Герта Мюллер
Герта Мюллер
Большая черная ось
(Рассказ)
Перевод с немецкого Марка Белорусца
Колодец не окно и не зеркало. Кто слишком долго глядит в колодец, часто заглядывается. Рядом с моим будто из глубины всплыло лицо деда. Между губами у него стояла вода. Через колодец видно, как большая -черная ось под деревней крутит годы. Кому болезнь однажды дошла до самых глаз и он заглянул хоть одним глазом в смерть, тот видел эту ось. Лицо у деда тяжелое и зеленое.
Мертвые крутят ось, как лошади — мельничные жернова, чтобы и мы поскорее умерли. Тогда мы поможем крутить ось. Ведь чем больше мертвых, тем безлюдней деревня и скорей идет время.
Край колодца был как шланг из зеленых мышей. Дед тихо вздохнул. К нему в щеку запрыгнула лягушка. Над моим лицом запрыгал легкими кругами висок деда, увлекая за собой вместе со вздохом дедовы волосы, лоб и губы. И мое лицо он увлекал к краю колодца.
На руку мне лег рукав дедового пиджака. Полдень цепенел за деревьями. По ним пробегала безветреная дрожь. И полуденный звон колокола над мостовой был из камня.
Мать, стоя в дверях, позвала обедать, у нее в волосах клубился пар. Отец зашел в ворота вместе с длинной тенью на песке и положил под дерево молот. А я вытаскивала ботинки из тени у моих ног и шла по булыжнику за нею вслед.
Дед рукавом пиджака затолкнул меня в полуоткрытую дверь кухни. Рукав был длинный и темный, как штанина. Я хотела рассмотреть на дне тарелки сквозь зеленые прожилки петрушки черную ось, которая под деревней крутит годы. Размякший листик петрушки прилип у матери к подбородку. Громко прихлебывая суп, она сказала: "Сегодня собаки в деревне лаяли, как с цепи сорвались". Отец указательным пальцем вылавливал у края тарелки затонувшего муравья. Взглянув на кончик его пальца, мать, будто к себе обращаясь, отметила: "Перчинка попала". Уже добравшись ложкой до кружочков жира в супе, отец тихо сказал: "В деревне цыгане. Они забирают сало, муку и яйца". Мать подмигнула правым глазом: "Детей тоже". Отец промолчал.
Дед, опустив лицо, выдвинул вперед свою темную длинную штанину и ложкой, зажатой в босой ступне, дотягивался почти до дна тарелки. "Цыгане — они египтяне, — произнес он, — тридцать лет им нужно скитаться, потом успокоятся". Я, глядя мимо него, сказала: "Тогда они помогут крутить ось". Отец отодвинул пустую тарелку и прищелкнул языком по дуплу в коренном зубе. "Цыгане сегодня вечером устраивают представление". А мать поставила пустую тарелку отца на дно моей.
На шее у деда выступила испарина. Воротник его рубашки изнутри был влажный и грязный.
За оконным стеклом, будто под водной гладью, возникло лицо соседки. Лоб у Лени пересекали две складки. Одну из них я знала. Она смахивала на веревку.
С весны отец Лени тоже помогал крутить большую черную ось под деревней. Дед успел еще к нему зайти в его последнее воскресенье — без пяти двенадцать, как после говорила моя мать.
Над двором нависали белые абрикосовые деревья, и бабочки-капустницы вились в воздухе. Дед пошел без пиджака, невзирая на воскресенье. На нем была белая рубашка. "А то еще заявлюсь туда весь в черном", — объяснил он мне.
Под белыми абрикосовыми деревьями я спросила у деда, дошла ли болезнь соседу до самых глаз и видит ли он ось под колодцем. Дед молча кивнул.
Тут же мне захотелось увидеть тот самый глаз. За два шага до дедовых воскресных ботинок я спросила: "Возьмешь меня с собой?" Дед остановился. "Во вторник ночью у Лени родился ребенок. Хочешь его увидеть, захвати для Лени цветы". Я посмотрела вокруг, минуя взглядом свой подол. В огороде нерешительно зеленел салат, перья лука высунулись трубками из-под земли. У пионов над листьями стояли коричневые бутоны с кожицей сверху, как на лунках ногтей. Дед потер темную штанину. "Не пойду с тобой, ничего не цветет еще", — сказала я, не сводя глаз с его руки.
Дед поднял руку над головой и пригнул самую дальнюю абрикосовую ветвь. Я отломила от нее две веточки. При ходьбе они веяли снегом мне на платье. "Одну я дам больному", — сказала я. Дед поглядывал за заборы. "Дашь цветы — значит отправишь его в могилу". Из травы я спросила: "Он что, смертельно болен?" От выходных ботинок деда я отставала на полшага. Вокруг подошв цвел хрен. От него шел горький запах, и в подарок он не годился.
"Не говорят: смертельно болен. Когда идут к больному, говорят: тяжело болен". Полуприкрыв глаза, дед прибавил: "Запомни это".
Сосед лежал, казалось, спал. Простыня ему закрывала даже рот. Она была белая и каменно твердая, как побеленный потолок в комнате. Лоб больного пропитался водой. Смерть была мокрой.
Дед сел перед кроватью на стул, он втянул под него свои выходные ботинки и голосом, будто тоже заболевшим, спросил: "Ну, как дела?" Дед прикрыл глаза, задавая этот короткий вопрос.
Больной открыл глаза. Они были большие и серые, колодца я не увидела. "Жизнь, Грегор, гадость, и ничего больше, — больной заговорил громко, почти крича, — пока молод, ты глуп как пень". Он перевел свои серые глаза на Лени.
Она прижала обе руки к губам, и абрикосовые ветки заснежили ей щеки. "Прекратишь ты наконец или нет", — выкрикнула она. У нее было юное и увядшее лицо. Мои ветки облетали над ее руками. Лени отвела от губ одну руку, ту, что сжимала ветки. "Врач сказал, что ему нельзя задумываться и нельзя разговаривать", — сказала Лени. Незаметно для себя она оторвала и другую, свободную руку от губ.
Дед затолкал ботинок под колено и сказал, не глядя на нее: "Как там ребенок?" Лени ответила: "Хорошо. Растет". "Растет, растет, как лягушонок, — сказал больной. — Вот вырастет и спросит тебя, кто его отец. А ты будешь стоять перед ним и хлопать глазами". Дед сунул руки в карманы брюк. "И без отца вырастет", — сообщил он своим выходным ботинкам. "Я скажу ему, когда спросит: твой отец был пьяница и бабник", — объявила Лени. Дед поднял голову, и глаза его встретились с глазами Лени. "У каждого бывают ошибки, — сказал он, — и каждый, кто делает ошибки, не может их не делать".
Глядя на больного, Лени глядела щекой и ушной раковиной на меня: "Знаешь, аист принес мне маленького мальчика, маленького Франца. — На лбу у нее была складка, смахивающая на веревку. — Отца он еще не нашел". Лени положила руку мне на затылок.
Дед поднялся. Стул шумно заскрипел. Больной высунул ногу из постели и будто проткнул ею потолок. Ступня ввалилась, сквозь впадину я видела снизу провалы его глаз.
В соседней комнате надрывался маленький Франц. Это был не плач, а крик высотой со стену в комнате.
А теперь Лени возникла за стеклом в окне. Между двумя складками на лбу год натянул кожу.
"Со вчерашнего вечера не могу найти мою рыжую курицу ", — проговорила Лени за стеклом. Мать открыла окно. Ее волосы выметнулись на улицу. Оконные створки над плечами были как два зеркала. Мать сказала: "В деревне цыгане".
Дед оттолкнул пустую тарелку. Пробурчал: "С сегодняшнего утра, а не со вчерашнего вечера". Лени посмотрелась в оконное зеркало и усмехнулась. Уголки рта сморщили ей щеки. "Говорят, та молодая, тощая, у нее еще платье с вырезом, играет Женевьеву". Мать не успела вдохнуть и только пробормотала: "Кто там знает, где она его стянула". Локти у нее елозили по подоконнику. А Лени глядела через плечо матери в оконное зеркало и говорила будто во сне: "Про платье — нам неизвестно. Но блохи у нее точно водятся". Мать повернулась лицом к отцу и сказала со смехом: "Сверху красиво, а под низом паршиво". Отец прикусил указательный палец. Лени хихикнула: "Сала ей захотелось. Я ее прогнала".
Лени ушла, вместо нее в оконном зеркале встало облако. Мать повернулась к столу. "Аист все еще ищет отца для маленького Франца", — сказала я и стала смотреть на улицу.
Отец пошел за молотом к дереву. Дед со сверкающей косой отправился следом за летом в клевер. Я видела, как ему под ноги валились травы, будто отяжелев и обессилев. В своей книжке я прочла: "Тогда в груди у королевы от злости сжалось сердце".
Мать занесла синее ведро в хлев.
И тень она оставила позади себя-
И королева тотчас оставила все дела и велела позвать охотника. "Повелеваю тебе убить ее", — сказала ему королева. Мать вернулась из хлева с цепью.
Но у охотника было доброе сердце. Он принес королеве сердце молодой косули.
Мать громыхала цепью. Она помахивала ею, извивая вокруг округлых икр.
Сердце косули сочилось кровью.
Мать бросила цепь на землю у голых ног. "Порвалась. Отнеси к кузнецу, — велела она. — Вот деньги".
Королева бросила сердце в соленую воду. Она велела сварить его и съела.
В одной руке я держала десятилеевую бумажку, в другой — цепь. Мать еще спросила: "Есть у тебя носовой платок? Прикрой глаза и не гляди на жар".
В воротах за моей спиной остался материнский рот, он мне кричал вдогонку: "Быстрей возвращайся. Скоро стемнеет. Корову пригонят".
Собаки коротко пролаяли мне вслед. У солнца была длинная борода. Борода развевалась и тянула солнце вниз к росткам кукурузы, под деревню. Солнечная борода пылала жаром. И жар пылал под кузнечными мехами.
Дед и кузнец вместе воевали. "Первая война — она была мировая, — говаривал дед. — Мы молодыми там мир повидали".
Огороды поднимались вверх. Тени удлинялись. Земли на огородах не было. Они состояли сплошь из кукурузы.
"Он глаз потерял не на войне, — как-то рассказал мне дед. — На войне умирают, и если уж умирают, то совсем. — У деда подрагивали усы. — Нет-нет, не под деревней, далеко отсюда, очень далеко, в далеком мире. Кто знает, где они крутят теперь большую черную ось. Он потерял свой глаз в кузнице. — И прибавил: — Уже зрелым человеком".
Кузнецу прыснуло в глаз огненным жаром. Глаз от жара разбух, посинел и стал как луковица. И кузнец, когда больше не смог терпеть эту глазную луковицу, она ему голову проела и все мозги, сам проколол ее иголкой. День и ночь луковица истекала черным, красным, синим и зеленым соком. Люди удивлялись, что в глазу, в самом взгляде, есть много разных цветов. Кузнец лежал в постели, взгляд разноцветно струился, и всякие люди его навещали, пока глаз не вытек и глазница не опустела.
Улицей едет трактор, он громыхает прямо под домами и тащит за собой борозды пыли. Тракториста зовут Ионель. Он даже летом носит на голове вязаную шапочку с большим помпоном. На пальце у него блестит широкое кольцо. Мать давно еще сказала: "Оно не из золота, сразу видно. — И повернулась к моей тетке: — Эта Лени дура. Зачем она связалась с трактористом? Все свои деньги он пропивает, а на нее ему начхать". Дядя между тем начищал ботинки. Поплевав на них и протирая со всей силы тряпкой, он вставил: "Валах останется валахом. Тут говорить не о чем". И покачал своей лысой головой. Тетка в ответ слегка приподняла плечи и пробормотала: "Совсем эта Лени об отце не думает. Хочет его в могилу свести".
На голове у Ионеля вздрагивал помпон. Ионель ехал и насвистывал на ходу, а трактор укатывал его песню в землю и в пыль. Пыль разъедала мне лицо. Песня, которую Ионель насвистывал, никак не кончалась, никак не укатывалась вконец. Она была длиннее улицы.
А луна на небе поначалу была только тенью луны, она была новой луной, той, что еще не взошла. Ее свет оставался где-то далеко в небе, как в мыслях. А солнце еще пламенело жаром.
Год тому на Пасху сидел дед за бутылкой вина в трактире, и кузнец с ним. Я стояла у стола возле дедова локтя, потому что после мы должны были идти в церковь. Выпив бутылку прозрачного шнапса, кузнец выкрикнул: "плен", и еще: "могилы героев". А дед сказал сквозь красные капли вина с краю стакана: "стратегия" и "Мостар", — и: "Вильгельм лежит в Мостаре".
По пути, когда мы шли через деревню, кузнец распевал "Палому". Его рука плясала в воздухе, и глаз плясал вместе с ней. Только пустой глазнице не удавалось пуститься в пляс. Дед усмехался, потел и молчал от счастья. По его глазам было видно, что они глядят вспять на иные дни. Те дни сгрудились вместе, потому что уже находились под землей. Дед ступал осторожно, как на ходулях, и шел медленно.
Ионель свои борозды перебросил за деревню, за все крыши, и въехал за церковью в деревья.
Впереди меня шла регентша. Ее платье трепетало голубыми букетиками. Однажды на похоронах она во время отпевания рухнула на землю прямо у ног пастора. Из открытого рта повалил тертый хрен, пузырясь белой пеной, она стекала ей по шее за воротничок. Дед тогда расстегнул свой черный пиджак и шепнул мне на ухо: "У нее падучая. Сейчас пройдет".
Мельницу я видела трижды. Из них два раза — перевернутой вниз головой, раз — в пруду и раз — в облаках. Одно красное облако было королевой. Платье она расшила жаром. Из-под седых косм королева поглядывала на мою цепь.
За спиной у меня слышались шаги. Они раздавались под мостовой и за моими пятками выныривали из-под тротуара. Я не оглядывалась. Шаги были шире, чем у меня, и не такие частые. Когда агроном меня перегонял, цепь обвилась у него вокруг штанин. Я пробормотала что-то вроде приветствия, которое он, сверкая на ходу ботинками, не расслышал своми возвышенными белыми ушами.
На агрономе был светло-серый костюм в темноватый рубчик. На плечах этот рубчик становился крупнее и светлел, а на спине мельчал и темнел. Агроном летел следом за регентшей, темнея впереди рубчатой спиной. Он не касался мостовой, потому что держал путь по икрам регентши. Этот путь был бледен и овален и слишком сужался, когда агроном пытался идти по пятам. Он сорвался и не спешил больше вслед за трепещущим платьем. Ничего другого ему не оставалось, как вышагивать по мостовой пошире и пониже наравне со мной.
По другой стороне улицы шел почтальон. Козырек его фуражки был как крыша. Под ней виднелись корни его лица — усы. Рта я не видела.
Цепь громыхала у меня в подошвах. К кузнецу я не пошла. Я пошла к железнодорожной насыпи. Потому что из-за нее мне слышалась песня. Песня раздавалась в самой насыпи. Лилась она высоко и протяжно и, разливаясь, дотекала до деревни. И была она, эта песня, мягкой и печальной, как летний дождь, плывущий по земле.
Песня выплывала из скрипки. Струны были проводами, они тянулись вдоль деревни от одного телеграфного столба к другому. А мужской голос звучал глубоко, как из земли. Он пел про коней и про муки голода на больших дорогах.
Трава растет на насыпи возле рельс, где проносятся черные поезда. Напуганная ими, она дрожит, когда поезда уже давно в долине. Она дрожит даже перед поездами, что не ездят ночью и прибывают в деревню лишь на следующий день.
В траве, которая вечно дрожит, но чуть проезжает вместе с поездами, паслись кони. У одного в гриву были вплетены красные ленты. Кони поднимали костистые лица. "Тридцать лет им нужно скитаться, потом успокоятся". Кони у цыган тоже цыгане.
За насыпью стояли две цыганские повозки с поднятым закругленным верхом. У колес висели запыленные фонари с черными утонувшими в масле фитилями. Рядом с повозками стояли полукругом люди. У последнего ряда были штанины, икры, спины и головы. У предпоследнего — головы, шеи и плечи. А у первого — только волосы, шляпы и платки.
Перед людьми высилась матерчатая стена, то была театральная материя. Перед стеной располагалась сцена, а на сцене стоял охотник, одетый в зеленое. Охотник сказал: "Я герцогу всем сердцем предан". В руках он держал большое алое сердце.
Регентша задрала кверху подбородок. Ее рот был разинут. Она шевелила губами и хватала себя за волосы. Когда голос герцога достиг наибольшей силы, во рту у нее сверкнул зуб.
Певец вышел на сцену. Он прижал подбородок к скрипке, заиграл и запел: "Ты сыграй мне, цыган черный". У моей тетки увлажнились глаза, и палец она прижала к губам. Дядя выпустил кольцо седого дыма прямо ей в волосы. У него на лице ходили желваки.
Я положила цепь в траву, чтобы она не громыхнула в песню, и стала около полукруга, поближе к театральной стене. Агроном засунул руку в карман пиджака, его рука мне представилась рубчатой рыбой. Взгляд агронома скользил над скрипкой и мимо лица продавщицы упирался в шею регентши. Почтальон штанинами прикрывал ей икры.
Женевьева разглядывала в воде свое отражение. Вода застыла как зеркало в круглом жестяном тазу. Таз, оплетенный зелеными тополиными ветками, был лесным озером.
Женевьева закрыла глаза. Она сняла с пальца обручальное кольцо и, поглядев на своего ребенка, уронила кольцо в воду. После она сидела, склоненная над озером, и долго плакала.
Лени стояла во втором ряду возле материной портнихи. На портнихе было гороховое платье с белокружевным воротничком. Платья, которые она шила матери, у нее каждый раз выходили слишком тесными в груди. Они на матери скоро обвисали, вместе с платьями обвисали ее груди. Лени поглядывала в глубокий вырез платья Женевьевы. С тех пор как отец Лени крутил большую черную ось, она себя зачернила траурным платьем. Теребя пуговицы в трауре, Лени шептала на ухо портнихе. Уголком глаза она, минуя вырез, косилась на Ионеля. Шелко-вочерные уголки ее головного платка робко трогали белокружевной воротничок и пугливо отшатывались. Портниха кривила рот. Помпон на шапочке Ионеля раскачивался у кузнеца перед лицом.
Герцог наклонился над озером и опустил руки в воду. А кузнец смочил губы, приложив их к горлышку бутылки. Фуражка у почтальона сползла ему на глаза. Козырек проглотил лоб, а усы отъели рот.
Зажав в руке рыбу, герцог небольшим ножом вспарывал ей мягкое брюхо. Ручка у ножа была белой. В рыбьем брюхе нашлось кольцо герцогини.
Я услышала, как за насыпью гонят коров. Их мычанье тянулось через вечер, и было оно утомлено пастбищем. Цепь валялась рядом с чьим-то громадным ботинком. Вблизи почтальон кинул окурок, он светился как глаз.
Певец встал перед театральной стеной и прижал подбородок к скрипке. Играя на скрипке, рассказывал: "То было не алое сердце нашей добросердечной герцогини, а сердце собаки".
Почтальон сорвал с головы фуражку и ею размахивал. Лоб зализал ему волосы до самого затылка. Я махала носовым платком и приглядывала за платочным ветром, как он вздымает белое крыло.
Певец пел о прекрасных женщинах. Рот его ластился к скрипке. Кузнец поднес к губам бутылку и прикрыл свой разноцветно струящийся взгляд, тот, что еще не вытек. Он усмехался и отхлебывал. Помпон у Ионеля подмаргивал сладострастному голосу, и был он шерстяным глазом в пустой кузнецовой глазнице. Кузнец поднял руку и выкрикнул: "Спой нам 'Палому'". Певец перебренчал все струны, пока отыскал на губах и в пальцах песню. Мой дядя покачивал лысой головой и прихлопывал в ладоши. А тетка скрюченными пальцами дергала его за рукав и пришептывала: "Дурень ты, дурень".
Регентша мурлыкала куда-то в себя. Агроном подтанцовывал коленом, а Ионель — пальцем. Кузнец громко и хрипло подпевал. Со щеки у Лени свисала круглая слеза. Портниха оторвалась от Лениной слезы и зачернелости. Зеленая как горох, она кричала "браво" и радовалась бе-локружевным воротничком.
По сцене прошагал герцог, за ним — трое слуг, за слугами шел конь. Слуги выглядели постарше герцога и пониже ростом, а в конскую гриву были вплетены красные ленты. Ионель разглядывал конские ноги, его помпон гладил кузнеца по губам. А Лени жевала шелковый уголок головного платка.
"Ваша милость, — сказал самый старый слуга, — охотник признался, что Женевьева жива". Самый низкорослый поспешил к герцогу и указал рукой на кустарник. Портниха что-то шепнула на ухо Лени.
"Сон это или явь?" — вскричал герцог. Из кустарника поднялась Женевьева. Волосы у нее были черные и длинные. Концы их развились в ночь. А легкое платье выглядело совсем несмятым.
Она подбежала к герцогу, за ней бежал ее сын. Он держал в руке огромную бабочку. Бабочка вздрагивала от бега и была вся разноцветная. Когда ребенок остановился за спиной Женевьевы, герцог закричал: "Женевьева моя", а Женевьева закричала: "Зигфрид мой". Они обнялись, и бабочка уже не вздрагивала. Бабочка была не живая, а вырезанная из бумаги.
Почтальон укусил себя за корни лица. У него была одна губа и еще — зубы. И у зубов — острия. Регентша смеялась. Ее зубы пенились, белея тертым хреном. С плеча свисал голубой букетик и наклонялся к ее локтю.
Конь с красными лентами жевал траву на сцене. Зигфрид поднял ребенка к небу. Голые ножки болтались у него перед ртом, рот был открыт. "Сын мой", — сказал Зигфрид и разинул широко рот, будто собирался проглотить пальчики на ножках. А слугам герцог приказал: "Будем теперь праздновать. Пусть народ мой веселится и танцует". Он посадил Женевьеву вместе с сыном в седло. Конь переступал в траве копытами. Я знала, что он щипал вверху на насыпи траву, ту, что вечно дрожит и чуть проезжает вместе с поездами. "От этой травы ему придется вскоре уйти скитаться", — подумала я.
Женевьева помахала рукой, а ребенок — неживой бабочкой. Ионель помахал широким кольцом, почтальон — фуражкой, а кузнец — пустой бутылкой. Лени зачернила себя и потому ничем не махала. Портниха крикнула: "Браво". И агроном взмахнул рубчатым рукавом, а дядя выкрикнул: "Немецкие цыгане тоже немцы".
Цепь была черной, как трава. Я не могла ее разглядеть. Концы ее вместе с серединой ускользнули в ночь. Я натыкалась на цепь ногой, и она подавала голос, когда я махала носовым платком.
Певец вышел на сцену и взмахнул скрипкой. У него надрывался голос. Ночь углубляла тело его скрипки, и она откуда-то подо мной выпевала: "Когда судьба ко мне жестока, и кажется, что жизни больше нет, вдруг огонек засветит издалёка".
Регентша рыдала в измятый носовой платок. К певцу подошла девушка. В руках у нее был горящий фонарь, а в волосах — большая увядшая роза. Фонарь освещал голые плечи девушки, они были стеклянные и просвечивались. Глаза агронома соскальзывали с них, ему пришлось рубчато тесниться возле меня, подбираясь к сцене.
Певец запел о том, что мало еды и денег. Руки у девушки проблескивали гладкой кожей и лихорадочно звенели браслетами. Браслеты взвивались до локтей и спадали снова, искрясь и ломаясь. Фонарное пламя их сращивало, прокалив, горячим светом.
С черной шляпой в руках девушка переходила от глаз к глазам и от рук к рукам.
У моего дяди в последнем ряду вспыхнуло лицо, он высыпал в шляпу целую горсть монет. У регентши выпала из рук скомканная леевая бумажка. Фонарь окатил ей горло пламенем и, пока бумажка опускалась в шляпу, вымывал его из ночи.
На девушке был белый лифчик. Два овала смахивали на белки глаз, посреди них плавали в фонарных бликах круглые коричневые соски. Почтальон задержал руку над шляпой. Его усы вздрагивали, а глаза улеглись лепестками вокруг крохотной розовой завязи, увядшей в пупке девушки.
Рука у агронома дребезжала, будто застекленел на рукаве рубчик. Бедра девушки взбирались по агрономовой руке до подмышек, они колыхались, раздвигая бахрому ее юбки. Спинная серость агронома дергалась, а глаза вместе с глазами Ионеля протискивались к узкому шелковому треугольнику у девушки между бедер.
Ионель сверкнул кольцом над черной шляпой. Глаза у Лени стали большими, а уголки их — белыми и твердыми, как надгробия. У Ионеля глотка уперлась в нёбо и проступила на губах влага.
В шелковом треугольнике утонул мой взгляд. Мимо лихорадочных браслетов я кинула деньги в черную шляпу. Рука у меня испугалась, когда я увидела рядом со своими пальцами длинные черные волосы вокруг белого треугольника.
Лени взяла под руку портниху и направилась с ней к насыпи. Вместе с ними двигалась пустота под их платьями. Лени еще два раза оглянулась.
Ионель, насвистывая свою укатанную вконец песню, глядел сзади на девушку с шелковым треугольником. Регентша уже была на верху насыпи, ее платье едва засветилось и пропало. Агроном сунул руки в карманы. А девушка унесла шляпу за театральную стену. И Ионель пошел, насвистывая, к трактору.
Насыпь вверху высоко была черной, и черной внизу глубоко была трава. Цепь больше не лежала возле моих подошв. Я наклонилась. Сколько земли было перед моими глазами, столько раз я поворачивалась по кругу. Трава намокла, а мои руки — застыли. И цепь моя утопилась, зазмеилась к затаившимся невидимым змеям, уползла от меня на тридцать лет, ушла скитаться с цыганами.
Все ушли: и цепь, и кузнец, и мать, и деньги.
Театральная ткань топорщилась перед ветром. Цыганский костер алел, он полыхал, этот костер, как мое лицо, как мои глаза, как мой самому себе говорящий рот. И дым от костра был густой. Он заволакивал цыганские глаза, виски и руки. Дым ел цыганские волосы, спутывал их и вспучивал, как серое тесто. Я подставила себя дыму. Меня он не ел, он уносился в небо мелкими складками и распахнутыми веерами, в белом костюме и черных ботинках. И, не тронув, отправил меня домой.
Певец задавал лошадям корм. Конь с красными лентами в гриве уставился на луну.
Меня будто всю вылили, пока я шла к насыпи. На луне было пусто. А иод насыпью сидела женщина. Блузка на ней темнела больше ночи, а юбки она широко раскинула. Из-под юбок журчало. Она белеющей рукой вырывала траву и стонала громко, как перед смертью. На насыпи стоял черный человек и смотрел прямо в небо. "Мы могли давно быть дома", — сказал он. И голос его был голосом моего дяди.
Несло тухлятиной. Моя тетка задрала юбки. Под черной блузой виднелось светлое пятно. Растянутое в ширину, оно было круглей, чем рядом две луны. Тетка подтиралась пучком травы. А дядя расхаживал по насыпи взад-вперед. Он на миг остановился и заорал: "Слушай, воняет как в хлеву".
От неба несло нечистотами. За моей спиной чернела насыпь, она стащила вниз небо и толкала его по рельсам впереди себя, будто черный поезд.
Пруд был мал и прикинулся зеркалом, но не смог отразить столько нечистот и столько ночи. Он так и застрял, ослепший, в лунном капкане.
Аист торчал перед мельницей. Его крыло было изгажено тьмой, а ногу загноил пруд.
Но шея осталась совсем белой. "Он, когда летит, умирает в воздухе. И что ни сделает — выходит плач", — мелькнуло у меня в голове. По пути я всюду видела мою цепь из темного воздуха и кричала: "Засунь свой клюв в нечистоты, иди ищи в тине отца маленькому Францу".
Густые деревья стояли вдоль улиц. За весну они выцветали. Когда наступало лето, листья на них краснели, а плоды не появлялись. Красные деревья не имели названий. Шелестели они глухо, и моей цепи здесь не могло быть.
За забором лаем надрывалось сердце собаки. А наверху среди красных крон коченело сердце молодой косули.
Окна в кузнице темнели, кузнец спал, и жар в горне спал. А многие окна светились и не спали.
Колодезный ворот замер. Колодец спал, и колодезная цепь спала. Блуждало в нечистотах облако. Оно скиталось в заснувшем небе и хохлилось у меня под горлом, в ботинках у него белел дикий хрен. Хохлилось рыжей Лениной курицей.
А за рыжей курицей клонилось с криком чье-то лицо: "Где цепь у тебя, где деньги?" Окно нашего дома отливало жаром.
Деревня обезлюдела. Обезлюдела вовсе, Грегор. Возле окна я прислушалась. Молчало радио. Кричала мать. Молчал отец.
А дед спал. Выспал Грегор сон и видел во сне, как лягушка мне запрыгивает в щеку.
И крутилась большая черная ось.
---------------------------------------------------
[© Rotbuch Verlag, Berlin 1990
© Марк Белорусец. Перевод, 2004]