Беа Цакель добыла для меня у Тура Прикулича пропуск, чтоб сходить на базар. О том, что у тебя есть возможность свободно выйти из лагеря, говорить другим — голодным — не стоит. Я и не сказал никому. Лишь прихватил с собой наволочку и кожаные гамаши герра Карпа, поскольку цель всегда одна: половчей выменять дополнительные калории. И ровно в одиннадцать отправился в путь — точнее, мы отправились: мой голод и я.

После дождя было пасмурно. В грязи стояли торговцы ржавыми винтиками и шестеренками и сморщенные старушки, продающие жестяную посуду и горстки голубой краски, которой красят дома. От этой краски лужи стали голубыми. Рядом располагались прямо на земле — кучками — сахар и соль, сушеные сливы, кукурузная мука, пшено, перловка и горох. Продавались даже кукурузные пирожки с начинкой из сахарной свеклы, разложенные на листьях хрена. Перед беззубыми женщинами стояли бидоны с густой простоквашей, а у одноногого мальчика с костылем было полное ведро красного малинового сиропа. Вокруг шныряли проворные оборванцы, предлагая искривленные ножи и вилки, а также удилища. В банках из-под американских консервов скользили, словно живые булавки, серебристые уклейки.

Надев гамаши на руку, я продирался сквозь эту сутолоку. Перед плешивым стариком в военной форме, грудь которого прикрывала броня из десятка орденов и медалей, лежали две книги: одна — о вулкане Попокатепетль, другая — с двумя крупными блохами на обложке. Книжку о блохах я пролистал, в ней было много картинок: две блохи на качелях, сбоку — рука дрессировщика с крохотной плеткой; блоха на спинке кресла-качалки; блоха, запряженная в свадебную карету из ореховой скорлупки; торс юноши с двумя блохами между сосками и двумя симметричными цепочками одинаковых следов от укусов, тянущихся до пупка.

Старик стянул у меня с руки гамаши и приложил их к своей груди, потом к плечам. Я показал ему, что они предназначены для ног. Он гулко захохотал, смех шел из живота; точно так же — как клекочут огромные индюки — смеялся иногда на проверке Тур Прикулич. Верхняя губа у старика то и дело цеплялась за обломок зуба. Подошел соседний торговец, потеребил кожаные шнурки на гамашах. Потом появился еще один, с ножами в руках. Рассовав товар по карманам, он приставил гамаши к своим бедрам, затем к заднице — и принялся скакать, дурачась, как ненормальный. А тот старик — с зубом, в военной форме — аккомпанировал его прыжкам, издавая губами пукающие звуки. Подошел какой-то оборванец с забинтованной шеей и костылем из обломка косы с рукояткой, замотанной тряпками. Он концом костыля подцепил мою гамашу и подкинул вверх. Я кинулся ее поднимать. Чуть дальше приземлилась вторая. Когда я нагнулся за ней, в грязи — помимо гамаши — лежала скомканная купюра.

«Кто-то потерял, авось пока не хватился, — подумал я. — А может, он уже ищет; может, кто-нибудь из этой шатии — еще когда они делали из меня посмешище или именно сейчас, когда я нагнулся, — заметил купюру и ждет, что будет дальше». Вся компания продолжала смеяться надо мной и моими гамашами, а я уже зажал деньги в кулаке.

Мне нужно было быстро скрыться с их глаз. Я втиснулся в толчею и, сунув гамаши под мышку, разгладил купюру: десять рублей.

Десять рублей — это было состояние. «Ничего не высчитывать, только есть, — мелькнуло в голове. — А что не съем сразу, пойдет в наволочку». Времени, чтобы пытаться продать гамаши, у меня уже не оставалось; этот обременительный товар с другой планеты только привлекал бы ко мне внимание. Я позволил гамашам незаметно упасть на землю и серебристой уклейкой скользнул от них прочь.

Сердце колотилось в горле; весь в поту от страха, я купил за два рубля два стакана красного малинового сиропа и выпил их залпом. Затем купил два кукурузных пирожка с сахарной свеклой; листья хрена я съел вместе с пирожками — они были горькими, но, несомненно, полезными для желудка как лекарство. После этого я купил четыре русских блина с творогом: два для наволочки, а два съел. Запил их ковшиком простокваши. Еще купил два куска пирога из жмыха и оба проглотил. Потом снова увидел одноногого мальчика и выпил еще стакан малинового сиропа. После чего сосчитал оставшиеся деньги: один рубль и шесть копеек. На сахар этого уже не хватало, не хватило бы даже на соль. Женщина, продававшая сушеные сливы, следила, как я считаю; один глаз у нее был карий, а другой — совершенно белый, как фасолина, и без зрачка. Я протянул ей на ладони мои деньги. Ладонь она отпихнула, сказав «нет», и замахала руками, будто отгоняя муху. Но я стоял как вкопанный, все так же протягивая ей деньги. Меня внезапно охватила дрожь, я перекрестился и забормотал, как молитву: «Отче наш, помоги мне, помоги справиться с этой клятой черепахой. Введи ее во искушение и избавь меня от лукавства». Бормоча эти слова, я вспомнил холодную святость Фени и завершил жестким и ясным словом АМИНЬ, чтобы придать своему ходатайству форму. Женщина была тронута и не отводила от меня своей фасолины. Деньги она взяла и насыпала мне в старую казачью фуражку сушеных слив. Половину я вывалил в наволочку, половину — в мою ватную шапку, чтобы сразу съесть. Когда шапка опустела, я съел два блина из наволочки. Кроме остатка слив, в наволочке уже ничего не было.

Теплый ветер шевелил акации; грязь, подсыхая, проступала в лужах контурами серых чашек. На тропинке рядом с дорогой, ведущей в лагерь, ходила по кругу коза. Она стерла себе шею, непрестанно натягивая веревку. Эта веревка много раз закручивалась вокруг колышка, и козе никак не удавалось добраться до травы. У нее был удлиненно-зеленый ускользающий взгляд Беа Цакель и такое же страдание во всем облике, как на лице Фени. Коза потянулась было за мной.

Я вспомнил о рассеченных румынских козах, посинело-промерзлых и иссохших, которых мы сожгли для обогрева в телячьем вагоне. До лагеря оставалась еще половина пути, и было уже поздно, а тут еще явишься к воротам с сушеными сливами. Чтобы сливы не достались охранникам, я их вытаскивал по одной из наволочки и ел. Сквозь тополя за русской деревней уже проглядывала заводская градирня. Над ее белым облаком солнце вдруг стало четырехугольным и юркнуло мне в рот. Нёбо было как замурованное, ртом я лихорадочно хватал воздух. В желудке кололо; кишки, лязгая, поворачивались в животе, словно кривые сабли. На глаза навернулись слезы, и градирня начала вращаться. Я прислонился к шелковице, но земля под ней тоже вращалась. Посреди дороги закружился грузовик. Три бродячих пса на обочине слились в одного. Возле шелковицы меня вырвало, и так было жаль эту дорогую еду; меня рвало, а я плакал.

После вся еда лежала, сверкая, под деревом.

Вся-вся.

Прижав голову к стволу, я вглядывался в мелко разжеванное сверкание, как будто глазами мог снова все это съесть. Подгоняемый пустопорожним ветром, с пустой наволочкой и пустым желудком я прошел под первой сторожевой вышкой. Вернулся таким же, какой вышел утром, — только без гамаш. Охранник сплевывал с вышки шелуху от семечек, в воздухе будто кружили мухи. Пустота внутри меня имела горький привкус желчи: мне было очень плохо. Но едва ступив на лагерный двор, я уже думал о том, найдется ли для меня в столовке немного капустного супу. Столовка оказалась закрытой. И я сказал себе под перестук моих деревянных ботинок:

«Есть Матрона с ее белым облаком. Есть моя лопата и мое место в бараке. И наверняка есть зазор между голодом и медленным сдыханием. Нужно только найти этот зазор, потому как сегодняшняя еда оказалась сильней меня. Холодная святость хромоногой Фени мыслит правильно. Феня справедлива и выделяет мне пищу. Зачем идти на базар — лагерь для моего же блага держит меня взаперти. Посмешищем меня можно сделать только в чужом месте, которому я не принадлежу. А в лагере я дома. Утренний охранник меня узнал, он мне кивнул в воротах: заходи, мол. И его собака не шевельнулась на теплом булыжнике, она тоже меня знает. И плац меня знает, и свой барак я найду с закрытыми глазами. Мне ни к чему пропуск на свободный выход — у меня есть лагерь, а у лагеря есть я. Нужны мне только нары, да Фенин хлеб, да моя миска. По сути, мне даже Лео Ауберг ни к чему».