешим, а ворота для машины находятся за поворотом, чуть подальше. С фасада у нас есть маленькая веранда, но мы никогда ею не пользуемся, мы любим большую веранду, которая выходит на озеро. Эта веранда еще новая, Стуре пристроил ее незаконно, на свой страх и риск, а я покрасила ее в белый цвет. Здесь редко дует, и отсюда видна проселочная дорога, внизу она бежит мимо пашни, наверху скрывается в лесу. Пашня не ровная, она вздымается волной, иногда мы видим там Хеннинга на его тракторе, гребень волны увенчан лиственным лесом, который спускается к озеру. Дом наш стоит в самом начале вытянутого озера, и вид у нас изумительный. Все, кто у нас бывает, особенно приезжие, только вскрикивают — ах, ах, какая красота, какой вид! И мы говорим, да, пожалуй, красиво, или, да, отсюда хороший вид. Нам он тоже очень нравится, только надоело повторять одно и то же.

 

2

Кстати, насчет того, что Ёран сказал по поводу старых бумаг, будто бы новые приобретают ценность только много лет спустя. Интересно, останутся ли какие-нибудь бумаги, из которых можно будет что-то узнать обо мне или о нас со Стуре? Если такие бумаги и есть, то их совсем немного. Ну, например, фотографии, только если к фотографии нет текста, то ведь можно сочинить что угодно. Я уже говорила, что часто думаю о своей жизни; мне пятьдесят три года, в этом возрасте не начинаешь, а продолжаешь размышлять, как же ты прожил свою жизнь. Однажды поздно вечером по радио женский голос пел с тоской: Спеши, Господь, спасти меня, — иногда и на меня находит такое настроение. Положим, я умру лет этак через тридцать, это; конечно, в лучшем случае, и останутся один или два человека, которые еще будут меня помнить, если только не впадут в старческое слабоумие; но даже если они сохранят память, то все равно каждый из них знает только частицу меня, так же как и я — их. Все равно что лоскутки разрезанной скатерти. Восстановить из разрозненных лоскутков целое невозможно, только сам человек знает, каким он был. Стуре мог бы многое рассказать обо мне. Дорис и Хеннинг тоже, но они не станут этого делать, им и в голову не придет, что это может представлять интерес; брать интервью у Карин тоже бессмысленно, я вообще считаю, что дети редко хорошо знают своих матерей, я, например, про свою ничего толком сказать не смогла бы. Странно, конечно, живешь всю жизнь среди людей и каждый для тебя загадка, даже если ни у кого из них особых тайн нету. Впрочем, и тайн стало бы меньше, если бы люди разом раскрыли свои тайны. Они бы выяснили, что у большинства эти тайны одинаковые, а скрывали они то, что по той или иной причине считали позорным, и после этого им уже нечего было бы скрывать. Однако каждый молчит о себе, а потому молчат и все остальные.

Наверное, кое-что об этом ученые уже знают, необъяснимого на свете не так много, если на то пошло. Вот они и прочесывают нас своей гребенкой, у которой расстояние между зубьями — пятьдесят лет, и выводят свое среднестатистическое. Все только и говорят про это среднестатистическое, к месту и не к месту. Для ученых среднестатистическое — это истина в последней инстанции. Из всех величин они предпочитают среднюю.

Только из этого среднестатистического я ничего о себе не узнаю, и Дорис о себе — тоже. Насчет Стуре трудно сказать, достанет ли у него вообще любопытства этим интересоваться.

Каждый человек оказывается в центре нескольких кругов людей, один круг к нему ближе, другой дальше. У всех свои круги, иногда они частично или полностью совпадают друг с другом. Интересно было бы взглянуть на все это сверху. Ближайший ко мне круг состоял бы из тех людей, что сидят сейчас на веранде, не хватает только моей дочери Карин, ее мужа Бу и их детей, Енса и Эвы, а также моей матери и брата Густена. Правда, мама и Густен бывают у нас редко. Мама уже несколько лет лежит в отделении для хроников, она совсем плоха, а вот Густен — чем реже я его вижу, тем лучше; он тоже, по-видимому, так считает, особенно с тех пор, как взял у меня взаймы. Если хочешь избавиться от кого-нибудь, дай ему взаймы. Я, правда, не ожидала, что сделаю такую глупость, однако сделала, дала Густену деньги и ничего не сказала об этом Стуре. Не знаю, что хуже. Если Густен не вернет мне долг до подачи налоговой декларации, то я пропала, я просто со стыда сгорю. Самое скверное, что стыдиться приходится собственной «доброты», я-то думала, что с нею давно покончено, но с таким же успехом можно считать, что покончено и с глупостью; если б я поверила в это, то была бы последней дурой. Неприятно, если по твоей вине кто-нибудь станет корить себя за глупость, которую допустил, считая, что совершает добрый поступок, но Густен не из тех, кто будет казниться из-за таких пустяков: я для него просто дура, которая вообразила, что выцарапает у него обратно свои деньги. Такой уж он человек. Я рассказала об этом только Дорис, и она предложила дать мне взаймы, чтобы я положила нужную сумму в банк, если Густен не вернет долг до Рождества, но для этого ей придется открыть все Хеннингу, а если Стуре узнает, что им я обо всем рассказала, а ему нет, будет скандал. Всякий раз при мысли о Густене у меня ноет под ложечкой. Увы, совершив глупость, можно утешаться только тем, что именно эту глупость в другой раз не совершишь. Но ведь еще не совершенных глупостей тьма-тьмущая, как сорняков на огромном капустном поле — их можно выпалывать всю жизнь.

Вот почему Густен к нам глаз не кажет.

Враги человеку домашние его. Первородный грех снят с людей только на бумаге. Почти все, кого я знаю, терпят неприятности от своих близких. На чужого можно плюнуть, а вот с близким так не поступишь. Близкие даны нам свыше для полноты жизни. Жизнь со всеми ее тяготами должна проникнуть в человека, овладеть им, а то ему будет слишком легко и приятно, того и гляди перестанет развиваться. Это мое мнение. Густену скоро пятьдесят, а он все как ребенок, я уже потеряла надежду, что он когда-нибудь повзрослеет. Я думала, ладно, жизнь ему еще покажет, и она действительно показывала, но ему все нипочем, он как резиновый мячик. Когда ему трудно, он лжет и изворачивается, норовит свалить свою вину на всех и вся, у него всегда в запасе тысяча оправданий, и он выдает их одно за другим; вполне допускаю, что он и сам верит тому, что говорит, но от этого не легче. Он щедро раздает обещания и не выполняет их, однако ему и горя мало. По-моему, тот, кто так живет, неспособен на глубокие переживания, ведь он ничего не принимает близко к сердцу.

Чуть ли не каждый разговор он начинает так: честно тебе скажу или скажу тебе все, как есть. Глядит на тебя своими телячьими глазами и лжет. Но кто же станет утверждать, что в телячьих глазах отражается прежде всего честность? Теперь, когда мне говорят: честно тебе скажу, — я сразу готовлюсь к худшему и жду, что же за этим последует. Вдруг на этот раз мои предчувствия не оправдаются, хотя бы для разнообразия? Вдруг моему собеседнику или собеседнице придет в голову блажь сказать правду? Но если человек привык лгать, не надо думать, что он вдруг скажет правду, не так это просто для того, кто всегда лжет. Так же, как не надо думать, что стоит закинуть удочку, и у тебя сразу клюнет. Такова суть Густена, набросок портрета. У него в Гудхеме малярная фирма. Зарабатывает он достаточно, даже больше, чем нужно, любит только пустить деньги на ветер, а после ухода жены и совсем загулял. Она-то от развода только выиграла, ей бы давно следовало его бросить. Словом, жизнь Густена учит-учит, однако наука ему не в прок.

Я читаю много детективов, только из них и можно узнать, что люди постоянно лгут, в обычных романах этого нет. В детективах правды не говорит никто, каждый громоздит ложь на ложь, потому что каждому есть что скрывать. Как будто, если правда, не дай Бог, вырвется на свет, она окажется хуже чумы, а между тем с нею можно чудесно жить, пока она никому не известна. Она так ужасна, так отвратительна, что ее скрывают, как могут, но если, набравшись духу, ее выпускают на свободу, всем становится ясно, что нет ничего прекраснее правды. Мне тоже случается лгать, но теперь гораздо реже, чем раньше, и только ради удобства. Раньше я лгала примерно с той же целью, что и Густен или Бу, который вечно все преувеличивает, лгала, чтобы казаться лучше, чем я есть. Но теперь я считаю, что говорить правду куда интересней, в тех случаях, когда она не разрушительна и не слишком запутанна, — ты как бы лучше узнаешь себя. А когда лжешь и плетешь небылицы — это невозможно: тогда уже думаешь только о том, чтобы сочинить что-то новое и оправдать старую ложь. В конце концов обрастаешь ложью, как кочан листьями. Ладно бы только Густен был таким кочаном, хуже, что и Бу у нас точно такой же, а ведь он муж нашей Карин и отец наших внуков. Интересно, может ли лжец написать правдивую книгу под названием «Я лжец»? Трудно сказать. Неизвестно, сколько в ней будет правды и сколько лжи.

Я чувствую себя неловко, когда взрослые люди начинают лгать и изворачиваться: это все равно что надеть модный костюм и свежую рубашку на грязное белье и грязное тело. Чтобы разгадать этих вралей, надо близко знать их, иначе не разглядишь их грязной шеи, но даже если и знаешь их, если они входят в самый близкий тебе круг, ты все равно отказываешься верить своим глазам. Тут уж сама начинаешь лукавить, искать оправдания, грешить на собственную память, думать, что ошиблась, что это случайность.

Словом, сама себе шоры надеваешь.

В отношении Гун, которая сейчас сидит в дальнем углу веранды, шоры мне уже не помогут, но на это потребовалось время. Это я посадила ее в самый дальний угол. Раньше она садилась у двери и все время норовила отлучиться. То она забыла сигареты, то ей понадобилось в уборную, то у нее ноги затекли, а сама бежала на кухню проверить, не найдется ли чего-нибудь выпить, и, хотя я стараюсь убирать под замок все бутылки, обязательно что-нибудь забуду. А этот проклятый ключ, где я его только не прячу: и за цветочным горшком, и под поваренными книгами, и в сапоге, мне самой бывает сразу его не найти. Но Гун не проведешь, она сама прятать ловка.

Когда она приехала к нам, мы ничего про нее не знали, однако Стуре с первого взгляда все понял, а вот я — нет, с тех пор она живет у нас, потому что больше ей деться некуда. Настроение Гун, добродушное или раздраженное, веселое или грустное, зависит только от одного: пьяная она или трезвая. И не знаю как для кого, а для нас только лучше, что по выходным винные магазины не работают, — забот меньше. Если к пятнице выпивка у нее кончается, мы знаем, что выходные у нас пройдут спокойно, потому что, когда мы дома, ни один сердобольный друг не ступит на наше крыльцо, опасаясь, что он или она, поскольку сердобольные друзья бывают и женского пола, подвергнется обыску. Вообще-то, мы притерпелись к тому, что в доме у нас заложена мина, хотя это довольно утомительно. Когда мы, сделав поворот, выезжаем на дорогу, ведущую к дому, то первым делом смотрим, цел ли он, — весь пол у нас прожжен ее окурками. Убедившись, что дом не сгорел, я поднимаюсь наверх узнать, жива ли она; до сих пор я всегда заставала Гун живой, хотя в первые годы убеждалась в этом, только потрогав ее. Гун — это долгая история. Только веселые истории бывают короткими, все забавное и приятное кончается слишком быстро, а невеселому конца не видать.

Про деньги, которые я дала Густену, я ничего не сказала Стуре еще и потому, что он уже порядком натерпелся от моей родни. Пусть он никогда не жаловался, но я-то знаю. Ёран и Ингрид — это цветочки по сравнению с моими родственничками. Поэтому, если теперь грядут какие-то неприятности с Карин, можно утешаться тем, что нас это коснется одинаково.

Если родные даны нам, чтобы лучше познать жизнь, а то, не дай Бог, она покажется нам слишком легкой, то друзья даны нам в утешение. Нам бывает так хорошо с Дорис и Хеннингом, так спокойно, они у нас как неприкосновенный запас, который мы получаем, когда наши собственные запасы исчерпаны. Мы с Дорис делимся своими заботами, перекладываем их друг на друга, мне легче нести ее заботы, а ей — мои. У нас со Стуре есть и другие приятели, но только с Дорис и Хеннингом мы можем говорить обо всем на свете — и о высоких материях, и о земных заботах, а в наши дни это большая редкость; у меня такое впечатление, что люди теперь не беседуют ни о чем, кроме телепередач. Столько всяких суждений носится в воздухе, не успеешь задуматься над одним, глядишь, появилось новое, забываешь первое, начнешь думать над вторым, а тут еще что-нибудь, и так без конца. Когда мчишься на большой скорости, за окном машины все сливается, не успеваешь разглядеть, так же и тут. А мы любим беседовать, иногда перемываем кое-кому кости, не без того. Нельзя сказать, что мы очень этим увлекаемся, но иной раз так злишься на кого-нибудь, что просто необходимо выговориться, так сказать, выпустить пар. Мы видимся не очень часто, иногда не встречаемся по неделям, потому что у Дорис с Хеннингом хозяйство, профсоюзные дела, а у нас — работа и Гун, но так даже лучше, дружбе это не в ущерб. Хорошее приедается, это каждый знает.

Уметь не приедаться ни другим, ни себе — это своего рода искусство. А может, именно это и есть настоящее искусство.

 

3

Устала ли я? Да, иногда я чувствую, что я устала, выдохлась. И тогда мне хочется поехать в дом отдыха недели на две, питаться только овощами, делать массаж, принимать грязевые ванны, но, с другой стороны, ведь я совершенно здорова, скорее всего, я там с тоски помру, и отдыха не получится. Да и как оставить Стуре одного с Гун, он на это никогда не согласится, так что отдыхаю я только в мечтах о доме отдыха. Нет, я ничем не больна, но иной раз лежу в постели и ощупываю себя, нет ли где опухоли, ведь главным образом боишься рака — все боятся рака, мне-то это известно лучше, чем кому бы то ни было. Четыре дня в неделю я работаю секретарем в оздоровительном центре в Гудхеме, печатаю истории болезней — я зову себя Машинисткой судьбы.

Мое чувство усталости не связано с физическим состоянием, я просто устала от жизни. По-моему, этим страдают многие, на то же жалуется и Дорис. У меня ко всему отвращение: к людям, к миру, и все меня выводит из равновесия. Мне трудно объяснить это чувство, но оно почти не покидает меня. Только когда мы со Стуре остаемся одни, я могу расслабиться и отдохнуть, а вот на людях это чувство исподтишка снова охватывает меня, наливаются тяжестью щеки, скулы, подбородок, и лицо как будто стекает за воротник. Все вдруг становится таким плоским, скучным, пресным. Кто-то что-то говорит, а я про себя думаю, что уже тысячу раз это слышала и не лень им раскрывать рот и нести такую чушь? И не лень Ёрану так долго и нудно рассказывать про то, как они к нам ехали, и на какой скорости, и какая скорость была у других идиотов, и как на мокром от дождя асфальте машину заносило на поворотах. А Ингрид подпевает: Ёран такой прекрасный водитель, он за рулем такой собранный. И все это они говорят с таким пылом, будто в первый раз, вот бы, думаю, Ёрану этот пыл, когда вчера надо было помочь Стуре посадить дверь на петли, но тогда Ёран с ходу прищемил себе палец и потом долго сосал его, как ребенок, в конце концов он взялся рукой за лоб и сказал, что у него слабость. В результате дверь держала я. А Гун со своим светским щебетанием о круизах, пляжах, отелях и памятниках старины, сама-то небось каждый день валялась в номере либо пьяная, либо с похмелья. Мне бы радоваться, что у них хватает бодрости поддерживать беседу, потому что мы со Стуре больше помалкиваем. Может, они столько говорят, потому что мы кажемся им слишком скучными, только ведь и мне с ними скучно; Дорис с Хеннингом тоже надолго не хватило, посидели и ушли, впрочем, они, наверное, просто устали. Работают от зари до зари.

Еще я заметила, что мне не нравится, когда кто-нибудь высказывает ту же мысль, которую незадолго до этого высказывала я сама. Казалось бы, ну какие у меня могут быть возражения, почему бы мне не согласиться, сказать, что и я тоже так думаю? Вот ведь свинство, но когда я слышу собственное мнение, высказанное кем-то другим, то делаюсь более придирчивой, мне становится видна изнанка моих слов, их истинный смысл, проявляются все изъяны и преувеличения. А кроме того, с тех пор как я так думала или мне казалось, что я так думаю, прошло какое-то время, я поднялась на новую ступеньку и предыдущая меня уже не интересует. Конечно, я не права, мне бы следовало помнить, что нижняя ступенька на лестнице не менее необходима, чем верхняя, и для того, кто сейчас на нижней ступеньке, она так же важна, как когда-то была и для меня. Но мне попросту лень вспоминать об этом. Пускай себе карабкаются по лестнице, думаю я, все равно каждый сам должен преодолеть свои ступеньки. Вот такие дела. Иной раз я все-таки вступаю в разговор, просто чтобы не молчать, потому что молчание слышно лучше, чем слова, однако предпочитаю, чтобы говорили другие, и надеюсь, что мое молчание не слишком заметно. Я уже не могу любить то, что любила двадцать лет назад или хотя бы десять, да и совсем недавно — тоже, все это мне смертельно надоело. То, что наполняло мою жизнь несколько лет назад, теперь нагоняет на меня тоску. Мне кажется, что самое важное в жизни я постигла вчера. Я стала немного угрюмой и смеюсь теперь реже.

У нас на работе все любят поговорить — во время обеда, в перерывах за кофе. Большая часть женщин моложе меня, я-то принадлежу к старшему поколению, а у них маленькие дети, поэтому разговаривают они в основном о детях, вернее, обо всем, что с детьми связано. Больше всего об одежде для детей, она очень дорогая, а дети из нее мгновенно вырастают. Часто говорят и об отпуске, особенно когда они, загорелые и похорошевшие, возвращаются на работу, но все больше о том, какая была погода. Вообще болтают много, но не серьезно. О том, кто и что приобрел в «Икеа», о своем весе, о том, что в стиральной машине можно стирать тюфяки и обувь, что мужчины ничего ни в чем не понимают. О мужчинах женщины самого невысокого мнения. Все мужчины существа вроде Кинг Конга или похожи на неразумных детей. Часто заходит разговор о телепередачах, особенно о многосерийках, таких, как «Династия» или «Даллас». Это, конечно, страшная чушь, и вся эта чушь показана как бы сквозь замочную скважину: ты как будто подглядываешь, что происходит в кабинете или в спальне, — одна надежда, что все это преувеличено, хотя кто знает? Тем не менее страсти кипят и бурлят, как положено по второй развлекательной программе. Ничто так не утешает, как чужое несчастье, а если ты видишь его по телевизору, тебе к тому же не надо бросаться на помощь. Скорей всего, популярность этих сериалов объясняется присущей человеку тоской по красивой жизни. Герои фильмов не болтают о занавесках или о том, где дешевле купить муку. В этих фильмах занавески поднимаются без усилий, люди ссорятся, драматизм достигает высшей точки, все спят друг с другом, кругом ложь, подозрения, ненависть, слезы, словом, все как у нас, только погуще замешано. Правда, об этом как-то не говорят. Я иногда думаю, что лучше, наверное, посмотреть «Даллас», чем послушать проповедь, ведь в «Далласе» человек видит себя во всей красе, и это зрелище способно отрезвить многих. Однако большинство все-таки предпочитают не трезветь.

То, что лежит на поверхности, доступно всем, но ведь есть еще сокровенное, оно лежит ближе к сердцу. И оно далеко не всегда самое приятное или легкое, вот люди и норовят уцепиться за то, что полегче, как за маленький спасательный круг.

Иногда мы бываем в гостях. Кому-нибудь стукнет сорок или пятьдесят, и нас приглашают на юбилей, но все эти юбилеи очень похожи один на другой. Если несколько таких вечеров идут подряд и на первом было удачное угощение, то на следующих, скорее всего, подадут то же самое и платья на женщинах будут те же. Возле каждой тарелки положат тетрадки с текстами песен, так что поесть толком не удастся: тут тебе и «Сладкая юность», и «Спеши, любимая, спеши любить», мелодию которой никто правильно спеть не может. Но каждый мечтает о любви, по крайней мере мужчины, к женам их мечты не относятся — жену люби себе на здоровье, если она не против, а мечтают они о другой любви и рады иногда поиграть в эту мечту, рады, что есть такая песня, и они пытаются спеть ее хором. В конце концов, что в этом дурного? И все болтают, перебивая друг друга, но это неважно, никто не ждет ответов на свои вопросы, да и вопросы-то пустяковые: на тебе в прошлый раз была такая красивая кофта, где ты покупала шерсть? Потом гостей благодарят за то, что они пришли (а также за то, что уходят), и все разъезжаются по домам, внешнее веселье и вино еще греют какое-то время, а потом подступает одиночество, пустота и «мне не с кем по душе поговорить» — как поется в модной песне. А кто-то, вернувшись домой, ложится в постель и думает: хорошо, черт возьми, наконец лечь в свою постель.

Я уже слышать не могу про эту потребность «поговорить по душе». У нас в центре 99,9 % женщины, и дня не проходит, чтобы кто-нибудь из них не сказал: как здорово, что теперь поняли, насколько важно для человека поговорить с кем-нибудь по душе. Однажды я не выдержала и спросила, а кто вам раньше мешал это делать? Ну, тогда было совсем не то, никто не понимал, как это важно, для больных, например.

И это истинная правда. У нас есть психосоматическое отделение, так у них в приемной полно душ, которые сошли с рельсов. Но вообще-то… Как можно говорить о душе, не говоря в то же время о своей жизни, намерениях, о совершенных или несовершенных поступках, ведь отсюда все переживания. По-моему, говорить о душе все равно что говорить о хвосте, не упомянув про собаку, или о морской пене, не упомянув про то, что был шторм. Самое удивительное, что вся эта болтовня про душу и переживания сводится к тому, будто все вокруг вообще не способны переживать или чувствовать, будто человеку с тонкими чувствами трудно жить среди всех этих толстокожих. Эти специалисты по переживаниям ходят от врача к врачу, потому что их, чувствительных и сверхчувствительных, никто не понимает, на работе им невмоготу, поехать за границу — страшно, там столько всяких ужасов, голодных детей и бездомных. Единственное, что они могут, — это поговорить по душе. Будь я врачом, которому вот-вот выходить на пенсию, у меня такой пациент получил бы хорошего пинка, но большинству врачей до пенсии еще работать и работать, а потому вместо пинков они выписывают больным таблетки.

Вся эта болтовня о чувствах и переживаниях — все равно что волна, поднятая моторной лодкой. Хотят, чтобы она не била о берег. Волну-то обнаружить легко, труднее разглядеть лодку. Только без лодки волны не бывает.

Что касается Ингрид, то ее лодка — Ёран. И все волны в ее жизни вызваны им. Она этого не говорила, да и не скажет, но я вижу, как вижу и то, что она при нем играет роль адвоката, в этом она тоже никогда не признается, потому что тогда надо признать, что адвокат ему необходим. Женщины часто бывают адвокатами своих мужей. Только защищают они самих себя. Они бы не прочь выступить в роли прокурора, но это все равно что объявить дома войну и разрушить домашний очаг. Тут поневоле станешь ласковой. Тем более и пресса это настоятельно советует.

Вот Ингрид и вяжет — глушит волну, поднятую Ёраном, вяжет свитера и глотает таблетки. Вяжет она без передышки, интересно, сколько у нее уходит денег на шерсть и кто все это носит? У Ёрана полно свитеров, у нее — тоже, ведь она мерзлячка, даже нам со Стуре досталось по свитеру, а куда делись все остальные?

— Ёрану нравится, когда я вяжу: звон спиц его успокаивает. Хуже, если я читаю, потому что во время работы он любит разговаривать и задавать мне вопросы.

Нахмурившись, она перебирает петли, как принцесса Элиза, которая вязала рубашки из крапивы для своих заколдованных братьев. Когда я готовлю, Ингрид с вязаньем садится посреди кухни, словно собака или кошка, которые норовят сесть на виду, чтобы про них не забыли; она болтает о всяких исследованиях и опытах, о гениальности Ёрана и о важности его работы.

— Я должна защитить его, — напрямик заявляет она иной раз. — Мне кажется, вы не совсем понимаете, что он делает. Социальному фактору теперь придают все большее значение, требуется все больше данных. Здесь у вас пока тишь да благодать, но скоро и вас затронут проблемы больших городов, и если заранее изучать тенденции развития социальных процессов, то социальным службам не придется действовать вслепую. Если бы всюду было так же спокойно, как здесь…

— И у нас всякого хватает, — говорю я. — То есть в Гудхеме, конечно. Водка, наркотики, подростки, воровство, поножовщина. Я уж не говорю о разных извращениях.

Ингрид усмехается и качает головой:

— Кто этого не изучал, тот не знает истинного положения вещей, газеты пишут очень поверхностно. Но верно говорят: нет пророка в своем отечестве.

— А зачем Ёрана защищать? Мы не всегда думаем так, как он, но ведь и он не всегда думает так, как мы. Он человек самостоятельный.

— Все так считают, потому что он кажется таким сильным, а на самом деле он гораздо мягче и чувствительнее, чем можно подумать. У него терпения, может быть, меньше, чем у других, он нуждается в поддержке и в отличие от многих мужчин осмеливается в этом признаться. Каждый человек нуждается в поддержке. И Стуре, и ты тоже.

— Стуре сам справляется.

— Какая же ты черствая.

— Я говорю, как есть! Стуре поднимет меня на смех, если я заведу с ним беседу о кубометрах древесины. А терпение? Конечно, терпения на все не хватает, но, когда нужно, приходится терпеть. Это ты должна знать по вашим исследованиям.

— Как раз терпения многим и не хватает! — Между нами возникает натянутость, Ингрид смотрит на меня почти сурово. — Разве не ясно? Именно над этим мы и бьемся, доказываем, что люди просто гибнут! Сколько людей погибло из-за социальных условий, из-за жестокости по отношению друг к другу! — Она понижает голос: — Посмотри на Гун. Если бы муж относился к ней иначе, заботился бы о ней, не увлекался бы другими… Она не смогла этого выдержать…

— Кто тебе это сказал, уж не Гун ли? Надеюсь, ты понимаешь, что это не вся правда?

— Она так чувствует, значит, для нее это реально.

— Выходит, если я чувствую, что дважды два пять, значит, так оно и есть?

— При чем тут дважды два? Для того чтобы помогать людям, надо уметь влезть в их шкуру. Чем ее чувства хуже твоих? А ты не очень-то с нею церемонишься, ни с нею, ни со Стуре, прости, что я так говорю. Если бы я так обращалась с Ёраном, он бы погиб.

— Так вот почему ты вяжешь!

— К чему это ты?

— Все, что ты недоговариваешь, ты вкладываешь в свое вязание. Знаешь, какой у тебя хмурый вид, когда ты вяжешь? Даже сердитый. Когда мне бывало невмоготу, это еще до рождения Эрика, я, точно одержимая, вышивала монограммы на носовых платках и простынях. Я бы забыла об этом, если бы они не попадались мне на глаза до сих пор. Я вышивала только свои инициалы, и Стуре даже сказал однажды — он был расстроен, — что я уже не беру его в расчет. Так и было. Мало того, что я вышивала только собственные инициалы, я еще вышивала вокруг них рамочку. Это уже психиатрический симптом, и, если на то пошло, я и тогда это понимала. Еще я навязала целую уйму хваталок для кастрюль. С тобой такого не бывало?

— Со мной? Нет. — Она кладет вязание на стол и даже слегка отпихивает его от себя. — Я люблю вязать, это так приятно! Надо же выдумать, будто я боюсь что-то сказать Ёрану! Чепуха какая! Ты же слышала, что мы с ним говорим о чем угодно. Он отличается от всех мужчин тем, что с ним можно говорить обо всем на свете. Как с женщиной. О других мужчинах этого не скажешь.

Она побледнела, и мне стало ее жалко. Пожалуй, следовало бы подойти и обнять ее, но у нас с нею не заведено обниматься. И если бы я обняла ее сейчас, боюсь, она углядела бы в моем поступке фальшь. Конечно, с моей стороны это не было бы фальшью, но ей с ее сверхчувствительностью необходимо, чтобы даже на самом безобидном объятии стояла проба подлинности. Она защищается, но тем самым отгораживает себя от людей. Пить она тоже не пьет, только пригубит рюмку, словом, она всегда начеку. Будь на ее месте Дорис, я бы сказала, что предпочитаю разговаривать со Стуре как с мужчиной, а не как с женщиной, но Ингрид я ничего такого не говорю, иначе она решит, что мне просто нравится спорить.

— Я защищаю Ёрана! Это ж надо выдумать! Мне его защищать нечего! Я только хочу объяснить.

— Ну прости, — говорю я. — Я же все понимаю.

А про себя думаю: один — ноль в мою пользу.

Однако мой выигрыш сомнительный, и, боюсь, не обернулся бы он проигрышем: уж очень я тревожусь за Карин. Я рассказываю про Ингрид, а сама думаю про Карин, ведь и она тоже защищает Бу, а стало быть, и самое себя. В глаза это не бросается, но мелочи говорят о многом. Например, когда они разговаривают, они не смотрят друг на друга. Это плохой признак. Карин отмалчивается, обронила только, что по вечерам Бу почти не бывает дома.

— Вот как? — удивилась я. — Что же он делает?

— Работает. Несколько вечеров в неделю. Домой иногда приезжает за полночь.

К нам она теперь стала приезжать чуть чаще. Я спросила у Стуре, не заметил ли он чего-то необычного, но он ничего такого не заметил. Может, и не заметил, а может, просто не хочет говорить. Он часто следует правилу: не расстраиваться раньше времени, авось пронесет. Умирать раньше смерти он не собирается.

Поди пойми, как лучше вести себя со взрослыми детьми. Молчишь — плохо, говоришь — опять нехорошо. Быть бабушкой, дедушкой, тещей — это же сущее рабство: тебе дозволено только быть доброй, дарить внукам подарки, сидеть с ними, когда нужно отпустить маму и папу, — но тоже не слишком часто, иначе другая бабушка начнет ревновать, — подкидывать время от времени деньги. А так — ничего не видеть, не слышать и не совать свой нос, куда не следует. Словом, быть идиоткой.

 

4

Я не верю в доброту, я верю в Войну. Я уже испытала на собственной шкуре, что значит быть доброй. У нас есть сосед, он тоже живет на берегу озера, он пенсионер, рыбак и кузнец своего счастья, так он себя именует. Подобно многим другим, Ольссон Аллохол — это его прозвище — учит людей житейской премудрости и считает, что этого достаточно. Он говорит, например, что доброму только ленивый на шею не сядет, и я с ним согласна. Я, правда, еще не полностью избавилась от своей дурацкой доброты, взять хотя бы случай с Густеном, но от недостатков и невозможно избавиться полностью, нечего и надеяться. А что такое домашняя война, я узнала благодаря Гун.

За свою жизнь мы с ней, можно сказать, почти обогнули озеро. В детстве мы жили на противоположном берегу, и, если бы не расстояние и не мысы, которыми изрезано озеро, отсюда было бы видно то место, где прошло наше детство. Теперь вот мы обе живем на этом берегу, правда, Гун прибыла сюда длинным кружным путем. Но сейчас она живет здесь. И скорее всего, останется у нас до конца своих дней, хотя в отличие от меня ей все тут не по душе.

Если уж рассказывать о войне, вошедшей в мою жизнь, то надо углубиться в прошлое, когда теперешнее настоящее было еще будущим. У настоящего, как и у всего на свете, есть свое начало, только в начале не видно, каким будет конец, зато в конце начало видно почти всегда. Можно попытаться проделать обратный путь, разматывая постепенно клубок, но путь такой извилистый. С него ничего не стоит сбиться.

Когда мне было восемь лет, а Гун — восемнадцать, она уехала в Стокгольм и устроилась там на работу. Я совсем не помню, какая она была, и теперь, когда я смотрю на своих внуков, Енса и Эву, и нам так хорошо друг с другом, я иногда думаю, что вот они вырастут и, может быть, даже не вспомнят, как нам было хорошо. Может, они лучше запомнили бы меня, если бы мы с ними ссорились, но оставаться в их памяти такой ценой я тоже не хочу. А что я помню про Гун? Помню, что завидовала ей и Густену: Гун была у мамы любимицей, а Густен — любимчиком. Я же, родившаяся второй и опять девочка, особым расположением не пользовалась. Я могла бы стать любимицей отца, но мама не подпускала его к нам. Оглядываясь назад и собирая по крохам то, что осталось в памяти, я вижу, что отец был скорее чем-то вроде квартиранта: он приносил домой деньги и за это получал еду, постель и чистое белье. Его ковбойки и рабочие куртки часто сушились над плитой. С утра до вечера он работал на лесопильне, проделывая неблизкий путь туда и обратно на черном велосипеде, который сам чинил, смазывал, заклеивал камеры. Помню, как он, поставив на пол тазик и опустив камеру в воду, искал прокол. Почти круглый год он пользовался велосипедом и только зимой, в самую холодную пору, ездил на автобусе вместе с другими рабочими лесопильни; автобус был дорогой, и в остальное время отец себе этого не позволял. С работы он возвращался затемно. Раздевшись и расстегнув до конца ворот нижней рубахи, умывался все в том же тазике. Он был бесконечно одинок. Зато мама всегда, или почти всегда, была дома, при случае она подрабатывала, и в доме все решала только она. Я рано усвоила, что отцу ничего не надо рассказывать. Что бы ни случилось. Кто приходил, что говорилось, а главное — не рассказывать того, что сделали или чего не сделали Гун или Густен, — об этом мама всегда молчала, а если было нужно, то и лгала. Их она выгораживала. Отец только рассердится, объясняла она, лучше ничего ему не говорить.

Каково жилось моему отцу, я так и не успела спросить, он утонул во время рыбалки, когда мне было одиннадцать лет. Какой-то рыбак обнаружил его пустую лодку, позже нашли и тело; когда мы прибежали на берег, он лежал на земле, накрытый брезентом, он выглядел таким маленьким, а одежда от воды казалась совсем черной. Мама сказала, что больше никогда не выйдет замуж, — я так и вижу, как она это говорит соседке, с которой они сидят на кухне. Воспоминание не из приятных.

Гун приехала на похороны, но тогда она еще не достигла вершин, на которые поднялась позже. Белокурая, красивая, она всячески старалась подчеркнуть свою фигуру — носила широкие пояса на тоненькой талии и обтягивала узкой юбкой круглые ягодицы, похожие на щеки с веселыми ямочками. Теперь, когда фигура у нее стала бесформенной, как заросшие илом бутылки ветеринара, я вспоминаю, что в ее красоте был все же один изъян — у нее были чересчур тонкие ноги. Наверное, ничего не бывает случайно. На таких ногах устоять трудно. Она работала секретаршей, у нее были длинные ногти, печатала она превосходно еще до отъезда в Стокгольм — буквы, казалось, так и сбегают у нее с кончиков пальцев. Из Стокгольма она писала, что каждый раз находит место лучше прежнего, уж не знаю, благодаря своей талии или скорости печатания, в конце концов она поступила работать в крупную бумажную фирму и вскоре вышла замуж за директора фирмы Харальда.

Домой она приезжала очень редко. Даже на мою свадьбу не приехала, правда, прислала в подарок вазу. Письма от нее приходили все реже, и в конце концов она стала присылать только открытки. На Рождество мы получали от нее шоколадные наборы, большие, как сиденье у стула. Позже я узнала, что эти наборы дарили их фирме другие фирмы, но шоколад от этого не стал хуже. Присылала она и наборы почтовой бумаги, на которой мама писала ей потом письма. Гун венчалась в Париже и прислала нам оттуда карточку — Гун с Харальдом идут рука об руку, нам они показались очень красивыми. Мама послала им в подарок вышитую ею скатерть; когда Гун приехала к нам, эта скатерть лежала среди ее вещей, и, по-моему, ею ни разу не пользовались. Однажды они пригласили нас с мамой в Стокгольм, мы никогда не видели такой роскоши. Харальд был очень красивый и радушный, гораздо радушнее, чем Гун. Нас поселили в гостинице, хотя места в квартире было достаточно. Наверное, Гун боялась, что мы перепутаем биде с унитазом. Все время, пока мы у них жили, я чувствовала какую-то неловкость, хотя вряд ли могла бы объяснить причину даже самой себе, мама, наоборот, была всем очень довольна, только сомневаюсь, что это было искренне.

Потом я вышла замуж, погрузилась в свои заботы и почти забыла про Гун. Казалось, до нее так же далеко, как до Америки. Мама получала от них открытки из-за границы, и однажды летом, еще до того, как мама переехала в Гудхем и поступила работать на кухню дома для престарелых, Гун с Харальдом проездом заглянули к ней, и мы со Стуре ездили, чтобы повидать их. Они были одновременно похожи и на герцога Виндзорского с супругой, и на пару клестов, и на туристов, едущих в Европу. Есть они не стали, им было некогда, выпили только по чашечке кофе. Позже Гун прислала матери письмо, в котором писала, что она pregnant, мы не сразу уразумели, что это такое, а когда уразумели, мама немедленно принялась вязать детские вещи и отсылать в Стокгольм маленькие мягкие пакеты. Только эти вещи не понадобились, после долгого молчания Харальд написал, что ребенок родился мертвым и что они были в Египте. Потом Гун снова была pregnant, но на этот раз у нее случился выкидыш. Письмо опять написал Харальд. Ручеек писем и открыток между матерью и Гун мало-помалу иссякал, и наконец мы стали получать только рождественские открытки, на которых стояли две подписи: Гун и Харальд, — и все.

Не знаю, как она там жила, но кое о чем догадываюсь.

Ее жизнь мало чем отличалась от нашей. Разница лишь в том, что мы здесь заметаем сор под лоскутный половик, а они — под дорогой ковер; если хотим купить что-то получше, мы едем в город, а они — за границу. Нашего Ольссона Аллохола часто приглашают к себе дачники, он кажется им типичным селянином — такой разговорчивый, открытый, и споет, и на губной гармошке сыграет. Ольссон рассказывал нам про пиры на их дачах, где все сплошь заграничное, в том числе и гости; разодеты они, черт бы их побрал, во все цвета радуги. Это немного похоже на те приемы, про которые рассказывают Ёран и Ингрид: все говорят на иностранных языках. За столом там не рыгают, впрочем, мы тоже этого не допускаем, разве что случайно, хмелеют они так же, как и мы, но в отличие от нас будут держаться как ни в чем не бывало, если за столом кто-нибудь перепьет. Мы со Стуре были однажды на таком приеме — шефу Стуре исполнилось шестьдесят, и народу было приглашено видимо-невидимо. Мое длинное платье застегивалось сзади на молнию, которая шла от шеи вниз по всей спине, ворот застегивался на крючок, и из-за этого крючка, да еще потому, что я танцевала и веселилась, я не заметила, что молния моя разошлась. Сказал мне об этом Стуре, но потом я узнала, что довольно долго ходила с расстегнутым платьем и никто мне ни слова не сказал. Уж очень они все были деликатные. Не знаю почему, мне вдруг стало стыдно, и Стуре — тоже.

Так что ошибается тот, кому может показаться, что я завидую жизни Гун. Я вообще не из завистливых.

На какое-то время Гун как сквозь землю провалилась. Она не приехала проведать заболевшую маму, она вообще перестала приезжать домой и отвечать на письма, в которых я писала ей про маму, — изредка я все-таки писала ей для порядка. Только рождественские открытки свидетельствовали о том, что она еще жива, да и те в последние годы были подписаны рукой Харальда.

И вдруг однажды вечером раздался телефонный звонок, было уже одиннадцать, мы спали. Такой поздний звонок мог означать одно: либо маме стало плохо, либо у соседей пожар. Стуре встал и пошел к телефону, а я пошла следом, чтобы сразу взять трубку, если звонят от мамы. Стуре долго слушал, ничего не отвечая, обычно по его лицу или по голосу я догадываюсь, с кем он говорит, но в этот раз я ничего не могла понять; судя по его лицу, звонили из преисподней; он молча передал мне трубку — оказалось, звонит Гун. Далеко не сразу я поняла, что за Гун, о нашей Гун я и думать забыла. Она сказала: это Гун — таким тоном, будто мы расстались вчера. Разговор был короткий, я помню его слово в слово:

— Привет, Улла, это Гун. Я в городе, на вокзале, в зале ожидания, ты можешь сейчас приехать за мной? Мне нужна дружеская рука.

С этими словами она повесила трубку.

После ее звонка на нас навалилась тишина, мы ничего не понимали. Однако поехали и забрали ее, а что еще нам оставалось? Стоял март, было скользко, темно, и мы могли только теряться в догадках о том, что же произошло. Перед нами зияла пропасть, но что можно сказать о пропасти, если не видишь даже ее краев?

Впрочем, кое-что мы знали, вернее, слышали, только забыли. Кто-то из Гудхема ездил в Стокгольм и видел там Гун, она была пьяная в стельку. Наверное, услышав это тогда, мы просто не поверили. А если бы поверили и вовремя вспомнили об этом, мы бы все равно привезли ее к себе.

 

5

Сказать, что с нами вообще ничего не случалось, было бы неправдой.

Некоторые говорят, что жизнь похожа на зеленый пейзаж, и я согласна с этим, несмотря на одолевающую меня усталость. Да, жизнь — зеленый пейзаж, но среди зелени виднеются и вехи. Невозможно, чтобы была только зелень или только вехи, жизнь похожа на срез дерева, испещренный годовыми кольцами. Большой зазор между кольцами — хороший год, кольца почти сливаются — год похуже, похолоднее, я видела много проб, которые Стуре брал буром из стволов деревьев. Оглядываясь на свою жизнь, я думаю, что хорошие годы пронеслись мгновенно, хотя они были долгие; они сплавились в памяти, и непонятно, куда ушло время. Пять минут иногда могут показаться вечностью. Но когда человек стар, прожил лет восемьдесят, а то и больше, он спрашивает себя, куда ушло время.

Тут-то и помогают вехи. Год свадьбы, год рождения ребенка, переход на другую работу, смерть отца, смерть матери — моя мать еще жива, но скоро в моей жизни появится новая веха. Есть у меня в жизни еще две вехи. Год рождения Эрика и год его смерти.

Я так тревожусь за Карин, не потому что я ее мать и, как все матери, боюсь развода дочери, а потому что вижу кое-что, знакомое мне по собственному опыту. Карин сейчас тридцать четыре года, а мне было, наверное, уже сорок, когда я, обращаясь к Стуре, стала смотреть мимо него, а если и глядела на него, то без всякой нежности. Не знаю, как это началось и почему, — у меня не было никого другого, но я вдруг почувствовала, что этой жизнью сыта по горло. Карин к тому времени уже давно жила отдельно, мы со Стуре остались вдвоем. Жизнь наша текла очень однообразно: из дома на работу, с работы — домой, и так без конца. Стуре никогда не был особенно разговорчив, чем в свое время мне и понравился, но тут меня стало раздражать, что он такой спокойный, ну хоть бы раз придумал что-нибудь веселенькое. Но Стуре не придумывал, да и с чего бы он вдруг начал что-то придумывать? И так, как теперь, будет ныне, и присно, и во веки веков? — думала я. Я видела, как скворцы стремятся сесть на самую верхушку дерева, особенно они любили нашу березу; когда стая садилась на березу, тонкие ветви качались под тяжестью птиц, и я думала: так и нужно! Нужно стремиться на вершину. Зачем копошиться внизу, если можно забраться на вершину! А мы не просто внизу, а уже чуть ли не под землей. Приходишь домой, готовишь ту же самую надоевшую еду, моешь все ту же надоевшую посуду в той же надоевшей кухне, где сидит тот же надоевший муж. Он такой же, каким был всегда. Ест ложкой жаркое, заговаривает со мной, когда я читаю, музыку слушает только плохую, поехать в кино отказывается, он, видите ли, устал, без меня даже рубашки себе не купит, спит, как бревно, храпит, как бензопила, и никогда не знает, о чем поговорить, если я не помогу ему придумать тему для разговора. Вот я и перестала с ним разговаривать, с какой стати рассказывать ему, как у меня прошел день, если он про себя ничего не рассказывает? Еще мне хотелось, чтобы он на себе испытал, каково жить с человеком, который всегда молчит: ведь из него клещами надо вытягивать, что было на лесопильне и как он там справляется с прижимистыми крестьянами и оболтусами рабочими. И когда Стуре наконец-то заметил гулкую тишину, которая образуется, когда близкий человек молчит просто потому, что не находит нужным тратить на тебя слова, — я ведь даже перестала звать его к столу, садилась сама, когда еда была готова, и начинала есть, — он робко спросил:

— Ты стала такой молчаливой. Что-нибудь случилось?

И я ответила, не глядя на него, будто не понимала, чем он обеспокоен:

— С чего ты взял? Разве я молчаливее тебя?

Какая же я тогда была злая! Я злилась на мебель, на кастрюльки, гремела посудой так, что и на дороге, наверное, было слышно — окно кухни как раз выходит на дорогу. Мне даже странно, что от такой не находящей выхода, подавляемой злобы у меня не случился заворот кишок и не свернулась кровь в жилах. Мы просто охладели друг к другу, думала я, недаром и пишут, и говорят, что супруги со временем могут охладеть друг к другу. И прежде всего охладела я, а не он, так мне казалось. Правда, иногда при виде Стуре сердце у меня чуть-чуть екало. Например, когда он работал во дворе или одиноко смотрел спортивную передачу. Случалось это редко, но уж тогда мне становилось невмоготу. Я была готова развестись, но заводить разговор об этом первая не хотела, у меня на это и смелости никогда бы не хватило, просто я ждала, что в конце концов наша жизнь станет невыносимой даже для Стуре и тогда развод произойдет сам собой, и я ждала его с нетерпением, как летнего отпуска. Развод получится легким, что-то вроде развилки на дороге, мне даже незачем будет произносить это слово вслух. Ведь я все-таки трусиха. Словом, все это было ужасно.

У Стуре заболела спина. Спина всегда была его слабым местом, а на этот раз она разболелась всерьез. Проснувшись раньше меня, он долго сидел на краю постели, потихоньку распрямляя спину и держась за поясницу, а потом вставал, согнувшись в три погибели, ноги у него были кривые и волосатые. Раньше он никогда так не горбился, и мне казалось, что он нарочно хочет вызвать у меня жалость. Но я не поддавалась, то есть, конечно, в глубине души мне было его жалко, но я не могла признаться себе в этом. Я посоветовала обратиться к врачу, если ему на самом деле так плохо, и предложила записать его на прием.

Иногда я делилась с Дорис своими переживаниями, жаловалась, что мне почему-то от всего тошно, и спрашивала, не тошно ли ей. Стуре стал каким-то чудным, может, она тоже это заметила? Раньше я не замечала в мужчинах ничего рабского, а теперь мне кажется, что они все похожи на рабов. Правда? Будто, кроме работы, в жизни ничего не существует. Всю жизнь выращивать лес и торговать им? Дай им волю, так они весь лес на земле уничтожат, лишь бы заработать на целлюлозе, фанере и бревнах! Что им эрозия почвы, наступление пустыни и наводнения, от которых страдает вся Азия! Я приношу ему специальные книги, но думаешь, он их читает? Он берет эти книги с собой на работу и там с приятелями, наверное, смеется над ними, а деревья как валили, так и продолжают валить. Мужчины, они все такие. А подарки? Я никогда не придавала этому значения, но Стуре мне ни разу в жизни ничего не подарил, а иногда ведь хочется получить хоть какой-то подарок. Но он только отмахивается: мол, этого я не умею. А чего тут уметь? Пошел да купил. Было бы желание! Не знаю, но, по-моему, в жизни должен быть смысл! Как ты считаешь?

Дорис не спешила соглашаться со мной. Она считала, что Стуре не изменился, разве что стал немного серьезнее. А что касается мужчин с бензопилой в руках, тут и в самом деле нужен глаз да глаз. Как только у Хеннинга выдается свободная минута и он берет в руки пилу, я тут же спрашиваю, что он собирается делать, а иначе он все пустит под пилу, он готов свести и малинник, и смородинник, а я их решила не трогать. А насчет рабского? Мужчины они и есть мужчины, тут уж ничего не поделаешь. Правда, в то время у сына Дорис Рубена родились близнецы, его семья жила у родителей, и потому все мысли Дорис были заняты малышами, это были ее первые внуки.

Что верно, то верно, Стуре стал более серьезным и более раздражительным, чем раньше, его раздражение выплескивалось наружу, но только не на меня. Он чертыхался, когда ронял молоток или у него сгибался гвоздь, а однажды он так разозлился на пилу, когда она застряла в бревне, что сломал полотно. Это было на него не похоже — он бережет свои инструменты. Потом он стал пропадать по вечерам. Он уже забыл, как всегда смеялся над разными там курсами, дескать, ходишь-ходишь, а потом получишь бумажку, годную разве что на растопку. Теперь же он по вечерам мчался с одних курсов на другие и даже не звонил домой. Меня устраивало, что он не звонит, и все же я повсюду таскала за собой телефон, а когда работала в саду, ставила его на веранде на металлический поднос.

Однако я все-таки не ездила на вечера для одиноких с нашими жизнелюбивыми девушками, чтобы развеять скуку жизни, всему есть предел. Как-то раз я побывала на такой вечеринке, с меня хватит. Нас собралось семь или восемь женщин: у одних мужья были дома, другие только что развелись, они были немного испуганны, дрожали как осиновый лист, но надежд не теряли — вызывающие платья, блеск в глазах, нервы натянуты как струна — ну, скажите же нам что-нибудь смешное, мы хотим посмеяться! И осторожно, но явно изучают мужчин за соседними столиками. Танцевать их не приглашают, и нервы натягиваются еще больше, вот-вот лопнут, впрочем, одну пригласили, но самую молодую, и весь вечер мы делаем вид, что поглощены только друг другом, для нас нет ничего более важного. Однако мужчины знают: эти, за соседним столиком, на главное не решатся, а потому нечего тратить на них силы, порох и время. «Эти» пришли сюда только для того, чтобы проверить, могут ли они еще нравиться, но нравиться они уже не могут.

Если бы я стала по вечерам развлекаться, чаша терпения Стуре переполнилась бы. Может, поэтому я никуда и не ходила.

Я вдруг достигла сорокалетней отметки, когда на горизонте уже ничего не маячит. Но если жизнь — пустыня, человек мечтает об оазисе. И что делать, если верблюд, твой муж, шагает и шагает вперед.

Мне больно, когда я заново переживаю это время. В такие минуты, если Стуре дома, я могу прильнуть к нему на мгновение, провести пальцем по спине или чмокнуть в нос. И возможно, он в эту минуту думает о том же, потому что взгляд у него темнеет.

 

6

Когда мне было сорок три, у нас родился Эрик, наш поскребыш. Мы не собирались заводить ребенка. Я только на четвертом месяце сообразила, что это беременность.

Карин у нас родилась сразу, как мы поженились, даже раньше положенного, потом мы хотели иметь еще детей, но больше не получилось. И вдруг — Эрик, подкрался тихой сапой, словно с черного хода.

Так оно, собственно, и было. В ту пору мы редко любили друг друга и я никогда не начинала первая. Начинал только Стуре, может быть, он считал, что это его супружеский долг, а может, надеялся таким образом поправить дело, не знаю. Как-то раз дождливым воскресным утром мы долго не вставали, капли уныло барабанили по крыше веранды, казалось, дождь зарядил на целый год. Что вставать, что лежать было одинаково тошно, поэтому мы продолжали лежать, я лежала к Стуре спиной и поняла, к чему все идет, ну и пусть, подумала я, пусть делает, что хочет, буду вести себя, как корова.

Так я и вела себя, как корова, и мне это даже нравилось. Нравилось не испытывать никакого стыда. Мне было приятно, и я становилась все бесстыдней, вдруг я заметила, что он не такой, как прежде, и даже подумала: этому он научился у другой женщины, хороша наука на его курсах! И хватает же у него наглости показывать мне свои фокусы. Это уже ни в какие ворота не лезет! Для меня Стуре был все равно что мусор, который следует выбросить, и вот, когда я уже была у мусорного бака, я обнаружила там Эрика. Словом, я лежала тогда неподвижно, как корова, и вспоминала одного мужчину, который несколько дней назад записывался у меня к врачу, у него болела нога; потом я встретила его на площади, он шел с женой, она была так себе, но каким взглядом он посмотрел на меня. Взгляд взгляду — рознь.

Конечно, узнав, что у меня будет ребенок, я испугалась. Мне было страшно, как бы ему не повредило все, что я тогда чувствовала, и вся эта ненависть, которая тогда — чего греха таить — переполняла меня. Я даже самой себе не смела признаться, как мне страшно. И все же этот страх лишь узкой черной каемкой обрамлял великое, тихое и сокровенное чудо. Даже посещение ангела потрясло бы меня не так, как то, что у меня будет ребенок; я носила этого ребенка и чувствовала себя королевой.

К врачу я не пошла, но попросила одну из акушерок проверить меня. Думаю, что ничего нет, сказала я ей, это было бы чересчур, но надо проверить. Осмотрела она меня в начале недели, а Стуре я рассказала обо всем только в пятницу. При наших тогдашних отношениях это было равносильно тому, чтобы подойти к незнакомому мужчине и сказать: а я жду от тебя ребенка! Я не чувствовала ни малейшего недомогания, я вообще ничего не чувствовала, у меня просто пропали месячные, и, хотя я знала причину, поверить в это мне было трудно. А Стуре так и вовсе не был готов к подобному известию. Я нарочно села на стул, а не на диван, на котором мы всегда вместе смотрим телевизор. Сидя на диване, я сразу пойму, что новость его не обрадовала — он не сядет рядом со мной, другое дело стул… Я сказала, что мне нужно с ним поговорить, и сообщила свою новость. Сперва Стуре долго молчал, потом стал на колени возле моего стула и зарылся лицом мне в колени, он плакал, и я заплакала вместе с ним.

Вот и все. Может, пятидесятилетнему специалисту по целлюлозному производству следовало в таком случае вести себя иначе? Но Стуре не думал об этом.

Мне все время казалось, что я получила ребенка незаслуженно. Вообще-то, все дети даются незаслуженно, но мало кто это понимает. Как будто семя редкого, прекрасного растения занесло в мой огород. Однако на растении были шипы, так, во всяком случае, считала Карин. Она тогда тоже ждала ребенка, своего первенца, и моя беременность казалась ей не только неприличной, но и недопустимой, она считала, что она со своим будущим ребенком отступит на задний план, и что поделаешь — доля истины в этом была. Конечно, мне было жалко, что радость беременности была для нее омрачена моей беременностью, но об этом я предпочитала молчать, иногда бывает лучше промолчать, чтобы не напортить еще больше. О своей беременности я рассказала ей сразу, как сама узнала, не хотела тянуть до тех пор, пока это станет заметно.

— Но ты же не станешь рожать? — сказала Карин. — Ты сделаешь аборт? Господи, мама, ведь ты уже старая!

— Сара родила, когда ей было сто лет.

— Какая еще Сара? Ты шутишь. Или ты не знаешь, сколько осложнений бывает при поздних родах?

В каком-то смысле я понимаю Карин. В молодости кажется, что жизнь идет по часам. Карин была молодая, хотя я была моложе, когда она у меня родилась. Ее никто не вычислял по календарю с учетом каникул, отпусков, продвижения по службе, покупки автомобиля или дома, как это принято теперь. Вот Енса, а позже Эву Карин с мужем планировали именно так. Некоторое время Енс будет единственным ребенком, рассуждали они, а когда ему исполнится столько-то лет, можно родить еще одного. Рожать же незапланированного ребенка, по мнению Карин, было старомодно и даже противоестественно. В таком ребенке дефекты заложены изначально.

Так говорила не одна Карин. Избавься от него, подумай, что ты делаешь, ведь это обуза на всю оставшуюся жизнь. Когда ему исполнится десять, тебе будет пятьдесят три, в этом возрасте силы уже не те. Ты хотя бы хромосомный анализ сделай, или ты совсем сдурела? Подумай, что скажет Карин, говорили некоторые.

Может, и я бы говорила те же глупости, если бы все это случилось с кем-нибудь другим. Ведь глупо повторять расхожее мнение, даже не пытаясь услышать того, кто это мнение не разделяет. Откуда оно вообще берется, это расхожее мнение? От глупых людей? Вполне возможно. Расхожее мнение часто похоже на житейскую мудрость, все так умно и понятно, а кто станет спорить с житейской мудростью? Но расхожее мнение опасно вдвойне — его легко принять за истину, обманувшись тем, что его все подхватили. Собственное мнение против расхожего — все равно что комариный писк против мычания коровы. Хорошо, что малышей и школьников учат ничего не принимать на веру и полагаться лишь на собственное мнение. Но они дети, а мы взрослые, и стоит им подрасти, как они запоют иначе и станут такими же умными, как мы. И так же, как мы, станут больше полагаться на чужое мнение, чем на свое собственное.

В общем, вокруг меня все говорили примерно одно и то же. И лишь одна бездетная старая женщина, соседка матери по отделению, ничего такого не сказала. Она только молча положила руку мне на живот. Не сомневаюсь, что кое-кто из тех, кто меня отговаривал, мне завидовал.

— Ну ты и храбрая! — говорили они. — Откуда у тебя столько смелости?

И вдруг наступала тишина.

— При чем тут смелость? — удивлялась я. — Меня же никто не спрашивал, хочу я или нет.

А Дорис, которой рожать было уже поздно, сказала, что непременно родила бы, если б могла.

В наших отношениях со Стуре словно лед тронулся, только без гула и треска. Просто растаял. Но если бы я не пережила всего, что было связано с рождением, жизнью и смертью Эрика, я бы так и не поняла слов, которые однажды услышала от доброй знакомой: не лишайте людей их страданий.

Все дурное во мне как будто растаяло, хотя и не сразу. Когда тяжелобольной узнает, что опасность миновала, он еще долго боится в это поверить. А выигравший в лотерею поверит в свою удачу, только проверив таблицу выигрышей в банке. Так было и у нас со Стуре. Потихоньку-потихоньку. Но когда мой живот стал расти на глазах, Стуре был на седьмом небе от счастья. Я не делала никаких анализов, не ходила к врачу, только к акушерке, которая слушала сердцебиение ребенка. Я рассуждала так: если это чудо, то при чем здесь врач?

 

7

В нашем центре есть библиотека, и мы, сотрудники, тоже можем брать в ней книги. Мой кабинет находится в одном коридоре с библиотекой, иногда после обеда я беру туда с собой кофе и просматриваю там книги. Запах библиотеки напоминает мне о философии и мудрости. В библиотеке почти никого не бывает, и книгам, должно быть, скучно. Я представляю себе, как они, услышав, что кто-то вошел в библиотеку, прилагают все усилия, чтобы их заметили и сняли с полки, они подмигивают и как бы говорят: возьми меня, возьми, я самая интересная! Столько труда вложено в каждую из книг, а теперь с них даже пыль толком не смахивают. Большая часть книг старые, из рук писателей давно уже выпали перья, а пишущие машинки превратились в металлолом, так же, как и скальпели выпали из рук хирургов, — дело в том, что часть библиотеки занята архивом, оставшимся с той поры, когда центр был настоящей больницей, в которой делались операции. Старые пациенты до сих пор с уважением и признательностью вспоминают суровых докторов. Однажды отец Хеннинга, Оссиан, загнал себе глубоко под ноготь занозу, она засела так крепко, что, сколько он ни парил себе палец, ничего не помогало, пришлось идти к врачу. Тот врач был настоящей грозой больницы, о нем до сих пор ходят легенды, а Оссиан, я думаю, и тогда был не робкого десятка — он высказал врачу все, что о нем думает.

— Доктор велел мне согнуть здоровые пальцы, а потом как ухватит за больной, да как притиснет его к какой-то пластинке на столе, у меня аж в глазах потемнело, а он — возьми да гаркни: Кончай вопить, сукин сын!

Фотография этого врача, как и других, висит в коридоре. Седые усы щеточкой и взгляд острый, как кончик иглы. Позволь он себе так говорить с больным в наше время, тут же вмешалась бы газета «Экспрессен» и общество защиты больных.

В одной старой пожелтевшей библиотечной книге я прочла интересную мысль. Я выписала эти несколько строчек, но не записала номер страницы; всегда так: помню, что в книге было интересное место, а найти его не могу, оно как будто прячется от меня — ишь, мол, чего захотела, премудрость так просто в руки не дается. Сколько раз я перелистывала ту книгу, мне хотелось узнать, в связи с чем это было сказано. А сказано было вот что:

«Те дни, о которых в моем дневнике сделаны записи, остались со мной навсегда».

Я не вела записей в те дни, когда Эрик был жив, а их было много, но, как и все счастливые дни, они пролетели очень быстро. Фотографии у меня есть, а вот записей нет, и все-таки те дни остались со мной навсегда, без них я была бы совершенно другая, это — мой фундамент. И мне даже страшно подумать, что годы до рождения Эрика и после его смерти не стали бы моим фундаментом, останься он жив. «Не лишайте людей их страданий». Это сказала мужественная женщина. Я пережила трудные годы, но, боюсь, и их было бы недостаточно, я бы их просто забыла, если бы впоследствии моя жизнь была слишком легкой. Эти слова о страданиях оправдывают их существование, или я не права? Нам-то кажется, что только счастье имеет право на существование. Что счастье — это закономерно, а несчастья вообще быть не должно. Несчастье — это ошибка. В таком случае почти все, что творится в мире, ошибка или еще хуже — преступление. Но мы продолжаем думать, что только счастье имеет смысл. Радио, телевизор, газеты каждый день стараются разубедить нас в этом, а мы стоим на своем. И нам легко оставаться при своем заблуждении, пока несчастий так много, что они сливаются в огромный ком. Но с другой стороны, обычное несчастье, несчастье, которое обрушилось на того или другого человека, ворвалось в чью-то жизнь, разве это тоже преступление или ошибка? Такое несчастье, которое становится вехой в чьем-то зеленом пейзаже? А мы говорим: это так ужасно, так бессмысленно, так ужасно бессмысленно! Зачем столько бессмысленных несчастий?

Если верить, что только счастье имеет право на существование, как тогда объяснить несчастье? Как несчастный случай? Все, дескать, под Богом ходим? Но кто же из нас не слышал и не говорил сам: погодите, он свое еще получит! Под этим подразумевалось: жизнь преподаст ему урок. Это означает одно: мы все признаем, что в несчастье есть какой-то смысл.

Увы, это так и есть, но признаваться в этом страшно, кажется, что накличешь беду. Чем обернется признание, будто несчастье существует на законном основании? Перед несчастьем надо захлопнуть дверь, не пускать его на порог, его можно только ненавидеть. А кто этого не делает, играет на руку дьяволу.

Но, бывает, мы сами призываем несчастье, иногда его поначалу можно даже принять за счастье, пока это счастье однажды не превратится в свою противоположность. Словом, иногда мы сами призываем его или усердно помогаем ему, так сказать, превышаем скорость. Что правда, то правда.

Может, и я сама призвала несчастье на свою голову? Кто знает. Зато теперь я стала не то чтобы умной, но гораздо умнее, и у меня пропал страх. Страх-то пропал, однако тревога осталась. Как это совмещается в одном человеке?

В то лето Эрику было три года, в воскресенье Стуре возился с моей машиной, а я сидела возле веранды и нарезала лоскуты для половиков, это для Дорис — сама она не успевает. Одни тряпки я резала, другие с треском разрывала на ленты. Эрик, голышом, бегал по двору, собирал камешки на дорожке перед гаражом, гонялся за бабочками, залез в машину, которая стояла открытой, но бибикать ему не позволили, а без этого в машине нечего было делать. Все вокруг дышало Летом и Красотой. И вдруг мы услышали его крик, громкий и отчаянный, но увидели его не сразу. Он с криком выбежал из-за старой уборной, которая стоит возле зарослей малины. Стуре первым оказался возле него, он рассказывал потом, что ему почудилось, будто вокруг Эрика вьются птицы, он не сразу понял, что это шершни. Стуре подхватил Эрика на руки и побежал ко мне, по ноге у Эрика полз шершень, Стуре прибил его рукой. Мы сначала не поняли, как это опасно, ножка у Эрика покраснела и затвердела, а сам он сделался вялым и сонным; в машине я сидела с ним на заднем сиденье, нам пришлось поехать в город, потому что наш центр в Гудхеме по воскресеньям не работает. Как раз когда машина остановилась перед пунктом неотложной помощи, Эрик несколько раз судорожно глотнул воздух. В это мгновение он и умер, сказала мне потом женщина-врач, неужели ты не поняла!

Делайте что хотите со своими чувствами, говорите о них, крошите их, месите, выворачивайте наизнанку, трясите, становитесь выше их, давайте им выход, все, все, что угодно, только не верьте, будто в случившемся есть какой-то смысл. Я говорю не о счастливых переживаниях, с ними ничего не нужно делать, их можно употреблять в сыром виде; я говорю о несчастьях. Несчастный случай — не твоя вина, уезжай куда-нибудь, перечеркни прошлое, считай только счастливые мгновения.

На Стуре было больно смотреть. Он не мог пережить смерть Эрика и, кроме того, боялся потерять меня во второй раз. Мы уехали на Готланд и несколько дней бродили по берегу моря, словно по кромке вечности. Море там глубокое и тяжелое, но оно не было бы морем без этой глубины. Стуре плакал. Это был не поток, хлынувший в открытые шлюзы, а слабый родник, такой родник может забить только из-под огромной каменной глыбы или в пустыне, где нашли воду.

По вечерам я засыпала в его объятиях, он ничего не говорил, не пытался меня утешить, и его молчание было лучше всяких слов. Через день после смерти Эрика исчезла и его кроватка. Не старая наша кроватка, та давно была у Карин, а новая — ее мы не хотели хранить. Я поднялась наверх и увидела, что ее нет, наверное, Стуре утопил ее в озере. Я так думаю. Он бы не смог ни сжечь ее, ни разрубить. И я тоже. Я рада, что он это сделал, не посоветовавшись со мной, ничего мне не сказав.

Что я тогда чувствовала? Испуг, но не удивление. Я всегда сознавала, что не заслужила Эрика, что он достался мне случайно и место его не с нами. Хоть давай объявление в газете: найден мальчик. С Карин ничего подобного я не чувствовала. Родить Карин было естественно, а Эрик был чудом, милостью Божьей. Именно поэтому я и не дрожала над ним, не кудахтала, как наседка, обращалась с ним как со щенком. Он и был моим маленьким щеночком, щенки могут упасть, это им только на пользу — они учатся сохранять равновесие. В сорок три года я была гораздо лучшей матерью, чем в девятнадцать. Я была спокойна, я думала, вернее, не думала, но знала в глубине души, что кто-то хранит его. Матерью Эрика была я, но кто был Эрик?

Мне делается страшно, когда я перестаю верить в случайность несчастий и начинаю верить, что слова «Не лишайте людей их страданий» справедливы. Какая же роль тогда была предназначена Эрику, кто дал ему эту роль, ради кого? Когда нам темно, мы зажигаем свет. Видно, лампа счастья давала мало света, а вот когда зажглась лампа несчастья, я все увидела. Теперь я вижу лучше, хотя понимать лучше не стала. Эрик заплатил за это своей жизнью, разве я когда-нибудь смогу это понять?

Наше бескрайнее звездное небо не оскверняют уличные фонари. Мы часто стоим на веранде или на причале и смотрим на звезды и на спутники, которые шмыгают украдкой, как безбилетные пассажиры, как светлячки среди ярких звезд. Ничто, кроме ночного неба, не может вызвать у меня головокружения, оно убеждает меня в том, что вечность существует. Объяснять мне, что динозавры жили сто миллионов лет тому назад, бесполезно, я не понимаю, что такое сто миллионов лет. Но на веранде или на причале я ощущаю вечность, я вглядываюсь в темноту, стараюсь разглядеть ее, однако я слишком близорука. То же головокружение, которое вызывает у меня звездное небо, я чувствую, когда пытаюсь разгадать тайну существования Эрика. И опять же мне мешает близорукость. Существуют ли высшие силы? Кто управляет нами? Если моя судьба зависит не от меня, то от кого же? Неужели могут существовать силы, которые дают ребенку жизнь, а потом ее отнимают только для того, чтобы кто-то другой пробудился или начал пробуждаться, тщетно силясь понять непостижимое? Я не могу в это поверить. Не смею. Но с другой стороны, если я не вижу в несчастье смысла и значения, не получается ли, что все на свете бессмысленно? Если первое кощунственно, то ведь и второе, наверное, тоже?

Эрик и его жизнь — передо мной как бы встает белая гладкая стена, такая высокая, что не видно, где она кончается, и такая скользкая, что подняться по ней невозможно. Я знаю одно: Эрик и все, с ним связанное, имело огромный смысл. Мы ищем этот смысл, пытаемся его угадать, постичь, но разве легко это сделать, когда все, что причиняет боль, мы стараемся отсеять, как кляксы или помарки? Стоит ли удивляться, что смысл неясен, когда из множества слов осталось всего несколько?

Для меня смерть Эрика была первой смертью близкого человека — когда умер отец, я была ребенком. Наверное, смерть всегда воспринимается одинаково. Примерно то же я чувствую, когда мне в руки попадает история болезни обреченного пациента, но только примерно. Вот мы тут суетимся, думаю я, обставляем свои дома, устраиваем свою жизнь, а значительного в ней только то, что по ночам над нами встает вечность. Непостижимость.

Тут недавно по телевизору выступал священник, жизнерадостный такой старичок, в белом жабо, все как положено; он говорил, что ошибка современных людей состоит в том, что они всё пытаются осмыслить, а как раз этого делать не следует, нужно просто радоваться жизни. Прекрасно быть христианином, а еще прекраснее будет на небесах, на небесных золотых улицах. Вот тогда начнется настоящая жизнь. Там все будут танцевать и петь любимые песни, у всех будет хороший голос, и воскресенье там семь раз в неделю. (Последнее, по-моему, почти совпадает с требованием профсоюзов.) Вот так говорил этот священник. Мол, смерть — это песни и танцы.

Только меня от этого увольте. Я бы не хотела увидеть этого священника у своего смертного одра. Я бы не хотела, чтобы он обратил в прах всю мою жизнь и предложил мне взамен игрушечный рай, где Господь танцует старинный вальс и где тебя за примерное поведение, может быть, пригласит на танец сам Иисус Христос. Мне не хочется, чтобы сумрак загробного царства освещали уличные фонари, дабы никому не было страшно. Мне нужны не только высь и свет, но и глубина и сумрак.

Не лишайте людей их страданий.

 

8

Где-то в Библии сказано, что исполнение видений ждет своего, часа.

Многое западает в человека. Западает что-то, что ему подходит, западает ощущение, что ему чего-то недостает.

Необходимо время, чтобы увидеть то, что у тебя перед глазами, и понять то, что знаешь.

После смерти Эрика я плакала еще очень долго. Не горько, нет. Я просто выла, но выла про себя. Дом, из которого ушел ребенок, становится непривычно тихим. Правда, тишина тишине рознь: когда Карин с детьми уезжает от нас, мы вздыхаем с облегчением и наслаждаемся наступившей тишиной, наши внуки очень шумные, они всегда в компании чужих детей, которых днем пестует Карин, к тому же дома у них не смолкая надрывается магнитофон или радио. После Эрика у нас наступила совсем другая тишина. Нет, горечи у меня не было, но появилась какая-то болезненная чувствительность, как будто я без конца ударялась одним и тем же местом. Это естественно, и Стуре чувствовал то же самое. В ту пору у нас был не Пигге, а Гулла, маленькая ласковая такса, которую неудержимо тянуло к грузовикам, под одним из них она и сложила свою голову. Грузовик не успел притормозить, и Стуре был вынужден пристрелить Гуллу. Ему трудно было это сделать, и я посоветовала ему поручить это Хеннингу, но Стуре, наверное, считал, что все тяжелое он должен делать сам. Когда Эрика не стало, Гулла еще была жива, и Стуре перенес на нее свои ласки. Он постоянно возился с нею, я тоже с нею играла, но не так много, как он. Наши руки встречались, когда мы оба гладили и ласкали ее, у нее был собственный стул, покрытый старой шкурой, по вечерам этот стул стоял между нами.

Нам было хорошо вдвоем, но что случилось, то случилось, и мы заново учились ходить. К счастью, меня приняли на мое старое место в центре, и жизнь постепенно возвращалась в прежнее русло, хотя она была бесконечно далека от нашей прежней жизни. Но главное отличие состояло в том, что в свои сорок шесть лет я наконец повзрослела.

Однако слезы мои все не унимались, и хорошего в этом было мало. Впрочем, как и в излишней сдержанности. Один бывает слишком сдержан и скрывает свое горе, другой, напротив, плачет открыто. Но приехала Гун, и слезы мои высохли начисто, хотя и на это понадобилось время, сразу ничего не делается.

Меня потрясли ее слова в тот вечер: мне нужна дружеская рука. Я не привыкла к таким высокопарным оборотам, так выражаются в романах. Возможно, я тоже чувствовала, что мне нужна дружеская рука, не знаю, но бывает, душа всколыхнется от пустого слова. В последнее время одной из любимых песен Стуре стала песня про собаку: «Отправлюсь на небо с собакой моей». Конечно, он думает о Гулле; Пигге хоть и симпатичный, но для неба он слишком шумный. Мне тоже нравится эта песня, от нее хоть ненадолго становится тепло на душе, все равно как от пары рюмок, впрочем, если разобраться, ничего особенного в ней нет.

Итак, той ночью мы поехали в город на станцию. У нас даже не было уверенности, что мы узнаем Гун, — ведь с тех пор, как они с Харальдом приезжали к нам, прошло чуть не полжизни. В зале ожидания никого, похожего на Гун, мы не обнаружили, хотя народу было совсем мало. Наконец к нам подошел дежурный и сказал, что если мы приехали за особой из Стокгольма, как он выразился, то она отправилась в отель «Статт», а вещи ее остались здесь. Это были три огромные сумки, набитые, как нам показалось, камнями, модные сумки с наклейками всевозможных отелей. В вестибюле «Статта» было пусто, но Стуре заметил портье и пошел к нему, а я осталась ждать у двери. По лицу Стуре я сразу поняла, что что-то неладно, он прошел в бар. Гун сидела в баре. Тут у нас уже не осталось никаких сомнений, все было ясно. Мы увидели герцогиню Виндзорскую, покинутую герцогом, на платье у нее расплылось огромное жирное пятно, а из шубы, которую Стуре нес на руке, вылезала оторванная подкладка. Этот водянистый взгляд я бы узнала из тысячи. Она была вылитая мать, только у мамы лицо казалось тяжелым из-за толстых щек, а у Гун из-за чего-то другого. Хотя щеки у нее тоже занимали почти все лицо, вместо глаз оставались две узкие щелки. Она медленно подошла ко мне и, пошатнувшись, ухватилась за косяк двери и за маленький столик, который чуть не опрокинула, но Стуре, шедший следом, успел его удержать. Я протянула ей руку, но она, по-видимому, этого не заметила.

— Наконец-то! — сказала она. — Почему вы так долго ехали? Что у вас за машина?

Гун можно было сравнить с использованной упаковкой, или, наоборот, использованную упаковку — с Гун.

— Я просто падаю от усталости, надеюсь, вы на машине?

Она взяла меня под руку. Мы вышли первыми, уже на улице портье догнал нас и отдал нам сумку Гун. В ней лежала дамская сумочка и книга «Рожденная свободной». О львице Эльзе.

Тяжелый багаж, разговор по телефону, оторванная подкладка, пятно на платье и «Рожденная свободной» — это была Гун в квадрате, и я все это видела, но ничего не поняла. А если бы и поняла, боюсь, от этого мало что изменилось бы. «Рожденная свободной» — это соломинка для утопающей, соломинка в стакане с коктейлем.

Итак, мы увидели Гун во всей красе в первый же день, увидели оба, но понял все только Стуре. Глаза — это зоркие вороны, они видят все, и белое, и черное, и складывают в архив памяти один снимок за другим, эти еще неясные, неопределенные симптомы будущей болезни, — и только когда болезнь прорвется наружу и оправдается на опыте то, что уже давно видели наши глаза, мы осознаем, что, оказывается, давно все знали.

Однако горе размягчило меня, и во мне проснулась Флоренс Найтингейл.

Гун сидела на заднем сиденье и курила, Стуре никогда не курит в машине, но на первый раз он не сделал ей замечания. Через несколько дней мы поехали за покупками, и Гун, несмотря на предупреждение Стуре, снова зажгла сигарету.

— То нельзя, это нельзя, — вздохнула она. — Сразу чувствуешь, что ты в Швеции.

Той ночью в машине я не стала ни о чем ее расспрашивать. Стуре молчал, он замкнулся в себе, у меня на языке вертелось множество вопросов, а Гун спокойно дремала. Когда мы проезжали через спящий Гудхем, я, чтобы не показаться недружелюбной и прервать долгое молчание, сказала:

— А вот и Гудхем. Узнаешь, Гун?

Гун взглянула на фонари и пустынные улицы:

— Откуда это известно, тут ведь так темно. Это что, Гудхем by night? Чем здесь люди занимаются? Неужели только спят?

Теперь-то она знает поворот перед нашей калиткой, но больше года ей не удавалось его запомнить. Однажды она поехала в Гудхем и должна была вернуться домой с последним автобусом; было не поздно, но уже темно, мы ждали ее и, конечно, беспокоились. Автобус прогромыхал мимо дома, свет фар, как всегда, на секунду осветил кухню, остановка была метрах в ста перед поворотом, а Гун все не шла и не шла. Фонарь над верандой как раз тогда не горел, и Стуре вышел к калитке. Скоро я услышала, как Гун вошла в прихожую, за ней — Стуре, он еле сдерживал смех. Оказывается, он стоял там и тихонько наблюдал, как Гун с помощью зажигалки пытается отыскать нашу калитку. Гун была в ярости и проклинала все на свете.

Стуре видел в своей жизни больше алкоголиков, чем я, и потому все понял с первого взгляда. К тому же она не была его сестрой. Пусть она и мне была чужим человеком, она все равно приходилась мне сестрой, и при этом была поразительно похожа на мать. Конечно, все сложилось бы по-другому, если бы не наше с ней родство, если бы у нас не было Эрика, по которому я так горевала, если бы Стуре, подобно большинству мужчин, не так робел перед женщинами и если бы вообще Гун можно было куда-нибудь пристроить вместо того, чтобы везти ее к себе. Зато теперь я все знаю об алкоголиках и о наркологической службе, которой у нас почти нет, даже на бумаге, так что Гун — это наш крест на всю жизнь. Да-да, на всю жизнь. К нам приблудился кот, который, как и Гун, живет по принципу — рожденный свободным, но ему нужно есть, и он выбрал нас. Я так и не знаю, откуда он взялся. По утрам он мяучит под нашей дверью, тощий, ободранный, но я вспоминаю о своем долге перед братьями меньшими — ведь он не виноват, что бездомный, к тому же, если его не накормить, он сожрет наших птиц. Словом, я кормлю его и пою молоком. Ест он неопрятно, ноги у него кривые, как у кавалериста, мошонка сверкает, и он с одинаковым безразличием трется как о мои ноги, так и о ножки стула, ему подошла бы роль циничного порнокороля, мы прозвали его Бесстыдник.

У нас ничего не было готово к приезду Гун, все случилось слишком неожиданно. На верхнем этаже у нас была комната для гостей и комната, в которой я обычно шила и гладила, кроме того, была там еще кухонька, правда, без особых удобств. Увидев кровать, Гун повалилась на нее, даже не сняв шубу. Но она успела заметить, что вокруг дома темно, и сказала с укором:

— Господи! Вы что, живете в лесу? Я думала, вы живете в Гудхеме.

— Мы никогда не жили в Гудхеме, мы там только работаем.

В то время лестница на второй этаж вела прямо из прихожей, теперь лестницу от прихожей отгораживает дверь, и во все двери Стуре врезал замки. Стуре поднял наверх сумки Гун, постоял, посмотрел на нее, потом на меня и спустился вниз.

Наверное, все, кто не сталкивался с трагедией, имя которой алкоголизм, тем более женский алкоголизм, вели бы себя точно так же, как я. Я долго стояла, не зная, что предпринять. Меня охватила и глубокая жалость, и робость, и беспомощность, и стыд, как будто я подглядываю в замочную скважину или подслушиваю у двери. Мне становилось не по себе уже оттого, что я смотрю, как она спит. Какой у нее грустный нос, помнится, подумала я. Теперь-то я понимаю, что она к тому времени уже пила долго и много, с тех пор я видела достаточно таких же сизых щек и носов.

Я стянула с нее шубу и сказала, что постелю ей, если она ненадолго поднимется с кровати. Но она не пошевелилась, только чуть приподняла одно веко и сказала:

— Дашь мне пепельницу? И немного пива, сестричка, умираю от жажды.

Я спустилась за пивом, это было легкое пиво, которое ей пришлось не по нутру. Стуре уже раздевался, чтобы лечь, и я сказала ему, что через минуту вернусь. Бог ты мой! Когда я снова поднялась к ней, в горшке с моей весенней геранью валялся окурок, одна из сумок была открыта. Пока я стелила постель, Гун молча и неподвижно сидела на стуле, потом я помогла ей раздеться, белье у нее было шелковое, но грязное и заношенное, ее лицо напоминало дорогое блюдо, которое пошло трещинами. Не успев лечь, она начала плакать, она ничего не говорила, только плакала. Возможно, плакала она уже давно, но только теперь это стало заметно. Я отыскала в сумке ночную рубашку и натянула на Гун, чувствуя робость, это была робость и отсутствие опыта в трагедиях подобного рода. Ведь я облачала в ночную рубашку не что иное, как самое трагедию. Это ее грязные ноги с отросшими ногтями я укладывала на простыню.

Уехала в город за несчастной сестрой Улла, а стелила ей постель уже Флоренс Найтингейл.

 

9

Младенческие колики, детское упрямство, переходный возраст, право покупать спиртное и право принимать участие в выборах — это все своего рода ступени. Преодолеешь их живой и невредимый, а тут, глядишь, подоспела и пора зрелости. И снова идут ступени, и новое состояние — сорокалетие, а уже дальше — это прежде всего касается женщин — климакс. И понимать это следует так: спасибо и прощай!

Но все не так просто. Человек должен не только пройти эти ступени, он должен при этом обрести множество качеств. Каким ему следует быть, он слышит отовсюду, это носится в воздухе, даже внутренний голос говорит о том же. Все это не вызывает никаких возражений, этому учит и Библия; а кто я такой, думает человек, чтобы сомневаться в этом?

Будь добрым, чутким, терпеливым, приходи на помощь людям, умей понимать ближнего, не думай о себе, помни: в другой раз помощь может понадобиться тебе. Не бери, но давай, не бранись, не враждуй, не копи обиды. Но главное — это Любовь! Любовь — ключ ко всему. Если бы все дарили только любовь! Если бы любовь распространялась на каждого! «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас…»

Мы со Стуре бываем в церкви раз в сто лет, да и то по необходимости — на похоронах или на венчании. Что касается могил, то выбор у нас большой: и у Стуре и у меня на кладбище полно родственников, но мы оба хотим, чтобы нас кремировали. Мне это кажется самым подходящим, а Стуре, у которого самолюбия побольше, чем у меня, не хочет, чтобы его кости когда-нибудь потревожили. Несмотря на то что в церкви я бываю редко, у меня часто возникает желание заглянуть в Библию. Мне бывает приятно прочесть главу или просто один стих, но противно все, что накручено вокруг этого. Непрошеные слащавые голоса иногда вдруг звучат по радио у меня на кухне, но я его тут же выключаю. Убивать я пока никого не собираюсь, и меня мало интересует, что на эту тему может насочинять мальчик, выступающий по радио. Это как с шелестом берез и сосновым гулом. Я привыкла, что березовый шелест такой легкий, безыскусный, он светлый, как сама береза, а сосновый гул порывист и суховат. Но «толкователь», который недавно пел об этом по радио, просто-напросто выл. Он и в лесу-то, наверное, никогда не был.

Словом, Библию я читаю. Это так прекрасно и так успокаивает, красивое стихотворение или песня всегда меня успокаивает. Легко воспарить душой и хочется стать лучше, когда читаешь что-нибудь красивое. Я читаю и думаю: да, да, как верно сказано, если б только так все и было.

Наверное, желание стать такой, как нужно, и побудило меня взвалить на себя заботу о Гун. Я даже не задавала себе вопроса, нужно ли нам, или мне, за это браться. Гун приехала ко мне, она выбрала меня, разве могу я отказать ей? Я чувствовала себя избранницей, у меня появилась Миссия.

Кроме меня, у Гун никого не было, ни души. Дня через два позвонил Харальд и спросил, не у нас ли она, потому что она уехала, не предупредив его. Уже несколько месяцев она жила отдельно от него, в собственной квартире, и совсем опустилась. В квартире все на своих местах, а ее нет. Когда он узнал, что она у нас, я не почувствовала, чтобы у него камень с души свалился. Скорее, он раз и навсегда умыл руки. Харальд сказал, что они в разводе уже около года, если мы оставим ее у себя, он будет платить нам за ее жилье, кроме того, она получает ежемесячное содержание, но советовал не давать деньги ей в руки. Он долго терпел, но в конце концов терпение его лопнуло: теперь он женился во второй раз и скоро станет отцом.

— Ты подумай только, — сказала я Стуре. — Бросил ее, и все.

Но Стуре, видимо, был другого мнения, потому что только пожал плечами.

— Он терпел! — возмущалась я. — Терпел! Значит, недостаточно только терпеть! Как это типично для мужчин! Найти себе другую, помоложе, и отправить Гун на все четыре стороны. Она небось и пить-то начала из-за того, что Харальд все время путался с другими. Но мне она сестра, и я от нее отказываться не собираюсь. Мне ее жалко. Господи, как мне ее жалко, счастье еще, что у нее есть мы. Нельзя оставлять человека в беде.

Я видела Трагедию с прописной буквы, а Стуре видел падение. Я видела сломленного горем человека, а Стуре видел бутылку, и если у меня сердце обливалось кровью, то Стуре испытывал только досаду. Теперь я понимаю, что это была типично женская и типично мужская реакция, но через несколько лет мы пришли к полному единодушию. Я была готова пожертвовать многим, Стуре — малым, а Гун требовала всего. Я предложила ей руку помощи и чуть ли не душу, она же без единого слова благодарности готова была сожрать меня целиком, со всеми потрохами. И если мне стыдно, что я дала Густену деньги, то не менее стыдно мне и за то, что я отдала бы Гун всю душу, если бы это потребовалось. Ведь надо быть доброй!

Не так давно мне на работе попалась инструкция, как обслуживать пациентов. Я принесла ее домой и прочитала Стуре вслух, а потом спросила, знал ли он, что именно так следует оказывать помощь тем, кто в ней нуждается. Это был пространный трактат, за который, между прочим, было заплачено, и немало, заключительная его часть была просто шедевром, иначе не скажешь.

«На практике трудно провести четкую грань между услугой, процессом предоставления этой услуги и той системой, в задачу которой входит обеспечение предоставления услуг. (Это все мы с тобой, Стуре, сказала я.) Поскольку эта служба сама по себе уже является действием, объектом которого становится обслуживаемый, то качество услуги он воспринимает в совокупности этих моментов. (Как ты думаешь, Гун именно так воспринимает наши услуги? Ты вообще понимаешь, о чем тут идет речь? Стуре покачал головой.) Качество услуги целиком и полностью зависит от той системы, которая эту услугу обеспечивает (Уж не про меня ли это?), от индивидуальных способностей и поведения обслуживающего персонала в сочетании со вспомогательными средствами и организацией труда. (Боюсь, Гун считает, что у нас нет никаких индивидуальных способностей, особенно у тебя.) Есть возможность создать систему, которая будет производить и воспроизводить такую услугу эффективно и при сохранении высокого качества, что явится инновационным вкладом в дело организации медицинского обслуживания. (Что верно, то верно, наш инновационный вклад — обнаружение бутылок и разоблачение тайных поставщиков, ты согласен? Стуре кивает.) Выражаясь несколько абстрактно, можно сказать, что способность мыслить обобщенно, интеграция структур и процессов неизбежно приведут к созданию эффективной системы обслуживания». (Тут я уже совсем ничего не понимаю, мы, во всяком случае, стали действовать эффективнее во всех отношениях, но угодить Гун не можем. Разве не обидно? Это же черная неблагодарность.)

Я отнесла эту инструкцию нашей заведующей Биргитте и спросила, верит ли она, что благодаря таким инструкциям обслуживание может улучшиться, но она эту инструкцию, оказывается, не читала, она уже несколько лет вообще не читает никаких инструкций.

После приезда Гун я взяла на неделю отпуск. Наша мебель со второго этажа частично отправилась на первый, частично — в сарай, потому что прибыла мебель из квартиры Гун. Хотя вообще-то говорилось, что Гун проживет у нас совсем недолго, от силы лето, а потом уедет за границу, потому что жить в этой проклятой стране невозможно, тем более в лесу. Платить за квартиру? Неужели мы в самом деле хотим получать квартирную плату? Второй этаж у нас все равно стоит пустой, что ж, теперь брать за него деньги? Но мы, конечно, как все крестьяне, сквалыги. Ну хорошо, а если платить будет Харальд? Он что, решил удерживать эту сумму из ее ежемесячных денег? Ну, значит, он мстит — не может простить, что это она, а не он, первая захотела развестись, он ей до смерти надоел, да-да, до смерти надоел, и уже давно! Ей хочется восстановить силы на свежем воздухе, вот она и приехала ко мне. А вообще-то у нее много друзей и все зовут ее к себе в гости.

Ступив на эту стезю, я не прочь была бы узнать, как Флоренс Найтингейл стала Флоренс Найтингейл, из-за несчастной любви или из-за какого-нибудь другого разочарования? Как новообращенная спасительница я в глубине души верила в утешение, добро, искренность, понимание и прощение. Я старалась помнить о несложившейся жизни Гун, о двух неудачных попытках родить ребенка, о безудержном стремлении души к чистоте и свободе и что человек все может, если только захочет. Чего я только не перепробовала — и молоко, и минеральную воду «Виши». Но из этого ничего не получилось — от молока у нее расстраивался желудок, а вода не помогала при бессоннице. Почему нельзя выпить водки или вина? Боже мой, ну выпила она рюмочку хорошего вина, стоит ли поднимать из-за этого такой шум? Конечно, она устала, иначе и быть не может, она уже не помнит, когда последний раз проспала целую ночь.

Чем слабее человек духом, тем крепче дух перегара. Сумки, с которыми она приехала, были неподъемные, и я слышала звон бутылок в ее пакетах с мусором, когда ставила рядом свои. Но вначале почему-то всегда бывает стыдно. Стыдишься и веришь, потому что, если не верить, под тобой разверзается ледяная бездна. Пьяный мужчина-это дело обычное. А пьяная женщина?.. Трудно, когда женщина молчит больше, чем говорит, плачет больше, чем молчит, и пьет больше, чем плачет. Мучительно стыдно, по себе знаю, пьяного назвать пьяным, а грязь — грязью. Вообще неприятно иметь дело с чем-нибудь неприятным, предпочитаешь отвести глаза: авось оно сгинет.

Я, правда, глаз не отводила, но далеко не сразу решилась на грубое вмешательство в жизнь Гун. Например, открыто, а не украдкой искать пустые и непустые бутылки. Не сразу признала тот факт, что содержимое наших бутылок, стоящих в буфете, понемногу убывает. Когда же мы в этом убедились, Стуре врезал в дверцу замок. Пока он возился с замком, сверху спустилась Гун, она увидела, чем он занят, однако и бровью не повела. А вот я чуть со стыда не сгорела из-за того, что нам по ее милости приходится заниматься таким постыдным делом. С трудом преодолевая неловкость, мы как бы невзначай выглядывали в прихожую и ловили на месте преступления Гун с ее посетителями, кем-нибудь из жителей Гудхема, знакомым мне часто только в лицо, который по просьбе Гун, будто бы оставшейся без продуктов, принес ей самое необходимое. Я была возмущена, когда узнала, что на законном основании можно отказать в продаже спиртного только тем покупателям, которые не стоят на ногах, а если у них всего-навсего трясутся руки, красный нос и блуждающий взгляд, они имеют законное право продолжать пить, пусть руки у них трясутся еще сильнее, нос станет еще краснее, а взгляд еще бессмысленнее. Но больше всего меня возмутило, что, оказывается, ни один врач не может сделать в удостоверении личности отметку, которая запрещала бы продавать спиртное тому или иному человеку, — это, видите ли, покушение на человеческое достоинство и свободу. Однажды я решила, что Гун умирает: она была без сознания и даже похолодела. Мы тут же отвезли ее в психиатрическую лечебницу, где ее продержали несколько дней. Все эти дни я просила медицинскую сестру помочь мне встретиться с лечащим врачом Гун, до сих пор помню взгляд и слова этой сестры. Она строго посмотрела на меня, будто уличая во лжи, и сказала:

— А что вас, собственно, интересует?

— Меня? — удивилась я. — По-моему, это вас должны интересовать дополнительные сведения о вашей больной.

— Спасибо, но этого не требуется.

К тому времени Гун жила у меня уже почти год, но я не знала о ней ничего, у них же она лежала всего неделю, однако им все было ясно.

Жизнь предлагает нам на выбор либо трудности, либо бутылку. Гун предпочла бутылку, я — трудности. Жизнь похожа не на прямую автостраду, а на неразбериху предместий Лос-Анджелеса, сеть дорог, которую я долго изучала по карте, прежде чем решилась выехать на нее. Мосты, виадуки, туннели, перекрестки, одностороннее движение, многорядное движение, съезды и въезды на трассу, немудрено, что новичок запутается, бензин у меня кончался, покрышки и мотор могли отказать в любую минуту. Зато теперь я не уступлю любой закаленной жене алкоголика, я уже выучила и не раз повторила все застольные куплеты, а их, между прочим, немало и не все они веселые. И с пятого куплета на десятый не перепрыгнешь, каждый нужно зазубрить и выжечь на собственной шкуре, и важно помнить, что на дне бутылки прячется трагедия, но еще важнее не потерять контроль над этим адом. Вожжи у лошадей в этом аду всегда должны быть натянуты, иначе они свернут в рай и все там вытопчут и опустошат. Именно это Гун и готова была проделать. Она бы оставила вокруг меня и Стуре голую землю, если б я продолжала разыгрывать из себя Флоренс Найтингейл. Я одержала победу, а вот Флоренс Найтингейл потерпела поражение, правда, эта женщина оказалась упрямой, но мир праху ее. Безработица ей не грозит, ее обожают люди, готовые отдавать все сто процентов своей любви и доброты. Но хорошей рекомендации я ей не выдам. Если меня спросят, я скажу: глядите за ней в оба, она хочет подновить блеск своей славы. Конечно, намерения у нее добрые, но жизненного опыта маловато, она прочитала слишком много инструкций по обеспечению эффективного обслуживания, газетных статей и прочей дребедени, при этом еще сердце у нее дало течь, а это самое опасное, такой человек уже ничего не слышит, кроме звона капель.

Однако ни одна жена алкоголика не позвонила мне и не спросила, считаю ли я, что ей следует и дальше терпеть, верить, подтирать грязь и оберегать человеческое достоинство мужа — например, звонить к нему на работу и предупреждать, что его человеческое достоинство заболело, что ко всему у него першит в горле и раскалывается голова, поэтому говорить он не может, кроме того, он вывихнул ногу и разбил нос. Но даже если бы я сказала ей, что ничего этого делать не следует, она бы непременно спросила меня: но все-таки мне следует, наверное, поговорить с ним по душе? Ради Бога, говори сколько угодно, ответила бы я, особенно если тебе нечего делать, но вообще-то ты с таким же успехом можешь поставить пластинку или запиши на магнитофон все, что ты говорила ему десять тысяч раз, все слова утешения, какие тебе придут в голову, и включай его, когда твоя фантазия иссякнет, повторение — мать учения. А если хочешь услышать по-настоящему дельный совет: перестань любить его на сто процентов, довольно с него и пятидесяти. Это тоже не поможет, но зато ты сохранишь себя, а ему все равно хуже не будет.

Нам со Стуре теперь уже не так тяжело. У нас в доме по-прежнему находится мина, но мы приняли необходимые меры предосторожности: повесили на углу дома старый ревун и подсоединили его к пожарной сигнализации — сирену слышно у Хеннинга, если только они с Дорис не сидят вместе на тракторе в защитных наушниках. Мы выжили, а от тетушки Флоренс остался лишь жалкий призрак, время от времени он появляется, но навредить уже не может. В результате всех наших страданий мы получаем солидную плату за наш верхний этаж и вдобавок оборудовали приличный домик для гостей. И еще я обнаружила, что стала назидательно поднимать указательный палец, совсем как старая учительница. Со Стуре я этого пока не делаю, а вот с Пигге бывает. Обнаружила я это случайно: Гун привезли из Гудхема заказанные ею продукты, и я услыхала мопед посыльного, только когда он уже отъехал от дома. Я кинулась к Гун, она как спасательный жилет прижимала к груди коробку с бутылками, я отняла у нее этот жилет и стала читать ей нотацию, тут я заметила свой дрожащий, воздетый кверху палец. Вместо того чтобы рассмеяться, я со всего маху грохнула коробку об пол. Бутылки разбились, и мне же пришлось подбирать осколки и вытирать пол, я знала, что Гун этого не сделает. Лопнули гроздья гнева. Я рассказала Стуре про свой палец, и он признался, что уже не раз замечал это.

Да, жизнь — это не езда по автостраде. У большинства она выбирает извилистые дороги поблизости от ворот ада, где может опалить адским пламенем. Учитывать это нужно, но бояться не следует. Убережешься от пламени в первый раз, будь уверен, что тебе вновь придется повторить тот же маршрут, — все надо изведать на собственной шкуре. Если бы не это, если б высшую науку жизни, которую человек начинает проходить по достижении возраста, дающего право голосовать, и кончает, выйдя на пенсию, можно было постигать вечер за вечером, сидя перед телевизором, не сходя с места, то все были бы очень мудрые. Но пока этого нет, приходится за все платить собственной шкурой.

А Гун? Что ж, Гун несчастна и никогда не будет счастлива, ей это не нужно, она предпочитает прятаться в свою раковину. Ей вроде и нужна дружеская рука, но в ответ на протянутую руку она свою не протянет. Мне кажется, я понимаю ее, однажды мне случайно довелось испытать нечто подобное. Как-то вечером я поехала на велосипеде в гости к дачникам, которые живут на горе, на западном берегу озера. Стуре дома не было, я взяла велосипед и поехала без него. Было жарко, дорога все время шла в гору, и, когда я добралась до них, я просто умирала от жажды. Хозяева сидели на веранде и любовались вечером. Я сказала: Господи, как пить хочется, мне бы сейчас целое ведро воды! Они угостили меня чем-то, похожим на сок, и я пила этот вкусный напиток, пока снова не села на велосипед, и только тогда я вдруг обратила внимание, как им хорошо и спокойно, а на обратном пути я поняла, почему так. Проселочная дорога, ведущая к ним, заросла травой, кустарник по краям дороги разросся, мне казалось, что я, как Восточный экспресс, мчусь сквозь джунгли. Наконец я доехала до дому. Надо им позвонить, подумала я, сказать, что все в порядке. Но строчки в телефонной книге сливались, и звонок пришлось отложить. Я села на веранде в ожидании Стуре и вдруг представила себе, что то же, что я сейчас, ощущает Гун, только так она и хочет жить. А как именно? Я чувствовала, будто весь мир и вся жизнь вдруг сузились вокруг меня, и можно было достать до их пределов, а за пределами уже не было ничего. Я словно сидела в пузыре, и все, что было снаружи, походило на сон. Реальность стала сном, а сон — реальностью.

И слава Богу, что Флоренс Найтингейл скончалась, а Улла вернулась. Почему я не смогла быть Флоренс Найтингейл? Очень просто: мне нужна была благодарность. Мне нужен был хоть какой-нибудь отклик. В конце концов я поняла, что нельзя только давать, ничего не получая взамен. Вместо того чтобы призывать людей делать добро, надо призывать их отвечать добром на добро. Эти качели должны удерживаться в равновесии, иначе одного из качающихся будет жалко. Второго, впрочем, тоже, потому что он висит в воздухе, а живут-то люди на земле. Гун не виновата, она просто живет в своем пузыре, я виню только себя: я была наивна, а потому несправедлива, нельзя отдавать ближнему слишком много, а потом отворачиваться от него, если он не возвратил всего сполна. Когда отдаешь все, хочется хоть что-то получить взамен, но у меня не хватало смелости признаться в этом. У меня не хватало смелости, да я и не хотела признаться самой себе, что, столько отдавая Гун, я надеялась заполнить пустоту в своей душе. А это дурно.

Надо отдавать половину — не больше. Половину отдашь — половина останется у тебя. И другой отдаст мне половину, а больше и не нужно. Я же отдавала все и ничего не получала взамен, и осталась ни с чем. После смерти Эрика Стуре убрал его кроватку, не спросив меня и не сказав мне ни слова, между нами словно возник некий уговор, и я молча это приняла. После тяжких лет, прожитых с Гун, это только окрепло: независимая зависимость, независимость, основанная на доверии. Открытия тут никакого нет, это старый закон: живи и давай жить другим.

Пятьдесят процентов любви, внимания, преданности — и не больше. А тому, кто пожелает большего, я объявляю войну. Так я борюсь за себя. Вначале, конечно, было стыдно и неловко, нас ведь учили только доброте, но потом привыкаешь жить в условиях войны и уже понимаешь, что иначе невозможно. С людьми, которые отдают не больше, чем пятьдесят процентов своего сердца, диктаторам совладать трудно, как большим, так и маленьким, как южноафриканскому Боте, так и моему Стуре. Впрочем, Стуре не диктатор. Но кто знает, какие у него задатки, я могла бы здорово влипнуть, если бы следовала правилу — доброта превыше всего.

Я бы немного изменила Библейскую заповедь, по-моему, она должна звучать так:

Люби ближнего, но только наполовину, другую половину сохрани для себя.

 

10

В жизни каждого, как в жизни земли Египетской, годы изобилия сменяются годами нужды; зеленый пейзаж перебивается жизненными вехами. Но кольца, по которым можно прочитать жизнь и историю дерева, в жизни людей видны не так отчетливо. Вдруг замечаешь, что как-то все сливается, все смешивается. Конечно, в моей жизни зелени много, достаточно даже не тронутой ничем зелени, и она сродни настоящей зелени — природе. Без этой зелени, как нетронутой, так и помеченной вехами, я бы не выдержала Гун. Правда, и ценить эту зелень я бы не научилась, не будь у меня раньше Эрика, а потом — Гун. Добро и зелень лучше всего видишь через очки благодарности.

Мой зеленый пейзаж — это Стуре, Карин, Енс и Эва, наш дом, сад и озеро, соседи, друзья, работа и жители Гудхема. Всего этого Гун оценить не может, потому что это не Стокгольм и не Париж, Ёран и Ингрид этого тоже не замечают — для них это слишком мелко. Они охотно приезжают к нам, ходят со мною за покупками, и мне не раз приходилось краснеть за них в магазинах. Ёран разыгрывает из себя рубаху-парня, расхаживает в сапогах Стуре и силится показать, что он свой в доску (несмотря на то что его имя иногда мелькает в газетах, которые не читает и четверть населения страны), а диалект у него еще почище, чем у Оссиана или Ольссона Аллохола. Можно подумать, всем только и дела, что до его жизненного успеха. А Ингрид почти никогда ничего не покупает в наших магазинах. Говорит, что качество ее не устраивает и цены, мол, у нас выше, чем в Стокгольме, однако по ее милости не так давно перевернули вверх дном весь склад с гардинами в нашем мебельном магазине.

— Разве ты собиралась их покупать? — спросила я, когда мы вышли. — Тебе действительно нужны гардины?

— Бог с тобой, — ответила она. — Просто интересно узнать, какой выбор предлагает сельский магазин.

По-моему, они считают, будто Гудхем что-то вроде Скансена — стокгольмского музея народного быта — или старинного скотьего торга, а мы — экспонаты, вроде чучела куницы, сидящей на колышке в краеведческом музее. Да-а, говорят они, в определенном смысле хорошо, что такая жизнь еще сохранилась! Пусть пока подержится!

Заголовки из нашей местной газеты они читают друг другу вслух, как сборник анекдотов: «Домашняя проповедь в Кроксхульте», «За кулисами мировой политики», «Праздник „В родном краю“ собрал двести пятьдесят гостей», «Пираты из Бангладеш атаковали речное судно». Я вам могу прочитать не хуже, говорю я и беру «Экспрессен»: «Не выбрасывайте пустые стеклянные банки», «Радиоактивное загрязнение из Чернобыля». Не вижу никакой разницы, говорю я, а вы? Разве что наша газета увеличительное стекло, а ваша воображает себя телескопом.

— Ты сама не знаешь, до какой степени ты права, — говорит Ёран назидательно. — Но детали деталями, а если не видеть общих процессов, можно в этих деталях увязнуть. Общие процессы и тенденции — это главное, особенно для исследователя. Ты постоянно твердишь, что в Гудхеме есть все то же, что и в больших городах, но ошибочно судить о целом, когда в поле твоего зрения попадает от этого целого лишь крохотная часть.

— Мы здесь тоже следим за тенденциями. Но, по-моему, еще ошибочнее, исходя из этого твоего целого, что бы там оно собой ни представляло, воображать, будто и крохотная часть от него точно такая же. Исследуйте, только отдельно, какой-нибудь городской район — и вы убедитесь, что он ничем не отличается от Гудхема.

— Нет, мы работаем не так, мы не углубляемся в детали, поскольку нас не интересуют отдельные личности. Мы стараемся выяснить, как современные тенденции и социальные структуры влияют на человека. Вот что главное.

— Хорошо, — говорю я. — Но если вы ничего не знаете о людях, которых вы спрашиваете, какими они были до воздействия на них разных тенденций или стали после этого, что же вам удается выяснить?

— Если бы ты увидела наши анкеты, ты бы сразу все поняла, — вмешивается Ингрид. — Там ясно прослеживается влияние социальной структуры. Сами респонденты этого влияния не отмечают, но мы-то видим. И, как правило, это влияние разрушительно.

— И что же вы в связи с этим предпринимаете?

— Мы тут ни при чем, изменяться должно общество, но прежде необходимо выявить общие тенденции.

Так говорит Ёран. Он смотрит в телескоп не только на мир, но и на себя с Ингрид, и на нас.

Мне их жаль, они не способны увидеть зеленый пейзаж, который вижу я, но я-то вижу его лишь потому, что живу здесь. Иногда я проезжаю мимо незнакомых городков, и мне может показаться, что они выглядят не так приятно, как наш Гудхем, но это только потому, что я там чужая. Я как будто зашла в чужой дом. Пусть там уютно, красиво, даже шикарно, но все это не мое.

Оссиан тоже частичка моего зеленого пейзажа, летом ему стукнет восемьдесят, и он собирается устроить гулянку всем чертям назло и в остатний раз душу отвести — это его слова, за деньгами он не постоит. Оссиан много лет помогает нам с дровами. Мы привозим из леса бревна: когда Стуре свободен, они с Оссианом их пилят, и потом Оссиан колет, как надо, и для плиты на кухне, и для кафельных печей, колет он артистически, это уже целая философия. Он курит, правда, не в дровяном сарае, и по его манере курить видно, что жизнь его не баловала, — он выкуривает сигарету чуть ли не вместе с фильтром. Он весел и доволен жизнью, однако и у него есть свои огорчения. Это и наша коммуна, будь она неладна, и правительство, и международная политика, и молодежь, и внуки. Молодежь, по его словам, ничего не делает, ничего не хочет и ничего не может.

— Зла на них не хватает. Так обленились, что задницу от стула не оторвут. Гоняют на своих лисапедах и мопедах, а если что изломается, так сами и починить не могут. На месте их папаш нипочем бы не стал ихние лисапеды чинить, уж я такой, — пущай ногами топают. Только ведь они пойдут таскать лисапеды у других. Они уж два раза магазин взламывали, один-то раз я их даже видел: у меня окна аккурат на магазин смотрят; ночью мне никак не уснуть, нога болит, хоть ты что делай, а доктор говорит: нету у тебя ничего. Как это нету, а что же тогда болит? Что ж это за болезнь такая — болит, а болезни нету? Не отвечает. Ну вот, значит, гляжу — взламывают заднюю дверь, звоню в полицию, так, мол, и так, грабят. Но полицейские приехали только через полчаса, понятно, дураков нет их дожидаться. Снимите хоть отпечатки пальцев, говорю, а они только дверь осмотрели да позвонили своему начальнику.

— Ну и как, поймали их?

— Какое там! Говорю им: они на «ямахе» укатили. А даже следов искать никто не стал. Нынче вот, говорят, другой магазин взломали, но это я не видал, не знаю, а только, наверное, те же самые.

В ту ночь, когда убили Пальме, он тоже не спал из-за больной ноги и первый услыхал по радио сообщение. И сразу же позвонил Хеннингу с Дорис, потом нам и обзвонил чуть не всех. Голос у него дрожал от волнения, он сказал, что в Гудхеме одно за другим зажигаются все окна и что это похоже на начало войны. Сам он смолоду был и остался социал-демократом, хотя и не всегда, по его словам, они делают то, что надо, но ведь за других голосовать не станешь, это ведь все равно что отказаться от отца с матерью. Эрландер был неплох, но самым лучшим из всех был Пер Альбин, и, когда Хеннинг вычитал про него в одной книжке, будто у него было сразу несколько женщин, Оссиан сказал, что, мол, это вполне естественная вещь. Пальме Оссиан недолюбливал, однако весть об убийстве Пальме потрясла его так же, как и всех нас. Правда, и на это у него имелась своя точка зрения:

— Раньше-то у меня завсегда окно в гостиной ночью было открыто, в спальне-то я затворяю, спать холодно, а в гостиной было открыто, но теперь и в гостиной не открываю — ежели людей за здорово живешь на улицах убивают, то так они половину Гудхема за полчаса перебьют, пока только полиция из города подоспеет. А Пальме, какой он ни на есть, ведь и ему в кино охота сходить, только зря он на такси не поехал, его-то небось задаром возят. А коли не задаром, так неужто у него денег на такси не хватило при его-то зарплате! Жалко жену его и детей. А сколько его бранили! Заграничный долг-де большой. В бедные страны миллионы посылает! А тут и про налоги, и про долги забыли, сами цветов на полмиллиона натащили. Тут уж никто про деньги не кричал. Я бы и сам миллион Африке пожаловал, если бы у меня был кредит в банке, и пусть коммуна потом за меня долг платит. Ну разве это разумно? Как по-твоему? Теперь, когда я смотрю телевизор, я думаю: хорошо ему, избавился от всего этого безобразия, уж больно безобразий-то много. Многим умным головам, вроде Пальме, при жизни-то одни шишки достаются, если у них, так сказать, передовые взгляды. Многих больших людей внуки потом причесали так, что их и не узнать. Вот и Пальме так же, умер — и сразу для всех стал хорош.

Таких, как Оссиан, много, может, не совсем таких, но похожих, любят порассуждать, пофилософствовать, на каждый случай у них своя точка зрения, это все люди пожилые, и женщины и мужчины. Их слушать интереснее, чем молодых, у них за спиной долгая жизнь, и они умеют взглянуть на явление с разных сторон. Они живут как бы в двух временах — в нашем, которое для них тоже свое, и в прошлом, когда они были молодые. Оссиану есть что порассказать о своей жизни. Все больше о работе, но также и о том, как весело им жилось, как часто они собирались вместе и все хорошо знали друг друга. Если и случалось какое убийство, так, значит, убийца был сумасшедший либо убивал кого-нибудь из родных или соседа, с которым чего-то не поделил; хорошего, конечно, мало, но хотя бы понятно. То было старое доброе время. Может, всякое время становится добрым, когда уходит в прошлое? Что я стану вспоминать добром, когда в будущем оглянусь на свою жизнь? Про Оссиана, или про то, что в наши дни нельзя было есть морскую рыбу, или еще про что?

Оссиан приезжает на мопеде из Гудхема, куда переселился несколько лет назад, передав усадьбу Хеннингу; каждую неделю он их навещает. Готовить он не умеет, этим всегда занималась жена, поэтому он питается в пансионе для престарелых, а ногти на ногах ему подстригает девушка, такая хорошенькая, что ему стыдно за свои ногти, он говорит, что они похожи на старые желтые зубы. Раз в неделю он ездит на танцы, там у них своя компания, все вдовые, они танцуют, играют в карты и… еще кое-что; кое-что — это немножко виски. Оссиан не пьет, разве что пригубит рюмку, пьянство Гун внушает ему ужас, слыханное ли дело, чтобы дама пила. Женской любовью он тоже не обижен и продолжает вдовствовать не потому, что нет желающих выйти за него замуж, просто он не думает о женитьбе.

— Я тебе так скажу, Улла, ты старости не бойся, вон у нас женщины, сперва они такие строгие, неприступные, а пойдешь с ней танцевать, она и размякнет. Танцевал я в субботу с одной, совсем несимпатичная, разве что волосы красивые, а так — страх поглядеть, но Господи Боже мой, как она танцевала, и сама была мягкая, как перина.

Покончив с дровами, он выпивает на посошок, и я сую ему деньги, потихоньку, иначе у него вычтут из пенсии налог, потом он облачается в кожаную куртку, шлем и уезжает. Хеннинг и Дорис волнуются за него — у него плохо поворачивается шея, и он смотрит только вперед. Полицейские не раз делали ему замечания, но он всегда отругивается: чего к старику придираетесь, небось, когда всякие молокососы гоняют, как черти, вы их не трогаете.

Хеннинг говорит, пускай старик ездит. Лучше сломать голову, чем сидеть дома и скучать. Однако по пятницам Оссиан к нам не приезжает, пятница — базарный день, и все старики, которых еще ноги носят, встречаются у лотерейных киосков, где собирают средства на союз пенсионеров или клуб горнолыжников. Они глазеют на толпу, на женщин и наслаждаются жизнью. По пятницам я тоже бываю на базаре, мне нравится царящая там атмосфера семейного праздника, весной здесь торгуют садовой мебелью, плетеными корзинами, картинами с автографами художников, зеленью, цветами, рыбой. Наверное, так же выглядят базары в Самарканде или в Каире.

Но прежде, чем Оссиан сядет на свой мопед, он непременно меня потискает, если, конечно, Стуре нету дома. Разумеется, я не противлюсь, но только каждый раз прибегаю к испытанной уловке — стараюсь увернуться от его поцелуя в губы, он даже не целует, а просто чмокает меня, причем за один поцелуй он успевает чмокнуть раз пятнадцать, а таких поцелуев может быть и семь и восемь. Объятия у него железные, но, по-моему, он ничего при этом не испытывает. То ли на нем слишком много одежды, то ли ему для разгона нужно много времени, может, даже несколько часов. Но какое это имеет значение, ведь он пенсионер, как и его подружки по танцам.

Мы с Дорис и Хеннингом часто говорим об Оссиане и смеемся над его приключениями. У Хеннинга слезы текли от смеха, когда его папаша, съездив на Аландские острова, подробно рассказывал о своих похождениях. Хеннинг смеется заразительно, при этом его надо не только слышать, но и видеть: уголки губ у него не растягиваются, а высоко поднимаются, и он вдруг становится очень красивым. Ну, папаша, ты кого хочешь уморишь! — стонет он, вытирая слезы. У них с отцом прекрасные отношения, Хеннинг говорит, это потому, что, начав хозяйничать в усадьбе, он сразу дал понять старику, кто здесь главный. Оссиан только кажется таким благодушным, а характер у него ой-ой-ой, Дорис подтверждает, что когда отец с сыном сцепятся, так только пух и перья летят.

По-моему, Хеннинг, как и Стуре, с возрастом только хорошеет. Он ровесник Гун и чуть постарше Стуре; и у Стуре, и у Хеннинга внешность очень соответствует их внутренней сути, и с каждым годом все больше. У обоих, например, носы похожи на руль, в молодости человек переживает, если у него такой нос, зато теперь такой нос только подчеркивает силу характера. Нос да еще появившиеся кое-где морщины, у Стуре даже не морщины, а складки — Стуре как сыр: чем дольше он выдержан, тем лучше.

Помню, однажды вечером, накануне Иванова дня, я возвращалась на велосипеде от Дорис. Иванов день мы всегда празднуем вместе, и я помогала Дорис с готовкой. По дороге я встретила Стуре и Хеннинга, они шли навстречу, ведя велосипеды, нагруженные березовыми ветками. Смотреть на них было одно удовольствие — такие беззаботные, загорелые; я вдруг почувствовала себя очень богатой при виде этих двоих мужчин, которые мне дороже всего на свете.

Что еще я вижу среди своего зеленого пейзажа? Конечно, лосиную охоту. Каждую осень, после охоты, вся компания — и владельцы лосиных угодий, и охотники — собирается на пирушку. Мы веселимся от души — человек пятнадцать мужчин, все в расцвете сил, независимо от возраста, и все ухаживают за нами с Дорис, потому что мы единственные женщины. Мы все когда-то были ближними или дальними соседями, но теперь некоторые переехали в Гудхем или в город. Просто удивительно, насколько веселее и приятнее бывают мужчины, когда они приходят без жен, — резвятся, как кони на лугу, и мы с Дорис наслаждаемся каждой минутой. Конечно, хлопот с угощением много, но и они в радость, собираются все у Дорис, у них просторнее, а вообще-то самые большие охотничьи угодья принадлежат Стуре. Дорис сидит на одном конце стола, я — на другом, и мы следим, чтобы все было как надо, мужчины сами собирают тарелки и относят их на кухню, они рады случаю потискать нас. У Дорис грудь и плечи сорокового размера, а бедра — сорок шестого, наоборот было бы хуже, а так она выглядит даже очень недурно, да и от меня кони тоже не шарахаются, напротив, эти кони пялятся на нас, как на мешок с овсом. Редко кто-нибудь напивается всерьез, однако глаза у них горят, и нам с Дорис ничего не стоило бы закрутить с двумя или тремя, но Стуре с Хеннингом находятся рядом, и никто не позволяет себе ничего лишнего, правда, мужчины пожирают нас глазами, хоть мы и не такие уж молодые лосихи. А как они чешут языки! Почище двадцати женских клубов, вместе взятых. Больше всего разговоров об охоте, о ней они могут говорить без конца, и это понятно. Но мы с Дорис заметили, что рано или поздно они непременно заговорят о простате. Большинство из них как раз в том возрасте, когда начинаются нелады с простатой или «простотатой», как говорит Оссиан, и, если разговор о простате заходит, пока мы с Дорис еще сидим за столом, мы с ней обязательно поднимаем бокалы и обмениваемся понимающим взглядом. Однажды Стуре спросил у меня, за что мы пьем, но я ничего не сказала. Речь о простате заходит, когда мужчин уже не связывают условности, именно в такую минуту года два назад один из охотников, самоуверенный и неравнодушный к женщинам, признался, что они уже давно не спят с женой из-за этой самой простаты и тем не менее прекрасно ладят друг с другом. Он сказал это спокойно и немного задумчиво, и тишина, наступившая после его слов, тоже была спокойной и задумчивой.

К концу вечера всегда найдется два-три человека, которые пили немного, они и отвозят домой тех, кто живет в Гудхеме. Другие, живущие поблизости, потихоньку добираются до дому сами. А мы вчетвером моем посуду, и эти минуты, пожалуй, самые лучшие. Наконец уезжаем и мы со Стуре, я сижу за рулем, на веранде нашего дома горит фонарь, и на гараже — тоже. Теперь светится еще и окно Гун, потому что она предпочитает спать днем, а не ночью. Больше нигде ни огонька. Разве что светятся окна в доме на другом берегу озера, но этот дом далеко, и мы видим лишь светящуюся точку.

Раза два я выносила Эрика ночью на причал мне хотелось, чтобы он увидел тьму и звезды. А через несколько дней он выкинул из кухонного шкафа все мои кастрюли и сковородки, а сам забрался внутрь и закрыл дверцу — он играл в ночь.

Но разве могут все эти счастливые мгновения попасть в отчеты или исследования? В отчеты попадает не индивидуальное, а только среднее и общее. Бедняга человек теряется среди этого общего и в конце концов перестает верить, что он существует.

 

11

Отпуск кончился, и я снова работаю. Часть отпуска я беру в начале лета, остальное — в августе. И вот я опять каждое утро еду по хорошо знакомой дороге. Поглядываю на сады по обочинам, знаю, возле каких стоит притормозить, а возле каких — нет, сады меня интересуют. У пожарного депо цветут огненные розы, а у нашего центра — кровавые, хотя это тот же вид. Во время отпуска я выкидываю из головы все мысли о работе, несмотря на то что заезжаю иногда в наше отделение хроников проведать маму, которая лежит там уже давно. Однако после отпуска я легко вхожу в привычную колею, как будто прыгаю на карусель, которая все это время не переставала крутиться: я столько лет здесь проработала, что возвращаюсь сюда, как домой.

Мне дали новый кабинет с видом на лес, я не против леса, но раньше, оторвавшись от писанины, я могла выглянуть на улицу, и это было повеселее, чем смотреть на стволы сосен и берез. На одной из сосен сорочье гнездо; если подойти к окну вплотную и посмотреть наверх, можно увидеть черный шар. Гнездо большое и похоже на многосемейный дом. Птенцы вылупились еще до моего отпуска, они пытались летать и иногда срывались на землю, теперь они выросли; сороки красивые, но уж очень крикливые птицы. Наверное, это своего рода справедливость. У одного красивое оперение, и хватит с него, другой выглядит неказисто, зато у него голос, как у соловья. А вот вороне ни в том, не в другом не повезло… И воробью тоже, хотя, если приглядеться повнимательнее, его оперение напоминает твидовый костюм, у меня был такой несколько лет назад. Под окнами ходят и прыгают вороны и воробьи, они совсем ручные; больные из отделения хроников любят птиц.

Воробьи для них словно маленький привет из деревни, где они жили, хотя там водились только полевые воробьи.

Мой кабинет совершенно безликий; единственное, что в нем живого, — это я или кто-то другой, кто работал здесь во время моего отсутствия. Если только здесь кто-то работал, а наверняка так и было, хотя никаких следов человека в моем кабинете не видно, он ничем не отличается от других кабинетов. Нас, секретарей, трое. Марианна работает в центре почти так же давно, как я, я ее люблю, и еще есть Сив, она работает около двух лет, мне она совсем не нравится, но мы с ней по работе почти не сталкиваемся. Я самая старшая и потому удостоилась отдельного кабинета. Лучше сидеть одной в тесном кабинете, чем в просторном, рядом с этой трещеткой Сив.

Врач, с которым я работаю, обычно отдыхает в августе, он с семьей каждый год уезжает во Францию, это одна из причин, почему я часть отпуска беру в августе — с новым врачом трудно работать. В нашем центре пятеро врачей, а пациентов пятнадцать тысяч. Но пятеро их только на бумаге и по количеству кабинетов, а на самом деле мы бываем рады, если у нас одновременно работают четверо врачей, потому что чаще всего их бывает только трое, да и то один из них работает временно. Во время отпуска все устремляются на лоно природы, поближе к лесам, озерам; людям нравится жить в уютных деревушках и делать покупки в маленьких лавочках, нравится золотистый солнечный свет и шелест листвы, но все это только во время отпуска. А работать они пред почитают в городе, в крупных больницах. Все стараются получить работу там, туда же даются и все средства на специалистов. На стенде возле столовой Биргитта вывешивает статьи из газет, в которых именно специалисты часто жалуются, что слишком много денег идет на оздоровительное центры, половину из которых, по их мнению, давно пора сровнять с землей. Они, наверное, думают, что мы здесь ничего другого не делаем, как только стрижем пациентам ногти. Им, конечно, виднее, но они считают, что простые люди ни в чем не разбираются, а главное — все безоговорочно верят врачам. Грустно, что каждый думает только о себе.

Мы не стрижем ногтей нашим пациентам и не пересаживаем ради науки свиньям задние ноги на место передних или наоборот. А сколько в газетах писали об этом эксперименте! Действительно! Взять да пересадить свинье ноги с места на место, разве это плохо? Например, приходит человек, который потерял руку, но у него, предположим, отроду было три руки или три ноги, остается только заменить одну конечность другой, и дело в шляпе. Чудесно! Но все же лучше делать то, что делаем мы: облегчаем недомогания, поддерживаем в трудную минуту и помогаем людям найти выход из тупика. Мы стараемся не допустить, чтобы их недомогания превратились в тяжкие недуги, когда без специалиста будет уже не обойтись, или чтобы душевные ссадины превратились в глубокие язвы.

У меня такая ссадина появилась после смерти Эрика. Почувствовала я ее не сразу, примерно через год. Я не могла спать, у меня ныло сердце, и я попала к чудесному врачу, который у нас тогда работал. Он был очень умный. Он не знал про Эрика, внимательно меня выслушал и задал несколько вопросов, но лекарство не выписал, а только объяснил, что у всех такие потрясения проходят по-разному: у одних сдает сердце, у других — желудок, у третьих — нервы, это в порядке вещей. Когда случается что-то ненормальное, ненормально чувствовать себя нормально. Я догадывалась об этом, но самому прогнать собственных призраков не так-то легко.

Теперь этот врач у нас больше не работает, его гастроли закончились, и его сменили новые гастролеры. Они выслушивают больного, мнут ему живот, выписывают рецепт и просят явиться через месяц. А через месяц на месте прежнего уже другой врач, он выслушивает, тоже мнет живот и предлагает старое лекарство заменить новым — а там посмотрим, и покидает Гудхем. Неудивительно, что у людей развивается депрессия и ссадины превращаются в раны, настолько глубокие, что лечить их под силу только специалистам из города. Иногда я думаю, а нет ли здесь умысла, ведь каждому специалисту хочется, чтобы список записавшихся к нему больных был как можно длиннее, ведь такой список свидетельствует о том, насколько этот специалист необходим людям. Мне много чего приходится выслушивать. Меня знают. И знают, что я работаю в центре. Многие очень недовольны, они возмущаются: мы уже не годимся на то, чтобы летние домики сдавать, а нас все никак за больных не признают.

Наш центр или больницу, как говорят многие по старой памяти, называют еще Мельницей. Когда-то давно здесь работал врач по фамилии Кварнстрём, на ходу он всегда размахивал руками, его недолюбливали и прозвали Мельницей. Врач исчез, а прозвище осталось, оно прилипло к центру, может, еще и потому, что он как бы перемалывает врачей, и они здесь не задерживаются.

Словом, я работаю на Мельнице, и мне все здесь нравится, все подходит. Я во всем участвую и в то же время — не участвую, такова роль Машинисток судьбы. Больные меня не видят, разве что изредка, когда мы раз в неделю по очереди дежурим в регистратуре. Для Сив это праздник, она сидит там, словно в баре или в дорогом отеле. Все остальное время я печатаю то, что доктор набормотал на магнитофон. Если он не спешит, а я это слышу по голосу, то голос у него усталый, и это я тоже слышу. Когда голос звучит у самого уха и ты его хорошо знаешь, по нему можно о многом догадаться. Все подряд я не записываю, слишком много там всяких «гм-м», «н-да», «ну как вам сказать», я пишу только суть. Иногда доктор долго не может подобрать нужное слово, а иногда подпустит такое словечко, что, если я его запишу, он получит нагоняй даже из-за какой-нибудь назойливой старухи. Я слушаю по нескольку раз, гоняю ленту вперед и назад — докапываюсь до самого главного, мой словарь затрепан не меньше, чем старая добрая Библия у проповедника. У наших постоянных опытных врачей я с полуслова угадывала, что они говорили, они обращались не столько к больному, сколько ко мне, и делали это сознательно, а вот с новыми врачами мне приходится выступать в роли Шерлока Холмса или даже доктора Ватсона, я то и дело захожу к врачу и задаю дополнительные вопросы. Если я знаю больного, мне иногда кажется, что я вместе с ним присутствую на приеме и вместе с ним по команде делаю вдох и выдох, но чаще всего моя работа напоминает работу на почте. Там тоже, наверное, сначала читают каждую открытку, но потом это надоедает. Я ищу диагноз, как сыщик, и врачу тоже часто приходится быть сыщиком, чтобы распутать сложный случай. Что ни говори, а работа захватывает меня целиком, обогащает мою жизнь, хотя часто именно жизнь стоит под вопросом в тех записях, которые я должна вести.

Я словно страж у городских ворот, как будто наш центр — это таможня, шлюз или сеть, в которую большинство людей рано или поздно, но попадутся. Я не раз об этом думала. Мало кому посчастливится миновать нас. Одни попадаются ненадолго, другие, тщетно пытаясь высвободиться, бьются до самой смерти. Это невидимая сеть, в нее можно угодить где угодно, от нее трудно уберечься, и попадают в нее всегда неожиданно. Всем страшно, и, когда кто-то из знакомых забьется в этой сети, ты думаешь про себя: слава Богу, не я, еще не моя очередь. В Гудхеме — на улицах, в магазинах, всюду — я часто встречаю людей, которые, насколько я помню, запутались в ней накрепко, иногда они меня останавливают и спрашивают: послушай, Улла, я хожу к доктору, но никак не пойму, что он у меня нашел, может, ты знаешь? Я только качаю головой — мол, откуда мне знать, сходи еще раз и спроси, доктор добрый, ему невдомек, что ты его не понял, поди и спроси и не волнуйся, у тебя наверняка нет ничего страшного. Но не всегда их гложет тревога, гораздо чаще это просто тоска по постоянному врачу. Врачу, которого они знают и который по их лицам поймет больше, чем вычитает в истории болезни, он угадает и то, о чем они ему не рассказали. Это самый лучший из друзей, как поется в псалме. Может быть, эти слова написаны отчаявшимся больным?

Не исключено, что такого самого лучшего друга можно было бы обрести и у нас, будь у нас достаточно врачей и не такой наплыв страждущих: один хочет продлить выходные за счет понедельника, другой — за счет пятницы, у третьего похмельный синдром, четвертый кашляет или чихает, пятый растянул ногу, у шестого — само все обошлось бы. И сидят все эти люди в нашей приемной и листают зачитанные журналы. Всех их одолело отвращение к работе. Или к жизни, обычное отвращение к жизни, а может, и к самим себе. Им бы взять да потратить пятьдесят крон не на визит к врачу, а на местный автобус и прокатиться куда-нибудь, увидеть что-нибудь новое, развеяться. Но за это им никто не заплатит по больничному. Два раза в день я прохожу мимо приемной — выпить кофе и пообедать. Заслышав шаги по коридору и увидев белый халат, все как по команде поворачивают головы, но из-под моего распахнутого халата видна обычная одежда, и все сразу теряют ко мне интерес. Многим сидящим у врачебного кабинета я могла бы прямо сказать: выйди на воздух, поброди часика два или три, ну хотя бы только один час, но каждый день, перестань пить, как сапожник, поменьше кури, брось свою болтливую жену или убогого мужа. Однажды я обнаружила в приемной Густена, и тут меня разобрала настоящая злость: ведь я знаю, что он здоров, но, когда ему нечем оплатить свои счета, или просто лень одолеет сильнее, чем обычно, или в нем вдруг проснется острая жалость к самому себе, у него обязательно что-нибудь заболит. Я просто вытолкала его из центра и сказала: ступай работать, нечего отнимать время у тех, кому действительно нужен врач. Боль в желудке или в коленной чашечке у тебя от твоих неоплаченных счетов, но лекарства от лени пока еще никто не придумал. Правда, прежде, чем выгнать, я затащила его в свой кабинет и сунула ему пятьдесят крон, потом я получила их в регистратуре. Нам бы не мешало каждый день производить такую чистку в приемной, но выгнать я могу только собственного брата. Иногда, если вспомню, я нарочно проверяю историю болезни кого-нибудь из этих бездельников и чаще всего оказываюсь права. Если бы наши врачи не были перелетными птицами, то все обстояло бы иначе, каждый больной знал бы своего врача, знал бы, что врач не станет попусту давать ему бюллетень, значит, и ходить к нему бесполезно, однако он знал бы и другое: мой врач всегда на месте, он никуда не денется и, если мне не полегчает, я могу пойти к нему.

Но больше всего страдает у людей, по-видимому, душа. Я говорю о той душе, о которой ни разу не вспомнили на семинаре, посвященном проблемам депрессии, — я ездила на него в Стокгольм. В существование этой души не верят или начинают верить, лишь отпраздновав пятидесятилетний юбилей, когда вдруг понимают, что жизнь пошла к закату. О ней задумываются уже и в сорок лет, когда туман над горизонтом постепенно рассеивается, но тогда все валят на обстоятельства, и прежде всего на других людей, обвиняя их в отсутствии души. Ведь именно душа прячется в сумочке или в заднем кармане, когда больной заходит к врачу, а врач не дурак, он чует эту душу по запаху, и, как правило, запах ему не нравится. Душа — это пугливая и неуловимая рыбка, чтобы к ней подступиться, необходимы специальные знания. Сколько душ скрывается в больных коленях, спинах, желудках и шейных позвонках; их невозможно обнаружить с помощью рентгена, да и больные вовсе не хотят, чтобы причиной болезни признали душу, душа требует много времени, а врач спешит — приемная у него набита битком. Только у Господа Бога много времени, но не каждый получает к нему направление, к тому же Бог не выдает справок в больничную кассу, а такая справка, как ни странно, исцелила бы многие души.

Интересно, до того, как люди узнали про душу, были ли они здоровее? Я имею в виду психическое здоровье. Душа и психика — это ведь не одно и то же. Я понимаю так: психика — это оболочка души. Психика представляется мне скорлупой, в которую заключена душа, теперь эта скорлупа стала такой тонкой, что почти не защищает, или душа стала такой беспокойной, что не дает психике времени восстановиться. Я думаю про Оссиана, который много чего пережил за свою долгую жизнь, и не понимаю, как ему удалось избежать психосоматических заболеваний. То ли потому, что их открыли сравнительно недавно, то ли ему помогла привычка все посылать к черту? Я часто покупаю авокадо, и его плод напоминает мне соотношение между душой и психикой: внутри большое ядро, а снаружи тонкая оболочка.

Теперь на первом месте стоит психика, а раньше стояла душа. В стихах, например. Но, может быть, просто к слову «душа» легче подобрать рифму? Ведь все внутри звенит, когда читаешь что-нибудь прекрасное, допустим, погружаешься в сладкую грусть стихов Нильса Ферлина, и начинаешь жалеть всех, в том числе и себя, и звенит вовсе не психика, это отзывается душа. Наш маленький воскресный колокол. Пойди в церковь и молча признайся, что на минувшей неделе тебя не было среди примерных чад Господа Бога, посмотрим, что будет на следующей неделе. С туберкулезом, чумой и холерой вроде бы справились всюду, кроме риксдага, теперь надо заниматься тревогой, психикой, душой. Нашу жизнь и мир вокруг нас все время качает, как тут не заболеть морской болезнью? Если не одолевают собственные тревоги, то заражаешься общей тревогой. Я сама ощущаю, общая тревога — она как усталость мира, и эта усталость проникла в нашу душу. Как избавиться от этой общей мировой тревоги? Может, принимать успокоительные таблетки перед выпуском последних известий по телевизору?

Ничего удивительного, что врачи бегут от нас, их гонит та же тревога. Куда интересней менять местами ноги у свиньи и таким образом набить себе руку перед операциями по пересадке сердца, легких, почек и бедренных костей — всего того, что хранит живая человеческая кладовая. Тут сразу видна работа, это не то, что лечить вовремя ссадины да царапины. Хорошо также изучать агрессивность живых существ, пропуская через обезьяну, сидящую в клетке, электрический ток и наблюдая, не проявит ли она признаков беспокойства. Ведь это тоже вклад в науку. Интересно, почему бы такому исследователю не избивать каждый день после работы свою собачку или ребенка? Потому что такие эксперименты, скорей всего, не финансируются и исследователь не мог бы освободиться от своей лямки врача? А то еще можно поэкспериментировать с живыми зародышами. Прекрасный, никому не НУЖНЫЙ материал, из крошечного мозга можно попытаться создать новое лекарство. Да здравствует прогресс! Злополучную несостоявшуюся мать ни о чем спрашивать не стоит, ей вообще незачем знать об этом, ведь никто не станет благодарить ее за то, что она явилась на аборт именно в тот день, когда поступило сразу несколько заявок на зародышей. Это было бы слишком жестоко, она и так огорчена, что ей сейчас некстати этот ребенок, которого она не заказывала, зато с точки зрения здравого смысла и науки можно только приветствовать, что от зародыша будет и польза и радость: слава Богу, мы избавились от изнурительной необходимости вынашивать и рожать детей. Тридцать тысяч абортов в год, подумать только! Если бы население нашей коммуны увеличивалось каждый год хоть на десятую часть этого числа, нам не пришлось бы закрывать начальные школы, о чем все так сокрушаются, и не нужно было бы увеличивать коммунальный налог. Мы обсуждаем все эти проблемы с Дорис и Хеннингом, но Хеннинг как заместитель председателя нашего комитета по социальной помощи молит Бога избавить нас от этих трех тысяч ежегодных младенцев — ведь и социальная помощь, и детские сады стоят денег. Стуре тоже иногда вдруг возьмет да и скажет глупость: мол, если б не аборты, у нас были бы сейчас те же проблемы с перенаселением, что в Индии или Китае, где люди помирают в сточных канавах, а другие в это время у себя дома заняты воспроизводством населения. С одной стороны, это шутка, я сама чувствую, что, когда на нас потоком обрушивается информация, одна ужаснее другой, теряешь способность воспринимать всерьез даже часть услышанного; но с другой стороны, такой взгляд на вещи почти все мужчины считают рациональным. Подобная рациональность — не что иное, как убеждение, что все плохое случается не с нами, а с кем-то другим, кого мы даже не знаем, и, значит, можно быть каким угодно рациональным. Хотела бы я знать, что сказал бы Хеннинг, если б его внука, которого у него нет, потому что их дочь Хелен сделала аборт, поместили в искусственную металлическую матку, изобретенную в Америке. Это такая экспериментальная камера, в которую помещают плод и смотрят, как долго можно поддерживать в нем жизнь. Неужели, глядя на это, он остался бы спокойным и рациональным? А ведь большинство людей, подобно Стуре и Хеннингу, не задумываются ни над настоящим, ни над будущим. Этим страдают многие: мы ни о чем не задумываемся и не видим дальше своего носа.

Прогресс — все равно что война, губительная для всех, сказал по радио один ученый. Удобно все сваливать на прогресс. Как будто сам человек безучастно наблюдает за его развитием: поглядите на этот губительный прогресс, мужики, как по-вашему, чем дело кончится?

Но в нашем центре восторгов по поводу таких целителей никто не выражает, они вещают в городе или где-нибудь еще, а у нас Биргитта, как я уже сказала, снимает копии со всех попавшихся ей впечатляющих статей и вывешивает их в коридоре. Некоторые из них я потом беру домой, чтобы показать Стуре: на слово он мне не верит. Вы, мол, там делаете из мухи слона. Но даже когда я показываю ему эти статьи, он все равно до конца не верит. И я его понимаю. Если держать в голове все плохое, что творится вокруг, можно в уме повредиться, впрочем, даже если не держать, оно все равно проникает в тебя и становится «общей» тревогой. И где бы ты ни работал, будет то же самое. Если бы я служила в банке и видела, на какие уловки пускаются люди, или в полиции, где сталкивалась бы исключительно с жуликами, ворами и мошенниками, я бы тоже дошла до того, что возненавидела бы все человечество. Вот из-за чего скорлупа на ядре становится все тоньше. А если представить себе, что я спряталась под столом или за занавеской где-нибудь в Пентагоне или в Кремле? Тут уж прямо хоть уши зажимай.

Но пока я сижу, где сидела. Отстукиваю судьбы людей: подозрение на рак — выписать направление в городскую больницу, больная спина — записать на лечебную гимнастику, дай Бог, чтобы там нашлось свободное место. Я отстукиваю все подряд и складываю на подпись, и собираются там эти судьбы, разделенные только пластмассовыми папками. И судьбы тех, кто своим ходом пойдет в аптеку за таблетками от кашля, и тех, кого отсюда увезут на «скорой помощи». Да, жизнь и в самом деле висит на волоске, на тончайшем кровеносном сосудике. И человеку ничего не стоит попасть в сеть. Даже если кому-то казалось, что жить незачем, стоит ему угодить в эту сеть, и тут же выяснится, что он ошибался. И тогда приходят к нам со своей судьбой в сумке, как поется в песне.

 

12

Мы, секретари, Машинистки судьбы, почти никогда не ездим на многолюдные семинары или конференции, которые обходятся в сумму, равную годовому заработку главного врача; а между тем такие поездки вполне можно было бы заменить более или менее подробным обзором дискуссии.

Но для более плодотворного научного развития полезнее не читать дома отчеты, а жить в дорогом отеле с сауной и бассейном, ходить на многолюдные обеды, где завязываются нужные знакомства и контакты осуществляются не только на профессиональном уровне. Встречаться, как встречаются люди, пользоваться роскошью человеческого общения.

У меня на работе все знают про Эрика и, конечно, про Гун. Знают, как я устала от нее и как я беспомощна, они восторгались мною, когда я приютила ее, хотя в их восторгах была и изрядная доля сомнения; теперь-то, когда я хлебнула с нею горя, мне это понятно. Конечно, я слишком много распространялась о своих трудностях, ахала и охала и всем, наверное, надоела — ведь в любом романе с продолжением должен быть захватывающий сюжет, иначе читатель потеряет к нему интерес, мой же роман оказался слишком нудным и длинным. Тем не менее меня спросили, не хочу ли я съездить на семинар, потому что, как сказала Биргитта, там наверняка зайдет речь об алкоголизме, а эта тема мне знакома не понаслышке. Впрочем, может, просто никто другой не захотел туда поехать. Это был семинар, вернее, курс лекций, посвященный проблемам депрессии. Мне дали прочитать программу семинара, и я согласилась.

Два или три раза я уже бывала на таких семинарах, но тогда они проходили в городках поблизости от Гудхема, этот же должен был состояться в Стокгольме. Среди докладчиков значились многие известные специалисты, в том числе и иностранные, их доклады должны были сопровождаться переводом, так было написано в программе. Очень интересно, подумала я, да и прокатиться бесплатно в Стокгольм тоже недурно.

В поезде я ехала первым классом, моим соседом оказался профсоюзный деятель, слащавый тип, который очень гордился своим портфелем и тем, что он Представитель. Но не всегда содержимое портфеля гарантирует, что голова способна соображать, впрочем, какое это имеет значение, зато живот у моего соседа был такой, что полы пиджака на нем напоминали плохо задернутый занавес. Он рассказал мне, сколько стоит номер в том отеле, где он остановится, и показал свой исписанный еженедельник. Видишь, ни минутки свободной! По три заседания в день, но мне не привыкать!

Два раза наш центр почтили своим посещением политики из ландстинга: первый раз перед капитальным ремонтом, чтобы убедиться, какое у нас тесное и плохое помещение, а второй раз они приехали посмотреть, как стало после ремонта, и провели у нас собрание. Пришли все, кто мог освободиться от работы и имел желание их послушать, я тоже ходила, так что я их и видела и слышала. Почетные гости осмотрели в центре все, заглянули и в мой кабинет, хотя смотреть там особенно не на что. Однако женщины — среди них было несколько женщин — похвалили занавески и стены пастельных тонов, а мужчины поговорили о вентиляционной системе и о проблемах противопожарной безопасности. Маленький кабинет был набит битком, и большая часть гостей еще осталась в коридоре. На собрании присутствовали также и деятели от профсоюза, в том числе и мой попутчик, помню, я сидела тогда и думала, что же это происходит с нашими профсоюзами? Почему они говорят только о своем? Или им за это платят? Нет ничего хуже, чем быть представителем профсоюза и думать только о своих интересах, неужели они не понимают, что это не демократично? Политики должны пытаться воспринимать все в целом, но какой от этого толк, если любая ничтожная пичуга поднимает писк, когда ей кажется, будто кто-то посягает на ее владения? У нас есть два скворечника, и каждую весну в них располагаются синицы, но стоит прилететь мухоловкам, и синицам приходится ретироваться под черепичную крышу домика для гостей, потому что мухоловки заявляют свои права на скворечники. Вот так же и с профсоюзами — я представляю себе профсоюзы в виде ячеек для корреспонденции, имеющихся в любом почтовом отделении, из каждого профсоюза-ячейки высовывается рука и выхватывает что-то у другого профсоюза, и чем длиннее руки, тем больше профсоюзов они обчистят и тем больше получат для себя.

В дороге мы с профсоюзным деятелем почти не разговаривали, у него была с собой толстая пачка документов, которые ему предстояло прочесть, только, судя по всему, в них было мало интересного, потому что он то и дело глядел в окно, а потом пошел обедать. На обратном пути мы опять ехали вместе, тут уж я была более разговорчива, меня переполняло все, что мы оба с ним услышали на семинаре, я говорила, глядя не столько ему в глаза, сколько в ноздри, глаза по сравнению с ноздрями были совсем маленькие, а ноздри его мясистого вздернутого носа казались глубокими гнездами ласточек-береговушек. Я спросила, не кажется ли ему немного странным, что на таком вот семинаре по депрессиям все исходят из того, что человек болен, если он просто глубоко переживает нечто, и вправду достойное переживания. Мне, например, кажется, что переживать, имея на то причины, — это здоровая реакция организма. Ведь огорчаться и сердиться, гораздо здоровее, чем не переживать и не впадать в депрессию, когда для этого есть все основания; расстроенный человек наверняка заболеет только оттого, что его огорчения и переживания назовут болезнью. Ты как считаешь?

Конечно, я говорила не слишком складно и не слишком ясно, но, с одной стороны, я была и смущена и возмущена, а с другой — я не привыкла разговаривать с ноздрями, которые представляют по меньшей мере несколько тысяч членов профсоюза. С профсоюзными деятелями всегда так — трудно избавиться от ощущения, что ты говоришь не с одним человеком, а как бы с тысячами, ты слышишь общее мнение, а не его личное, и, конечно, ему трудно вечно оглядываться на эти тысячи и справляться, что же еще он, по их мнению, должен сказать. Однако мой попутчик начал как раз с того, что мне хотелось услышать: мол, сам ничего не понял, хотя семинар, безусловно, был очень интересный и полезный, правда, у него лично никогда не бывает депрессии, он не теряет самоконтроля, но он поставит этот вопрос перед группой личной гигиены, поскольку это очень важный социально-медицинский вопрос и поскольку очень большой процент всех освобождений от работы, выданных врачами на предприятиях, связан с нарушениями в области психики.

Безусловно, он прав, для меня там тоже было много непонятного. А после этого семинара я стала понимать еще меньше, чем до него; и наверное, так всегда бывает, когда наслушаешься докладов о проблеме, в которой мало разбираешься.

Народу там было видимо-невидимо, я попыталась всех сосчитать, но сбилась, пока считала ряды. Больше всего там было врачей, участникам семинара выдали карточки с фамилиями, которые мы прикололи себе на грудь, на карточках были полоски разного цвета в зависимости от профессии, и докторских полосочек я видела очень много. Я никого не знала и села в последнем ряду, даже не подумав, что, возможно, это весьма типичный симптом, который следует скрывать, но пересесть не решилась — вдруг он станет еще заметней. Трибуна не пустовала. Это был какой-то конвейер профессоров, и почти все они показывали графики кривых, силуэты небоскребов Манхэттена, изображения мозга, похожего на какой-то загадочный полураскрытый парашют, он был усеян точками и разделен на доли, связанные между собой вдоль и поперек разноцветными линиями, все это весьма напоминало карту расположения военных частей. Или пульт управления, скорее все-таки пульт управления, потому что почти все выступающие выражались языком инженеров и техников. А то и телефонистов, ведь речь все время шла о сигналах, сигнальной субстанции, наверное, поэтому мне и пришла в голову мысль о коммутаторах.

Всем им страшно не нравился фильм «Полет над гнездом кукушки», мысль об этом фильме, который упомянул один из выступавших, казалось, блокировала работу их коммутаторов, кто-то назвал фильм порнографией на тему психиатрической больницы. Они спорили из-за диагнозов, спорили не открыто, однако сигнальные субстанции отчаянно мигали, а в доказательство правильности своих диагнозов они нажимали на кнопку, и на экране появлялось новое изображение дрожащей частицы мозга с диагнозом в уголке.

Один оратор заявил, что точно знает, какой процент новорожденных находится под угрозой психических заболеваний, и я подумала, что знать этот процент не худо, но только при условии, чтобы этих младенцев можно было изымать еще в родильных домах, а иначе для чего он нужен? И я вспомнила Ёрана и Ингрид.

Только к двоим из выступавших врачей я решилась бы обратиться со своими несчастьями и огорчениями, но что бы я ни сказала всем остальным, у них я получила бы только таблетки, от которых появляется сухость во рту, исчезают вкусовые ощущения, портится формула крови, начинается озноб и судороги и атрофируется чувствительность. И еще неизвестно, помогли бы они мне поправиться или нет. Разве что после такого курса я уже не могла бы сказать, чем вызвана моя депрессия, старыми причинами или новыми таблетками. И вообще я никак не могла понять, о чем же они все-таки говорят, о людях или об отдельно взятом мозге? О людях, страдающих из-за отношений с родственниками, от пьющих и жестоких отцов, от требовательных и деспотичных в своей любви матерей, от неразговорчивых холодных жен, от болезненно-ревнивых мужей-тиранов, от непонимания родителей или от их отсутствия, — об этих людях не вспоминал никто. Все сосредоточились только на комочке мозга. И о таком распространенном недуге, как комплекс неполноценности, тоже не было сказано ни слова. Как и о комплексе полноценности, который не менее опасен. Ведь именно из-за него я сочла, что получила от Стуре все, что он мог мне дать, хотя это было далеко не так. Зато перед Гун я чувствовала свою неполноценность. Оба эти комплекса распространены не меньше, чем обыкновенный насморк, но последствия их могут оказаться роковыми. Только ведь в обычных недугах нет ничего интересного, как в колбасе. А между тем именно грипп и комплекс неполноценности укладывают многих в постель, от неуверенности в себе и чувства собственной неполноценности у многих пересыхает во рту и начинают дрожать колени. К какому врачу обращаться с болезнями «я-ни-на-что-не-гожусь» или «он-(она) — мне-не-подходит»? К бутылке? Как Гун?

Только к одному пророку я осмелилась подойти во время перерыва. Это был пожилой человек в помятом костюме. Он выглядел как торговый агент, который разъезжает на велосипеде и иногда вынужден ночевать на помостах для молока у дороги. Но это был профессор чистой воды; выступая, он одну руку, как положено, держал на кафедре, а другой то и дело почесывался в разных местах; я всегда боюсь в таких случаях, что оратор по рассеянности почешется там, где не следует, но, к счастью, этого не произошло. Одна щека у него подергивалась, словно он пытался согнать муху. По словам профессора, его пациенты страдали всеми мыслимыми формами депрессии, хотя были прекрасно устроены, имели благополучные семьи, хорошую работу, на удивление мало проблем — этакие счастливчики. Вид у профессора был самый обычный, а торговых и страховых агентов я никогда не боялась, вот я и пробилась к нему через толпу и сказала: извините, но почему все-таки эти люди к вам обратились, если у них все в порядке?

Он поглядел на меня, вернее, не на меня, а на карточку у меня на груди, но цвет моей полоски, по-видимому, ему ничего не сказал, и он спросил, кем я работаю. Я ответила. Он отставил чашку с кофе, показал на свою голову и сказал: у человека есть мозг вот тут. Этого достаточно. Больше он ничего не прибавил. Я рассказала об этом Стуре, и он спросил, почему я не сказала профессору, что это еще как посмотреть. Конечно, следовало бы так сказать, если б я вовремя сообразила и у меня хватило бы смелости. У самого Стуре точно бы не хватило — во всяком случае, в том обществе.

Как я уже сказала, я не почувствовала присутствия живых пациентов там в зале, на экране мелькали только загадочные ускользающие полушария. Их горы и долины казались картой снятого с высоты горного массива со сглаженными очертаниями. И мне стало ясно, что только сами выступавшие, и только они, как бы они ни противоречили друг другу, располагают необходимыми знаниями об этих горах и долинах, и это открытие удручило меня. Выходит, у меня в голове не что иное, как приборная доска реактивного самолета, и чтобы управлять самолетом, необходим диплом летчика. Все выступавшие были как бы первооткрывателями этой неведомой земли, чертили свои планы и карты; безусловно, они изучили мозг не одного покойника, они расчленяли эти мозги на кусочки и исследовали их, как археологи исследуют древнее поселение, в котором когда-то жили люди, и вполне естественно, что каждому хотелось найти в этом брошенном поселении свое собственное зернышко. Они знали, что им известно не все, однако достаточно, чтобы понять, что обычные люди не знают вообще ничего, хотя и берутся судить обо всем. Тот, кто сказал это, сорвал аплодисменты. Но почему же тогда он не воспользовался этой трибуной, чтобы объяснить простым людям их заблуждения, этого я не понимаю. Правда, мы, может, и за сто лет этого не поймем при нашей-то серости. И почему специалисты напускают на себя такую таинственность, отказываются беседовать, почему они с такой неприязнью отнеслись ко мне, когда я пришла к ним насчет Гун? Они, как цепные псы, охраняют подступы к своей науке. Что они скрывают в первую очередь: то, что они знают, или то, чего не знают?

Когда все кончилось и я вышла в духоту города, я совершила поступок, по-видимому, самый спасительный для пассажира туристского класса, который, не имея диплома летчика, вынужден сам вести самолет, чтобы добраться домой, — я пошла и купила себе платье. А для Стуре, который должен был встречать меня на вокзале, — бутылку самой лучшей сигнальной субстанции. Ну вас к черту, думала я. Все равно лучше, чем Ольссон Аллохол, не скажешь: «Спасибо за все, и катитесь к черту!»

 

13

В пятницу у нас была Карин с детьми, дети хотели покупаться в озере, а Карин — забрать ящик ранней картошки. Я всегда сажаю побольше скороспелки, чтобы хватило и на ее долю, зимней картошки — тоже. Они круглый год едят мою картошку, так приятно отдавать им собственноручно выращенные овощи. Гун я могу и не давать, она возьмет сама. И хоть бы в благодарность не лишала меня радости отдать. А то ведь она просто идет и берет. Казалось бы, не все ли равно, но на самом деле — не все равно. И дело не в картошке и не в овощах, а в том, что мне обидно: как она смеет так со мной обращаться после всего, что я для нее сделала. Я понимаю: это все мелочность, но мне от этого не легче. Моими услугами пользуются и надо мной же смеются, совсем как Густен. Я не хочу, чтобы Гун платила мне за овощи, но спросить у меня разрешения прежде, чем рвать их, она могла бы. И тогда бы я с радостью ей это позволила. Есть разница, черт возьми, говорю я Стуре. Меня это бесит. Что бы я для нее ни сделала, ей все мало! Если у меня не найдется полкроны, чтобы вернуть ей после того, как я привезла купленные по ее же просьбе продукты, она не постесняется прийти на другой день и получить с меня эти полкроны. Кто я ей, в конце концов? Служанка?

Обычно Стуре пропускает это мимо ушей, разве что пожмет плечами — мол, про Гун все давно известно, не возмущайся, с таким человеком это бесполезно. Но если я не уймусь и буду долго жаловаться и сетовать на свою судьбу, он в конце концов взорвется:

— Да вышвырни ты ее к чертовой матери! Ее никто сюда не звал. По мне, так пускай хоть завтра катится на все четыре стороны. Любая помощь вознаграждается черной неблагодарностью, спасибо тебе никто не скажет. Сами жить не умеют, вот и садятся другим на шею, а ты расхлебывай. Так тебе и надо. Чужое дерьмо все равно не разгребешь, и неважно, хуже оно или лучше. Бог ты мой, чтобы я стал церемониться со всякой пьянью? У нее, — он кивает головой на потолок, — у нее ведь ни стыда, ни совести, чего ты с нею носишься? Что могла, ты сделала, и даже больше, чем надо, вот в чем твоя ошибка. Потому ты и злишься. Плюнь ты на нее! Тебе что, больше всех надо?

Я знаю, что он прав, и чаще всего все кончается тихо и мирно, мне ведь надо только выплеснуть свою досаду, да это и случается не часто; я и самой Гун могу сказать, если что не по мне, — осторожность и деликатность исчезли вместе с Флоренс Найтингейл. А по поводу овощей я сказала, что требую одного — спрашивать разрешения прежде, чем что-то рвать; после этого она пришла и, склонив голову на плечо, жалобно, как нищенка, спросила, нельзя ли ей выдернуть несколько свеколок. Конечно, я разрешила, и она забрала свеклу вместе с ботвой, а потом выбросила ботву из окна своей кухни: мол, вот тебе, получай. Я подобрала ботву, отнесла и положила ей на кухонный стол, при этом предупредила: чтобы больше этого не повторялось.

Мне вовсе не доставляет радости вести с кем-то войну, но иной раз это необходимо. Когда война уже у тебя на пороге, остается либо драться, либо капитулировать. Ни то, ни другое не принесет мира, потому что его не существует; а капитулируют люди, когда не решаются воевать, когда хотят быть добрыми, и если после капитуляции они не погибнут, то в конце концов окажутся втянутыми в еще более ожесточенную войну.

Интересно, почему тот умник, который выступал по радио, говорил, что прогресс — это война, губительная для всех. Если бы он сказал, что прогресс — это просто война, я бы с ним согласилась.

Мне бы тоже хотелось уметь сохранять нейтралитет, как Стуре, например, но у меня это не получается. Вообще-то. Бог с ним, с нейтралитетом, но мне бы хотелось уметь проявлять участие, не принимая ничего близко к сердцу. Может, мне действительно больше всех надо? Довольно противная черта, к тому же просто наивная. Несмотря на самые добрые намерения. Тот, кто сохраняет нейтралитет, защищен от разочарований. А дурой быть неприятно.

Теперь вот еще Карин, я же вижу, что ее что-то гнетет. Она такая беспокойная, нервная, в глазах тревога. Глаза ее наблюдают за детьми — мы смотрим, как они купаются, — скользят по мне, по воде, но видит она только то, что точит ее изнутри, и она так похудела. Я обратила на это внимание, когда мы с нею купались. Мы с нею купаемся нагишом. Зато Енс и Эва — непременно в плавках и в купальнике, как Стуре, — он купается нагишом, только когда мы одни. Детей моя нагота и притягивает и смущает, особенно Енса, я вспоминаю, как меня в детстве так же захватывала и пугала нагота моих родителей. Но трехлетняя Эва не смущается. Она трогает мою грудь и сообщает, что сосала из такой груди молочко, когда была маленькая. Я говорю, что тоже могла бы покормить ее, да только сделала из своего молока сыр, не хочет ли она бабушкиного сыра? Но сыра Эва не хочет.

— Что у тебя случилось? — спрашиваю я Карин, когда мы садимся на край причала. — Какие-то неприятности?

— С чего ты взяла? — Карин не глядит на меня. — Эва, не заходи так глубоко! Да нет, никаких неприятностей.

— Ты вроде бы чем-то озабочена, и так похудела. Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо. Но иногда я была бы не прочь заболеть.

Она встает, надевает халат и плотно его запахивает, потом стоит, обхватив себя руками, и глядит вдаль.

— Глупости, так нельзя говорить. Вот заболеешь, тогда узнаешь.

Енс хочет, чтобы мы посмотрели, какой он смелый и как глубоко заходит, — он поднимает руки над головой и идет на цыпочках, то и дело оглядываясь на нас, от напряжения он почти не дышит. Да-а, думаю я, приятно играть с опасностью, я еще помню это. Преодолев страх, забраться на высокое дерево или зайти поглубже. А потом, когда опасность миновала, испытываешь облегчение и сознание собственной силы.

— Молодец, Енс, — говорю я, когда вода доходит ему до подбородка, глаза у него совсем круглые. — Молодец! — Я смотрю на Енса, но думаю о Карин.

Она молча прохаживается по причалу и вдруг говорит:

— Бу на этой неделе купил машину, почти новую; со мной даже не посоветовался, ни слова не сказал. Мы хотели поменять машину, но не его, а мою.

— Вот как? Где же он взял деньги?

— Не знаю, он не говорит. Понимаешь? Купил себе новую машину и даже не предупредил, а ведь нам за дом еще платить и платить!

Она плюхается на край причала в стороне от меня.

— Попробовал бы наш отец купить машину, ничего мне не сказав. Я ведь тоже должна и посмотреть, и выбрать. Откуда у Бу деньги? Взял ссуду?

— Говорю же, не знаю. Спрашивать бесполезно: он молчит. Он вообще стал каким-то странным, если бы ты знала, как мне тяжело…

Та-ак, думаю я про себя. Вот она. Очередная беда…

— Без денег, конечно, плохо, но у Бу они, по-видимому, есть. Наверное, он работает сверхурочно?

— Ты что, забыла? Я же тебе говорила: да, он работает сверхурочно. Только и делает, что работает сверхурочно. За всю весну ни одного вечера его не было дома. Однажды он не возвращался до двенадцати, я позвонила на работу, и он оказался там, зато в другой раз он сказал, что поедет навестить родителей, и я позвонила туда, потому что у Эвы поднялась температура, но его у них не было. Он так разозлился, когда приехал домой и узнал, что я туда звонила!

— Где же он был?

— Так он мне и сказал! Потом позвонила Магда и долго мне втолковывала, как много Бу работает и что я должна быть с ним помягче. Ведь, несмотря ни на что, он даже успевает почитать детям сказки! Так и сказала, представляешь? Это он-то? Хорошо, если он два раза в месяц уложит их спать.

— Ты говоришь, это началось весной?

Мне всегда неловко смотреть на человека, который очень волнуется, это все равно что подглядывать в окна, вот и у Карин сейчас нервно задрожал подбородок. Это у нее с детства. У Карин такой же маленький подбородок, как у Стуре, и вовсе неверно, что маленький подбородок — признак слабости, к Стуре, например, это не относится.

— Хорошего мало, — замечаю я.

— Но это не то, что ты думаешь. Я спрашивала. Дело не в этом. Он себе этого не позволит. Он знает, что на меня можно положиться, а потому и сам себе этого не позволит. Он говорит, что это нормальный процесс развития, у всех так бывает. А как же я? Дети? Он на себя не похож. По-моему, он меня больше не любит, я чувствую, он просто притворяется. И как Магда могла сказать, что он читает детям сказки? Да он этого сроду не делал.

— Наверное, это с его слов, почему бы ей не верить родному сыну? Ты бы лучше рассказала ей, что происходит на самом деле.

— Бу просил ничего не говорить ни тебе, ни им. Это, мол, наше дело, и касается оно только нас. Знала бы ты, как он кричит! Я бы ничего тебе не сказала, но ведь я ни с кем не общаюсь, вокруг меня только дети… Если он едет на какой-нибудь обед, меня с собой не берет: там, видите ли, будут только его сотрудники и мне будет неинтересно.

Однажды я уперлась и пошла вместе с ним — просто чтобы вырваться из дома, так он ко мне там даже не подошел, и никто не понял, кто я такая. Один сказал мне: так ты жена Буссе? Можно подумать, они даже не знали, что он женат!

— А ты бы пригласила кого-нибудь к себе.

Он не хочет. За телефон не заплатил; сам сказал, что заплатил, а они прислали напоминание. Чем он занят?

Теперь у нее дрожит не только подбородок, но и плечи. К нам подходит Эва, на поясе у нее надувной резиновый круг, она деловито поясняет:

— Мама часто плачет.

— Знаешь, что мы делаем, когда мама с папой ссорятся? — кричит Енс. — Мы включаем радио погромче!

— Ладно, — говорю я. — Он развивается. А ты, выходит, остаешься неразвитой? Он тебе этого еще не говорил?

— Прямо — нет, но он считает, что мне надо чем-то заняться. Ботаникой, птицами, иностранным языком, чем угодно. Говорит, что нужно совершенствоваться. А когда мне совершенствоваться, говорю, если я целый день с детьми, а тебя пять вечеров в неделю нет дома. Придумал тоже, ботаника! Сам сосну от ели отличить не может. Совсем рехнулся!

— Да-а, — вздыхаю я. — Рано или поздно все через это проходят.

— Но я-то чем виновата? — Карин почти кричит. — Я так старалась угодить ему. Я всегда брала чужих детей, чтобы подработать, никто не знает, какой это кошмар нянчить детей с утра до вечера, у меня уже сил нет, а он еще говорит, что мне надо заниматься ботаникой и совершенствоваться. Сам заявляется домой за полночь и тут же валится спать, а мне хочется поговорить. Давай поговорим, прошу я. О чем это, интересно, нам же всегда не о чем было разговаривать! Представляешь? Я так ему верила, думала, на него можно положиться, мне хотелось, чтобы у нас была дружная семья. Я ему говорю: у нас же семья, мы все должны делать вместе! Мы собирались в Голландию на две недели, а он не стал брать отпуск. Говорит, посажай одна, если тебе надо!

— Ну и съездила бы. Чего его уговаривать? Где это он столько сверхурочной работы набрал? Раньше у него ее вроде не было!

— У них там какая-то новая машина. Одна я не поеду. Да и денег у меня нет.

Мне показалось, будто солнце зашло за облако, но это моя давняя тоска заслонила его. Как мне все это знакомо, все это я уже слышала и испытала раньше — ту же тоску, от которой тускнеет солнце. Что такое современная самостоятельная молодая женщина? Во многом она создана по образу и подобию несовременной, несамостоятельной и старомодной, а та была существом неуверенным, жаждущим мира и гармонии, опоры, потому что, если опереться не на кого, приходится рассчитывать только на себя, а это во все времена одинаково трудно. Лучше, если есть на кого положиться. А если опора не выдерживает нагрузки, то это вина опоры, а не того, чью тяжесть она должна нести. Опора винит того, кто на нее опирается, а тот — опору. А ведь никто из них не виноват!

— Почему, собственно, у тебя нет денег? Ведь он должен много зарабатывать, вон он сколько работает! Раз он сам тебе не говорит, сходи в банк да узнай, сколько у вас на счету. Деньги у него должны быть, сама понимаешь.

— Как я одна пойду в банк? Что они там подумают? Что я не доверяю своему мужу? Нет, это исключено.

— Либо ты ему доверяешь, тогда пускай все остается, как есть, и он самостоятельно ведет все дела, либо — не доверяешь, тогда надо выяснить, на каком ты свете. Попроси Бу пойти с тобой в банк.

Как только я заговариваю о деньгах, он лезет на стенку. Я сказала, что хочу знать, как у нас с деньгами, куда они уходят, почему он тратит их неизвестно на что, но он никогда не сделает того, о чем его просишь. Он прекрасно знает, чего я хочу и о чем я прошу его, но ни за что этого не сделает. Он только кричит. И хвастает. На одном приеме, на который мне, по великому счастью, удалось попасть, какой-то тип сказал мне — а Бу стоял рядом: вам, привилегированным, хорошо, у вас свои охотничьи угодья и рыбные заводи. Я так и обмерла, а Бу как ни в чем не бывало говорит: мол, и вправду это здорово. Когда мы вернулись домой, я спросила: откуда это у тебя взялись угодья такие. У тебя не то что рыбных заводей, у тебя собственной воды и чашки не наберется. Оказывается, он имел в виду ваши с папой владения; раз я единственная дочь, значит, все достанется мне, а стало быть, и ему. Я чуть не сгорела со стыда.

— Слышал бы это отец! Как все-таки жаль, что Бу так похож на своего папашу.

— Он понимает, что вы его не любите.

— Неправда! Мы никогда ничего такого не говорили, ты сама прекрасно знаешь. Если нам не нравится, что он хвастает и несет всякую чушь, так это дело другое. Это его же и позорит.

— Я знаю, мне самой стыдно, — говорит Карин. — Я не хотела об этом рассказывать. Я становилась на его сторону, я считала, что должна его защищать. Я была чересчур доброй! Но как же иначе, если у нас дети? Кто-то должен думать о семье? Мне самой противно все время ссориться, но я говорю ему, чего я хочу, а он никогда с этим не считается!

Почему становится так тяжело и неприятно слушать от других то, что когда-то говорил сам? Кто это говорит: «Он никогда не сделает того, о чем я прошу» или «Он совсем не такой, как мне хотелось бы» — моя Карин или я сама о Стуре? И если бы тогда, когда я так говорила и думала, кто-нибудь попытался «открыть мне глаза», помогло бы это или нет? Да ни в коем случае. Почему так редко учатся на опыте других? У разных людей опыт бывает похожим как две капли воды, но это не помогает: к чужому опыту не прислушиваются и ему не верят. Никто не хочет идти по узкому пути, и никто добровольно не откажется от собственного мнения. Человека можно принудить только под гнетом обстоятельств. Гнет обстоятельств — это, можно сказать, отец жизни, но кто в таком случае ее мать? Наверное, нужда. Гнет обстоятельств и нужда — вот отец и мать жизни.

Видишь на Эве надувной круг? Это на прошлой неделе подарили его родители. Хорошо, если он продержится несколько дней, резина слишком тонкая. Такие вот подарки дарят мне и детям, всякую ерунду. Зато Бу они дарят на Рождество и в дни рождения дорогие рубашки, замшевую куртку, большую хорошую радиолу, а мне знаешь что? Кастрюли, сковородки, занавески на кухню, всякие там ложки-плошки. Ни разу ничего лично для меня, все только для кухни. Мне каждый раз бывает так обидно, кажется, взяла бы и вернула им все их подарки. Я даже сказала Бу, что не стану вешать их занавески. Если уж они решили подарить мне материю, то почему бы не подарить материю на платье? Но он сказал, что занавески нужно повесить, иначе его мать обидится. Ну, я повесила, а потом одну из них сожгла утюгом. И детям они дарят черт знает что.

— Да, иной раз все это так надоедает…

За время нашего разговора она то и дело вскакивала и снова садилась, вот она опять мечется взад-вперед по причалу, я чувствую, как вздрагивают доски, как вздрагивает Карин.

— Это ему все надоело, а не мне. Иначе почему он вечно где-то пропадает?

— А он говорил, что ты ему надоела?

— Нет, но ведь я чувствую. Он просто притворяется. Я его знаю, у него никогда не хватает духу сказать что-нибудь прямо.

И снова у нее по щекам текут слезы.

— Вот, я не выдержала и все тебе рассказала, а ведь не хотела. Я хочу, чтобы все было хорошо. Не говори Бу о нашем разговоре. И папе тоже не говори.

Я все время старалась говорить потише, чтобы нас не услышали дети, но Карин голоса не понижала. Мне было не по себе оттого, что дети слышат наш разговор, никогда не забуду чувство страха и отчаяния, которое меня охватывало всякий раз, когда ссорились мои родители: мне казалось, что рушится мир.

— Ты сама понимаешь, что папе я все равно все расскажу. Кстати, он скоро вернется. Но на твоем месте я бы поинтересовалась вашими денежными делами, а потом поговорила бы с Бу. Если он не захочет разговаривать дома, поезжай к нему на работу и поговори там. А я побуду с детьми, ты только позвони мне или привези их к нам. Нельзя покорно ждать, когда случится что-то страшное, надо действовать. К сожалению.

Я могла бы прибавить, что страшное действительно иногда случается. С Эриком, например. Но Эрик все еще запретная тема для нас с Карин. Не столько из-за меня, сколько из-за нее. Так мне кажется.

— Никуда я не пойду — ни в банк, ни к нему на работу. Я со стыда сгорю, да и Бу разозлится. Ты себе даже не представляешь, какой он бывает злой.

— Что же тогда делать? — Я начинаю сердиться. — Ты ревешь — он злится, он злится — ты ревешь! Должен же быть какой-то выход!

— Не кричи на меня! — Карин сама кричит. — Зачем только я завела этот разговор! Ты ничего не понимаешь! Только и знаешь, что всех отчитывать. Я вижу, как ты стала обращаться с Гун! Раньше ты ее жалела, и стоило ей пискнуть, как ты бежала к ней со всех ног, а теперь ты с ней на ножах. Если ты скажешь Бу хоть слово, ноги моей здесь больше не будет! Боже мой, папа идет! Хотя бы при мне ничего ему не рассказывай.

Мы погрузили картошку в ее машину, и я сунула ей пятьсот крон; Стуре с Енсом и Эвой удили с причала. Они остались у нас обедать, что случается редко, и Стуре, ни о чем не подозревая, удивился, что они не торопятся домой. Эва хотела было что-то сказать, но Карин прикрикнула на нее; ешь! Енс, довольный тем, что поймал двух окуней, совал их под нос Карин, чтобы она понюхала, как они пахнут. Наконец они уехали. Мы махали им сначала у гаража, потом вышли за ворота и помахали оттуда, я не могла забыть, каким взглядом посмотрел Енс на Карин, когда она прикрикнула на Эву. Такой же взгляд он бросил и на меня из заднего окна машины, и я снова подумала о детях, которым страшно, что их родители могут разойтись. Если верить Карин, слово «развод» в семье еще не произносилось, но Енс уже большой мальчик, он мог где-нибудь об этом слышать или видеть по телевизору. О чем он сейчас думает? Скорее всего, гонит от себя эти мысли. Дети в какой-то степени умеют отгораживаться, сама помню, как в детстве старалась многого не замечать, из-за этого взрослые и считают, будто дети ничего не понимают. Дети сильные, но больший ли у них запас прочности, чем у взрослых? Может, нужно совсем немного, чтобы у них в душе появилось пятнышко, как появляется «тронутый бочок» на упавшем помидоре, персике или яблоке? И от этого пятнышка уже не избавиться. Но между мной и моими внуками целое поколение, и мне остается только наблюдать за всем со стороны. Удел бабушек — бежать к внукам по первому их требованию и по первому их требованию уходить. И не спешить радоваться, гордиться или чувствовать себя польщенной, если они обратились к тебе со своими вопросами, следует помнить: они обратились к тебе только потому, что никого другого не нашлось под рукой, сами они тебя бы не выбрали. И смириться с тем, что они могут подолгу не давать о себе знать, ничего о себе не рассказывают, только говорят: все нормально, все в порядке, спасибо. Не так легко быть существом второго сорта, бессловесным второсортным существом, которое снабжает их деньгами, когда они на мели, и когда не на мели — тоже. Это все не для меня, я также заранее знаю, что не сдержусь, если встречу Бу: от его сверхурочной работы за километр разит чужой постелью.

Стуре я все рассказала, умолчала только про рыбные заводи и охотничьи угодья, решила, что расскажу, если Бу еще раз даст для этого повод. Зато про его сверхурочную работу, новую машину, неоплаченный счет и ботанику доложила все. И он сделал тот же вывод, что и я:

— Черт подери, нетрудно понять, чем этот сукин сын занимается!

— А если и так, что мы можем сделать?

— Да черт с ним, будь он неладен… А насчет машины, тут все что хочешь может быть… Либо получил страховку, либо взял кредит, а если ни то, ни другое, значит, занял у своего папаши. Если только у того есть деньги. Ты, может, и не знаешь, но у Бу слава не лучше, чем у Густена: покупать — покупает, а денег не платит. Только идиоты верят им в долг. Идиоты или родственники.

Он сердито посмотрел на меня, и я почувствовала, как сердце у меня екнуло и поползло вниз. Что-нибудь пронюхал или ему в таком состоянии безразлично, на кого бросать сердитые взгляды? Один Бог знает, хватит ли у меня духу признаться во всем, если он спросит. Нет, надо срочно бежать к Густену! И не уходить, пока он не отдаст все до единого эре.

— У него что, так плохо идут дела? Я имею в виду Бу.

Не знаю, что-то он все-таки зарабатывает, но я слыхал, что кое-кому он должен, такого не скроешь. Недели две назад я встретил хозяина городского магазина скобяных товаров, у него есть участок возле Истропа, вернее, он один из совладельцев. Он спросил, не зять ли мне Бу, я сказал, что зять. Тогда он попросил, чтобы я напомнил ему о жалюзи, которые тот взял у него в магазине несколько месяцев назад и до сих пор не заплатил за них.

— Жалюзи! У них же есть, зачем им еще?

— То-то и оно, я тоже об этом подумал. Но сказал Бу, как бы невзначай, что его, по-видимому, с кем-то спутали, он начал клясться, что никаких жалюзи не покупал и все это подлая ложь. Потом он стал на чем свет стоит ругать хозяина магазина, он ведь всякого честит, кто ему на хвост наступит. Думаю, во всем Гудхеме не найдется человека, о ком бы он сказал доброе слово. Но хотел бы я знать…

— Я могу спросить у Карин. Надеюсь, про жалюзи у нее спросить можно?

— Э-э, брось. Не будем встревать раньше времени. Я постараюсь разузнать стороной. Когда мы удили, Енс сказал, что мама такая грустная, потому что папы нету дома.

— Господи, вот горе-то…

— И верно, горе. Она не хочет ни о чем говорить, а зря. Чем он плох, так это своим бахвальством.

— Да, если б не это, еще можно было б терпеть.

На этом наш разговор кончился, ни он, ни я не сказали того, что напрашивалось само собой. Что все еще не так безнадежно. Мы-то знаем, что в жизни бывает всякое, от этого никто не застрахован. Каждому может быть плохо — сейчас плохо Карин. Но ничего этого я не сказала, мне по-прежнему тяжело вспоминать то время, и всегда будет тяжело, хотя я ни за что, ни за что не согласилась бы вычеркнуть из своей жизни то землетрясение. Никто не согласится добровольно пережить землетрясение, зато теперь мы знаем, что наш дом стоит крепко. Раз он не рухнул от того удара и раз его не разрушили Гун и Флоренс Найтингейл, значит, он будет стоять. Стуре тоже так считает, но мы помалкиваем об этом. Совершенно незачем выкладывать все, что знаешь, кое-что можно оставить при себе.

Я тоже слыхала, что у Бу не все ладно. Никто ничего не утверждал, но разговоры были, правда, я не желала их-слушать и отгоняла прочь неприятные мысли. Считала, что нужно быть объективной, а не верить сплетням. Вот только не оказалась ли я, наоборот, субъективной. Ведь я не хотела слушать эти разговоры, потому что они были мне не по душе. На каждого мудреца довольно простоты. У нас грешных, всегда глаза открываются слишком поздно. Раз мне что-то не по нутру, я этому не верю, и наоборот. Задним умом все крепки.

Карин обещала позвонить и сказать, вернулся ли Бу домой к их приезду, но позвонила она только на другой день. Он вернулся в три часа ночи после делового ужина в мужской компании, и счастье еще, что он не был пьян. Но лечь ему пришлось на диване, потому что Енс и Эва спали в его постели. Она сама попросила детей лечь в его постель, раз их папа не желает в ней спать.

Так, значит, он пришел трезвый? Разве так бывает, чтобы мужская компания ужинала до трех ночи и все они не надрались? Что-то я первый раз слышу про такой ужин.

 

14

Все, что я думала о «пятнышках» на персиках и яблоках, упавших на землю, и упрек Карин, будто раньше я жалела Гун, а теперь она мне безразлична, и замечание Стуре, будто мне больше всех надо и ответят мне черной неблагодарностью, — все это, должна признать, справедливо. Мои «пятнышки», если они у меня есть, и дело не только в моей дурости, коренятся еще в моем детстве: я всегда сидела как бы между двух стульев — между Гун и Густеном, между матерью и отцом, я чувствовала себя лишней и никому не нужной — у мамы были Гун и Густен, а «папиной дочкой» я не стала, потому что мама этого не допустила. Я никогда об этом не задумывалась, но ведь на глаза то и дело попадаются статьи или научные работы про детей, обделенных любовью, так что, кто его знает… Пока я была лишней, очевидно, и некоторые мои чувства тоже сделались лишними. Я не раз замечала, что, когда к нам приходила на работу новая девушка, неважно какая, хорошенькая, так себе или противная, я обязательно внушала себе, что хорошенькая — непременно добросовестная и милая, а которая так себе или безобразная — бесконечно добра, однако в конце концов мне приходилось признаться, что все они не ангелы, и я переживала глубокое разочарование. Я чувствовала себя обманутой и обобранной — непроходимой дурой. Однажды я вбила себе в голову, что к одной из «противных» все очень несправедливы, я стала приглашать ее к нам в гости, угощала, мы купались в озере, и как-то раз она украла у меня кольцо. Позже выяснилось, что она по мелочам крала и у больных. Но ведь никто не верил ей так, как я!

Или, к примеру, Густен. Я же знаю его как облупленного, но именно поэтому мне и хотелось дать ему понять, что он всегда может перехватить у меня денег — кто из нас не попадал в трудное положение! — и пусть другие ему не верят, я поддержу его своим доверием, оно станет для него стимулом, а деньги он вернет в назначенный срок. И что же я получила взамен? Глубокое разочарование и лишнее доказательство собственной беспробудной глупости, которая бьет всем в глаза, и только я ее не замечаю! То же самое с Гун. Я верила, что если человек почувствует, что его любят, то он будет счастлив и благодарен и быстро встанет на ноги. Но Гун осталась верна себе, а я вновь испытала знакомую боль — разочарование. Каждый раз зарекаюсь: все, точка. Больше я никому не верю. Довольно с них пятидесяти процентов моей любви. Можно проявлять участие, ничего не принимая близко к сердцу.

Если бы жизнь можно было выбирать, то все предпочли бы жизнь полегче. Без кризисов и разочарований, без назойливых родственников — можно, правда, сделать исключение для богатой тетушки, которая тихо и мирно скончается, оставив тебе наследство, — без трудных детей, без несчастий. Люди выбирали бы жизнь удобную, как шезлонг. Слава Богу, что мы все-таки лишены такого выбора.

Я, правда, не знаю, сколько людей пережили разочарование по моей вине. Кто ждал и не дождался от меня больше того, что я могла дать? Жизнь — это хоровод разочарований.

Ольссон Аллохол, наш сосед, о котором я говорила, живет совсем рядом с нами, если плыть по озеру, и довольно далеко, если ехать по дороге. Он говорит, что денег у него достаточно, но, сколько их у него, известно только налоговой инспекции, да и то не обязательно. Все его знают и знают при этом, что не знают о нем ничего. Деньги, если они у него еще есть, он получил, продав после смерти матери лес, это было единственное, что осталось от усадьбы. Мать не хотела продавать лес, она считала, что лес продавать — последнее дело. Дом они с сестрой оставили себе и живут в нем. Мы покупаем у Ольссона рыбу — превосходных копченых угрей домашнего приготовления. Питается он в основном угрями, не дурак выпить, потому и является крупным потребителем аллохола. Не так уж редко он приезжает к нам рано утром на своей моторке и барабанит в окно веранды. Это значит, что ему срочно требуется принять аллохол или опохмелиться. Таблетку он получает бесплатно, а за спиртное расплачивается угрями. Он называет себя кузнецом своего счастья, но мне кажется, он сильно преувеличивает. Я бы ни за что не стала пить или есть у него в доме. Вместо скатерти у него старые газеты, а край стола, который виднеется из-под них, весь истыкан ножом — Ольссон вгоняет нож в столешницу, когда он ему не нужен. Они с сестрой Эльной ведут хозяйство раздельно; у Эльны не противно пить и есть, у нее, в отличие от брата, настоящая кухня, а у Ольссона электрическая плитка стоит на бюро. Правда, разделились они не полностью, питаются врозь, а рыбачат вместе, но касса у каждого своя. Деньги у них водятся, но, как это бывает, лишь потому, что они их почти не тратят.

— Моя сестра любопытная, как коза, — говорит Ольссон. — Если мне нужно уйти из дому, я заколачиваю письменный стол.

На самом деле он его не заколачивает, а закрывает на мощную щеколду, которая просовывается в железные петли, не давая ящикам открываться, и на все это вешается замок.

— Прежде чем она сунет нос в мои ящики, ей придется все к черту взорвать, — злорадно говорит он.

Да, он кузнец, кует и кует свое счастье, и помешать ему в этом никто не может.

— Жизнь идет к неизвестной цели, как нагретый нож проходит сквозь масло, вот в чем дело, — говорит он. — Всякое бывало, когда я работал страховым агентом, — получал то вершки, то корешки: в нашей округе меня угощали чашечкой кофе, а чуть подальше — посылали к черту. Жизнь, скажу тебе, Улла, штука глупая и неприглядная, но у кого голова на плечах имеется, на того где сядешь, там и слезешь, он всегда начеку, потому что стоит зазеваться — и пиши пропало. Так-то вот, запомни мои слова, они тебе еще пригодятся. Шагай себе, не останавливайся, а не то тебя живо оседлают.

Конечно, Ольссон не из тех, к кому я пойду за советом. Когда я впервые услышала от него: «Спасибо за все, и катитесь к черту!» — я только рассмеялась, но теперь думаю, что это не лишено здравого смысла. Даже от слепой курицы бывает прок. И хотя я не пойду со своими горестями к Ольссону, я иногда думаю, не лучше ли такой неудачливый кузнец своего счастья, а в определенном смысле это так и есть, чем удачливый, который говорит и верит сам, что у него все в порядке. Такой не будет напрягаться, ему уже все «удалось» и больше ничего не надо. Но разве можно составить представление о глубине, если торчишь на мелководье? Поэтому если тебя занесло на глубину, то обращаться за советом к такому счастливчику, который понятия не имеет, что такое настоящая глубина, следует в последнюю очередь. Конечно, священники не должны толкать людей на грех, да в этом и нет необходимости, но как не пойду я в москательную лавку за продуктами, так и не пойду за утешением к тому, кто ни разу не оступался. Мне не поможет тот, кто всегда по одежке протягивал ножки и журавлю в небе предпочитал синицу в руке. Такой даже не пытался в одиночку поднять бревно, и боль поражения ему незнакома.

Ну разве я не дура, что взвалила на себя это неподъемное бревно по имени Гун, а теперь сетую на судьбу? Из-за разочарования — ведь я хотела сделать как лучше, а в ответ получила черную неблагодарность или того меньше. Интересно, в чем разница между волей и безволием? Моя воля была так неразумна, что обернулась безволием.

Сейчас столько пишут о любви. Самая популярная тема. Мол, каждому нужна любовь, и чем больше ее отдаешь, тем больше получаешь, и что любовь — сама по себе уже награда. Не знаю, с чего началась вся эта шумиха, но, должно быть, мы вскоре получим объяснение, которое обойдемся нам эдак миллионов в десять. Может, это правительство начало всю эту кампанию с любовью. Может, они встревожились, что деньги кончаются и нечем платить пособия детям, пожилым и старикам, и решили: пусть эти чертовы налогоплательщики сами раскошеливаются; мол, мы им скажем, что, конечно, мы против всех форм частной инициативы, но, что касается любви, тут мы не делаем никаких ограничений, разумеется, при условии, что никто на этом не станет зарабатывать. Никаких борделей, только бескорыстная любовь. Мы направим их недовольство по определенному руслу, решило правительство вместе с Управлением по социальной помощи, пусть вся вина ляжет на них, скажем, что мы ничего не имеем против скрипок, но, если им нужна приятная музыка, пусть сами и играют.

И началось: любовь, любовь и опять любовь, отдай сердце и душу и обретешь блаженство.

Но если бы я встретила праведника, который только отдает и говорит, что делает это по зову сердца, что он хочет доказать, будто существуют люди, которым дорог ближний и которые ничего не ждут взамен, так как отдавать — само по себе награда, то я сказала бы такому праведнику: все это отлично, но только на бумаге. А на практике это чревато серьезными осложнениями. Каким бы добросердечным и милосердным ты ни был, обязательно наступит день, когда ты почувствуешь, что выдохся и силы твои на исходе, запас любви иссяк, иссякла даже бумага на полках. Ты невольно заметишь, что любви недостаточно только той награды, которую может дать она сама. Тебе с ужасом придется признать, что ты все-таки рассчитывал хоть на малую отдачу; и после этого открытия тебе станет нестерпимо стыдно — ведь ты считал себя таким благородным. Ты отдавал, ты любил всей душой, и вдруг оказывается, что тот, кому предназначается это самое естественное чувство в мире, принимает его как должное — ведь он тоже начитался о том, как важно любить ближнего, и потому думал, что оказывает благодеяние, принимая эту любовь. Кому придет в голову стыдить кукушонка за то, что он объедает других птенцов в гнезде? Вот еще! Просто кукушонку требуется больше пищи!

Это я и собираюсь сказать, если встречу такого же дурака, как я сама, и непременно скажу, хотя знаю, что мне никто не поверит. Мне не поверят, даже если я буду говорить спокойно, сдержанно и убедительно, как директор банка, дающий совет, как вам извлечь из своего капитала наибольшую прибыль. Допустим, он скажет: для начала поместите все, что имеете, в мой банк. Все до последнего эре, можете на меня положиться, потому что я люблю всех наших клиентов. Но ему никто не поверил бы. Все решили бы, что в первую очередь он печется о своем банке. А вот если бы этот директор сказал: положите в наш банк половину ваших денег на срочный вклад, дающий высокий процент, а оставшуюся половину можете тратить по своему усмотрению, можете иногда купить себе лотерейный билет или развлечься по своему желанию, — надеюсь, такое предложение придется вам по душе: у вас на руках останется достаточно денег и вы ни от кого не будете зависеть, ведь свобода для вас превыше всего. Не так ли?

Пусть даже я говорю все это ради собственного удовольствия — приятно говорить умные вещи, даже если знаешь, что никто тебе не поверит. Нет, никто мне не поверит, это точно. В ответ мне непременно скажут: ты, видно, не читала историю о милосердном самарянине. А там вот что говорится: некоего человека избили до полусмерти и бросили в канаву, мимо проехал один путник, потом другой, оба видели его, но проехали, не оказав никакой помощи. Наконец появился милосердный самарянин, он помог несчастному, позаботился о нем, словом, поступил, как подобает милосердному человеку. Возьми и прочти эту притчу, она тебя вразумит, а то ты кого угодно запугаешь. Любовь превыше всего!

Однако это все мои фантазии, потому что ни единая душа не придет ко мне за советом. Но это неважно. Ни беседой, ни ацетоном иллюзии не смыть, необходимо побывать в преисподней, чтобы их выжгло, это единственное; что помогает. Да и то плохо, потому что глупость нарастает, как дикое мясо, только диву даешься.

Нет, любовь — это хорошо, но нужно помнить, что иногда в нее необходимо выплескивать ковш холодной воды. А не то не избежать разочарования. Бывает, Гун скажет: ты такая добрая, мне хочется сделать тебе хороший подарок. И в один прекрасный день я получаю от подвыпившей Гун обещанный подарок, но стоит ей на трезвую голову увидеть его у меня, и она забирает его обратно. Так что теперь, когда она мне что-нибудь дарит, я с благодарностью беру ее подарок и тут же возвращаю его обратно, как будто она давала его мне взаймы. Сперва она сердилась и обижалась, говорила, что ничего такого не помнит, но теперь это ее даже устраивает. И когда она, по выражению Стуре, «передвигает мебель», то есть падает на пол вместе со столом или лампой, я поднимаюсь к ней, но уже давно не бегу, как на пожар. Как и раньше, я сажусь рядом с нею на пол, накрываю ее одеялом, если она раздета, сую ей под голову подушку, иногда поглаживаю ее, чтобы она чувствовала, что я рядом, и терпеливо сижу. Картина привычная, Гун напоминает человека, уцепившегося за обломки корабля, ее движения замедленны, как будто она преодолевает сопротивление воды. Я по-прежнему ощущаю здесь присутствие Трагедии и Одиночества, но мое сердце уже не сжимается, как вначале, — ко всему привыкаешь.

— Скажи что-нибудь, — просит она.

— Что сказать? Я уже все сказала, а нового ничего не знаю.

— Ты меня любишь?

— Люблю. Как и ты любишь меня. Устраивает?

— Устраивает, не устраивает… Я понимаю, что ты устала.

— Совершенно верно. Я очень устала.

Она каждый раз плачет и обвиняет во всем Харальда, но я не очень-то верю: все люди ищут виновника своих несчастий, это самое действенное утешение. Однако мне кажется, что она и в самом деле скучает по нему.

— Должен же и у меня быть хоть кто-то, — вырывается у нее иногда.

Я сижу с ней, помогаю, если надо, и думаю, как хорошо отказаться от надежды и веры в то, что моя помощь ей поможет. Если отдавать свою любовь только на пятьдесят процентов, то можно отказаться от надежды и от веры и таким образом избежать разочарования, а оно-то самое трудное. Пятьдесят процентов всем — Гун, Стуре и прочим, — я стараюсь не выходить за эти пределы. Но это касается только людей. Природе я и сейчас отдаю все сто процентов, потому что от нее получаю столько же. Пятьдесят процентов людям и пятьдесят процентов себе. Я не бухгалтер, но расчет у меня верный, при таком обороте мой общий доход никогда не превышает пятидесяти процентов, но этого достаточно. И я знаю, что веду дело правильно, потому что мне бывает больно, а все, что правильно, причиняет боль. Больно не давать воли своей тоске и своим желаниям, своей вере и надежде, больно отказаться от мысли получить когда-нибудь высокие прибыли со своего капитала, знать, что этого никогда не случится. Потому и бываешь на седьмом небе от счастья, когда к тебе нежданно-негаданно возвратится шестьдесят процентов. Но если я и могу надеяться получить от кого-то больше, так только от Стуре, правда, я стараюсь, чтобы мои ожидания не тяготили его. Половину я сохраняю себе, а половину пускаю на текущие и на непредвиденные расходы, всегда ведь возникает что-нибудь непредвиденное. В таких случаях я обычно думаю: хорошо, что я не пустила в оборот все, что у меня есть, — небольшой резерв остался, так что я не безоружна.

Поэтому теперь я сижу у Гун добровольно. Она получает ровно столько, сколько я ей даю, а не сколько она потребует. Мне стыдно, но иногда я с ней не церемонюсь. Иной раз, когда мы оба на работе, а она в запое, а поставки спиртного на дом, насколько мне известно, нам удалось перекрыть, я просто прячу ее вставную челюсть. Я редко прибегаю к этому и не раскрываю ей свою хитрость, но я отлично знаю, что без зубов она из дому не выйдет. Это помогает ей быстрее прийти в норму и избежать приступа сердцебиения и страха смерти, а в пятницу утром я как бы случайно нахожу ее челюсть либо под кроватью среди хлопьев пыли, либо в корзине с грязным бельем, либо в платяном шкафу.

— Вот видишь, — говорю я. — Ты так пьешь, что теряешь не только разум, но и зубы. Пей молоко!

— Я не переношу молока, — жалуется Гун. — Если бы ты знала, как у меня болит от него живот!

Я все-таки взяла и перечитала притчу о милосердном самарянине. Она очень интересная. В Евангелии от Луки рассказывается так:

Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и ушли, оставивши его едва живым.

По случаю один священник шел тою дорогою и, увидев его, прошел мимо.

Также и левит, быв на том месте, подошел, посмотрел и прошел мимо.

Самарянин же некто, проезжая, нашел на него и, увидев его, сжалился.

И подошел, перевязал ему раны, возливая масло и вино; и посадив его на своего осла, привез его в гостиницу и позаботился о нем;

А на другой день, отъезжая, вынул два динария, дал содержателю гостиницы и сказал ему: позаботься о нем; и если издержишь что более, я, когда возвращусь, отдам тебе.

Между прочим, в Библии так и написано, что священник прошел мимо. Сомневаюсь, чтобы в профсоюзном журнале металлургов или в газете медицинских работников можно было прочесть про металлурга либо медсестру, которые хладнокровно прошли мимо страждущего, а вот в Библии про священника — пожалуйста! Но главное, отчего мне становится легче на душе, заключается в том, что самарянин взял на себя заботу о том человеке не навсегда, не на год или хотя бы на неделю, а только на один день. Никаких ста процентов, только один день и небольшая материальная помощь. Все. С одной стороны, мне стало легче, но с другой — у меня зародилось сомнение. Неужели так мало нужно, чтобы прославиться на весь мир и столетие за столетием служить образцом для подражания?

 

15

Конечно, не каждый день, но почти каждый, когда я бываю на работе, я забегаю к маме на четвертый этаж. С тех пор как я переселилась в новый кабинет, у нас с нею один и тот же вид из окна: сосны и сорочье гнездо, мы с нею много разговариваем о сороках, она часто сидит и смотрит в окно.

В отделении у них светло. Не знаю, почему больничные отделения часто кажутся такими светлыми. Наверное, из-за отсутствия ковров, да и мебели там мало, нужно свободное место, чтобы было где поставить кровати или проехать с каталками и креслами на колесах. На многих больница действует угнетающе, особенно на тех, кто пришел навестить больного, а вот мне в больнице нравится, я чувствую себя в ней как дома. Это чувство угнетенности объясняется угрызениями совести, которые испытывают люди из-за того, что они редко навещают больных, эти же угрызения побуждают их к беспричинным жалобам. Меня подобные угрызения совести не мучают, не мучаюсь я и из-за того, что моя мать лежит в отделении хроников, а не у меня дома, потому что в больнице ей лучше. Я знаю всех сестер и всех маминых соседей по отделению, а когда их знаешь, они из жалких, сгорбленных стариков, которые сидят, скрючившись, в инвалидных колясках или крохотными шажками семенят по коридору, держась за коляски для ходьбы, превращаются в Арвида, Грету, Алгот, у которых за плечами длинная, как поезд, жизнь. Это отделение — их последнее пристанище на земле. Жизнь начинается в детском саду, а заканчивается в больнице, правда, никто из обитателей четвертого этажа не был в свое время в детском саду. Грета — самая бодрая в этой компании, она до сих пор читает газеты и смотрит телевизор, который стоит у нее в палате, однажды она сказала:

— Нынче никто на себя не похож. Только старики все такие же, как были.

— Что ты имеешь в виду? — спросила я.

— А то, что только в старости понимаешь, что все молодые какие-то увечные.

Десять лет назад у мамы случился инсульт, и говорит она с большим трудом. Слова она помнит, но произносит так, что их почти не узнать, они катаются, как шарики, и о чем она говорит, можно только догадываться, к тому же шариков этих совсем немного. У нее ампутирована нога выше колена — она уже давно страдает диабетом. Днем мама в кресле-каталке сидит в общей комнате или у себя в палате, которую она делит с Гунхильд. Гунхильд говорит не лучше, чем мама, и по той же причине, но ноги у нее целы. В палате у каждой из них своя тумбочка, тумбочка Гунхильд уставлена фотографиями в рамках, это ее дети и внуки, вероятно, они считают, что это заменяет Гунхильд их присутствие, они редко навещают ее. Многие дети рассуждают так: мама или папа должны иметь собственную мебель и собственную комнату, чтобы у них было ощущение дома; только мы сами, к сожалению, не можем навещать родителей так часто, как хотелось бы, кроме того, нам больно видеть, как старики одиноки, какая казенная здесь атмосфера и насколько безразлично относится персонал к своим подопечным — как-никак, а мы платим налоги! До чего же сильно мама сдала, а была такая бодрая! Бедняжка! Остается надеяться, что ей недолго мучиться, все равно это не жизнь. Не жизнь, а сплошное унижение. Какой недостойный конец!

Такие рассуждения я слышала не единожды. Одна из дочерей Гунхильд иногда работает в киоске, она моя ровесница, при встрече она непременно спрашивает про Гунхильд, поскольку знает, что я часто бываю в том отделении. «Я ведь очень занята, не то что ты»— говорит она.

Допускаю, что дети Гунхильд вовсе не желают матери скорого конца, ее пенсию они тратят на свой отдых и даже не делают из этого тайны; «Ведь у мамы есть все необходимое, надо ездить сейчас, пока мы еще не старые, а там, кто знает…» Кольцо с красным камнем, которое Гунхильд носила раньше между двумя обручальными кольцами, сверкает на пальце у киоскерши.

Недостойная жизнь, недостойный конец, что они хотят этим сказать? А пасть на поле битвы, как Густав II Адольф или Карл XII, это достойно? А попасть под колеса автомобиля и умереть в одночасье на улице или в постели? Может, и болеть тоже недостойно? Наверное, единственное, что достойно человека, — это сохранять здоровье и веселое расположение духа до последнего вздоха? Брехня все это. Им тяжко не оттого, что они видят старческое слабоумие или сердечную недостаточность, — их пугает недостаток собственной сердечности, сознание, что они поступают не так, как «надо». Ничего удивительного, что многие теперь поговаривают, будто не худо бы помочь человеку вовремя уйти из жизни. Жизнь, которая миновала свою высшую фазу, — недостойная жизнь; пожалуйста, сделайте последнюю инъекцию Юханссону из отделения «Б», такова воля его близких и его самого, он столько раз говорил, что хочет умереть. И никому дела нет до того, что у Юханссона из отделения «Б» тоже бывают светлые и хорошие дни, например когда к нему на окно прилетает синица и клюет замазку или когда он пьет божественный кофе. Ну, это уже несерьезно! Какой смысл жить ради синицы или чашечки кофе? Разве достойно человека умирать голодной смертью в лагере беженцев, не лучше ли, если Красный Крест сделает ему достойную инъекцию? Взрослые дети готовы собственноручно сделать укол отцу или матери, а потом заглянуть и в лагерь для беженцев. Чтобы там тоже с достоинством был полный порядок. И чем скорее это будет сделано, тем лучше для всех. Одновременно мы избавимся и от угрызений совести, что не навещали своих близких в больнице.

Однажды я зашла в отделение трудотерапии и застала там хрупкую старушку, работавшую за ткацким станком. В руках у нее мелькал пестрый челнок, она ткала и плакала. Я спросила, почему она плачет, и она ответила, что ее дочь, которая живет в другой коммуне, хочет забрать ее туда, поближе к себе. Но что же в этом плохого, удивилась я, если дочь хочет, чтобы ты жила к ней поближе? Но, оказывается, я просто не поняла. Дело в том, что дочь хотела не переселить мать поближе, а похоронить ее в своей коммуне, а не в той могиле, где уже был похоронен старушкин муж, потому что он не был отцом дочери. Дочери просто не хотелось ездить на могилу так далеко.

Но та, что сидит в киоске, конечно, права: мне, работающей в оздоровительном центре, забежать к матери в перерыв или перед уходом домой проще, чем ей. Мне все тут привычно. Привычно видеть мать и других больных, я нахожу хорошие стороны в здешней жизни. Конечно, больница — это не дом, а старый человек — не молодой и здоровый, тут не о чем спорить. Но те, кто сетует на это, забывают о том, что и дома, и тогда, когда ты молод и здоров, все отнюдь не безупречно, — они уже не помнят об этом и требуют, чтобы все было безупречно, раз уж они платят налоги. Сестры в коротеньких белых халатах, с голыми загорелыми ногами в сандалиях работают весело и легко, они хохочут над Эббой, которая ест пальцами яйцо всмятку, они повязывают старикам салфетки, которые те беспрестанно развязывают своими непослушными пальцами, они шутят с этими стариками: «Привет, Густаф, ты выглядишь сегодня молодцом!» — а у Густафа лицо застыло и одеревенело. Как и все родственники, я могу приходить и уходить, когда захочу; если я прихожу во время обеда, я сама кормлю маму или помогаю мыть ее перед сном — ей тяжело долго сидеть в инвалидной коляске. У нее бывает такой ублаготворенный вид, когда она опускает голову на подушку и волосы у нее на лбу еще влажные после мытья. Судя по ее лицу, она испытывает такое же блаженство, как я, когда у меня грипп и Стуре ухаживает за мной и подает чай в постель. Или как Карин — в детстве она говорила, что больше всего на свете любит болеть — так приятно лежать на чистых накрахмаленных пахучих простынях.

Конечно, немного чудно разговаривать с матерью, как с маленьким ребенком, и помнить при этом, что она твоя мать. Все возвращается на круги своя. Иногда я слышу собственный голос, произносящий слова громко и отчетливо, но они повисают в воздухе, потому что часто я не получаю ответа, даже по взгляду мамы я не могу понять, слышит ли она мои слова, понимает ли или только бессознательно смотрит на меня и слушает мой голос. Взгляд у нее бывает отсутствующим и пустым, даже когда она смотрит мне в глаза. Я рассказываю ей о сороках, о рыбе, которую мы вытащили сетью, хорошо или плохо уродилась картошка и велик ли будет урожай, о новых телятах в стаде Дорис и Хеннинга, о веселых проделках Оссиана. Иногда она спрашивает про отца, как будто он еще жив, я объясняю ей, что отец умер, и ее взгляд как будто темнеет. Неожиданно в памяти у нее всплывают знакомые, она называет чьи-то имена, но только я начну рассказывать о них, а она уже забыла, кто они такие. Она как будто смотрит длинный, полустертый фильм, кадры мелькают беспорядочно и бессвязно, в любую минуту она может перебить мой рассказ и, показав на мои обручальные кольца, спросить, замужем ли я. По-моему, потеря памяти изредка огорчает ее, она вдруг осознает, что ничего не помнит, но такое озарение длится не больше минуты, и снова к ней возвращается великое забытье и гасит последние проблески сознания.

Несколько раз я чуть не силой вытащила Гун к маме, не ради мамы — она, я думаю, вряд ли узнала Гун. Я сделала это ради Гун. Но не для того, чтобы облегчить ее совесть, а скорее, чтобы помучить ее. Уж слишком она отгородилась от всего, думала я, все ее помыслы сошлись на бутылке. Пусть поглядит на маму, которую она никогда не принимала в расчет. В одно из посещений Гун осмелела и решила погладить маму по ноге — мама тогда лежала в постели. Но под рукой у нее оказалось пустое одеяло — ведь нога у мамы ампутирована. Гун отдернула руку, как ужаленная.

Пока есть жизнь, есть надежда. Возможно, это и так, но только не для мамы. Однако, пока есть жизнь, есть сама жизнь; сколько раз мне хотелось узнать, в каких мирах витает мама, что всплывает в ее памяти, почему она вдруг начинает плакать и слезы медленно стекают по ее морщинистым щекам, как водопад по изрезанной трещинами скале. Причины не знает никто. Говорят, будто старики впадают в детство. Это не совсем так. Мы не знаем, что думает младенец, который еще не умеет говорить, а только слушает и смотрит, и он тоже не может нам этого сказать. Но у ребенка сознание становится все более ясным, а у мамы все более сумеречным. Ребенок растет, а мама угасает.

Но самое лучшее в моих посещениях мамы — это то, что я как будто примирилась с ней, даже не знаю, как это объяснить. Простила ее, что ли. Простила за то, что она была не такая, какой мне бы хотелось ее видеть. Глупо, конечно, но это так. Каких только требований мы не предъявляем нашим родителям, они все должны мочь, понимать и уметь… Мы не видим в них людей, нет — они Мама и Папа. И если они не соответствуют нашим требованиям, значит, они глупые, «не знают и не понимают собственных детей». Им положено быть самыми умными, но вот ребенок достигает отрочества и замечает, что это вовсе не так, что много людей гораздо умнее, чем они. Мне до сих пор стыдно, когда я вспоминаю, что относилась к маме без должного снисхождения только потому, что она была не такая, как мне хотелось бы. Приятно исправить эту ошибку, пусть даже и поздно. А что касается моего прощения, то я не знаю точно, кого я простила, маму или себя. Может, просто я не замечала, а мама видела и понимала гораздо больше, чем она говорила мне? Как, например, у меня с Карин: Карин наверняка думает, что я многого не понимаю, и в этом есть доля правды, но все-таки я вижу и понимаю гораздо больше, чем говорю. Сказать что-то можно и слишком рано, и слишком поздно. Когда говоришь слишком рано, тебя одергивают: не лезь не в свое дело, а если говоришь слишком поздно, тебя упрекают: где же ты была раньше?

Я, как и большинство, одновременно и ребенок и мать: в первом случае помалкиваешь по собственной воле, в другом — по необходимости. И в этом есть определенный смысл. Все, что человек должен понять, он должен понять сам. Ему необходим собственный капитал, а не чужой. А на один день его поддержит милосердный самарянин.

Нс знаю, возможно ли было поговорить с мамой о ее жизни с отцом до того, как ее разбил паралич. Вряд ли она захотела бы что-нибудь рассказать. Да и есть ли у нас право знать все даже о собственных родителях? Карин я ничего не рассказывала о своих переживаниях. Смешно, но мы скорее посвятим в свои дела постороннего, чем родителей. Это, наверное, все равно что предстать перед судом, состоящим из ближайших родственников, судом заведомо пристрастным и неправым. Нет, я бы ни за что не смогла рассказать Карин о своем отношении к Стуре. Это было бы равносильно тому, что она застала бы нас в постели. Какое счастье, что я ничего ей не говорила.

Поэтому я прекрасно понимаю, что и она далеко не всем хочет со мной делиться. Но у меня есть право толковать по-своему то, что я вижу.

Каждого человека подстерегают несчастья. Они в нашей жизни что-то вроде будильника. Подкрадываются с той или иной стороны и нападают почти всегда неожиданно, как раз когда только-только улеглось предыдущее несчастье и ты осторожно перевел дух. Не успеешь оправиться от простуды, как заболел желудочным гриппом.

Сегодня я принесла маме два кусочка жареного окуневого филе, я знаю, что она его любит, но в больнице этого никогда не дают. Я выбрала из филе все косточки, и мама разевает рот, как скворчонок, который жил у меня летом, она глотает филе, причмокивает и с благодарностью смотрит на меня. Потом я возвращаюсь печатать человеческие судьбы, на ходу погладив Густафа по щеке, щека у него шершавая, как наждачная бумага.

— Девочки тебя сегодня плохо побрили, — говорю я. — Такого я целовать не стану.

Густаф смеется, он похож на старую замшелую сосну. В свое время Густаф повидал мир, плавал матросом, а потом бросил якорь в Гудхеме и стал сельскохозяйственным рабочим. Густаф много чего знает; когда у него спрашивают, как он поживает, он отвечает, если только у него хорошее настроение:

— Danke schön, es knallt und es geht.

 

16

Лето в самом разгаре. Подарив нам новый день, оно взамен уносит день нашей жизни. Лето не сразу набирает силу, если считать, что оно начинается в мае, но, набрав ее, быстро идет на спад. Разгар лета длится не дольше отпущенного ему срока, а его высшая точка — всего лишь миг. Но пока еще лето на подъеме, и кажется, что так будет вечно. Всегда хочется, чтобы хорошее продолжалось вечно, а плохое поскорее проходило. Идеальное несчастье должно быть чем-то вроде крутой горы — быстро поднялся и еще быстрее спустился, — зато что-то хорошее мы бы предпочли в виде широкого плоскогорья. Благодатное тепло окутывает дом, оно словно толстый слой масла на хлебе, но от этого масла не случится инфаркт. Какое удовольствие идти босиком по траве и по гравию, даже если идешь всего-навсего к мусорному баку. Мне никогда не надоест работать внаклонку над клумбами и грядками, подрезать розы, выпалывать бедные сорняки, которых никто не любит, съесть запачканную землей редиску или, подобно генералу, проводить смотр идеально ровным рядам моркови. Трудно себе представить, что все вырастает из крохотного зернышка, но нельзя забывать и о благоприятной социальной среде и о нежелательном соседстве для каждого растения. Гусь свинье не товарищ, говорю я и выдергиваю из земли пырей, который пристроился возле лука в надежде, что я его не замечу. Сколько еще пройдет дней и ночей, пока созреет зимний картофель. Зимний картофель — это закаленная в боях пехота, которая решает исход сражения.

Гун тоже любит лето, ей нравится загорать. Она медленно поворачивается на солнце, как мясо на вертеле, белым остается только треугольник под подбородком. Этот белый треугольник почему-то вызывает во мне умиление, он похож на беззащитное горло собаки, которая доверчиво тянется к человеку. Летом я непременно дня на два беру маму к себе. Гун в это время старается не выходить из дому: ей так больно смотреть на маму, говорит она. А мама сидит около веранды с просветленным лицом, морщинки у нее разглаживаются, правда, когда она возвращается в отделение, вид у нее не менее довольный. В Гудхеме все сбрасывают с себя лишнюю одежду; старого учителя, всегда облаченного в строгий темный костюм, жилет и шляпу, я видела сегодня в шортах и сандалиях, он выглядел прямо-таки непристойно.

Можно было бы ожидать, что летом, в жару, когда всем так хорошо и весело, никто не захочет воевать и убивать друг друга, но, увы, это не так, вон что творится в Южной Африке или на Ближнем Востоке, а ведь там всегда тепло. Может, у них слишком много солнца и они так избалованы теплом, что не ценят его? Мне это пришло в голову, когда я заметила, что очень небрежно отношусь к своим тапочкам, отличным кожаным тапочкам, я как-то сообразила купить перед Рождеством сразу три пары и теперь треплю их, не жалея, и дома, и на улице, одна пара уже лопнула по шву, и в ней стерлись кожаные стельки. Но, что имеем, не храним… Как у нас в центре раньше, например, больные обычно сворачивали прокипяченные марлевые бинты, чтобы использовать их опять. Они скручивали бинты на колене, и у них получались аккуратные трубочки. А теперь они складывают пластмассовую мозаику, и это не приносит им ни пользы, ни радости — пустая и унизительная трата времени, особенно для тех, кто привык трудиться по-настоящему. Если бы Стуре заболел и попал в больницу и его там засадили бы за это занятие, отнимающее у людей время и уважение к себе, мне было бы мучительно стыдно, хотя мой стыд не шел бы ни в какое сравнение с его собственным. Однако профсоюз никогда не допустит, чтобы больные делали что-нибудь полезное.

Мне так хорошо, я так благодарна и лету и солнцу, да и не я одна, и если бы душа моя была спокойна за Карин, все было бы прекрасно. Она звонила несколько раз и сказала только, что все как обычно, — вот и весь разговор, но если раньше ее «как обычно» означало, что все хорошо, то теперь уже «как обычно» означает — плохо. У меня на душе тревожно, и я предупреждаю Стуре, который подстригает траву, что сплаваю к Ольссону, узнаю насчет угрей. Пахнет бензином, однако этот запах не забивает запаха скошенной травы. К волосатым ногам Стуре прилипли травинки, он кивает и машет мне рукой, мол, все понял, и идет за косилкой дальше. Что бы он ни делал, он делает это с душой. А как он моет посуду! Сперва раскладывает ее рядами — ни дать ни взять войска перед битвой — и моет в первую очередь не стаканы, как я, а тарелки, ему так больше нравится, потом принимается за ножи и вилки — негоже их разлучать с тарелками, и, когда вода уже совсем грязная, он моет стаканы, однако умудряется отмыть их до блеска. Раньше я часто делала ему замечания, потому как не сомневалась, что только я правильно мою посуду; мы подолгу спорили, кто из нас прав. Тайком от него я щупала тарелки и разглядывала на свет стаканы, в конце концов мне пришлось сдаться. Мне приходилось уступать Стуре много раз и по самым разным поводам. Впрочем, и ему мне — тоже. И это хорошо. В конце концов надоедает никогда не ставить под сомнение свою правоту. Когда Стуре подстригает траву, он всегда начинает не с того конца участка, с которого начинаю я, хотя что ему стоит это сделать или мне — начать с его конца? Но мы так не делаем. Незачем уступать, если в этом нет необходимости.

Стуре скрылся за домом со своей косилкой и не видел, что я распустила дорожку. Он бы непременно сказал, что сегодня это бесполезно или еще что-нибудь, но я распустила дорожку и гребу к острову, возле которого часто стоят щуки. Мне не нужна щука, щуку мы ели два дня назад, но просто мне хочется подольше побыть на озере. Очень тихо, хотя вода покрыта легкой рябью, слышится только рокот косилки. Я затаилась и стараюсь вобрать в себя немного этой вечерней тишины. Обычно мне это удается; когда я на озере одна, я начинаю философствовать, наверное, под влиянием открытой водной глади: пространство, так же как и время, позволяет все увидеть на расстоянии — когда смотришь вблизи, многого не замечаешь. Трудно понять, что время обладает такою властью. Часто говорят: поймешь со временем. В любом случае следует признать, что на все требуется время. Вот и мне сейчас нужно время, чтобы доплыть до Ольссона. К нему попадаешь не сразу: прыгнул в лодку — и ты у Ольссона; нет, нужно преодолеть определенное пространство. Помидорам тоже требуется время, чтобы вырасти и созреть. Каждый раз, глядя с озера на наш дом, я думаю: вот дом, я в нем живу, а кто я? Я пытаюсь представить себе, будто вижу себя возле дома, пытаюсь понять, кто она, эта женщина. Но ничего не получается.

Сейчас я пытаюсь уплыть от Карин, от ее изгрызенного крысами буфета, который она боится распахнуть настежь.

Мы с Дорис много раз говорили о разводах, ей с ее пятерыми детьми в пять раз хуже, чем мне. Она говорит, что по глазам детей старается прочесть, все ли у них в порядке, но их злит даже это — что ты все высматриваешь, мамаша, возмущаются они. Занимайся своими делами. Дорис считает, что они совершенно правы, — нужно брать пример с кошки: как только котята научились есть самостоятельно, она прогоняет их от себя.

Возле острова щука мне не попалась, зато я видела крохаля с утятами, они выплыли из тени прибрежных деревьев, с мягким кряканьем поплыли прочь и скрылись в солнечном блеске. Я сменила курс и стала грести прямо к Ольссону. И тут почувствовала, что на мою блесну кто-то попался — это легкое подергивание лесы не спутаешь ни с чем, — я бросила весла и стала вытягивать дорожку. Судя по всему, щука была не большая, но и не маленькая, я уже видела ее желтое брюхо. Жестокая забава, но ведь так увлекательно. Хорошо еще, что они не такие большие, а то недолго и в пасть угодить. Я ударила ее, но она продолжала трепыхаться. Я оглянулась на наш дом — Стуре, наверное, уже ушел смотреть телевизор.

А вот Ольссон все видел. Он стоит на причале и, дождавшись, когда я подплыву поближе, кричит:

— Что поймала? Я видел тебя в бинокль!

Я молча подплываю и показываю ему свою добычу.

— Кило триста, — говорит он, у него глаза, как весы. — Протяни-ка мне свою белу рученьку. — И он буквально поднимает меня из лодки. — Чувствуешь, какая сила? Это я в матушку, она была самая сильная женщина на свете. Я бы мог поднять тебя одной рукой, только взяться надо покрепче. Заходи, Эльна уже поставила кофе. Хотя она и считает, что протрезветь всегда успеется. Давай щуку, я ее выпотрошу, и дело с концом.

Не знаю, была ли его мать такой сильной, помню ее уже старой и больной, она не ходила, жила только на картошке, рыбе и кофе и, лежа на диване, пронзительным голосом, который был выше любого самого высокого сопрано, распевала псалмы и народные песни. Тогда-то Эльна и вернулась домой, хотя поговаривают, что вернулась она, потому что ее уволили с работы. Она была акушеркой где-то в Норланде и придерживалась известного принципа, что протрезветь всегда успеется. Пьяной, правда, я ее ни разу не видела, а в Гудхеме она не бывает, Ольссон говорит, что она там уже десять лет не была. Зато каждый год осенью она ездит на Родос, и тогда она преображается до неузнаваемости. У нее в шкафу хранятся два парика, я сама видела; в парике и шляпе Эльна похожа на бывшую кинозвезду. И брат и сестра получают пенсию и немало зарабатывают на рыбе; никто не продает таких копченых угрей, как они, и ни у кого нет такого сада, как у Эльны. Я много раз брала у нее цветочную рассаду, но у меня в саду сразу видно, что цветы посажены специально, а у Эльны они растут так, точно они сами выбрали себе и место и соседей, все выглядит так естественно, словно это не сад, а луг. Возясь в земле, Эльна стоит внаклонку, не сгибая колен, так же стояла когда-то ее мать, только на Эльне брюки, а на матери была юбка.

Ольссон приносит мою щуку и заворачивает ее в газету. У Ольссона живот, как большой надувной мяч, из-под расстегнутой рубашки виднеется жирная грудь. Угрей они мне не продают. Я хотела подарить их Оссиану на день рождения, но Ольссон и Эльна сами намерены сделать такой подарок, они оба тоже приглашены на праздник, правда, Оссиан знал заранее, что Эльна не придет; зато я наверну там за двоих, говорит Ольссон. Праздник будет что надо — много гостей и пять гармонистов.

Я пила кофе с коньяком, как вдруг Эльна спросила:

— Надеюсь, твоего зятя Бу там не будет? Вот негодяй так негодяй.

— Это точно, — говорит Ольссон. — Он негодяй по всем статьям. Жалко Карин с детишками. Я ему так и сказал: что ты, мол, за мужик? Раз у тебя дети, раз у тебя жена, стало быть, ты семейный человек, это совсем не то, что холостой; он и глазом не моргнул, как вот эта самая щука. Говорит, между нами с Карин точки над «и» расставлены.

Я сижу, будто с неба свалилась, и не верю своим ушам. Наверное, вид у меня был глупый, да я и чувствовала себя дура дурой, потому что Эльна вдруг спросила:

— А ты что, ничего не знаешь?

Из-за одного только стыда, что я ничего не знаю, да еще из-за нежелания обсуждать жизнь Карин я хотела ответить, что, конечно, все знаю, однако не ответила, а сказала чистую правду, что слышу об этом впервые.

— Ах ты, моя милая, так ты, оказывается, ничего не знаешь? — удивился Ольссон. — Да ведь Бу себе зазнобу завел. Она у вас на Мельнице работает! Уж с неделю прошло, как они приезжали к нам за угрями. Поздно вечером, часов этак в девять или попозже, они, вишь ты, устраивали пирушку и хотели купить угрей. Так они сказали: мол, им нужны угри. Я машину-то его не признал, он, видать, новую купил, но вижу — машина, а в ней женщина сидит, сперва я ее принял за Карин, потом гляжу: за ручку-то он ведет не Карин, а эту вашу, из центра. Хрен они получили, а не угря! Думай про меня что хочешь, но моя фирма таким господам угрей не продает. Я человек маленький, но свои понятия имею, что хорошо, а что худо. Не знаю, как ее зовут и кто она там у вас, докторша или нет, но только работает она в вашем центре, это точно. А что, Карин-то знает об этом?

— Я думала, ты все знаешь, — говорит Эльна с несчастным видом.

— Первый раз слышу. Ты уверен, что она из центра? Как хоть она выглядит?

— Вот с такими титьками, — говорит Ольссон и изображает руками круглую грудь. — И говорит все этак непросто.

— Беда-то какая, — вставляет Эльна.

— Неделю назад, говорите?

— Неделю или две, а может, поболе, я уж не помню. Где он теперь живет? С Карин?

Я киваю.

— Я ему так сказал, — голос у Ольссона становится вдохновенным, как у новоявленного Моисея, — я тоже в молодости малый был не промах, но с чужими женщинами на людях никогда не показывался. Черт бы тебя побрал, сказал я, портки сраму не имут, так их и не на башке носят. И еще: ты мне тут бурю на море не устраивай, а не то…

— Не слушай его, — говорит Эльна, — ничего этого он ему не сказал. Но угрей мы им не продали, это верно, я не захотела, когда увидела, что к чему. Между прочим, возьми кусочек угря, я угощаю. Пусть Стуре поест. И поговори с Карин.

Я отправляюсь домой. Щуку и угря я чуть не забыла, но меня нагоняет Ольссон — Эльна заметила оставленный мною пакет.

— Не вешай голову раньше времени, — кричит он, кидая пакет мне в лодку. — Поклонись от меня Карин, я помню ее совсем махонькой, скажи ей, что можно поймать рыбку и получше. И еще скажи, что я хоть и не компьютер, но если кого видал, так уж не позабуду, а ее мужика я и раньше с той бабой видел. Он уж не первый раз приезжал угрей покупать, а расплачивался обещаниями. Я буду не я, если не нагряну к нему в контору, он сам сказал: позвони мне в контору, — а я возьму да сам явлюсь. Карин хорошая, она как ты, и не думай, ей от этого беспокойства не будет, уж я позабочусь.

Я гребу домой, Ольссон все еще стоит на причале, а Эльна — в дверях. Рябь улеглась, поверхность воды кажется блестящей и мягкой, вдалеке на воде покачивается большая стая чаек, они отдыхают после обеда, и ничто не нарушает тишины. Я прекрасно поняла, кого имел в виду Ольссон, изобразив большую грудь. Это Сив, и самое скверное, что мы вместе работаем. Нет, это еще не самое скверное, хуже то, что я ее терпеть не могу. Неужели это правда? Предположим, правда, но как они могут разъезжать по округе, не таясь даже от наших знакомых? Может, это ошибка? Однако Эльна все подтвердила! Ольссон есть Ольссон, но это еще не значит, что он говорит неправду. Как же получилось, что Карин ничего не знает? Или и в самом деле последним правду узнает тот, кого она касается?

Сив! При одной мысли о ней у меня внутри все переворачивается. С некоторыми людьми сходишься легко, а с другими не сходишься вообще, я никогда не сошлась бы с Сив. Она работает у нас уже два года, и я знаю, что мое первое впечатление часто бывает обманчиво, но на этот раз я не ошиблась. Я не доверяю такому типу людей — склонив голову набок, они обнимаются с каждым встречным и все-все понимают, потому что сами пережили то же самое! Теперь она понимает Бу! Будь это кто-нибудь другой, любая другая женщина, не Сив, и любой другой мужчина, не Бу, я бы, может, тоже поняла его, но теперь… Неужели его так пленили ее подушки, правда, у Карин с этим плоховато. Сив не носит бюстгальтеров, на ней всегда лишь тонкая блузка, и грудь колышется под ней, как буйки на воде. Халат у нее всегда нараспашку, она стучит по коридорам своими каблуками, оставляя за собой стойкий запах духов.

Многие говорят, что запах больницы внушает им страх, хотя на самом деле в больнице вообще ничем не пахнет. Так вот, мои духи — это психологическая поддержка, говорит она. Наверное, ради психологической поддержки она постоянно болтается по коридорам; а может, у нее потребность показывать себя, кто знает, но она то и дело пробегает по коридорам с какими-то документами, чаще всего направляясь к врачам. Но только один из врачей согласился обследовать ее поподробнее, да и то, говорят, это было лишь беглое обследование — он проработал у нас не больше месяца. Сив была замужем, у нее две взрослые дочери, муж у нее был богатый, как она говорит, и он выплачивает ей содержание, а может, он просто рад от нее откупиться? Но Бу? Неужели Карин не почувствовала запаха духов? Или он сам начал душиться одеколоном? Нет, это неправда! Я гребу так, что трещат весла. Когда я привязываю лодку, у меня дрожат руки.

Стуре, как всегда, заснул перед телевизором, на экране творилось нечто невообразимое: то тут, то там мелькали огненные всполохи и два придурка, широко расставив ноги и закрыв глаза, вопили так, будто каждому в штаны заползло по гремучей змее. Я выключила телевизор, и Стуре проснулся, и я тут же, стараясь унять дрожь, рассказала ему все, что узнала:

— Ты слышишь? Можешь себе представить? Такой наглец, приезжает туда с этой тварью и заявляет, что с Карин у него покончено, коротко и ясно. И стыда ни в одном глазу. Угорь ему, видите ли, понадобился для пирушки! И ехать за угрем именно к Ольссону!

До Стуре не сразу доходит смысл моих слов, и если бы я не была так взволнована, то разволновался бы он, у нас так всегда — либо я волнуюсь, либо он. Разделение труда. Однако он тоже рассердился.

— Какого черта!

— Вот именно! Но что же нам делать? Если он был там в девять вечера и собирался ехать на какую-то пирушку, значит, его ночью не было дома и Карин не может этого не знать. Или, во всяком случае, он вернулся очень поздно. Вот разве что без угрей пирушка не состоялась… Это ж надо додуматься, притащить ее с собой к Ольссону!

— Он мог ей сказать, что ездил по служебным делам. Или, может, он тогда, после Ольссона, вернулся домой? А что это за Сив?

— Да я же тебе про нее рассказывала, ну эта, которая всегда такая милая и обаятельная. Распахни свою душу! Береги все хорошее, что у тебя есть! Каждый человек достоин твоей улыбки. Уж сама-то она распахнута будь здоров! Грудь у нее вот такая, и она носит ее, точно два прожектора, ты бы, наверное, тоже ослеп. То-то я замечаю, она так странно на меня поглядывает в последнее время. Нет, ты только подумай! Ведь она знает, что у Бу дети!

— Мало ли что он ей там наплел. Сказал же он, что с Карин покончено.

— Н-да. Но Карин мне сказала, что у него никого нет.

— Она нам не все рассказывает. А ему все готова простить.

— Это верно. Она только дуется и возится целыми днями с детьми.

У нас такие славные, симпатичные внуки, их фотографии стоят на книжной полке рядом с фотографией Эрика, сделанной за несколько недель до его смерти. По-моему, Карин считает, что, потеряв Эрика, я уже не могу любить Енса и Эву. Если я говорю Енсу: какой ты большой, как ты вырос — и обнимаю его, она подозрительно смотрит на меня, в ее глазах недоверие. Как будто я обнимаю не Енса, а Эрика, который был бы сейчас таким же большим. Разумеется, я помню Эрика, но это не мешает мне любить Енса. И я не переношу свою любовь к Эрику на Енса, это два совершенно разных чувства. Перенести любовь с одного на другого невозможно. Пожалуй, я даже Енса люблю чуть больше, потому что он с нами, когда я гляжу на него, меня охватывает какая-то особая нежность. И Енс и Эва — то, что Карин называет «современные дети», они не способны помолчать и вести себя тихо, мы со Стуре не раз спрашивали, нельзя ли их угомонить хоть ненадолго, чтобы можно было поговорить, не повышая голоса, но Карин отвечала, что дети, как и взрослые, имеют право жить и заявлять о себе, такое теперь время. Она ни разу не сказала, но я знаю, о чем она думает: и Эрик был бы точно таким же.

Мы со Стуре, наверное, слишком старомодны, все равно что ножная швейная машина в эпоху электрических. Но мы очень устаем, когда они бывают у нас или мы у них. Разговариваем мы односложно, и разговор все время прерывается: либо детям что-то понадобилось, либо они просто кричат. Думать некогда, мысль не успевает оформиться в слова, невозможно ни спросить что-нибудь, ни ответить. Когда мы возвращаемся домой или когда они уезжают от нас, нам кажется, будто над нами пронесся ураган и мы выглядываем в окно, чтобы узнать, почему вдруг стало так тихо. И потом, приехав домой или, наоборот, после их отъезда, вспоминаешь, о чем беседовали, и понимаешь, что несказанного осталось гораздо больше, чем сказанного. У нас все-таки бывает потише, потому что у них весь день орет радио, а если я прошу Енса выключить его или убавить звук, он, взглянув на Карин, понимает, что меня можно не слушаться. Мы радио не выключаем, говорит Карин. Ты просто к нему не привыкла. Детская забита игрушками и напоминает муравьиную кучу, но заставить их успокоиться может только телевизор, все остальное время их что-то гонит, будто они на охоте, и каждый из них одновременно и дичь, и охотник, и гончая. Но, видно, их всех это устраивает.

— Когда вы с Бу успеваете поговорить? Вечером?

— Вечером! Вечером я с ног валюсь от усталости! Ты думаешь, легко, когда дома, кроме своих, еще трое чужих детей? Да и Бу тоже устает.

Я чувствую свое полное бессилие. Мне куда легче разговаривать с детьми Дорис, чем с Карин, которая почти все мои слова принимает в штыки. Так же как и я когда-то мамины. Я никогда не могла рассказать матери о своих неприятностях, любая моя неприятность не могла существовать для нее сама по себе, словно это случилось с кем-то другим; мама переживала не столько из-за неприятности как таковой, сколько из-за того, что переживаю я. Такая близость уже мешает и не позволяет человеку быть откровенным. Близкие отношения необходимы, но порой они слишком болезненны, сложны и сковывают свободу.

— Ладно! — решительно говорит Стуре. — Наше вмешательство тут не поможет. Но это же надо, так врать!

И чтобы излить все без остатка, благо есть кому, я рассказываю Стуре про охотничьи угодья и рыбные заводи, про то, как у Карин не хватило духу оборвать Бу в присутствии посторонних.

— Раз так, черта лысого увидит теперь его папаша, а не лосиную охоту. Я тебе не рассказывал, а пару лет назад, когда мы ездили в Стокгольм на охотничью выставку, мы вечером выпивали в гостинице, и кто-то, уже не помню кто, спросил: а где же Эрнст? Ну, мы пошли к нему в номер, а он сидит там, и с ним еще один тип, Эрикссон, и оба пьяные вдрызг; Эрнст сидит в одном исподнем на краю постели и названивает бабам. У него весь бумажник забит объявлениями массажисток, вырезанными из газет, — все равно как псалтырь с закладками. Он звонит, а Эрикссон ждет.

— Ну и как, повезло им?

— Какое там! По голосу было слышно, что он пьян в стельку. Зато утром ему принесли телефонный счет — будь здоров. Так ему и надо! Мы ему сказали: как же ты так оплошал!

— Жаль. Магда не знает. Повезло нам с тобой со сватами, ничего не скажешь. Магда — живая газета, раздел «советы женщинам». Представляешь, она спрашивает у Карин: ты заботишься о Бу? Ты обеспечиваешь ему полноценное питание? А сама держит семью на одних консервах! Рюмки у нее хрустальные, а угощенье — кошачьи консервы!

— Да ладно тебе, — урезонивает меня Стуре.

— Конечно, осуждать нехорошо, но она такая! Мне бы надо поговорить с Сив. Просто скажу: мол, слыхала, будто ты знакома с моим зятем. Посмотрим, что она мне ответит.

— Оставь, сделаешь только хуже.

— А если бы ты узнал, что у тебя на работе кто-то путается с Карин, ты бы промолчал? Да ты бы ему череп раскроил!

— Она, конечно, догадывалась, что это за сверхурочная работа, да верить не хотела, — задумчиво говорит Стуре. — Неужели он…

Стуре не договаривает, но я понимаю, что он хотел сказать, и отвечаю ему утвердительно. Он продолжает:

— Нужен был им этот дворец! Он, как его папаша, любит пыль в глаза пустить… Я же ему сказал тогда… Ладно, всегда лучше держать язык за зубами.

Уже в постели Стуре спросил:

— Как хоть ее фамилия, этой, грудастой?

— Ханссон, а тебе зачем?

— Я на днях поеду в город. Хочу взглянуть на ее дом, есть ли у нее жалюзи.

В спальне сумеречно. Мы, взрослые люди, лежим и переживаем за свою взрослую дочь. Я вижу Енса и Эву, Карин и Бу. Я привыкла эти четыре жизни считать неразрывными, а теперь мне нужно увидеть рядом с ними и Сив. Я знаю Сив, и у меня в голове не укладывается, чтобы она могла перетянуть на весах Карин с детьми, но, может, именно из-за этой тяжести Бу и предпочел почивать на подушках, на мягких подушках Сив. Одурманенный ее психологическими духами. Он обвиняет во всем Карин — я тоже в свое время обвиняла во всем Стуре. — а Карин обвиняет его. Он думает, что стоит ему покончить со старой жизнью, как тут же начнется новая. Более легкая, более свободная, главное, более свободная; по его мнению, кровеносный сосуд так же легко перерезать, как шнурок. Всем это будет стоить потери крови, в том числе и Бу, но он этого не понимает, во всяком случае сейчас. Ему уже сорок, он достиг определенного рубежа и почувствовал, что надо что-то предпринять, вот он и покупает жалюзи, потом не платит за них, меняет машину, меняет женщину в надежде, что его это спасет. Сперва человек долго-долго живет, как цыпленок в яйце, но вот он вылупился из него, теперь ему надо уже самому добывать себе корм, однако у него к этому времени есть дети, они кричат и требуют все новых и новых расходов, жена, которая ничего не смыслит в ботанике, не говорит по-испански и недостаточно сексуальна, и дом, за который еще платить и платить, — словом, всего не перечесть. Конечно, ему хочется скинуть с себя этот груз, а как же иначе? Если бы только я могла любить Бу, но я люблю Карин, и это естественно, и если бы Карин не была до такой степени предана ему и не кидалась каждую минуту на его защиту, еще можно было бы о чем-то говорить. Но что бы ни случилось, у Бу на все один ответ: нет проблем! Все знаю сам! Карин говорила, что Бу работает как одержимый, а если там что-то не так, то виноват не он, а другие, те, кто ему завидует, это из-за них у него бывают неприятности. Все время защита и круговая оборона. Она защищает не ого достоинства, достоинства в защите не нуждаются, она защищает его слабости. И сама она такая же слабая. Защищая чьи-то слабости, сильнее не станешь. Но зато так удобно — полагаешься не на себя, а на кого-то.

И вот вся ее оборона рухнула. Он возлежит на подушках у Сив, а она ничего не понимает: ведь она так старалась угодить ему! Все ему позволяла.

Фу, черт!

Наверное, я все время ворочалась, потому что Стуре говорит недовольно:

— Да спи же ты, наконец!

— Я думала, ты уснул…

— Уснешь тут, когда ты крутишься как веретено. Все равно раньше утра ничего не сделаешь. Спи.

— Какого утра? Ты имеешь в виду понедельник?

— Ну да. Наступит же он в конце концов. Спи.

 

17

Как много они потеряют, если разведутся, думаю я. Самое лучшее из всего, что существует или могло бы существовать на свете, — это долгая супружеская жизнь, которую основательно потрепало, но которая вновь восстала из пепла. Однако несколько лет назад у нас недалеко от Гудхема случился один развод, о котором говорили, потому что оба супруга были уже очень старые. Они прожили вместе долгую жизнь, и брак их, должно быть, уже давно барахлил, но глушители работали исправно. Старику было восемьдесят шесть, однажды он пришел к соседям и сказал: все, к черту, я развожусь. И развелся, и свои последние два года прожил свободным; не знаю, жива ли еще его старуха.

Или взять нас со Стуре. Мы похожи на старую лодку, которую много раз конопатили, чинили и смолили, но она еще прочная и в воде течи не даст. А новую лодку мне и даром не надо, я бы чувствовала себя неуверенно и ни за что не решилась бы испытать ее в непогоду. А если в ненастье не доверяешь ни лодке, ни напарнику, так лучше сидеть на берегу и вообще не вступать в брак. У меня не хватило бы смелости в зрелом возрасте во второй раз выйти замуж из-за того, что прежняя лодка дала течь. Но большинство людей именно так и поступают. Винят лодку, то бишь семейную жизнь, будто она никуда не годится, а если разобраться, так это они сами не умеют содержать ее в порядке.

Но я не стану говорить, как мне удалось справиться со своей лодкой. Если кто справился, о нем говорить нечего, потому что у каждого свое и других чужой опыт ничему не научит. Справился — и хорошо, а вот другой…

Мне помогли два несчастья: смерть Эрика и приезд Гун. Но если бы не это и если бы я, страшно подумать, ушла от Стуре, я бы никогда не решилась на новое замужество. Ведь никто не знает, на что идет, когда вступает в брак, только в молодости не приходит в голову, что чего-то не знаешь. А вот когда лодка однажды опрокинется и ты окажешься в воде без спасательного жилета, ты начнешь остерегаться лодок. Правда, многим везет, и к тому времени у них уже есть новый спасательный жилет с мягкой грудью.

Я с радостью плыву на своей испытанной лодке по имени Стуре по океану жизни. Думаю, и Стуре тоже рад. Желания, конечно, поутихли, чтобы не сказать просто остыли, прятать уже нечего, однако они еще могут вспыхнуть. Мне теперь даже трудно вспомнить, как это, когда тебя обуревает желание. И даже нежные или откровенные сцены по телевизору, когда полуодетые герои извиваются, как угри в тине, ничего во мне не пробуждают. Меня эти сцены не возмущают, я не ханжа, просто я сижу и думаю: ну ладно, довольно, мы уже поняли, в чем дело, это мы и без вас умеем, покажите что-нибудь поинтересней. Каждый год мы с Дорис и Хеннингом ездим в Шеннинге на ярмарку, там в шапито показывают порноспектакли, и один раз мы пошли посмотреть — нас с Дорис пропустили без билетов, потому что мы были с мужьями, — меня все это ничуть не взволновало, Дорис — тоже, зато у мужчин заблестели глаза и покраснели носы, это было очень заметно. Мне это зрелище напомнило готовую еду в пластиковой упаковке, которую я никогда не покупаю. Только и слышишь про эксплуатацию женщин в порноиндустрии. Какая же это эксплуатация? Я бы не сказала, что девицы на сцене выглядели более угнетенными, чем их молодые партнеры, все они были холеные и упитанные, но, конечно, родом они были не из Шеннинге. Если бы женщины были такие же целомудренные, как Дева Мария, они не одевались бы так, как сейчас, — никаких бюстгальтеров и тонкая блузка, смотри — не хочу. Я, кстати, вовсе не против, я и сама разглядываю чью-нибудь грудь с не меньшим интересом, чем мужчины, могу и сама так одеться, если есть желание и позволяет обстановка, вернее, раздеться и превратиться в этакую приманку для мух. Но даже если ко мне приклеится какая-нибудь муха, я к ней домой не пойду. Все это как-то сомнительно. Сперва одеваются так, чтобы к ним липли, а если кто-нибудь прилипнет, да еще не тот, кто им нужен, поднимают страшный крик. Откуда мужику знать, к которой из них можно прилипнуть? Предположим, в наши дни можно было бы обратиться в Высшую комиссию по равноправию и получить возмещение морального ущерба, если бы кто-то хлопнул меня по заднице. Но как это доказать? Намазать юбку или брюки штемпельной краской? Как вообще относиться к мужчинам? Как к насильникам, которые при первой возможности кидаются на свою жертву, или как к пай-мальчикам, которые приглашают к себе приманку для мух исключительно для того, чтобы поговорить с ней о высоких материях или выразить ей восхищение ее нарядом? Не знаю.

Остывшие желания — как это грустно звучит, и все-таки страшного тут ничего нет. Я не думаю, что Стуре мне изменяет, но могу и ошибаться, может, когда-нибудь, на каком-нибудь празднике он и согрешил. Но даже если и так, хотя не думаю, ведь всегда трудно представить себе, что у твоего мужа кто-то есть, но, допустим, он иногда согрешит, однако, если дело дальше не зайдет, я переживать не буду. Я знаю, о чем говорю, на себе испытала, с Хеннингом. Несколько раз. Все получилось неожиданно, я как-то пришла к ним, он был дома один. Мы всегда были добрыми друзьями, впрочем, с моей стороны это было немножко больше, чем дружба. Я только не думала, что и с его стороны тоже, подвела меня моя интуиция. Или я просто не знала, что если мужчины приветливы и улыбаются женщине, то это то самое и есть? Но так или иначе, а нам было очень хорошо, мы старые друзья и могли ничего не опасаться, для меня это было почти то же самое, что спать со Стуре. Хеннинг все время гладил меня по щеке, я находила, что это смешно, но трогательно. Не знаю, повторится ли это. Если повторится — хорошо, а не повторится — тоже неплохо. Но в любом случае я знаю: как бы приятно это ни было, все равно это ничего не значит. Это останется нашей с Хеннингом тайной, мы с ним будем чуть больше, чем просто друзья. Хеннинг к этому относится так же, как я.

Я, конечно, не собиралась спать с мужем своей лучшей подруги, и я все время думала о Дорис, и тогда, и после. Но именно потому, что ни Хеннинг, ни я не придаем этому большого значения, мне кажется, что и она должна отнестись к этому, как мы. И все-таки я понимаю, что не права, недаром я ничего не рассказала Стуре.

Остывшие желания — мне трудно объяснить, почему на самом деле это не так грустно, как кажется. То, что от них остается, похоже на тепло от кафельной печки, в которой огонь уже потух. Конечно, какой-то интерес из жизни уходит, но ведь нельзя иметь все. По крайней мере в одно и то же время. Я решилась на тот поступок только потому, что это был Хеннинг, которого я хорошо знаю, с другим бы я не решилась, да и где бы я взяла этого другого. То же можно сказать и про Хеннинга. В отличие от Стуре, он никуда не ездит без Дорис, им хорошо вместе во всех отношениях, я это знаю. Если ей станет известно про нас с Хеннингом, я сгорю от стыда, это точно. Но, пока она не знает, угрызения совести меня не мучают.

А Стуре? Я не скажу, что до конца изучила его, это было бы неправдой, но чем больше я узнаю его, тем больше он мне нравится. Мне нравится, как он относится к своей работе, я знаю, что он работает лучше многих. Он очень добросовестный, и ему самому это нравится, такой уж у него характер. Я как-то сказала ему об этом, и он мне ответил, что есть люди, которые вкалывают за двоих, а есть такие, которые только делают вид, что работают, таких земля родит в избытке, но он их за людей не считает. Дома Стуре вечно что-то мастерит, для него лучшее лекарство — это его ящик с инструментами, до книг он не большой охотник, книги — это по моей части. Стуре может мгновенно выйти из себя, вспылить из-за пустяка, но это не больше, чем искры от костра, однако он такой же злопамятный, как я. Только разве это недостаток? Не все ли равно — долго любить кого-то или долго не любить? Мало кто из людей вызывает у меня неприязнь, и эти люди мне не мешают, просто я не люблю их и мне не придет в голову дружить с ними. Я даже рада, честное слово, что не люблю некоторых людей, например Магду, свекровь Карин. Она мне ничего не сделала, но она такая… словечка в простоте не скажет. Впрочем, вся их семья строит из себя невесть что. У нас никогда не было открытых споров или ссор, но мы соперничаем, и от этого никуда не денешься. Я, как «старшее поколение», выяснять отношения не собираюсь, это было бы глупо. Мы встречаемся с ними в дни рождения или на других семейных праздниках, нам этого больше чем достаточно, и все идет тихо-мирно.

Как я уже сказала, я знаю про Стуре далеко не все, в отличие от тех жен, которые утверждают, что видят своих мужей насквозь. Но кое-что я вижу и размышляю над увиденным, это любопытно. Однако сколько бы я ни размышляла о Стуре, понять не могу одного — как он вытерпел все эти годы, когда я, выбиваясь из сил, возилась с Гун? Почему он ни разу не сказал: либо Гун, либо я? Он сердился, был недоволен, думаю, не раз мысленно назвал меня дурой, но никогда ничего такого не сказал мне. Конечно, она нарушала, и до сих пор нарушает его покой, когда по ночам спускается вниз или начинает звонить, однако он терпит.

Мне иногда кажется, что женщины внушают мужчинам комплекс неполноценности. Мужчины как будто все время подвергаются «промыванию», но не мозгов, а души. Им ведь то и дело приходится слышать, что они ничего ни в чем не понимают. Что ни возьми — дом, семью, детей, женщин, занавески, месячные, беременность, роды, чувства… Чувства, кстати, в первую очередь. Если чувства мужчин отличаются от наших, то чаще всего мы считаем их бесчувственными. Я сама так считала, теперь, правда, перестала, но до сих пор, стоит мне вспомнить, как я разговаривала со Стуре, будто с пятилетним ребенком, мне становится стыдно; он, конечно, сердился, и я это видела, но чаще ему становилось грустно, только я-то считала: это потому, что он убедился в моей правоте.

Пусть я теперь и не обвиняю его в бесчувственности, если он к чему-то относится не так, как я, зато в других случаях я веду себя глупее, чем следует. Мне, например, часто кажется, что только я знаю, как и что надо делать. Прошлой весной я собиралась покрасить железные перила на маленькой веранде, которая смотрит на дорогу. Я стала счищать ржавчину наждачной бумагой, а Стуре сказал, что достаточно почистить их стальной щеткой, поскольку идеальная гладкость тут ни к чему, да и бумаги наждачной не напасешься. В глубине души я понимала, что он прав, но сперва извела всю наждачную бумагу, какая была в доме, и только потом взялась за стальную щетку. Ну разве не глупо? И из-за того, что я разозлилась, никакой близости у нас в ту ночь не получилось, хотя днем я этого хотела. Не то чтобы я решила его наказать, просто пропало желание.

Конечно, это ребячество, и хорошо еще, если сам все понимаешь. Видишь собственное упрямство и самоуверенность. Стуре тоже не ангел, он может проявлять точно такое же ребячество, с кем этого не случается, думаю, что и сильные мира сего этим грешат. Черта с два я признаюсь, что он прав, скажет такой про себя, плевать мне на его правоту, уж лучше война! А виной всему мелочность и амбиции, идет ли речь о стальной щетке или о баллистических ракетах. Теперь, если мы со Стуре разошлись во мнении, я стараюсь внушить себе, что и он может оказаться прав, точно так же, как и я. Правда, небольшие войны между нами все-таки вспыхивают, но это лучше, чем сразу сдаться, а потом копить недовольство. Мы оба знаем, что готовы к войне, и потому стараемся избегать споров: предоставляем друг другу свободу действий, даже если считаем, что другой не прав. Нас это уже не трогает. Мы довоевались до мира. Мне нет нужды считать, будто Стуре всегда прав, достаточно, если я признаю его правоту наполовину, так же как и он — мою, а большего ни требовать, ни желать невозможно.

Все равно я знаю, что у меня есть перед ним преимущество, хотя бы потому, что я женщина, а он мужчина. Но это налагает на меня ответственность. Мужчине труднее жить без женщины, чем наоборот, я много наблюдала одиноких мужчин. И дело не только в том, что им трудно себе готовить, просто они, вопреки всему, считают, что лучше женщины ничего нет. Мы для них вроде цветов на столе. Многие мужчины злятся из-за этого, но что поделаешь. И ничего удивительного, если они злятся, ведь они никак не могут понять, какими же им нужно быть, чтобы угодить женщинам. Сексуальными, но не больше, чем того хочется женщине. Милыми, но не настолько, чтобы утратить мужественность. Сильными, но не грубыми. Решительными и даже очень, но сперва советоваться с женщиной. Они должны заботиться о детях, но не настолько, чтобы дети предпочли отцов матерям. Должны зарабатывать кучу денег, но при этом много времени проводить дома с семьей. И еще они должны разделять все чувства женщины. Словом, в идеале это должна быть помесь тигра с ягненком.

Разговоры о том, что мужчины не любят, если на работе над ними стоят женщины, имеют под собой почву, они не любят тех женщин, кто равен им по положению, потому что с женщинами нельзя воевать так же, как с мужчинами. Неуверенность мужчин в себе, их определенный комплекс неполноценности перед женщиной и страх, внушаемый гинекологическими болезнями, стали искусственной преградой между двумя полами. Если мужчины начнут воевать с женщинами на равных, им, безусловно, скажут, что они воюют только из женоненавистничества, и отчасти это будет справедливо, но как же мужчинам воевать в тех случаях, когда это и вправду необходимо? Никто не говорит о равноправии столько, сколько сами женщины, но при этом они все-таки рассчитывают на особое к себе отношение — ведь как-никак они женщины. Мужчины объединяются потому, что их постоянно гнетет эта искусственная преграда, хотя вслух они об этом не говорят, а женщины объединяются потому, что знают: против них, только за то, что они женщины, объединились мужчины. Представляю себе, что будет, если ученые научатся производить детей без мужчин. Вегетативным способом! Буквально! По телевизору уже одна женщина говорила, что, когда ищешь работу, быть женщиной — это преимущество.

Наверное, я впервые по-настоящему поняла, почему мужчины иногда так пьют, когда Стуре рассказал мне, как проходят их мужские пирушки. У одного из его приятелей по работе есть в горах домик, и они, человек восемь-десять, ездят туда порыбачить. Стуре берет с собой рыболовные снасти, резиновые сапоги и водку. Зачем вы столько пьете? — спросила я. Посмотрел бы ты на себя, когда возвращаешься домой, кому это нужно, женщины никогда так не пьют.

— Понимаешь, — посмеиваясь, объяснял он мне, — мы вырываемся на свободу. Все так считают. Если рядом женщины, приходится держать себя в руках, а то они будут недовольны. Мы рыбачим, но не ради улова, главное — не улов, нам нравится рыбалка сама по себе, впрочем, ты же знаешь, что, когда мы вместе с тобой ловим рыбу, тебя улов заботит гораздо больше, чем меня. А нам плевать на него. Самое главное, что водки у нас — хоть залейся, и все могут пить, сколько душе угодно. Постепенно все напиваются: считаешь рюмочки и чувствуешь, как от рюмки к рюмке становишься веселее, и другие тоже; бывает, мы выпиваем по двадцать пять рюмочек. Ну а потом ребят начинает выворачивать, и меня тоже; хорошего, конечно, мало, самому противно, а все равно это здорово, черт возьми. Только мужики, и ни одной женщины.

— А о женщинах вы говорите?

— А как же, бывает.

Хеннинг тоже участвует в этих пирушках, если только они не приходятся на сев или сенокос; когда он уезжает, я помогаю Дорис, если нужно; эти пирушки бывают по выходным, и их сын Рубен, который вообще-то работает на усадьбе, в эти дни свободен. Возвращаются Стуре и Хеннинг в ночь на понедельник чуть живые, однако утром Стуре находит в себе силы отправиться на работу. Я бы так не смогла, и к тому же мне было бы стыдно, если бы я напилась, а вот Стуре и Хеннинг не чувствуют ни малейшего смущения. Они похожи на мальчишек, которые убегали пострелять из рогаток. Меня эти возлияния не беспокоят, во всех остальных случаях Стуре соблюдает меру.

Мужчины празднуют свое освобождение от женщин, свой день независимости. Они заливают водкой свою зависимость от женщин и в то же время славят их. Все эти великие рыбаки женаты, и я сомневаюсь, что они бы приняли в свою компанию вдовца, холостяка или разведенного — тот, кому некого ругать, не на кого призывать проклятия и не о ком тосковать, только испортил бы им все удовольствие.

Я помню фильм о белых медведях, который мы смотрели по телевизору. Чей это был фильм, я забыла, но в нем рассказывалось, как метят и считают белых медведей, чтобы спасти их жизнь и здоровье; экспедиция состояла из одних мужчин. Разумеется, там было очень холодно. Мне особенно запомнился фотограф, который сидел в клетке и снимал, мягко говоря, назойливых хищников; он был в восторге, он хохотал, когда вернулся к себе в вагончик, кажется, они жили в вагончике. Он только что не кричал: они хотели меня сожрать! Хотели добраться до меня! Они такие спокойные, такие мирные, но сожрать могут за милую душу! Они чуть не откусили мне руку!

Эти ученые проявили заботу, когда им понадобилось усыпить медведицу и ее медвежонка, а как они горевали из-за того, что им пришлось застрелить медведя.

Кстати, насчет охоты. Стуре охотится не только на лосей, но также на косуль, зайцев, лисиц. Мне приходилось стрелять только в крыс, но я понимаю, почему люди находят в охоте удовольствие, а вот заколоть животное я бы не могла, я вообще не думаю, что среди женщин найдется много желающих резать скот, лично я могла бы, разве что, в случае крайней нужды, утопить котят. Все это лежит на Стуре. Ему это тоже не по душе, но что поделаешь. Теперь у нас, правда, кошки нет, но раньше была. Хеннингу, как и Стуре, не доставляет удовольствия топить котят, вот они и плодятся у него на скотном дворе. Прошлой весной мы с Дорис однажды заболтались возле скотного двора, ворота были приоткрыты, и кошки, заслышавшие голос Дорис, вышли наружу. Сперва одна, потом две, и так друг за другом вышли тринадцать кошек! Но Стуре помогает Хеннингу резать овец, слава Богу, они оба не такие чувствительные, как Ёран, который, по словам Ингрид, чувствительный, как женщина. Не хотелось бы мне увидеть, как они рыдают, припав к стене хлева и закрыв лицо руками, после того, как закололи свинью или барашка. Это неприлично!

Я так хорошо понимаю и так люблю Стуре только потому, что мы женаты уже очень давно. А если бы я бросила его в свое время, если бы все-таки вышла замуж за другого? Это все равно что не дочитать книгу до конца. Книга может быть и не особенно хороша, но многие книги вначале кажутся скучными, а вчитаешься — и уже не оторваться. Если Бу и Карин сейчас разойдутся, они не дочитают свою книгу. У мужа, с которым живешь давно, есть свои преимущества, перед ним не нужно казаться лучше, чем ты есть, можно делать, что хочешь, и не очень обращать внимание на его слова. Правда, Стуре никогда не вел себя так, как Бу, никогда не изменял мне с какой-нибудь смазливой телкой, вроде Сив, но кто знает? Если бы я была такой же «доброй», как Карин, и не воспитывала его, так сказать, кто знает, каким бы он сейчас был? Конечно, Стуре научил меня терпению, аккуратности и многому другому, но, если бы не я, он был бы куда более занудным и скучным. Он бы меньше интересовался людьми и не замечал бы красоту природы, если б не мои постоянные разговоры; и сомневаюсь, чтобы он мог балагурить так, как сейчас, и дома, и где угодно; балагурить и веселиться, раньше он бы никогда на это не решился, такой он был робкий и застенчивый. Но я всячески поощряла его и внушала, что он умеет развлекать людей не хуже других, даже если иной раз и сморозит глупость. Правда, у Стуре хорошая природа. Он человек надежный. Пожалуй, Бу именно этого и не хватает. Он только и знает, что хвастать и сваливать вину на других. Он не внушает доверия. Иметь с ним дело все равно что идти по мосту, который выглядит крепким, и вдруг провалиться. Но если провалились они оба, и Бу, и Карин, почему Карин ничего не сказала, не взбунтовалась, почему она молчит, все сглаживает и продолжает тянуть резину, ведь сама-то она знает, что половина досок уже прогнила, а вот ведь даже не пытается узнать, откуда Бу взял деньги на новую машину, которая стоила несколько десятков тысяч. Она боится, что опозорит Бу, если пойдет в банк. Так, мол, не поступают. А вот Бу «так поступает», но она только скандалит дома и ничего не предпринимает. Это все равно что подмести пол, а потом снова высыпать на него мусор. Беда в том, что они не воспитывали друг друга. Как будто после восемнадцати уже не надо воспитывать. Карин плакала, ссорилась и скандалила, Бу понял, что ничего другого ждать не приходится, хлопнул дверью и подался к Сив, теперь он ей жалуется, что дома у него ад и жена его не понимает. Но им нет еще сорока, до них еще не дошло, что ножницы не будут резать, если оба лезвия не будут острыми. Бу делает вид, что с его-то лезвием все было бы в порядке, если бы Карин помогала ему его натачивать, а если говорить о Карин и ее лезвии, так ей удобнее, чтобы вместо нее лезвие натачивал Бу.

Если они теперь разведутся, у каждого останется только одна половинка ножниц.

Неужели они думают, что у них, как у раков, вырастет по новой клешне?

Какое счастье, что у меня есть Стуре.

 

18

Иногда в журналах публикуют тесты, ответив на которые можно определить, нервный ты или спокойный. Я всегда себя по ним проверяю, но легко быть спокойной, когда сидишь дома и отвечаешь на эти вопросы, по ним я всегда считаюсь уравновешенной. Настолько уравновешенной, что тем, кто набрал столько очков, сколько я, советуют подумать, честно ли они ответили на все вопросы.

Однако от спокойствия моего не осталось и следа, когда я, придя утром на работу, приоткрыла дверь кабинета, чтобы вовремя услышать цоканье каблуков Сив и запах ее духов. У меня даже вспотели ладони, а о сердцебиении я уж не говорю.

— Ну, поговори с нею, если тебе так хочется, только не волнуйся, — сказал мне Стуре.

Я стою у окна и смотрю на сосны, застывшие в неземном покое, видно, сосновая смола закипает не так быстро, как моя кровь. Я повторяю про себя: спокойно, спокойно, представь себе, что ты детектив лорд Питер Уимсей из романов Дороти Сейере и тебе предстоит разговор с человеком, подозреваемым в убийстве. У детектива сердцебиения не бывает. Он вставляет в глаз монокль с таким видом, будто зашел сюда случайно. Но уговаривать себя бесполезно, я не лорд Питер.

Первое, что я слышу, — не каблуки Сив, а ее голос. Где-то в конце коридора она что-то щебечет о восхитительной погоде. Я поджидаю у двери и, когда каблуки цокают совсем рядом, высовываю голову и прошу ее заглянуть ко мне на минуту. Она игриво соглашается.

— Закрой, пожалуйста, дверь, — говорю я.

— Дверь? Я, кажется, догадываюсь, о чем пойдет речь.

Она еще не успела надеть халат, и ее груди, как дыни, дыбятся под желтой кофточкой; они хорошо видны благодаря глубокому вырезу — две большие дыни.

— Я слушаю, — говорит она.

Вступление, которое я заготовила заранее, вылетело у меня из головы. Я могу только задать один-единственный вопрос:

— Это правда, что ты крутишь любовь с моим зятем?

— Узнала наконец-то? — Она хохочет. — Бабий телеграф у вас тут никуда не годится. Да, я знаю Бу, и очень близко. Я знаю даже его родителей, если тебя это интересует.

Я так ошарашена, что могу произнести только:

— Но…

— Что «но»?

— Он же женат! У него маленькие дети! Как ты можешь? Значит, он у тебя пропадает по вечерам?

— Возможно. Мы давно знаем друг друга.

Она поднимается со стула и опирается руками на стол.

— Подумаешь, жена и маленькие дети! Это еще не значит, что он не имеет права общаться с другими людьми. Что тебе, собственно, известно? Да ты понятия ни о ком не имеешь. Ни о своей дочери, ни о зяте. Что ты знаешь о его жизни? Ровным счетом ничего. Я не встречала более несчастного человека, чем Бу, и, если бы не я, он бы просто погиб! Дома он существо подневольное, он чувствует себя как в тюрьме. Я даже предлагала пойти и поговорить с его женой, но Бу запретил мне, он боится причинить ей боль. Если хочешь знать, он даже плакал! Это ужасно, и его мать очень мне благодарна. Я просила ее поговорить с Карин и с тобой, но она считает, что с тобой говорить бесполезно — ты всегда недолюбливала Бу. Я помогаю Бу, поддерживаю его. И ничего я не разрушила, только помогла.

— Не разрушила?

— Если люди разводятся, значит, их брак разрушен и кто-то его разрушил, но только их брак разрушился еще до моего знакомства с Бу.

— Карин ничего не знает о том, что Бу решил разводиться. Он ей ничего такого не говорил.

— Говорил, и давным-давно. Но она вцепилась в него мертвой хваткой.

— Мне она, во всяком случае, об этом не говорила… Ты считаешь, что, если женщина не хочет разводиться из-за детей, значит, она вцепилась мертвой хваткой?

— Это слова Бу. Он сказал, что отношения у них испортились уже давно, он себя чувствует одиноким и бездомным. Ведь люди могут стать чужими друг другу, даже если у них есть дети. Я сама через это прошла. Это невыносимо. Ты вся внутренне сжимаешься. Карин точная копия моего мужа. Он тоже был ограниченный обыватель. Так делай, а так не делай, у него не было никаких интересов, только сидеть дома, возиться с детьми да навещать родных. Я этого не выдержала, я должна была стать самой собой! А Бу я просто поддержала, нам всем надо поддерживать друг друга. Ему так хотелось выговориться.

— Это для того, чтобы выговориться, вы ездили за угрями к нашим соседям?

— Так вот откуда ветер дует? Нас пригласили мои друзья, и Бу хотел внести свою лепту. Но угрей нам не продали.

Сив снова села, она совершенно невозмутима, а я окончательно сбита с толку. Она продолжает:

— Конечно, мне следовало поговорить с тобой, но Бу мне не разрешил. Между прочим, с тобой не так-то просто найти общий язык, из тебя слова не вытянешь, слава Богу хоть, у меня хорошие отношения с его родителями. Бу страшно тяжело! Я прекрасно понимаю, что тебе жалко дочь, мне ее тоже жаль, но, если бы она была другой, этого бы не случилось. Ни один человек не выдержит бесконечных придирок, попреков из-за того, что он чего-то не сделал, и при этом ни слова благодарности, когда он что-то сделает. Кому придется по душе вечное нытье о неоплаченных счетах, о том, что опять нет денег, особенно если человек работает как зверь. С ним обращаются, как с неразумным ребенком, и вы с мужем туда же, смотрите на него, как на ребенка. Ты даже не поблагодарила его за машину. Приняла как должное.

— Какую машину? Он что, мне машину подарил?

— Ну, не то чтобы подарил, устроил ее тебе за полцены.

— Дорогая моя! Я на своей машине езжу уже больше десяти лет и Бу не имел к ней ни малейшего отношения! Он сказал, что устроил мне машину?

— Ну, в общем-то, да.

— Так вот, спроси у него еще раз, и пусть он покажет мне эту машину! Я знаю, что он треплет направо и налево, будто мы со Стуре его не любим, но если даже и так, то только потому, что он не в ладах с правдой. Или слишком много фантазирует, если тебе так больше нравится. Он достал мне машину! Это он себе купил новую машину, но даже не счел нужным сказать об этом жене и объяснить ей, где взял деньги. Хороша поддержка, ты, кажется, сама говорила, что надо поддерживать друг друга?

— Вот и он о том же. Говорит, что даже мороженое купить не может без ее разрешения.

— Машина — не мороженое.

— Какая разница? Ей ничего не стоит позвонить ему на работу, чтобы проверить, где он.

— Что ж тут удивительного, если его полночи нет дома. Ты небось была с ним, когда она звонила?

— Да, случайно.

Она встает и идет к двери, теперь щеки у нее пылают;

— Мне стыдиться нечего. Я ему сказала: если тебе нужен друг, можешь рассчитывать на меня, приходи, когда я тебе понадоблюсь. Если бы твоя дочь была повеселее и повнимательнее, а вы с мужем не ворчали бы по пустякам, этого бы никогда не случилось! Я тут ни при чем. У Бу очень нежное сердце, и единственный человек, который его понимает, — это я. Он удивительный. Но если человека постоянно бранят и не понимают, он может погибнуть. Спасибо тебе за то, что ты у нас есть! — сказала мне его мама. Было бы лучше, если бы она могла сказать это Карин!

Сив открыла дверь, но остановилась; держась за ручку двери, она расправила плечи и гордо вскинула голову. Ничего от утренней игривости в ней уже не осталось.

— Мне нечего стыдиться, и Бу — тоже, — говорит она. — Он очень спокоен и знает, что делает.

— Он тебя любит?

— Что значит любит? Прямо как в романе. Во всяком случае, я ему нравлюсь. Не то что тебе.

— Что верно, то верно, мне ты никогда не нравилась. Но я даже не подозревала, что ты такая дура! Что его мать человек ненадежный, я всегда знала, и папаша точно такой же. По мне, так забирай своего Бу хоть сейчас, вы один другого стоите. Он приезжает к тебе, а потом возвращается домой, как будто после психотерапевта. Грош цена твоей поддержке. Грязь это, и больше ничего.

— Я люблю людей. Вот они и тянутся ко мне. Тебе бы тоже следовало научиться любить их!

— Катись ты к чертовой матери со своей любовью!

Она так и делает. Во всяком случае, уходит, громко хлопнув дверью. Но прежде, чем я успеваю перевести дух, она снова распахивает дверь и просовывает в кабинет голову и обе свои дыни.

— Он все сказал твоей дочери, но она вцепилась в него, как собака в кость! — шипит Сив. — Такая порода! Гордости ни на грош! А вот Бу — гордый!

Мне кажется, что прошел целый год, а не десять минут. Я никак не могу отдышаться, словно пробежала кросс. Как это мерзко, гадко и унизительно впадать в такую ярость, от которой перехватывает дыхание! И уже не помнить, что говоришь. Неужели я и в самом деле послала ее к чертовой матери? Я мечусь по своему кабинетику, от стены к стене, и задыхаюсь от гнева, вспоминая ее слова. Бу купил мне машину! Карин вцепилась в него, как собака в кость! Несчастный Бу! А Магда, эта старая дура! Принимает у себя Сив. Неслыханно! Что, в конце концов, произошло и что знает обо всем Карин? Что мне делать? Что должна сделать Карин? Что с нею будет? Может, все еще хуже, чем я думаю? Как мог Бу привести Сив к своим родителям и как они смели принять ее? А может, Магда, начитавшись бульварных журналов, считает, что иметь любовницу очень шикарно? Эрнст-то, как я понимаю, вылупился на ее дыни и уже ничего больше не соображал.

Я сажусь за стол и бессознательно пишу: Карин, Карин, Карин. Дышать нужно медленно и глубоко. Мне бы хотелось позвонить Стуре, но он в городе, ищет жалюзи. Карин я звонить не хочу, не стану же я говорить об этом по телефону. А может, сказать? Даже не знаю, что лучше. Но позвонить кому-нибудь мне просто необходимо, и я звоню Густену. Сейчас я всю свою ярость сорву на нем. В трубке звучит его расслабленный, тихий голос, меня вдруг осеняет, почему по телефону его голос так не похож на обычный: он просто не знает, кто ему звонит, может быть, кредитор, и поэтому на всякий случай говорит голосом тяжелобольного, умирающего. Умирающих обычно оставляют в покое.

— Привет, это Улла. Ты что, болен? Простудился? Нет, таблетки тут не помогут, пора бы знать, а приема к врачу надо ждать две недели, до тех пор у тебя все пройдет. Кстати, насчет ждать, я ждала уже достаточно, сегодня после работы приеду к тебе за деньгами. Не подходит? Ничего, подойдет. Я приеду в половине пятого, и, если не будет ни денег, ни тебя, я тут же заявлю в полицию или куда там обращаются в таких случаях. В твоем распоряжении целый день. Всего хорошего.

Он думает, это все шутки. Сегодня он убедится, что я не шучу. Прекрасно. Хоть какая-то польза от моего гнева, нельзя быть рохлей, только вот что делать с Карин?

А как бы я поступила, если бы все было наоборот? Если бы это Карин нашла себе психотерапевта и работала бы с ним сверхурочно, а Бу нянчился бы дома с детьми, лил горькие слезы и прогонял ее спать на диван, когда она возвращается среди ночи? Уж я бы поговорила с ней, это точно! А если бы она заявилась к нам со своим психотерапевтом, стала бы я благодарить его за чуткость и теплоту? Зная при этом, что Бу ни о чем таком не подозревает и считает, что она работает до рези в глазах. Как бы я поступила? Думаю, поступить так или иначе я бы просто не успела, потому что Стуре тут же спустил бы их с лестницы. Я бы не стала ему мешать и укорять тоже не стала бы, была бы только рада, что это сделал он, потому что у меня бы духу не хватило, я ведь очень нерешительная. А вдруг я поступила бы, как Магда, из одного только любопытства или нежелания ссориться?

Кто бы мог ответить мне на мои вопросы?

Ведь тот, от кого ждешь ответа, должен быть умнее тебя, но, если ты сама дура, как ты поймешь, кто всех умнее? А до самого умного все равно не добраться.

Кто без греха, пусть бросит камень, говорится в Библии, а ведь и там идет речь о супружеской неверности. Кто без греха, пусть бросит первый камень. Те же шалости, что тогда, что теперь, не случайно Христос велел бросить камень тому, кто не нарушал супружеской верности.

Как мне понять это? Выходит, я не имею права ни сердиться, ни проклинать Бу за то, что он работает сверхурочно с Сив втайне от Карин?

А если я вне себя от бешенства и чем больше думаю про Бу, тем больше негодую? Подумать только, оказывается, он купил мне машину!

Надо бы чем-нибудь снизить адреналин, но нечем, и я принимаюсь за работу. Во время кофе мимо моей двери цокают каблуки, мне кажется, что несколько мгновений они топчутся на месте. Я пропускаю сегодня кофе.

Теоретически легко быть умной и спокойной, особенно когда сидишь дома и отвечаешь на вопросы теста.

 

19

Кофе я пропустила, но обед пропустить не могла. Жизненная энергия, что бы это ни означало, может питаться злобой, но желудок чувствует ответственность за весь организм и протестует. Еще в коридоре я слышу звон тарелок и гул беззаботных голосов, в дверях столовой стоит Биргитта, наша заведующая, любимая если не всеми, то большинством, она кого-то ждет. Наши взгляды встречаются, и я понимаю, что ждет она меня.

Маленькая, хрупкая, белокурая, но характер у нее железный. Работает она молча и быстро, от нее не укроется ни одна мелочь. Она отлично знает, сколько стоит стирка, сколько у нас пропадает простыней, халатов и полотенец, я допускаю, что она даже знает, кто уносит их домой и потом пользуется коммунальным имуществом; как бы там ни было, Биргитта улаживает все недоразумения в высшей степени тактично. Биргитта все видит, слышит и знает, кто, что, когда и как сделал. Можно сказать, что она остов нашей Мельницы. На ней все держится. У нее хорошие отношения с врачами, но она умудряется сохранять нейтралитет и никогда ни на чьей стороне не выступает. Интересы Мельницы для нее важнее всего. Она видит сквозь стену, как сквозь стекло.

Я подхожу к ней, и она, не говоря ни слова, поворачивается и идет впереди меня к столику, за которым привыкла есть, он свободен — все уже поели и ушли. Я украдкой ищу глазами Сив — вот она, я слышу ее голос и тут же вижу ее, она видит, что я заметила ее, и награждает меня взглядом, острым, как игла. Мы приносим тарелки и начинаем есть, Биргитта говорит:

— Я слышала утром ваш разговор, вас было далеко слышно. Я уже хотела зайти к вам, да Сив сама ушла. Вообще-то хорошо, что вы в конце концов объяснились. Я знаю, что об этом уже ходят слухи, сама же Сив их и распускает, но я не придавала им значения, ведь мы знаем Сив… Да и ты тоже ее знаешь. Я очень сочувствую твоей дочери. А может, стоит посочувствовать и ему, если отношения с Сив зайдут у него слишком далеко. Ведь Сив больше интересует процесс охоты, чем сама добыча. Он, видно, часто бывал у нее, но я-то узнала об этом только в субботу, хотела поговорить с тобой, а тут… Работает она добросовестно, а если бы и не так, все равно не уволишь… Я только хотела сказать, что ты должна быть порезче, раз уж так все обернулось. И на меня не обижайся. Если бы я знала об этом раньше, да наверняка, я бы тебе непременно все сказала. Сиди, я принесу сладкое.

От слов Биргитты у меня теплеет на душе. Она говорит о случившемся так просто, как о погоде; и я не спешу рассыпаться в благодарностях или умиляться оттого, что она мне сочувствует, мне не хочется, чтобы она сочла, что была более пристрастна, чем ей следует. Я благодарю ее только взглядом. Мы беседуем немного о маме, Биргитта спрашивает мое мнение о персонале в отделении хроников, потом рассказывает, как трудно находить временных работников, и это при том, что все жалуются на безработицу. На этом мы расстаемся.

Я не сомневаюсь, что Биргитта непременно предупредила бы меня, знай она об этой истории. А вот другие, которые все знали и не сказали мне ни слова, на чьей они стороне? Ясно, что на стороне Сив. Никто открыто не одобрит романа с женатым человеком, но сплетням все рады. И вот пошли сплетничать да шушукаться, пока волна этих сплетен не достигнет того, кого все это касается. Зато все благородные — никто ничего не сказал.

Неужели у Карин не нашлось ни одного друга, который постарался бы избавить ее от унизительного положения обманутой жены? Похоже, не нашлось. Да и у Бу не нашлось порядочного приятеля, который сказал бы ему: уж если загулял, так делай это поаккуратнее. Бу, может, и хотел бы выложить Карин все начистоту, да у него не хватило мужества. Он избрал испытанный и самый легкий путь — действовал открыто и ждал, пока Карин узнает обо всем от других. Так многие делают. Узнав о его романе, Карин устроила бы скандал, что позволило бы и ему тоже вспылить по поводу ее подозрительности и любви к сплетням, слежки — мол, это не жизнь, я ухожу, прощай!

Старая и в то же время новая песня. Но как трудно ее петь, когда петь приходится самому.

День сегодня спокойный, стопка с историями болезни тоньше, чем обычно. Один из наших немногочисленных врачей в отпуске, а значит, отпуск и у всего отделения, сестры могут передохнуть. Пациенты это видят, видят, что персонала в центре больше, чем больных, а им все равно приходится ждать. И, конечно, в восторг их это привести не может, и они возмущаются. Не громко, но говорить говорят. Какое счастье, что Мельница может на некоторое время перестать крутиться.

Я звоню Стуре на работу, но он еще в городе, прошу передать ему, что вернусь домой попозже. И ухожу из центра, но сперва я еду к Густену.

Они с двумя приятелями открыли малярную фирму, думаю, что зарабатывает он больше чем достаточно, но деньги у него не держатся. И вдобавок ему хочется всем угодить, а потому он раздает обещания направо и налево. По этой причине у него распалась семья. Марианна сказала, что устала от его брехни, как она выразилась. Устала от бесконечных звонков клиентов, которых он обманул, потому что в то же время обещал выполнить другой заказ. Устала от того, что сам он к телефону не подходил и выкручиваться приходилось ей — отвечать, что его нет дома и неизвестно, когда вернется. Поймать Густена трудно. Но когда я подъезжаю к его фирме, по крайней мере машина Густена стоит на месте.

Приятно пахнет масляной краской, маляры убирают свои инструменты после рабочего дня. Они кивают мне на дверь кабинета — Густен там.

Наверное, Густен мечтал совсем о другом кабинете. Несколько справочников на полке, на полу банки с краской, календарь с голой девицей, кисть, готовая для работы, дорогая пишущая машинка, которая, наверное, ощущает себя породистым скакуном под неопытным наездником, когда Густен принимается стучать по клавишам, письменный стол весь в пятнах, полная пепельница и блюдечко со скрепками.

Когда-то Густен был не лишен смазливости, но теперь он состарился, ничего не поделаешь — возраст. Однако ему не свойственна та особая красота, которая появляется у некоторых пожилых мужчин, как, например, у Стуре. Мне жалко Густена. Потому-то я и дала ему денег. Я хорошо обеспечена, а вот Густена и Гун мне жалко. Не будь он моим братом, я бы, конечно, не дала ему взаймы — но кровь гуще воды. Хотя нынче она стала жиже воды.

Перед Густеном лежит ворох счетов, и он говорит мягко, почти с сочувствием, словно ему меня жалко:

— Что случилось, Улла? Ты утром была так взволнована. Тебе нужны деньги? У тебя затруднения?

— У меня? С чего ты это взял?

— Ты была просто сама не своя. У тебя плохо с деньгами?

— Ты всегда задаешь этот вопрос своим кредиторам?

Густен пожал плечами:

— Но ты так волновалась…

— Деньги приготовил? Я спешу, мне нужно в город.

— Конечно, приготовил, я и сам собирался вернуть их тебе на следующей неделе, правда-правда, на этой неделе мне еще предстоят кое-какие расходы. Было бы замечательно, если бы ты могла подождать еще недельку, не больше. Посмотри, вот счета, которые я должен оплатить до завтрашнего дня.

— Прекрасно. Но деньги мне нужны сегодня.

Перевес сил на моей стороне, но это отнюдь не доставляет мне удовольствия. Мое превосходство подкрепляется не только тем, что он должен мне, а не я ему, но и тем, что по сравнению с Карин дело это пустяковое и мне по силам его уладить. Теперь, когда на горизонте замаячила настоящая беда, оно мне кажется незначительным. Я понимаю, что вот-вот от добродушия Густена не останется и следа, он помрачнеет, но мне-то что за дело, этим он меня не проймет. Он мне уже двадцать раз обещал вернуть деньги. Густен меняется на глазах.

— Ну и дрянь же ты. Самая настоящая дрянь.

— Да-да, знаю, мне уже сегодня утром сказали об этом. Только меня это не трогает. Давай деньги, братец, и больше ко мне за деньгами не приходи.

Густен достает бумажник, кидает на стол пачку денег и просит меня пересчитать.

— Мы договорились, что ты возвращаешь долг без процентов, потому что берешь всего на несколько дней. А значит, можешь позволить себе навестить маму и принести ей два торта, чтобы хватило на все отделение, ты ведь не был у нее уже целую вечность. А еще тебе следует сказать: спасибо, сестричка, за то, что выручила меня в трудную минуту, обещаю не сердиться на тебя за эту помощь. Пока.

Слава тебе, Господи, проносится у меня в голове, когда я сажусь в машину. Одной заботой меньше. Приятно, что у меня хватило духу с нею справиться. Пожалуй, стоит иногда доставлять себе неприятности, чтобы радоваться, когда избавишься от них. Надо было бы попросить у него банку с олифой вместо процентов. Может, зря я этого не сделала? Нет, не зря. Он бы запустил в меня этой олифой. А Стуре ломал бы себе голову, какая муха укусила Густена, что он подарил нам олифу. Что ни делается, все к лучшему.

 

20

Я еду в город. И чем ближе подъезжаю, тем дальше отодвигаются от меня мужество, мудрость и уверенность. Почему она не позвонила? Так расстроена, что не может даже позвонить? А вдруг она только рассердится, что я приехала? Вдруг она до сих пор ничего не знает? Я спешу на пожар, а Карин и не подозревает, что горит. Ведь говорят же, что за дурную весть расплачивается гонец.

Они живут в новом районе, застроенном виллами; через некоторое время, когда кустарники и деревья пойдут в рост, здесь будет даже красиво. Но при теперешних частых разводах наслаждаться зеленью будут уже другие. Пока здесь есть только газоны да привязанные к колышкам молоденькие деревца, похожие на детишек в детском саду. Плоские, расчерченные по линейке участки, прямые ограды, домики, стоящие в ряд, прямые углы и прямые линии, кошмар миллиметровки — мечта архитектора. Ни холмиков, ни валунов, ни горушек, все строго и чинно. Да они, наверное, никому и не нужны, участок должен быть как пол, покрытый линолеумом. Весною почти у всех дверей цвели кусты форсиции. Если кто-то посадит у себя красные тюльпаны, можно не сомневаться, что следующей весной на соседних участках вытянутся, словно солдаты на плацу, еще более длинные ряды еще более красных тюльпанов.

На улице ни души, видно, все возятся на задних дворах или уехали в отпуск, однако машина Карин на месте. Я сначала стучусь, потом толкаю дверь, обычно она бывает не заперта. Однако на этот раз дверь не поддается, и я звоню; мне открывает Енс, к нему бежит Эва, в руке у нее шарик на нитке, она говорит, что мама в ванной.

— Ты принесла нам конфеты? А что у тебя есть?

— Ничего нет. Я вам с Енсом дам денег, чтобы вы покатались на водяной горке.

— А мама в ванной. Она весь день плачет. С самого утра, — говорит Енс.

— А папа от нас ушел, — рассказывает Эва. — Взял и ушел.

— Наверное, на работу? — спрашиваю я.

— Нет, насовсем, — говорит Енс. — Забрал свои вещи и ушел.

Только теперь я замечаю беспорядок и в гостиной, и в прихожей, из ванной выходит Карин, и, хотя лицо у нее распухло от слез, я вижу, как она осунулась. Слава Богу, она сразу прижимается ко мне, и мы стоим, обнявшись, я бессознательно глажу и глажу ее по голове. Какая огромная разница, обнимаешь ли ты своего маленького ребенка или взрослого. Мы с Карин отвыкли обниматься, но, видно, когда хочешь утешить, без этого не обойтись. С Енсом и Эвой я могу присесть рядом, обнять их, приласкать, заговорить о чем-то постороннем, с детьми это получается как-то само собой, а вот перед взрослыми я беспомощна.

— Это правда, что он ушел? — спрашиваю я тихо. И чувствую плечом, как она кивает.

— В обед, — шепчет она в мою блузку. — Пришел злой и сказал, что, раз я ничего не понимаю, ему остается только уйти, что он, к сожалению, меня больше не любит… Что мне делать?.. Как он мог?.. Мне так плохо…

Она достает носовой платок, уже насквозь мокрый.

— Давай сядем, — предлагаю я.

— Не могу, я могу только ходить. Он очень спешил, бросился к шкафу и стал выбрасывать оттуда свои вещи. Потребовал сумку. Я ничего не поняла. Утром мы не разговаривали, он встал рано, выпил кефира и ушел. Когда он стал выбрасывать одежду, я спросила, не уезжает ли он, а он стал орать: ты что, до сих пор ничего не поняла? Ты не заметила, что я этот дом больше своим не считаю, что я тут задыхаюсь, от тебя задыхаюсь? Я спрашиваю: что случилось, что с тобой? Куда ты собрался? Не твое дело, кричит, я не желаю перед тобой отчитываться. Между прочим, говорю, ты еще не заплатил за телефон, вот тогда-то он и сказал, что пора положить этому конец и что он больше меня не любит… Вот и все.

— Зато ты не дала ему сумку, — сказала Эва.

— Про какую сумку она говорит?

— Про дорожную, — объяснил Енс. — Ему пришлось взять мешок для мусора, такой черный, из пластика!

— Я сказала, что не собираюсь лезть ему за сумкой, а если он сам не знает, где ее взять, пусть берет мешок для мусора, — сказала Карин.

— Бабушка, а папа вернется? — спрашивает Енс.

— Конечно, — отвечаю я. — Раз вы здесь, значит, вернется. Он просто был не в духе.

— Он очень злился на тебя, — сказала Карин. — Что ты вечно суешь нос, куда не следует. Что когда-нибудь ты заработаешь по носу, нечего воображать себя Господом Богом и вмешиваться в чужие дела. Ты что, с ним разговаривала?

Я качаю головой и уверяю ее, что я его даже не видела.

— Хоть бы объяснил, что случилось! Я говорю: что я тебе сделала? Объясни мне, в чем я виновата? Ты что, с ума сошел? Я-то не сошел, говорит, а вот ты — не знаю.

— Стало быть, он в своем уме?

— Он — да. И он не может больше жить по расписанию, ему осточертели дети, счета, ссоры, наша еда и я, потому что я… потому что со мной вообще не о чем разговаривать. Сказал, что я могу пока жить в этом доме, а потом мы его продадим, что, если он тут останется, он просто повесится… Кстати, а что ты ему сделала, почему он злится?

Карин прислоняется к книжной полке, Енс и Эва прижимаются к ней, Енс плачет, я прошу их принести свои копилки, чтобы я бросила туда монетки, но они не уходят.

— Как он мог при детях сказать, что не любит меня? Енс даже подошел ко мне и сказал: а мы тебя любим.

— Да, мы тебя любим, — повторяет Енс. — Правда, Эва?

Эва кивает.

— Пусть папа не любит маму, а мы ее любим.

— Значит, Бу не сказал тебе, куда он уходит? — спрашиваю я. — Больше он тебе ничего не сказал?

— А что еще говорить? Разве этого мало? Он сказал, что уезжает по делам с одним типом, я звонила на работу и проверяла, их нет.

— Дети, пожалуйста, сбегайте за копилками. Пусть мама отдохнет.

— У меня никого нет, кроме детей, — плачет Карин.

Я сижу и никак не могу набраться мужества, чтобы все ей рассказать, а рассказать надо, в этом нет никаких сомнений, не понимаю, почему Бу до сих пор этого не сделал. Почему так трудно все объяснить, выразить в словах? Дать понять всем своим видом и поведением — это пожалуйста… Но сказать? Верно говорят: слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. А слово «развод» звучит страшно. Оно как церковный свод. Такое же высокое и гулкое.

— Могу тебе объяснить, почему он разозлился на меня. У нас в центре работает одна женщина по имени Сив. У Бу с нею роман. Сегодня утром я с ней побеседовала. Вот и все. А она, наверное, позвонила ему.

Глаза у Карин широко раскрылись и стали неподвижными, как на фотографии.

— Это правда? — шепотом спрашивает она и садится к столу.

— Да, к сожалению.

— Кто она такая? Как она выглядит? Ее зовут Сив, ты сказала?

— Да, Сив. Мне она очень не нравится. Я спросила у нее, правда ли то, что они с Бу приезжали к Ольссонам купить угрей, это Аллохол с Эльной мне все рассказали.

— Он покупал угрей? Они приезжали вместе?

— В том-то и дело. Именно поэтому Ольссон и не продал ему угрей.

— Как она выглядит? Сколько ей лет?

— Ну как тебе сказать? Многие считают ее симпатичной. Она немного старше тебя, разведена, у нее две дочери.

— Она живет в Гудхеме?

— Нет, в городе. Ты ничего не подозревала?

— Я же у него спрашивала… Не знаю… Я даже боялась подумать об этом… Так вот где он пропадал! Ты говоришь, она тебе не нравится?

— На мой взгляд, ничего в ней хорошего нет. Она очень вульгарная.

— А ведь он такой разборчивый! Что же это такое? Бес в ребро, что ли? Как он мог?

— Кто знает. Со всяким может случиться. Смотря какая муха укусила. Впрочем, такие мухи кусают не только мужчин.

Про главное оружие Сив я умалчиваю. Карин всегда страдала оттого, что у нее маленькая грудь.

— У папы теперь другая тетя? — спрашивает Енс. — Мама, а у тебя будет другой дядя? Я не хочу!

Карин и дети как будто срослись друг с другом. И хотя я все знаю от самой Сив, в голове у меня это не укладывается. Я сижу на диване и сама являюсь частичкой этого невероятного, непостижимого, если только возможно быть частью того, чего не понимаешь.

— Он тебе ничего такого не говорил? — спрашиваю я. — Не говорил, что он хотел бы…

— Развестись? Да? Ни слова! Он только очень изменился, дома почти не бывал, а когда бывал, то ходил злющий-презлющий. Нет, я ничего не понимала…

И снова слезы.

— Ты слишком на него полагалась, — медленно говорю я. — Я не хочу сказать, что не надо полагаться на мужа, но все хорошо в меру. Ты ведь сама говорила, что… Что у вас бывают недоразумения. Тебе надо было самой побольше вникать в дела.

— Я уже говорила, что не хочу жить так, как вы с папой. Вы ссоритесь по любому поводу. Я хотела жить мирно. Старалась, чтобы нам хотелось одного и того же. Я не такая, как ты.

— Мы вовсе с папой не ссоримся по любому поводу. Но мы говорим о своих желаниях, и, если наши желания не совпадают, кто-нибудь из нас уступает, но мы не скрываем, чего мы хотим. Так гораздо лучше. Мир и покой тебе по почте не пришлют. И даром их не получишь.

— Ты что, выгораживаешь Бу?

— И не собираюсь. По-моему, он вел себя как последний трус. Но ты всегда так ему доверяла, вот он и решил, что ему все дозволено. Есть такие люди. Может, поедем к нам? Что вам здесь одним делать?

— Не хочу. — Карин плачет. — Он вечером вернется. Я же его знаю, не сможет он нас бросить. Лучше я буду дома. Он уехал только на один день, так мне сказали. Все было бы в порядке, если бы ты не поговорила с Сив. Я же тебя предупреждала, чтобы ты никому ничего не говорила. Я-то его знаю. Он злится больше всего на тебя…

— Ну что ж, — говорю я. — Хорошо, если так.

— Но как же он мог? Встречался с нею, потом приходил домой! Нет, это неправда. У меня в голове не укладывается. Как он мог так со мной поступить? А дети? Она, наверное, такие способы знает, что ни один мужик не устоит.

— Сомневаюсь. Не очень-то на нее похоже.

— Он вернется, я знаю, я же ни в чем не виновата, мы так подходим друг другу.

— Разумеется, — говорю я.

Мне хотелось бы верить, что это так, но я не могу.

— Мама, только, пожалуйста, больше ничего не предпринимай. Ни с кем не говори, не ходи к Магде и Эрнсту. С Бу так бывает. Вспылит, накричит, уйдет, но вернется. Он должен вернуться! Не вмешивайся, а то будет еще хуже.

— Ладно, ладно, больше никому ничего не скажу. И ей тоже. Вот тебе деньги, заплати за телефон, а то отключат.

Карин бегает по комнате, она вся дрожит от волнения, стоит ей остановиться, как к ней тут же бросаются Эва и Енс, прижимаются, отталкивают друг друга. Это все так противоестественно. Так глупо. Взять и разорвать книгу пополам. Вместе с переплетом. Выбросить последнюю часть, сжечь ее. А если есть дети, маленькие дети? Бывает, овцы не признают своих ягнят, гонят их прочь, не дают им сосать; бывают свиньи, пожирающие своих поросят. Их обычно убивают. У Дорис с Хеннингом была свинья, которая сожрала восьмерых поросят. Как будто дом лишился одной стены и остался стоять с тремя стенами. Можно ли когда-нибудь привыкнуть к тому, что в доме не хватает стены, или к тому, что трехстенный дом брошен на произвол судьбы? Не знаю, но я представляю себе, каково было бы мне, если б я бросила Стуре. Проехать, к примеру, мимо своего огорода и увидеть там другую женщину. Даже если бы я «по своей воле» оставила этот огород.

Кто без греха, пусть первый бросит камень. Почему Иисус не наказал блудницу, только велел больше не грешить? Ведь вор и убийца понесли наказание. А как он разгневался на торговцев в храме!

Летним вечером, почти ночью, я возвращаюсь домой, вдоль дороги светлеет купырь, люди спят. В такую светлую ночь все кажется призрачным, будто во сне. Таким же сном кажется и несчастье Карин. За весь вечер она не съела ни кусочка, ели дети и я. Она замирала при звуке машины и прислушивалась. Но даже если бы Бу приехал, он повернул бы назад, увидев мою машину. Эва со своим мишкой уснула в кухне на полу, а Енс долго боролся со сном, он как будто стерег Карин, чтобы не исчезла и она. Боже, какое горе!

Может, блудница потому и не была наказана, что Иисус считал блуд скорее несчастьем, чем преступлением? С точки зрения закона это и в самом деле не преступление, хотя люди расходятся, разъезжаются, расстаются. Иисус знал, что несчастье — само по себе наказание.

Я еду и слушаю соловьев. Интересно, легла ли Карин? Для детей случившееся — то же самое, что для всех нас была бы война, настоящая война. И все-таки странно. Во время войны или какой-нибудь другой опасности — болезни или чего угодно — каждый знает, что должен сам справиться со своей бедой, должен приложить все усилия и выкарабкаться, у многих это получается. Если человек упадет в воду и будет знать: не выплывет — значит, утонет, он сможет проплыть столько, сколько никогда не проплывал раньше, достаточно вспомнить, что в экстремальных условиях люди проявляют порой выносливость и жизнеспособность, удивляющие их самих. Но когда рушится дом, семейный очаг, стараемся ли мы любой ценой предотвратить этот крах? Да или нет? Или мы видим бревно только в глазу у другого?

Я ведь и сама тоже не прилагала никаких усилий, чтобы сохранить свою семью. Мне тогда казалось, что спасать нечего. Я считала, что если наш брак погибнет, то это будет к лучшему, что в этом и есть спасение. Что гибель принесет покой. Я действительно так думала. А теперь знаю, что это было заблуждением.

Бу тоже думает, что поступает правильно. Он считает, что терпеть незачем. И Карин считала, что поступает правильно, отказываясь от борьбы за свои права. Глупо думать, что кто-то другой должен бороться за твои права. Ведь твоим голосом никто петь не будет. Это невозможно — у каждого свой голос.

Щелкает соловей, и я вздыхаю.

Я тоже допустила ошибку, только как раз обратную: я думала, что смогу бороться за Гун.

Раньше я была плохим примером для подражания, но теперь, после всех своих ошибок, мне кажется, я могла бы поделиться кое-каким опытом, однако Карин заявляет мне, что мы со Стуре только ссоримся, и не видит, как хорошо мы ладим. Она мне не верит и себе тоже, она верит только Бу, хотя прекрасно знает, что как раз ему-то верить не следует. Я хочу верить, я должна ему верить, говорит она. Сколько раз она повторила это хотя бы сегодня.

Впереди на дороге что-то лежит, и я торможу. Медленно проезжаю мимо и вижу, что это барсук. Бедняга. Проехав еще несколько метров, машина останавливается, я разворачиваюсь и еду обратно. На дороге пусто и тихо, летний вечер. Я вылезаю из машины и подхожу к барсуку, я боюсь, что он зашевелится, но он лежит неподвижно. Ему год, не больше. Он безупречно красивый, только мертвый, у него пушистая серая шкурка. Я беру его за заднюю лапку, разглядываю ступню, она нежная и пухлая, как ручка у Эвы. И бросаю его в канаву, заросшую цветами. Как сказать, эта смерть была достойная или недостойная? Стоит торжественная тишина. Надо ходить гулять по вечерам, особенно летом, сейчас одиннадцать. Какая тишь! А меня гложет тревога.

Этот барсучок мне помог. Так бывает, вдруг что-то поможет, но не всегда. Я немного успокоилась, хотя казалось бы, при чем тут бедный погибший барсучок, но тем не менее это так. Ладно, думаю я, будь что будет, мы со Стуре всегда рядом с ней. Стуре, конечно, может отремонтировать дом, но не с такими трещинами. Наладить свой дом ей придется самой. Только захочет ли она? И захочет ли Бу?

Тяжелая ноша жизни врезалась им в плечи, я знакома с этой ношей и называю ее либо отвращением, либо усталостью, но я понимаю, что она неизбежна, а вот они еще думают, что им ничего не стоит сбросить ее с себя. Карин считает эту ношу несправедливой — ведь она так старалась угодить Бу, так верила ему, опиралась на него. Что думает Бу, я не знаю, но он все послал к черту. И все это обрушилось на голову детям.

Наконец-то я дома после этого бесконечного дня, я будто попадаю в рай, я вижу озеро, отражающее звезды и потому мягко мерцающее, как керосиновая лампа, и в самом деле чувствую себя как в раю. Вижу наш дом с освещенной верандой, Стуре зажег свет, чтобы было уютней. Я люблю наш дом не меньше, чем люблю Стуре. Дом — это все. У беженцев нет дома. Такого, в котором они могли бы ходить в темноте, не задевая за мебель.

Я чищу зубы, ложусь и начинаю рассказывать. А Стуре говорит, что он таки разыскал Сив и видел эти жалюзи, двое с передней стороны дома и двое сзади.

— Не понимаю, зачем ей жалюзи с задней стороны, которая смотрит на север? Видно, Бу хотел шикануть.

 

21

Пришла открытка из Франции от Ёрана и Ингрид — они там «едят и пьют в свое удовольствие», а по дороге домой заглянут к нам, надеются, что у нас все в порядке.

Конечно, все было бы в порядке, если не считать Чернобыля, закопанных в землю оленей и лосей, бомб, угонов самолетов, СПИДа, которого так боится Оссиан, хламидий, ну и кое-чего еще, а также Гун и Карин. Да заодно уж и грозы, у нас тут такая гроза прошла!

Трудно понять людей, которые жалуются, что вокруг ничего не происходит. Ну хоть бы что-нибудь случилось! Гун тоже любит так говорить. Интересно, чего они ждут, если им мало того, что происходит? Приглашения на королевский обед или они надеются выиграть кругосветное путешествие, в которое им некогда будет поехать? Или, к примеру, незамужняя девица надеется в один прекрасный день, придя домой, обнаружить у себя в постели мужчину приятной наружности? Я бы в таком случае предпочла Алека Гиннеса, случись ему оказаться в наших краях, или лорда Питера, будь он реальное лицо, не отказалась бы и от нашего министра финансов, найдись у него свободная минута, он кое-что соображает. Но вообще-то я считаю, что событий у нас происходит больше чем достаточно. Правда, на взгляд Ёрана и Ингрид, наши события — это, конечно, сущая мелочь. С отдаленного расстояния да еще через призму среднестатистических данных многое может показаться несущественным. Я прекрасно понимаю, что лет через десять я уже иначе буду смотреть на Карин, на Гун, на долг Густена, — все то, в чем я сейчас варюсь, впоследствии превратится в жизненный опыт, но пока это еще не стало опытом и я не могу относиться к этому спокойно. Трехлетнему ребенку пригорок кажется горой, а в тринадцать он видит, что это всего-навсего пригорок. Но ведь когда-то этот пригорок был горой!

Просто удивительно, как много бед подстерегает человека. Однако стоит получше вглядеться в каждую из них, как и вообще в любое явление, и непременно найдешь ее корни, по крайней мере один. Можно написать тысячи книг и проанализировать в них причины разных несчастий, только вряд ли кто-нибудь успеет за свою жизнь их все прочитать, осознать, разбить прочитанное по группам и создать «пакет неотложных мер», поэтому беды застают нас врасплох и мы ничего не понимаем. Чисто теоретически можно предположить, что крупные катастрофы, такие, как потоки беженцев, извержения вулканов, и тому подобные, должны затмевать собой мелкие личные неприятности, постигающие каждого из нас, но не тут-то было. Авария на Чернобыльской атомной станции не выдерживает никакого сравнения с твоим собственным сгоревшим дровяным сараем, а тысячи беженцев меркнут перед тем фактом, что Бу бросил свою жену и детей. Мне изредка приходится сталкиваться с человеческим горем, когда к нам в центр привозят пострадавших от несчастных случаев или автомобильных аварий. Их всегда тут же отправляют в город, но все равно воздух как будто заряжается и от напряжения перехватывает дыхание, когда случается что-то серьезное и человеческая жизнь висит на волоске. Вой сирены заполняет приемную, где сидят больные гриппом или конъюнктивитом или пришедшие на повторный прием, все они на время забывают о своих недугах, но стихает сирена, уносится «скорая помощь» с синей мигалкой, и все возвращается на круги своя.

По законам перспективы более мелкие предметы заслоняют собой более крупные, если находятся ближе.

Зато я положила в банк деньги, возвращенные Густеном, кроме той тысячи, которую отдала Карин, и вздохнула с облегчением, точно вырвалась из тисков смерти. Позвонила Карин: вчера вечером Бу домой не вернулся, правда, позвонил и сказал, что некоторое время должен отдохнуть и подумать, Карин поинтересовалась, на работе ли Сив, и я сказала, что Сив на работе. Потом она звонила уже без конца, мы говорили много и подолгу, в конце концов у меня даже заболело ухо. Я в основном только поддакивала и соглашалась; сперва она хотела, чтобы Бу вернулся, — я с ней согласилась, но напомнила, что она и одна не пропадет, потом она хотела, чтобы Бу не возвращался, и осыпала его проклятиями, я опять с ней согласилась и напомнила, что ей пригодится ее самостоятельность, на это мне было сказано, что я ничего не понимаю. Карин упала в колодец, и, прежде чем она выкарабкается, она не раз сорвется обратно. Однако переехать к нам она отказалась, ей хочется быть дома, когда он вернется. И ни Стуре, ни я не можем бросить ей веревочную лестницу.

Летом, как всегда, у Гун нашелся повод пить больше, чем обычно. Началось это после того, как ее навестили прежние друзья. Она сказала, что к ней приедут гости и что она этому очень рада, правда рада. Однако ее больше радовала мысль об их приезде, чем сам приезд — с его приближением Гун все больше нервничала. Она обдумывала, чем их угощать, будет ли это ленч или обед, я по ее просьбе купила продукты, и сама она тоже купила «кое-что» — на всякий случай я спросила, действительно ли нужно «кое-что», ведь они приедут на машине. Может, они предпочтут кофе? Кофе! Она возмутилась так, как будто я предложила поить их навозной жижей. Наконец гости приехали, правда совсем ненадолго; Гун, воспользовавшись случаем, основательно подкрепила свои силы, и потому они отбыли еще раньше, чем предполагали. В ней всколыхнулось одиночество, тоска и покинутость, она вспомнила все, что потеряла. У нее не хватило духу спросить про Харальда, но мне гости рассказали, что живет он хорошо и души не чает в своих сыновьях. Грех не порадоваться за него; я обычно рассказываю Гун всякие новости, но стараюсь выбрать удобный случай, только трудно сказать, какой случай окажется удобным. Если она в это время трезвая и уравновешенная, мой рассказ может выбить ее из колеи, а если она в это время пьет, запой может затянуться. С ней никогда не знаешь, чего ждать.

Однако, когда ее бывшие друзья уехали, я не выдержала. Я рассказала ей про Карин, чтобы объяснить свою усталость и чтобы она поняла, что ее близким тоже бывает несладко, но предугадать реакцию Гун невозможно. Она может проникнуться жалостью к Карин и начать пить из одного только чувства сострадания, а может обидеться, что я думаю о Карин больше, чем о ней.

Живет Гун, как говорится, не бедствуя, но в сердце-то у нее — беда. Даже при благополучии беда закрадывается в сердце. И с нею приходится считаться, как со всем остальным.

Когда у Гун плохой день, я, вернувшись с работы, собираю поднос и иду к ней. Обычно я пою ее бульоном, как будто ухаживаю за мамой. Но только как будто. Оба случая достаточно безнадежные, но безнадежность мамы в том, что ее дорога все сужается, и это естественно. А Гун не может и не хочет сделать над собой усилие. Дорога-то перед ней открыта, но она не хочет идти — она хочет парить.

— Я больше не выдержу, — заявляет она. — Ради чего мне жить?

— Я бы тоже не выдержала, если бы жила так, как ты, — говорю я.

— Обо мне никто не думает. У тебя-то есть Стуре.

— А ты о ком-нибудь думаешь? Только о себе.

— Проклятая страна. Никакой свободы. Я скоро уеду отсюда. Ты даже не знаешь, как прекрасна Греция, там все такие добрые. Милые. Уеду. Переселюсь в Грецию, сниму квартиру. И заберу свою мебель. Можешь снова здесь гладить.

— Я теперь глажу на кухне.

— У меня есть рекламный проспект… Маленький городок в Греции.

— Выпей бульона, пока горячий.

— В Швеции можно жить только летом. У тебя нет поильничка?

Я даю ей поильник, который стянула в больнице.

— Угораздило меня застрять в этой дыре. Ведь ты знаешь, я никогда не любила Гудхем.

Я сижу у ее постели и грею ладонями чашку с бульоном, чтобы он не остыл. Гун пьет маленькими глотками.

— Мне жалко папу, Господи, как мне его жалко! А маму я никогда не любила.

Она крепко сжимает мою руку, по-настоящему крепко, несмотря на свою слабость.

— Почему ты не любила маму? Ты же была для нее светом в окошке. Сделай еще глоток.

— Она обижала папу. Я любила Харальда. И сейчас люблю. Я хочу уехать отсюда. Уеду в Грецию и заберу с собой мебель.

— Хорошо-хорошо, ты уже говорила.

— А сюда буду приезжать в июне, в июле. Какая холодная страна! Холодная страна и холодные люди. А там меня будут любить, там все друг друга любят. Они обо мне позаботятся.

— Не столько о тебе, сколько о твоем кошельке.

— Ты жестокая. Ты не любишь людей, а я люблю. Я родилась, чтобы жить на солнце. Я орел, а ты воробей. Я хочу парить в вышине. А ты любишь землю.

— Правильно, я люблю землю. Ты бы видела, как вчера вечером дорога блестела после дождя.

— В Греции ездят на ослах. На маленьких хорошеньких осликах. А какие там мужчины! Особенно на Родосе. Я могла бы влюбиться в каждого. Там был один шофер… За день до свадьбы с Харальдом я спала с другим. Тебя это шокирует? Ты, ты…

— Ну — кто же я?

— Ты сухарь. Все шведы — сухари. А во мне бурлит жизнь.

— В Гудхеме тоже бурлит жизнь. Пей, осталось совсем немножко.

— Я его ненавижу, этот твой Гудхем! Ясно? Пойми ты это, наконец! В сентябре я буду уже в Греции.

Она сползает с подушки, натягивает на лицо простыню и плачет безутешными слезами, я не первый раз вижу их, но мне всегда становится больно.

— У меня ничего нет, ничего, а ты такая черствая. Почему ты такая черствая, я хочу умереть. Я уеду, уплыву в море и исчезну. Я хочу исчезнуть…

— У нас за углом озеро. Чтобы утопиться, незачем ехать так далеко, дешевле и проще сделать это здесь.

— Так ты этого хочешь? Господи, как у меня болит живот!

— Это же ты сказала, что ты хочешь…

Я ухожу развести ей лекарство, она, как и Аллохол, страдает изжогой. У нее по подбородку стекает струйка воды, я ее вытираю. Потом укрываю Гун еще одним одеялом и надеваю носки на ее остывшие ноги. Она не видит смысла в жизни и хочет умереть, но просит лекарство от желудка и, если простудится, выпьет кипяток с медом. Прежде чем уйти, я в открытую ищу у нее бутылки, но делаю это не слишком старательно и ничего не нахожу.

— Я пойду поем и скоро вернусь. Спи.

— Ты вернешься?

— Да, непременно.

Я укутываю ее поплотнее, глажу по лбу. Через несколько минут она вскочит и снова начнет ходить. Ее вечера и ночи — это бесконечное хождение, душевная тревога поднимает Гун с постели, в которой ее подстерегает страх. Ее орлиная страсть к полету лишена силы, каждый раз Гун больно ударяется о землю. Она пытается парить, но не может подняться выше самой себя. Гун устала воевать сама с собой. Вести эту изматывающую окопную войну. Неудивительно, что в своем окопе ей хочется иметь двухкомнатный номер с баром, ванной и видом на море.

Мне незачем жить, сказала Карин по телефону, надеюсь, дети этого не слышали. Нет, пожалуй, она сказала, что у нее нет сил жить. Надеюсь, Енс не слышал. Он может услышать такое по телевизору, но от собственной матери… Вот если бы всех, кто надумал разводиться, подержать какое-то время в специальном лагере вместе с их детьми. Пусть бы мужчины жили отдельно от женщин и каждый день могли бы слушать, как их сотоварищи поносят своих жен за то, какими они были или какими не были, какие они плохие и как с ними невозможно жить; так же и жены пусть бы объяснили друг другу, какие плохие у них мужья и лучше утопиться, чем жить с ними. А по субботам родители могли бы встречаться с детьми и угощать их сосисками и мороженым. И пусть бы там устраивались многолюдные собрания, на которых любовники и любовницы отвечали бы со сцены на любые вопросы и объясняли свою точку зрения. И никаких государственных субсидий или коммунальных сборов, все должны оплачивать сами разводящиеся — стоит, наверное, чем-то пожертвовать ради того, чтобы освободиться от ведьмы жены или мерзавца мужа. И если после такого испытания они все-таки захотят развестись, никто не станет чинить им препятствий. Есть, правда, риск, что папы и мамы, вкусив прелесть свободы от заботы о детях, откажутся потом брать их к себе, это вполне возможно, я знаю.

Стуре нажарил картошки с мясом, на это он мастер, и теперь делает омлет. Он обжаривает его с обеих сторон. Ёран и Ингрид предпочитают жарить омлет с одной стороны, возможно, это интеллигентнее, но не так вкусно; я сегодня зла на всех и вся. Я быстро надеваю ночную рубашку, накидываю сверху халат и — как хорошо, мне останется только поужинать и почистить зубы. Мы выпиваем по рюмочке, и бутылка остается на столе — сегодня Гун к нам уже не спустится. Я спрашиваю у Стуре:

— Ради чего ты живешь?

Стуре перестает жевать и смотрит на меня, оторвавшись от своих мыслей.

— Это ты меня спрашиваешь?

— А кого же, здесь больше никого нет.

— Ради чего я живу? Именно я? Не знаю. А зачем тебе?

— Просто так. Сидела и думала об этом.

Стуре вопросительно поднимает глаза на потолок.

— Это она сказала, что ей незачем жить?

— Не только она. Карин тоже, и Бу.

— Н-да, — Стуре вздыхает. — Чуть что застопорилось, так им уже все кажется бессмысленным. Не знаю, ради чего я живу и нужно ли вообще жить ради чего-то. Никогда об этом не думал. Об этом размышляют, когда уже совсем не о чем думать. Пойду включу телевизор, принеси кофе в гостиную.

В вечерних новостях, как всегда показывают разных людей: и тех, которым есть ради чего жить, и тех, которым — нет. Каждый вечер мы видим на экране пылающий мир. Каждый вечер нас пронзает тревога, тревога за всех, но мы все-таки далеко от этих событий, а каково смотреть на это их участникам? Могут ли они вот так в халатиках пить кофе, как мы? Многотысячные демонстрации на улицах, бомбы, подложенные в автомобили, пожары, перепуганные окровавленные люди, бегущие с детьми на руках, где они проведут эту ночь? При Карле XII воевали благородно, а теперь действуют бандиты и наемные убийцы, молодые парни прячутся с гранатами и автоматами за углом. Потом они расходятся по домам, если только у них есть дом, или отправляются в свою компанию идеалистов, очень довольные, что им удалось убить гада капиталиста, который уже имеет столько, сколько, по их мнению, должны иметь все, и потому должен заплатить за это своей жизнью, или радуются, что им удалось спалить целый квартал, где живут люди, которые неправильно верят в Бога. С их точки зрения, это достаточный повод. А кто виноват с точки зрения Господа Бога? Он-то наверняка думает о нас, хотя мы имеем о нем весьма смутное представление, как о дедушке, которому нужны только псалмы повеселее, этакие песенки, про которые я уже не могу с уверенностью сказать, псалом это или шлягер. Но как же выдерживают они, эти бедные люди? Где они берут силы, чтобы жить? Уж если кто может сказать о себе, что ему незачем жить и что у него больше нет сил, так это они. И ведь действительно они не выдерживают, поэтому и бегут. Наш богатый мир полон бездомных.

— Ради чего я живу? — вдруг повторяет Стуре посреди программы. — Скорее всего, ради того, чтобы жить и выполнять то, что мне назначено. Большего, наверное, и нельзя желать? Жизнь сама все решает. Да-да, именно так, жизнь сама все решает.

Вечерние новости окончены, но мы не выключаем телевизор — хотим посмотреть передачу о рыбах Амазонки.

Рыбы очень красивые, как будто нарисованные, и птицы тоже. Но в джунглях скрывается целый оркестр, даже орган играет за лианами, не говоря уже о гитаристе, сидящем на дереве, и мы выключаем телевизор. Однако остаемся в гостиной. Гун бродит у себя наверху, и я напряженно вслушиваюсь, не упадет ли она — нет, как будто обошлось.

— Я тут случайно встретился с Эрнстом, — медленно произносит Стуре. — Сперва мы об этом не говорили, но потом я сказал: жаль, что все так получилось. Он сначала вроде как не понял, о чем это я толкую. У детей наших дела плохи, говорю я. А, да-да. Ты бы посоветовал Карин поменьше скандалить и придираться к Бу, кто же такое выдержит, и так он сколько терпит. Терпит, говоришь? И потому купил жалюзи другой женщине, только вот расплатиться позабыл. И новую машину себе купил тоже поэтому? Наверное, его подруга боится дневного света, иначе зачем ей жалюзи? Ты, говорят, ее видел? Но Эрнст сказал, что она вообще ни при чем, она только поддерживает Бу.

Она, мол, не имеет ни к чему отношения.

— Господи Боже мой!

— Да-а. Я прятал руки в карманах, чтобы не врезать ему. Только сказал: чего ждать от твоего сына, если ты сам такой болван. Повернулся и ушел, иначе не знаю, чем бы все кончилось.

— Что же нам делать?

— Нам? Ничего. А что мы можем сделать? Пусть сами разбираются. Ну, можно ли быть таким болваном? Говорит, нужно доверять друг другу.

— Доверять! — фыркаю я, вскакиваю и начинаю ходить. — Доверять! Полагаться! Дичь какая-то, глупость! Хотела бы я посмотреть на директора банка, который примет деньги от кассира, не считая, поскольку кассир ему сказал, что тут примерно столько, сколько должно быть. Или крупный бизнесмен! Заключает сделку без всяких договоров: мол, я вам полностью доверяю, нужно полагаться друг на друга! Или, скажем, тебе предстоит удалить аппендикс и хирург говорит: мы вам, конечно, сделаем эту операцию и все будет в порядке, правда, я никогда раньше аппендиксов не удалял, но не сомневаюсь, что все обойдется, положитесь на доктора. Все знают, что так не бывает, что на работе такой номер не пройдет, а вот дома — пожалуйста: доверяйте, и точка.

— Ну-ну, не заводись.

— Не заводиться? Да мне плакать хочется! Если бы все действительно было так просто: доверяй, и все будет хорошо. А почему тогда в раю с самого начала уже был змей? Да для того, чтобы человек был начеку, чтобы смотрел себе под ноги, когда идет.

— Но, по-моему, он сидел на дереве, этот змей, так, во всяком случае, его изображают.

— Он мог быть где угодно. А как Адам и Ева воспитывали своих детей, если Каин в конце концов убил брата? Этот Авель наверняка считал, что на Каина можно положиться, ведь так учила мама!

— Значит, ты никому не доверяешь? — ехидно спросил Стуре. — И потому ты дала в долг Густену? Правда, я слышал, что он уже вернул тебе деньги.

Не знаю, побледнела я или покраснела, но с моим лицом что-то произошло, это точно.

— Так ты знаешь? А… А кто тебе сказал?

— Сам Густен. Он еще с одним маляром ремонтирует у нас кабинет. Густен со мной едва поздоровался, и я спросил у него, чем он меня обидел, что не здоровается — он ведь всегда так, ты его знаешь, — и тут его прорвало: проклятые родственники, устроить такой шум из-за пустяка. Не думал, Стуре, что ты так плохо зарабатываешь, не мог два дня перебиться без этих денег. Он нарочно говорил громко, чтобы все слышали. Ты верен себе, только и сказал я ему. Сколько хоть он был должен?

— Десять тысяч. Я уже положила их в банк, но тысячу из них отдала Карин. Стуре! Мне очень стыдно. Такая дура. Поэтому я ничего тебе и не сказала, знала, что сглупила.

— Успокойся, ведь все обошлось. Если бы еще и мне вернули долг. Полгода назад Бу попросил у меня взаймы, чтобы погасить проценты и на машину — в старой мотор отказал, но Карин про это ничего не знала, и мне тоже вроде следовало молчать. Однако я сказал, что даю ему деньги только ради нее. Глаза у него так и сверкнули.

— Ха! Значит, мы оба с тобой дураки.

— Выходит, что так.

Мне это очень нравится. Если другой совершил такую же глупость, как ты, то она уже и не кажется глупостью.

— Можем открыть клуб дураков, — говорю я.

На этом наш день был закончен, но, прежде чем лечь, мы постояли на веранде и послушали стрижей, которые гонялись за насекомыми и криками благодарили за обед. А потом я попыталась выгнать большую синюю муху, которая летала по спальне, точно бомбардировщик с пьяным пилотом. Мне показалось, что я убила ее, но утром муха ползала по полу с поврежденным крылом. Я помогла ей расстаться с жизнью — надо быть гуманным. Аборт на заре жизни, если кто-то захотел явиться некстати, и гуманное убийство всех, кто уже ни на что не годен, — в конце. Скоро из нас из всех сделают удобрение.

 

22

Каждое воскресенье, в любую погоду, мы ездим в лес. Стуре — потому что он жить не может без леса и без движения, я — потому что слишком много сижу и потому что тоже люблю лес. Мы садимся в машину, и Стуре везет меня на какое-нибудь место, которое он хотел посмотреть сам, или туда, где можно будет в свое время набрать брусники или лисичек. Когда наступает пора, я собираю их вместе с Дорис или с девочками из нашего центра. Сам Стуре не ездит с нами — не хочет собирать ягоды на чужой земле, он бы со стыда сгорел, если бы там вдруг появился хозяин, а женщинам это не страшно. Но он никогда не берет меня на вырубки, где от прежних красавцев осталась только груда хвороста, там мы никогда не поймем друг друга. Теперь мы даже не разговариваем об этом, такой разговор всегда оканчивается ссорой.

Иногда мы берем с собой в машину велосипеды, а вообще-то по округе мы любим просто ездить на велосипедах. Стуре всегда впереди на своем старом черном велосипеде, который остался у него с детства и на котором прежняя только рама. Все остальное пересажено — он так говорит нарочно, чтобы подразнить меня. Пересаживай на здоровье, говорю я, лишь бы ты не крал детали и не требовал, чтобы прежние владельцы этих деталей погибли в дорожных авариях. В одной из статей, что вывешивает Биргитта, как раз говорилось, что жертвам аварий приходится расставаться со всеми своими органами. И поэтому врачи перестали выступать за ограничение скорости на дорогах.

Сперва мы едем по проселку, это неизбежно, куда бы мы ни направлялись. Стуре никогда не говорит, куда и далеко ли мы едем, но я держусь за ним, как будто мы на тандеме, хотя у каждого из нас свой велосипед. Просто мне нравится быть сзади, следить лишь за тем, чтобы не наехать на Стуре, а в остальном глядеть по сторонам и думать о своем. Я всегда предоставляю Стуре выбирать путь, и ему это нравится.

Около двух часов дня мы пускаемся в путь, жарко, и наши куртки прикреплены к багажнику. Спина Стуре в ковбойке то поднимается, то опускается над рамой, когда дорога идет вверх, — на какие-то высоты мы в силах взобраться на велосипедах, а где-то приходится идти пешком и вести велосипеды за руль, но до этих подъемов еще далеко, пока дорога лишь слегка волнится на подступах к тому холму, который мы себе наметили. Дорога, и особенно старая, как та, по какой мы едем, всегда очень красива. Она струится, как музыка, как вальс с плавными поворотами вокруг полей и домов, то вниз, то вверх, как сама жизнь. Ведь и жизнь идет сперва вверх, потом вниз, потом опять вверх. Наша жизнь, по которой мы со Стуре едем тандемом. Среди других тандемов и одиноких велосипедистов.

Через телескоп все может показаться очень мелким. Но если смотреть через телескоп на землю или на собственную жизнь, можно и в канаву угодить. Дома я часто слушаю радио, по радио выступают люди, которые живут в далеком мире, их мир гораздо больше, чем мой, иногда я чувствую к ним зависть, а иногда страх, когда подумаю, насколько необъятен их мир и насколько богаче их жизненный опыт. А мы крутимся здесь, на нашем пятачке, я знаю каждого человека в этой коммуне, которой суждено было оказаться моей. Стуре, кроме людей, знает еще каждое дерево, но как это ничтожно мало по сравнению с теми, кто раз в неделю бороздит небо над планетой. Я имею в виду не туристов, которые возвращаются в свой дом такими же, какими покинули его. Дочь Гунхильд, та, что работает в киоске и путешествует на деньги матери, побывала во всех странах Европы, но умнее от этого не стала. Я имею в виду тех людей, которые могут прочитать лекцию на любую тему, и, может быть, прежде всего международных корреспондентов. Интересно, позволяет ли им их работа по-новому взглянуть на свою жизнь? Правда ли, что собственная жизнь приобретает иной масштаб, если сравнить ее со всем, с чем они сталкиваются? А собственные беды блекнут по сравнению со вселенскими? Может, этим людям легче забыть про свои невзгоды, которые и невзгодами-то не назовешь в охваченном огнем мире? Вроде моих невзгод, например, — давшей трещину жизни Карин или Гун, которой не поможет ни искренность, ни любовь, ни чашка бульона, ни дружеская рука? Или моего собственного отвращения к жизни, скорее даже не отвращения, а разочарования? Я не знала этого разочарования, когда была моложе, но теперь оно не покидает меня. Может, так и должно быть? Может, жизнь вовсе не праздник, как кажется в юности? Нет, в определенном смысле она все-таки праздник, только не бесплатный, а складчина. Угощение и одежда у каждого свои. Человек — не лилия полевая на земле и не птица небесная.

Мы едем вниз по длинной извилистой дороге, словно спускаемся в дивном танце, и там, внизу, перед новым подъемом, как всегда, останавливаемся и смотрим на водопад. Небольшой мост, перекинутый через узкий конец озера, неподвижная вода. Темная вода, она кажется коричневой из-за густых деревьев. Это с одной стороны моста. А с другой стороны все иначе. Ширины моста достаточно, чтобы неподвижная вода с плавающими кувшинками превратилась в хрустальный водопад. Кажется, что здесь одна за другой падают вниз дворцовые хрустальные люстры, светлые кристаллы сверкают, как звездный дождь. Им нет конца. Но у самой земли с кристаллами происходит новое превращение — они сливаются в узкий мелкий ручей, который, по-видимому, даже не подозревает, откуда он взялся и чем был еще совсем недавно или давно. Он точно бабочка, вылупившаяся из кокона. Не знаю, о чем мне это говорит и говорит ли вообще, но я не могу проехать мимо, не остановившись, чтобы посмотреть на неподвижную гладь воды, на падение хрустальных люстр и на маленький поток, который устремляется к другому озеру. И если я о чем-то думаю, глядя на это, так только об одном: удивительно, как жизнь преобразует смерть.

Дальше дорога круто поднимается в гору, и мы катим наши велосипеды рядом с собой, потом дорога спохватывается и вновь ведет себя смиренно, с земли поднимается терпкий коровий запах. Рядом с дорогой на вкусной и сочной траве лежит буренка, вероятно, ее замутило от этого изобилия. Стоит, сбившись кучками, черно-синий водосбор. Стуре что-то кричит мне и показывает на землю; подъехав к нему, я вижу в траве раздавленную гадюку. Всегда интересно смотреть на гадюку, эту грозу деревенских дорог, но жалости, как при виде барсука, не возникает.

Жизнь — это праздник-складчина, только куда при этом девать тревоги и разочарования? И как избавиться от беспокойства, что на твою долю досталось слишком мало угощения? Деликатесов, которые тают во рту, и других лакомств — разве что чуть-чуть. А чего, собственно, мы ждем? Чтобы в рот полетели бутерброды, жаворонки с неба? И чтобы дорога шла только под гору или ровно, без крутых подъемов? Если так, то ошибка кроется не в жизни, а в наших ожиданиях — просто мы не разобрались, в чем дело. Но почему? Ведь жизнь каждый день учит нас уму-разуму.

Если нет надежд, ложных и несбыточных, тогда легко избежать и разочарований, а ведь именно они причиняют самую острую боль. Никто не хочет, чтобы его праздник омрачался болью, но от судьбы не уйдешь, поэтому не удастся избежать ни крутых подъемов, ни страданий. А загвоздка вся в том, что страдать не хочет никто. Каждый уверен в своем праве на счастье, поэтому ищет его, подстерегает, ждет, но вместо него находит только страдание, или страдание находит его. Впрочем, немного счастья тоже выпадает на его долю, а иногда не так уж и мало, если быть честным; тут важно, с кем и с чем сравнивать. И все же мы опутаны, связаны болью и разочарованием. Сколько узлов нам приходится распутывать прежде, чем удается добраться до главного, какое мучительное это занятие! И что же в итоге представляет собой это «главное»?

Тут живут дачники: вокруг зонты, гамаки, машины, укроп, салат, клумбы с цветами, транзисторы, и по крохотному палисаднику ходит совершенно голая женщина с лейкой. Мы ее знаем, она приезжает сюда уже несколько лет и каждый раз с новым мужчиной, я машу ей, она — мне, но Стуре не машет — ее вид его ошарашил. Она была замужем, потом развелась, потом жила с кем-то еще, у нее не разберешь. Однажды я ходила за ягодами и встретила ее в лесу; я сидела на камне, и она меня не видела, но, когда я встала, она услыхала шум и чуть не упала в обморок: Господи Боже мой, я думала, это лось, сказала она, побелев, как бумага.

В том загоне раньше были овцы, это видно по колючей проволоке. Она вся в клочьях шерсти, как будто на веревке сушится кукольная одежда. Но теперь здесь пасутся коровы. Стуре остановил свой велосипед и тихонько поманил меня рукой, я подошла и увидела, как телится корова. Она отошла от других коров, и те, поняв, в чем дело, оставили ее в покое. Корова встала у кустов, и под хвостом у нее, словно маленькое облачко, вздулся блестящий кровавый пузырь. Она медленно изгибалась и перебирала ногами, а мы не отрывали от нее глаз. Я глянула на Стуре, он смеялся. Ласково и восхищенно, но при этом с присущей мужчинам сдержанностью. Я видела однажды, как Хеннинг, когда у него телилась корова, ходил по скотному двору и украдкой на нее поглядывал, словно боялся, что его взгляды ей помешают, он смотрел как специалист, и все же в его глазах была нежность. Не знаю, почему считается, что мужчину интересует только кошелек и его собственные дела; кошелек, правда, бывает не у всех, но лучше, если он есть. Корова легла тяжело, словно опрокинулся дубовый стол, и тут же появился теленок — корова родила облако, в котором кто-то был. Стуре откашлялся и сплюнул в песок. Мимо прогрохотал грузовик с двумя пустыми прицепами для бревен, и, когда пыль улеглась, мы увидели, что корова уже стоит и облизывает черно-белого теленка, который еще ничего не понимает. Мы знаем, чьи это коровы, сейчас мы проедем мимо дома их хозяев, но я прошу Стуре ничего не говорить им: может, корове посчастливится и теленок останется с нею на всю ночь. Несправедливо, что коров сразу же разлучают с телятами.

И снова мы едем: Стуре — впереди, я — сзади. Мы съезжаем с холма, встречный ветер так силен, что воротничок блузки хлещет меня но горлу, блузка надувается — я сегодня без бюстгальтера, и мне очень приятно. Карин и Бу вряд ли будут вместе ездить на велосипедах, когда достигнут нашего возраста. Жаль. Бу будет кататься с Сив, Карин тоже, вероятно, найдет себе другого, но это будет уже не то. Ты любишь музыку? В общем, да. Ты ешь чеснок? Да, только немного. Не говори так с моими детьми, они к этому не привыкли! И так до бесконечности. Его старая жена, ее новые свекор со свекровью, его дети в первую очередь, нет, мои дети в первую очередь. И где она вообще кого-нибудь встретит, если она продолжает сидеть днем с детьми. Ей надо начать бегать или записаться в какой-нибудь клуб. Впрочем, это она решит сама. А Бу, конечно, захочет встречаться с детьми, он все-таки отец, правда, еще неизвестно, есть ли у него отцовское чувство. Остается ли отцом тот, кто покидает корабль с детьми? По крови он им отец, но кто знает, готов ли он выполнять родительский долг? Для меня слово «отец» означает прежде всего того, кто всегда рядом, под рукой. Ладно, все это не моя забота, им распутывать эти узлы, им страдать.

А со мной всегда мои вехи и то «главное», которое мне в конце концов открылось. Мне бы и в голову не пришло, что оно существует, по крайней мере в моей жизни, однако я заплатила за то, чтобы узнать это. И теперь я знаю, это «главное» есть; оно как особый мир внутри меня, но как трудно его осмыслить. Если бы меня стали спрашивать: ну и что же ты в итоге узнала? Как, скажите на милость, мне объяснить все это?

Мы подъезжаем к продолговатому лесному озеру, которое блестит за березами. Несколько лет подряд мы собираем на его дальнем берегу морошку, почти всюду берега озера болотистые и мшистые, и по ним пройти невозможно, даже большие кочки не выдерживают тяжести человека. Но рыба здесь плещется, Стуре считает, что это плотва, караси и лини — они родились и всю жизнь провели в этом своем питомнике, только как они сюда попали, ведь озеро болотного происхождения? За озером есть незаметная тропинка, ее разглядит только тот, кто про нее знает. Стуре сворачивает на эту тропинку. Ехать по ней — все равно что ехать по узкому ремешку. Теперь я знаю, что на уме у Стуре — тропинка ведет к Хеннингу и Дорис.

На этой тропинке не до размышлений, тут можно только ехать, да и то с трудом. Сплошные камни и корни, того и гляди потеряешь равновесие. Стуре укатил далеко вперед, ему весело, у него еще остались мальчишеские замашки. Сейчас мне не до леса, я смотрю только на землю под колесом, а ведь здесь чудесный бор, весной я в этом бору собираю сморчки.

И снова заросшая дорога, тихая, безлюдная, хоть ложись и спи на ней ночью. Кругом клены, дубы, березы, летом красиво, а зимой лучше в хвойном лесу. Весной здесь под деревьями много незабудок и ландышей. Жарко, рубашка Стуре потемнела от пота. Мне нравится запах его пота, и моего — тоже, свежий пот хорошо пахнет.

Так что же я отвечу, если меня станут спрашивать, что я узнала? Отвечу так: пусть я жалуюсь, что многое на свете причиняет страдание, зато я не жалуюсь, что мне пришлось его изведать, потому что без этого я не была бы собою. Это я скажу для начала. Когда Ёран проводит свои исследования, составляет отчеты и чертит графики различных несчастий, то в них речь идет только о самих несчастьях и ни слова об их возможных последствиях. Это неправильно, но в сферу исследований последствия не входят, потому что это внесло бы в них нечто личное, а ученых интересуют только проценты.

— Гляди! — кричит Стуре. — Ястреб-тетеревятник!

Нет, к сожалению, я его не видела… Ни один социолог не может сказать: радуйтесь, что у вас все так плохо, от этого умнеют. Нельзя в конторе по социальной помощи повесить табличку с надписью: «Не лишайте людей их страданий».

И себе я этого не говорю, разве что скажу, когда все уже будет позади. Я стараюсь избегать разочарований, но безуспешно. Наверное, я бессознательно все время чего-то жду, если так часто меня постигают разочарования.

Может быть, это объясняется тем, что жизнь, какой бы трудной она нам ни казалась, хочет заставить нас отказаться от этих бессознательных ожиданий? Вера не защитит. Мы рождаемся с грузом веры, она необходима нам, пока мы не поймем, что почти ни во что верить не стоит. И когда мы наконец вылупимся из яйца, в котором сидели вплоть до сорокалетия, то уже все остальное время будем учиться понимать. Вера так дорога всем, потому что приятна и удобна. Приятно и удобно верить в добро, в человека — потому и трудно поверить тому, что верить вообще нельзя. Мы отдаем сто процентов веры и любви и еще Бог знает чего и считаем, что чисты сердцем, если верим в человека, в добро, — но когда все, во что мы верили, рухнет, мы будем плакать, что нас обманули и предали. Однако своей вины в этом не увидим. Один должен платить за то, что удобно другому. За удобство всегда нужно платить. Карин неудобна, она полагается на Бу больше, чем на самое себя, но каждый должен сам нести бремя своей жизни. Я бы не хотела взвалить на Стуре свое бремя, оно мне дорого, оно — мое.

Но я знаю, что я пыталась это сделать. Когда совершил много ошибок, благо состоит в том, что в следующий раз узнаешь их по запаху. Нельзя погрузить автомобиль на велосипед, а потом сокрушаться, что велосипед сломался. Примерно так я всю жизнь относилась к матери. Мне так хорошо с нею теперь, потому что я принимаю ее такой, какой она была и есть. А не такой, какой мне хотелось бы ее видеть. Как много этого «хотелось бы» стоит между Карин и Бу. С обеих сторон. Они уцепились за это «хотелось бы», а не за то, что есть. И горько разочаровываются.

Я чувствую себя такой мудрой, сидя в седле велосипеда, — во всяком случае, у меня есть все основания так думать, — словно у меня с глаз спала пелена. Так бы ехать и ехать навстречу ветру! Если уж пелена рано или поздно должна упасть, то нужно и самому стараться от нее избавиться, это нужно иметь в виду. Когда вас постигнет очередное разочарование, вспомните: вот, опять с моих глаз спадает пелена — и скажите: слава Богу! Страдая, вы избавляетесь от пелены. И утешайтесь тем, что это избавление помогло вам лучше узнать и себя, и других.

Я отрываю взгляд от дороги, уж очень здесь красиво. Синие горы окружают озеро. Оно блестит, словно на дне голубой чаши. Эта красота делает меня такой богатой! Просто неслыханно богатой.

Дорис и Хеннинг не видели и не слышали, как мы подъехали, ведь мы были на велосипедах, поэтому Хеннинг не успел встать с дивана — он отдыхал после обеда, сегодня как-никак воскресенье. Он так и остался лежать, только приподнял голову и махнул нам рукой, и все; я улыбаюсь ему, он — мне, и только мы вдвоем понимаем смысл этой улыбки. Из спальни приходит Дорис, она тоже отдыхала. Дорис причесывается и зевает, кажется, будто дом уже не может вместить в себя весь этот воскресный покой. Мы садимся на кухне, на столе лежит наполовину разгаданный кроссворд и тупой карандаш из Профсоюзного банка.

— Решили завернуть к нам? — спрашивает Хеннинг.

— А мы вот лежали, — говорит Дорис. — Хотите кофе, еще горячий?

Стуре от кофе никогда не отказывается, но я не пью. Хеннинг спрашивает, не хочет ли Стуре добавить кое-что в кофе, но прежде чем Стуре успевает ответить, вернее, радостно улыбнуться, словно это для него неожиданность, хотя Хеннинг всегда предлагает выпить, как Дорис уже ставит бутылку на стол.

— Знаете, что мы видели? — говорю я. — У Андерссона в загоне отелилась одна из коров, мы стояли и смотрели. Так интересно!

— А знаешь, что было в прошлом году? — спрашивает Хеннинг. — В прошлом году тоже одна из его коров отелилась в загоне, он отвел ее с теленком в хлев, но корова так металась, что он никак не мог понять, в чем дело. А на другой день он нашел в кустах другого теленка. Корова принесла двоих, двойняшек, как говорится, и этот теленок пролежал там всю ночь и весь день, почти до вечера, но ничего ему не сделалось. Я такого еще не слышал.

— Оставайтесь ужинать, — приглашает нас Дорис. — Вы же свободны? Ничего особенного у меня нет, но что-нибудь соображу. Оставайтесь!

— Когда Дорис обещает что-нибудь сообразить, это значит, что она приготовит запеканку, — говорит Хеннинг. — Смешает все, что у нее есть, и зальет яйцом, чтобы было непонятно, чего она туда напихала.

— Ничего подобного! Ты в мои дела не суйся, думай о своих!

Все вместе мы идем за коровами: их нужно пригнать домой. Хеннинг берет с собой собак: когда мы приехали, собаки были на скотном дворе, не то они бы предупредили о нашем приходе. Мужчины на велосипедах и с собаками уезжают вперед, мы с Дорис не спеша идем следом, далеко мы не собираемся, но погода прекрасная, и почему бы не прогуляться. Мы поднимаемся на пригорок и садимся на землю. Собаки лают одна громче другой, басовитый голос Хеннинга подгоняет коров, собак зовут Дорис и Улла.

— Как дела у Карин? — спрашивает Дорис.

— Что тут скажешь? — Я ложусь навзничь на траву, надо мной только синее небо. — Мучается и страдает. Хуже не придумаешь, разве что какая-нибудь серьезная болезнь. Впрочем, заболел так заболел, вроде и не виноват. Ведь никто не станет стыдиться того, что заболел. Но ее болезнь… Все пошло прахом, остались одни обломки, так ей по крайней мере кажется. Сейчас они хоть начали разговаривать друг с другом. Может, еще все наладится, ей-то очень хочется, чтобы наладилось, но с другой стороны, она хочет, чтобы он всю вину взял на себя. Знаешь, я думаю, что такое крушение было необходимо. Если они справятся с этим, то справятся и со всем, что их ждет в будущем, я так считаю. Вот только хватит ли у них мужества? Ты заметила, что теперь почти не говорят о мужестве? А оно необходимо, по крайней мере чтобы взглянуть на самого себя. Может, поэтому все и идет вкривь и вкось? К сожалению, мы понимаем, что все идет вкривь и вкось, только когда дело доходит до нас самих, поэтому я и считаю, что такое крушение было необходимо. Это вроде галочек на полях тетради, которыми отмечают ошибки. Возьми хотя бы Гун и меня. Без нее я по-прежнему была бы о себе лучшего мнения, чем следует. И возможно, в один прекрасный день очень разочаровалась бы в себе, а так я знаю, что я такое. Я говорю Карин: попытайся разобраться в себе и понять, чего ты хочешь, однако она может только ждать, что Бу сам все уладит. Вот так. Но ей, конечно, очень плохо. И плохо будет еще долго.

— Ты не говорила с Бу?

— Я его даже не видела. Но Карин запретила нам с ним разговаривать.

— Так будет лучше. Если разговариваешь с обоими, то и соглашаться приходится с обоими. Один ругает другого — ты поддакиваешь ему, потом поддакиваешь другому, ведь им нужно только одно: чтобы с ними соглашались. А кончится тем, что ты же и будешь виновата. Так было с Хелен и ее другом. Им, видите ли, обоим нужно было поговорить с нами, а мы знали, что виноваты оба, и потому соглашались и с ней и с ним. Хотя и не во всем. Потом они помирились, и теперь от них вот уже полгода ни слуху ни духу. Хелен нас же и упрекнула за то, что у нас не хватило ума не совать свой нос в их дела.

— Вот-вот. Я тоже сгоряча наговорила лишнего, но теперь буду молчать.

Дорис ложится рядом, мы с ней говорим о детях, о погоде, о мягкой траве, прислушиваемся к лаю собак, редким выкрикам мужчин и утробному мычанию коров.

— Интересно, — говорю я. — Я вот ехала сейчас и думала, что с годами все-таки немного умнеешь, только что это дает? Зачем это, если тебя все равно никто не слушает? Скажут тебе: ну, мама! — и все. И кто угодно, не только Карин, тоже будет думать, что ты ничего не понимаешь. Так что, если даже и станешь умнее, никакой радости ты от этого не получишь. Это все равно что домашняя карамель — никто, кроме тебя самой, есть ее не станет.

— Да-а, — Дорис глубоко вздыхает. — Кому ты рассказываешь! В лучшем случае у тебя спросят какой-нибудь рецепт или подкинут тебе детей, если вечером им надо уйти. Но даже в этом случае, когда им нужен рецепт или еще что-нибудь, они считают, что осчастливили меня своей просьбой, будто я старая собака, которую, по их мнению, нужно приласкать. Так что от моего ума мало проку. Уверена, что мои дети считают, будто я ничего ни в чем не смыслю.

Я молчу, и она продолжает:

— Возьми хоть Оссиана. Он всегда сердился, если Хеннинг с ним не советовался. А Хеннинг считает, что отец отстал от жизни и что он сует свой нос куда не следует.

— Господи, до чего мы договорились, — смеюсь я.

— Нас тут с тобой так и распирает от избытка ума, по крайней мере меня, я с весны даже два килограмма прибавила, а со мной советоваться не хотят. Кстати, вы сегодня слушали дневные известия? Передали, что схвачена банда, которая ограбила два банка и подожгла туристическое бюро, где погиб человек; грабителей было десять и все моложе двадцати лет. Какими бы мы ни были, но такими — никогда.

— Да, ужасно!

— Раньше мы ничего не запирали, ни дом, ни машину, ни хлев.

— Не говори!

— А скажешь им что-нибудь, они в ответ: теперь, бабушка и дедушка, другие времена. Что же это такое?

— А вот старая Грета из маминого отделения говорит, что только бабушки да дедушки остались такими, как были.

Впрочем, Грета не знает Магду и Эрнста.

— Все так, а что толку? В Южной Африке опять стреляли, убили восемь человек.

Я слышу Дорис сквозь дрему, у нее такой серьезный, глубокий голос. Греет солнце, и я распахнула блузку, чтобы грудь тоже дышала. Да, моя обретенная с годами мудрость — это не более чем хвойная иголка, которую муравей тащит для плотины, чтобы помешать наводнению. Однако наводнение бушует повсюду, оно затягивает в свой водоворот всех и вся. Бороться с ним — все равно что плевать против ветра, по выражению Ольссона Аллохола. Неужели человечеству необходимо пройти через весь этот ад, чтобы извлечь для себя какой-то урок? Раньше эти уроки не помогли, мало надежды, что и теперь помогут! Неужели требуется такое сильное средство, как гибель половины человечества, чтобы другая половина одумалась? Дети рисуют на своих картинках мир, а через два года идут на курсы каратэ, потому что их рисунки не помогают. Но что же помогает?

К нам подходят первые коровы, я застегиваю блузку и сажусь. Коров много, на дороге становится тесно. Они грузно ступают, неся тяжелое вымя, и таращатся на нас. Добрые буренки. Их рыжие спины текут, будто небольшая река. Господи, есть же еще такое старомодное существо, как корова, скоро, наверное, выведут огромную корову с сотней сосков, и будет в каждом хлеву стоять по одной корове, и Хеннингу уже не нужно будет ходить за ними на выгон. Неужели в самом деле есть какой-то смысл в том, чтобы все рухнуло в преисподнюю? Чтобы люди пожали то, что посеяли? Но только ведь никто не признается в том, что сеял. Никто. Все будут винить других. И даже если сильные мира сего договорятся, все равно бомбы ждут своего часа и какая-нибудь может взорваться, или произойдет то, что случилось на Украине, — а потом все только руками разводят: мы-то считали, что все это совершенно безопасно. Кто бы мог подумать, что так случится, во всем виноват какой-то болван. У нас есть расчеты и выкладки лучших экспертов мира, разумеется, мы им верили! Только вот будет ли у них возможность рассказать обо всем, во что они верили? Они, как упрямая старуха из сказки, утонувшая из-за своего упрямства, до последнего вздоха будут объяснять, что все казалось таким надежным, и размахивать расчетами, которые должны были всем гарантировать безопасность.

— Вот видишь. — говорит Дорис, — нам только и останется, что головой качать да сокрушаться: ну, что я тебе говорила? Но так или иначе, а на ужин у нас будут свиные отбивные, я их уже вынула из морозилки.

За коровами на велосипедах медленно едут мужчины, собаки, виляя хвостами, подбегают к нам, они так похожи, что я не знаю, которая из них Дорис, а которая Улла, но они недолго виляют хвостами — Хеннинг окриком возвращает их к коровам. Мы встаем — на том месте, где мы лежали, трава примята, я лежала на колокольчике. Он сломан, и я беру его с собой. Мы идем по песчаной дороге, пахнет коровами, песок изрыт их копытами. Стуре остается с Хеннингом в хлеву, где мычат коровы, а висящее там радио передает о требованиях увеличить заработную плату, об отсутствии гарантий и нищенском уровне жизни. Мы с Дорис идем в дом, в ногах у нас крутятся Дорис и Улла, сейчас мы будем готовить ужин.