С химическими субстанциями — как со шлаками. Кто может знать все, чем дышат терриконы, древесная гниль, ржавчина и битый кирпич. И дело не только в запахах. Когда мы прибыли в лагерь, страшно было смотреть на уничтоженный коксовый цех. В голове не укладывалось, что это только из-за войны. Гниль, ржавчина, плесень, крошащийся камень казались старше войны. Они были так же стары, как равнодушие людей и яд химических субстанций. Видно, сами эти химические субстанции, соединившись, и разрушили завод. Наверняка тут происходили аварии на трубопроводах и взрывы механизмов, покорежившие металл. А завод некогда был ультрасовременным: новейшее оборудование, немецкая техника двадцатых — тридцатых годов. На обломках металла уцелели названия: МАННЕСМАН, ФЁРСТЕР.

Приходилось в железном ломе отыскивать названия, а у себя в голове находить подходящие слова, чтобы противостоять ядам, потому что мы чувствовали: субстанции продолжают свои атаки, и их сговор направлен против нас, интернированных, тоже. И против нашего подневольного труда. Впрочем, для подневольного труда русские, а после и румыны у нас дома разыскали в своих кондуитах подходящее слово: ВОССТАНОВЛЕНИЕ. Из этого слова предварительно удалили яд. Ведь на самом-то деле ВОССТАНОВЛЕНИЕ следовало именовать ПОДНЕВОЛЬНЫМ ВОССТАНОВЛЕНИЕМ.

Избегнуть химических субстанций я не мог, поскольку был выдан им с потрохами: они разъедали нашу одежду, ботинки, руки и слизистую оболочку; мне оставалось только перетолковать заводские запахи себе во благо. Я убедил себя, что бывают пахучие дороги, и научился каждому здешнему пути приписывать особый соблазнительный запах: нафталина, или сапожной ваксы, или глицеринового мыла, или камфары, или еловой смолы, или квасцов, или цветков лимонного дерева. Мне удалось пристраститься к этим запахам и даже получать удовольствие — не мог же я допустить, чтобы химические субстанции ядовито мною помыкали. Однако «пристраститься и получать удовольствие» не означает, что я с ними примирился. Но я был доволен тем, что, подобно голодным и съедобным словам, есть слова, улетучившиеся из химических субстанций. И что такие слова тоже субстанциально необходимы мне самому. Необходимы — но становятся пыткой: ведь я им верю, хоть и понимаю, зачем они мне нужны.

По дороге к яме высилась угловатая охладительная башня, по которой снаружи стекала вода; это была, в сущности, промывочная башня, скруббер. Я окрестил эту башню ПАГОДОЙ. Вокруг башни располагался бассейн, от него и летом пахло зимними пальто, то есть нафталином. Запах был круглым и белым, как шарики антимоля дома, в одежном шкафу. Возле самой «пагоды» нафталин источал угловатый черный запах. Но стоило мне миновать ее, как запах снова становился круглым и белым. И я представлял себя ребенком. Мы едем на поезде в Венх. Возле Кляйнкопиша я вижу из окна вагона факел над газовой скважиной. Он пылает рыжим, как хвост лисицы, пламенем, и я удивляюсь, что пламя такое маленькое, однако иссушило кукурузные поля по всей долине: они стали пепельно-серыми, будто уже глубокая осень. Старческие поля посреди лета. Слово «скважина» известно из газет — плохое слово. Оно там означает, что скважина горит снова и потушить ее невозможно. Мать поднимает глаза:

— Теперь они решили взять воловью кровь с бойни, пять тысяч литров. Надеются, что она быстро свернется и закупорит скважину.

— Скважина пахнет как наши зимние пальто в шкафу, — вставляю я.

— Ну да, да, пахнет нафталином, — соглашается мать.

Земляной деготь русские называют НЕФТЬЮ. Иногда это слово можно прочесть на железнодорожных цистернах. И я сразу же вспоминаю о нафталине. Солнце нигде так не печет, как здесь, на углу мойки — восьмиэтажных развалин углепромывочной установки. Солнце высасывает земляной деготь из асфальта, у дегтя пикантный запах — жирный и горьковато-соленый, словно от огромной коробки сапожной ваксы. В жаркий полдень отец ложился на часок вздремнуть на диване, а мать тем временем начищала ему ботинки. Каждый день, когда бы я ни проходил мимо развалин мойки, у нас дома как раз наступал полдень.

Пятьдесят восемь коксовых батарей пронумерованы, стоят вертикально, выстроившись в длинный ряд, и напоминают вскрытые гробы. Снаружи у них обычный кирпич, а изнутри — шамотный, огнеупорный, весь выеденный. Можно смотреть на него и думать об УПОРНО-СТЫДЛИВОЙ МОЛИ, выедавшей нашу одежду. На земле поблескивают масляные лужи, облепленные шамотным крошевом, как желтой коростой. От коросты исходит запах желтых хризантем, кустившихся во дворе герра Карпа. А тут растет лишь ядовито-бледная трава. Полдень разлегся на горячем ветру, травы мало: она недоедает, как и мы, и едва волочит собственный вес, не говоря уж о клонящихся колосках.

Альберт Гион и я работаем в ночную смену. Вечером, по пути в подвал, я прохожу мимо всевозможных труб. Некоторые закутаны в стекловату, другие — голые и ржавые. Одни пролегают на уровне колен, другие — над головой. Мне надо было бы хоть раз пройти вдоль какого-нибудь трубопровода, туда и обратно. Чтобы узнать хотя бы про один трубопровод, откуда и куда он тянется. Но даже и тогда я бы не узнал, что именно по этому трубопроводу подается — если вообще подается хоть что-нибудь. Мне следовало бы пройтись по крайней мере вдоль того трубопровода, из которого вырывается белый пар, потому что по нему-то этот белый — нафталиновый — пар и подается. Кто-то должен был бы найтись, чтобы — по крайней мере один раз — объяснить мне, что такое коксовый цех. С одной стороны, я бы очень хотел узнать, что здесь происходит. С другой стороны, я опасаюсь: не помешают ли моим улетучившимся словам все эти технические текучки, у которых, без сомнения, тоже имеются свои слова. И вообще, разве удержатся у меня в голове названия всех этих остовов, прогалов и проходов в руинах? Из-под вентилей шипит белый пар, под землей что-то вибрирует. Напротив, на первой батарее, звенит колокол, отбивающий четверть часа; вскоре к нему присоединяется колокол на второй. Разинутые подъезды в бывших домах обнажают свои железные ребра — лестницы и перила. А на заднем плане, за бывшими домами, уплывает в степь луна. В такие ночи мне видится маленький город: коньки крыш, мост Люгенбрюкке, лестница Фингерлингштиге, рядом с ней ломбард — СУНДУЧОК С СОКРОВИЩАМИ. Все это — там, у нас дома. И Муспилли, нашего учителя химии, я тоже вижу.

Вентили в дебрях труб — сочащиеся НАФТАЛИНОВЫЕ ИСТОЧНИКИ. Ночью видно, как эти вентили белеют. В отличие от снега они текуче-белые. А башни градирен черны иначе, чем ночь, они — колюче-черные. И луна тоже одну жизнь ведет здесь, а другую — дома, над коньками крыш маленького города. И здесь и там у нее есть двор, в котором всю ночь горит свет и освещает свое извечное имущество: обтянутое плюшем кресло и швейную машинку. Плюшевое кресло припахивает цветками лимона, а швейная машина — мебельным воском.

Все мое восхищение доставалось МАТРОНЕ — параболической башне, огромной градирне высотой под сто метров. Ее пропитанный чернотой корсет пах еловой смолой. А градирные облака, всегда одинаковые, состояли из водяного пара. Водяной пар сам не имеет запаха, но он пробуждает к жизни слизистую оболочку носа и усиливает все наличествующие запахи, облегчая поиск улетучившихся слов. Так ловко обманывать, как это удавалось Матроне, мог один только Ангел голода. Возле параболической градирни лежала гора искусственных удобрений. Искусственные удобрения, как-то объяснил нам Кобелиан, тоже дериват угля. Слово ДЕРИВАТ звучало утешительно. Довоенные искусственные удобрения сверкали издалека — как глицериновое мыло в целлофановой обертке. Подумав об удобрениях, я сразу вижу себя, одиннадцатилетнего, в летнем Бухаресте 1938 года — на Калеа Викторией. Первый раз в жизни я попал в современный универсальный магазин, где конфетные прилавки — длиной в целую улицу. Мой нос дышит сладостью, в пальцах шуршит целлофан. Меня — снаружи и внутри — то окатывает холодом, то бросает в жар. Впервые у меня эрекция. К тому же магазин называется Sora — сестра.

Довоенные удобрения представляли собой спекшуюся слоистую массу: прозрачно-желтую, горчично-зеленую и серую. Вблизи они припахивали горечью, как квасцы. Я отношусь с доверием к квасцовому камню, потому что он останавливает кровь. Некоторые из растущих здесь растений, что питаются лишь квасцами, цветут лиловыми, как остановленная кровь, соцветиями, а плоды у них — лакированно-коричневые, будто засохшая кровь земляных собачек на степной траве.

К химическим субстанциям относится и антрацен. Его полно на дорогах, он разъедает наши галоши. Это маслянистый песок или, можно сказать, кристаллизовавшееся, как песок, масло. Стоит на него ступить, и он снова становится маслом — чернильно-синим либо серебристо-зеленым, как растоптанный гриб. А пахнет антрацен камфарой.

Иногда — вопреки всем пахучим дорогам и улетучившимся словам — из резервуара для ПЕКА разило каменноугольной смолой. После отравления дневным светом я боялся этой смолы и радовался, что могу укрыться от нее в подвале.

Однако и в подвале наверняка имеются вредные субстанции, которые ты не видишь и не ощущаешь ни запаха их, ни вкуса. Они-то самые хитрые. Им даже улетучившиеся имена не дашь, поскольку их вообще не замечаешь. Они от меня прячутся и высылают вперед молоко «за вредность». Раз в месяц Альберту Гиону и мне выдают после смены молоко «за вредность» — против тех самых невидимых субстанций: чтобы мы с ним отравлялись помедленнее, чем Юрий — тот русский, с которым Альберт Гион работал в подвале до моего отравления дневным светом. Ради того чтобы мы продержались подольше, нам и выдают раз в месяц — возле заводской проходной — пол-литра молока «за вредность» в жестяной кружке. Это молоко — дар из другого мира. На вкус оно такое, каким бы и ты остался, не будь ты неотлучно при Ангеле голода. Я верю молоку — что оно поможет моим легким. Верю, что каждый его глоток уничтожает яды — как чистый снег, который превосходит всё, с чем его можно сравнить.

Всё, всё, всё.

Каждый день я надеюсь, что молоко будет целый месяц оказывать свое целительное воздействие и оберегать меня. Не смею, но осмелюсь все же сказать: я надеюсь, что это свежее молоко — неведомый брат моего белого носового платка. И что оно — ставшее текучим пожелание моей бабушки: «Я знаю, ты вернешься».