На какой-то русской узловой станции мне пришлось покинуть военный эшелон. Я чуть ли не со слезами попрощалась с пожалевшими Эдика и меня солдатами и вышла на перрон. С множеством других людей, подталкиваемая со всех сторон, я с трудом пробралась в какой-то пассажирский поезд с ребенком и чемоданом в руках. Поезд был битком набит, о билетах никто и не заикался. Через какое-то время выяснилось, что он должен был идти в Москву, но очевидно не раз менял направление, пока через сутки не прибыл на станцию Клин, где по громкоговорителю сообщалось, что в Москву никакие поезда не пойдут. Все вышли из вагона, и я со всеми.
Стоя с Эдиком и чемоданом в руках на перроне, я обдумывала, что же делать дальше, как вдруг услышала латышскую речь. Оказалось, это были эвакуированные. Вместе с другими, они ехали в стоявшем рядом товарном поезде. Я немедленно присоединилась к ним. Теперь я была спокойна – куда, они поедут, туда и я. Снова я провела несколько суток в дороге. Мы сидели или спали на соломе, с трудом добывали на станциях у бабушек что-то поесть, или немного молока для ребенка, причем каждый раз было неизвестно, как долго поезд будет здесь стоять. Иногда он стоял на станциях часами, иногда отправлялся через несколько минут, причем без свистка.
В вагоне было ведро, и когда вода кончалась, кто-то выходил на платформу за водой. На большой станции Старая Русса я решила, что и мне надо принести воду – ведро уже было почти пустым. Я взяла его и побежала по платформе, нашла кран и начала набирать воды, как поезд двинулся. Услышав скрежет колес, я бросила ведро и побежала догонять набиравший скорость состав, но не смогла догнать. Он ушел вместе с Эдиком!
Вне себя от отчаяния, я ворвалась в здание станции. Кто-то посоветовал мне найти военного коменданта. Я разыскала его и на ломанном русском языке, рыдая, просила помочь: поезд ушел, а там мой ребенок! Комендант тоже не знал, куда ушел поезд, к тому же там шли и другие поезда в разные стороны: военные, пассажирские, товарные. Но он пожалел меня и стал но телефону выяснять, куда ушел состав с эвакуированными. Через короткое время, показавшееся мне вечностью, он сумел узнать, что состав находился там же, в Старой Руссе, на товарной станции. Он вышел со мной на улицу и показал, в каком направлении бежать, чтобы попасть на эту станцию. И я понеслась со всех ног. Приближаясь к станции, я издали увидела поезд и людей около вагонов. Завидев меня, они начали махать, мол, скорей, скорей! Я мчалась что было сил и прибежала на последнем дыхании… Никто не упрекнул меня в том, что я бросила ведро. Без Эдика я уже не выходила из вагона ни на минуту.
Прошло еще несколько суток, пока на какой-то станции нас всех не высадили из вагонов, посадили на телеги и стали развозить по колхозам. Мы оказались в Пьяно-Перевозском районе Горьковской области, на юго-востоке от города Горький и на северо-востоке от Арзамаса. Название района, по-видимому, происходило от названия протекающей там реки Пьяна, где безусловно был перевоз.
Вместе с некоторыми другими эвакуированными, которые, впрочем, очень скоро уехали из этого района, я попала с Эдиком в небольшой и весьма бедный колхоз. В мирное время большинство мужчин оттуда, а также из соседнего колхоза, уезжали на заработки на Волгу, в город Горький и другие места, так как в колхозе за целый год тяжелого труда они могли заработать не более мешка зерна, а порою и того меньше. Когда началась война, мужчины ушли воевать, и вся тяжесть работы в колхозе и на личных огородах, за счет которых колхозники кормились, легла на плечи женщин и подростков. Но если они и раньше заменяли мужчин, то теперь уже никто не привозил им гостинцев и денег на покупку самых необходимых продуктов и других товаров: соли, сахара, крупы, муки, спичек, мыла и т. д.
Единицей учета труда в колхозах был трудодень, но нормы были такие, что женщинам, а тем более подросткам, редко удавалось за день выработать полный трудодень. Например, на прополке или окучке картофеля, чем я тоже занималась, вырабатывали лишь часть трудодня. Моя хозяйка – 70–80 сотых трудодня, я – 30–40, так как у меня, естественно, сноровки было несравненно меньше. Полный трудодень можно было выработать на косьбе и молотьбе, но и прополка поля была не менее тяжелым трудом, от нее спину ломило не меньше.
Как и у колхозников, у меня была учетная книжечка, куда бригадир заносил начисленные трудодни. Расчет с колхозниками производился после уборки урожая и выполнения обязательств перед государством – госпоставок, которые в годы войны были сильно увеличены. В итоге оказывалось, что после сдачи зерна государству и засыпки обязательных колхозных фондов – семенного и фуражного, на трудодни ничего не оставалось.
Упомянутые фонды были источником непрекращавшегося воровства, как я впоследствии убедилась, попав в соседний, крупный колхоз. Это могло происходить лишь в колхозах и совхозах. Какой же нормальный хозяин собственной земли станет рубить сук, на котором он сидит – воровать семена у своих полей и фураж у своего скота!
Урожаи зерна и овощей в этих колхозах были крайне низкими из-за недостатка удобрений и плохой обработки почвы. В первом колхозе, куда я попала, было очень мало коров и лишь несколько тощих лошадей.
Меня с Эдиком поселили в избу бригадира, мужчины средних лет с искалеченной рукой, из-за которой его не взяли в армию. Как почти все избы этого колхоза, его бревенчатая четырехстенная изба, кроме сеней, имела лишь одно помещение с большой русской печью, сколоченными из досок лавками вдоль стен и таким же столом. У дверей висел рукомойник, под которым стояло ведро. Рядом висело полотенце.
К избе примыкал хлев, где жила одна единственная коза, и который использовался также в качестве туалета, к чему привыкнуть мне было труднее всего, и каждый раз приводило меня в содрогание.
Кроме бригадира, его жены и двоих детей 8-ми и 10-ти лет, в избе жила старуха-теща. Она спала на печи, где лежала всякая ветошь, сушилась промокшая одежда, а зимой лежали и валенки. Там же в углу стояла квашня с опарой. Дети спали на лавках, бригадир с женой – в закутке, углу за печью, отгороженном занавеской.
Старуха часто брала к себе на печь Эдика. Вскоре я с ужасом обнаружила, что она вшивая, и сразу же остригла Эдику все полосы. Запретить ей брать его к себе я не могла. Она была очень доброй и сердобольной, и это бы ее кровно обидело. В ее глазах мы были «выковыриванные» – так она произносила и понимала слово «эвакуированные», то есть, насильственно вытащенные из родной среды, что было близко к истине. Она жалела Эдика, и когда я работала в поле, а он на это время оставался в колхозных яслях, она то и дело наведывалась туда узнать, не обижают ли «выковыриванного» Эдика.
К тому же вшивость была общим явлением в этом колхозе. Я часто видела, как женщины и девушки, сидя на завалинках – земляных насыпях у стен изб, искали друг у друга вши в волосах. На мой взгляд дело тут было не только в отсутствии мыла и других средств, например, керосина, которым при вшивости натирали волосы, но также в хроническом недоедании, ослабленном организме. Несмотря на то, что в годы войны я жила в тех же условиях, вши у меня не завелись. По-видимому, мой организм еще обладал достаточными защитными ресурсами.
Колхозницы были чистоплотными. Они скребли столы и деревянные полы ножами и отмывали их чуть ли не добела. Они успешно стирали белье золой из печи, что делала и я за отсутствием других средств, а затем полоскали в речке, где зимой прорубали во льду большое отверстие. Когда я впервые сунула руки с бельем в прорубь, мне казалось, что они вот-вот превратятся в ледышки и отвалятся. Но ничего, не отвалились, а раскраснелись и горели, как от сильного жара.
И в черной русской бане можно было обойтись без мыла. Моя хозяйка поливала раскаленные камни ковшиком из ведра, с шипением поднимался пар, от которого захватывало дыхание и стояла такая влажная жара, что все поры раскрывались и пот стекал ручьями. В добавок мы колотили друг друга березовыми вениками, запасенными в лесочке. Из бани мы выскакивали голыми и распаренными докрасна в предбанник, где зимой лежал снег и стоял лютый мороз. Крыша здесь была худая, видно, соломы на все не хватало.
Солома была жизненно важным продуктом в колхозе. Ею крыли крыши, ее подстилали в хлеву. Соломой топили печи: ее вязали в тугие, длинные снопики, постепенно всовывали в горящий очаг, и после того, как горячий пепел накалил «под» очага, его нижнюю плоскость, жар отгребали в сторону, железным ухватом ставили туда чугунок с едой и закрывали заслонку. Как ни удивительно, но от соломы печь сильно нагревалась, и жар стоял долго. На следующий день от него снова разгоралась солома. Я очень скоро научилась проделывать эту операцию, не обжигая руки, как и таскать на коромысле два ведра воды из колодца, не расплескивая ее.
Изрубленная солома – сечка шла на корм скоту, а мякина, отвеянная от колоса плева – в пищу людям: ее добавляли вместе с истолченной вареной картошкой к муке, которой в хлебе было меньше всего. Этот неудобоваримый хлеб был наряду с картофелем в мундире основным продуктом питания. Из него готовили тюрю: крошили в миску, заливали водой и подбеливали козьим молоком. Тюрю давали и младенцам, только матери предварительно прожевывали хлеб.
В первый же день в колхозе нам пришлось отведать это блюдо. Жена бригадира поставила на середину стола большую миску с тюрей, у каждого была деревянная ложка, и после того как по традиции первым из общей миски начал черпать хозяин, присоединялись все остальные.
У Эдика был прекрасный аппетит и он был, к счастью, всеядным существом, я же с трудом могла скрыть отвращение. А что оставалось делать? Отказаться от предложенной пищи, ходить голодной? Выбора не было, нужно было приспосабливаться к обстоятельствам.
До начала уборочной была небольшая передышка, и мы с хозяйкой и с детьми отдыхали душой и телом в чудесном березовом лесочке, где было много земляники и подберезовиков. Ягоды тут же съедали, а из грибов варили суп. Хозяйка ничего не солила, она берегла соль для хлеба и картошки, а также для щей, когда поспевала капуста. Весной, когда капуста кончалась, колхозники собирали по оврагам молодую крапиву для щей.
Я не видела ни в этом колхозе, ни в соседнем, чтобы на огородах росли морковь, салат, помидоры. Земли у колхозников было мало, и они сажали лишь самое необходимое: картофель, капусту, свеклу, огурцы и лук, а кое-где еще и табак, листья которого старики сушили, крошили и но щепотке сыпали в «козьи ножки» – самодельные папироски. Свеклу вялили в печи: чугунок со свеклой ставили в печь на ночь в течение трех суток, после чего свекла становилась черной, липкой и сладкой, и с ней в прикуску, вместо сахара, пили травяной чай или просто кипяток. Дети, и Эдик тоже, ее очень любили, и свеклы еле хватало на зиму.
Началась молотьба, и я работала на току вместе с женщинами и подростками. Снопы в дряхлую молотилку подавал 12-летний белобрысый Саня, работавший на молотьбе с утра до вечера как взрослый мужчина, а на обед младшая сестренка приносила ему картошку, огурец, кусок клеклого хлеба и кринку с водой. Нельзя было не восхищаться необыкновенной стойкостью этих ребят и женщин, таким каторжным трудом, почти ничего не получая взамен, добывавших хлеб для страны и ушедших на фронт солдат.
Так тяжело работавшие женщины и дети, не жалевшие себя, были вынуждены питаться мякиной, но не имели права собирать в поле упавшие колоски. Птицам нельзя было это запретить, и они их клевали. А людей строго судили, даже детей, но они все равно потихоньку их собирали – голод был сильнее страха. Такая это была изуверская власть, которая вершила тогда судьбами огромной страны и многомиллионного народа.
Единственным утешением для колхозников были треугольнички – письма с фронта, весточки от мужей, отцов, братьев, сыновей. Но, увы, уже стали прибывать и похоронки, и тогда у несчастной солдатки, потерявшей мужа, или старухи, потерявшей сына, собирались бабы и раздавались такие причитания такое вытье, что кровь стыла в жилах. Но это было еще только начало четырехлетней изнурительной войны. Похоронок будет все больше и больше.
У колхозников не было ни газет, ни радиоточек. Новости узнавали в правлении колхоза, от председателя или счетовода, а эти новости были плохими: Красная Армия все отступала и отступала, с боями, как сообщали сводки Совинформбюро.
Не успела еще закончиться уборка урожая, как у меня заболел Эдик. В колхозных яслях за малышами присматривал дети и полуслепые старухи. О санитарии и речи не было. Не удивительно, что Эдик что-то съел, от чего у него начался понос, напоминавший дизентерию. Не было ни врача, ни лекарств. Вести же в районную больницу означало бы обречь его на верную смерть. Детская смертность, особенно в раннем возрасте считалась в колхозах чуть ли не естественным явлением. «Бог дал, Бог взял» говорили колхозники, вопреки всей пропаганде и агитации коммунистической партии верившие в Бога, как верили их предки.
Узнав о болезни моего ребенка, в избу бригадира то и дело заглядывали бабы с причитаниями и утешительными словами, вроде «Бог тебя избавит…» Я их гнала из избы и не отходила от Эдика, который уже не мог держать голову от слабости. Пытаясь возместить обезвоживание его организма, я то и дело понемногу поила его кипяченной водой. Кто-то привез мне из районного центра горсточку риса, обмененную на что-то. Я разварила рис до клейкой жидкости и этим поила Эдика. Через несколько дней он начал поправляться…
Первая военная зима была особенно холодной. Мороз ежедневно достигал 40 градусов, но, к счастью, был сухим и безветренным. Почти всю зиму я проходила в летнем пальто, только голову и шею закутывала теплой шерстяной шалью, на которую я обменяла свою рижскую блузку. На ногах у меня были лапти и онучи, которыми я обертывала ноги почти до колен. Такой меня сфотографировали, улыбающейся, на снегу, с засунутыми в карманы пальто руками и висящим сбоку футлярчиком от моего кодака, на фоне бревенчатых изб с покрытыми толстым слоем снега соломенными крышами.
В начале 1942 года в армию ушел счетовод колхоза. Районный военный комиссариат начал посылать призывные повестки еще не мобилизованным мужчинам – видно, потери Красной Армии были огромными. Председатель колхоза, хромой старик, назначил на эту должность меня. Я, мол, считать умею, а то, что я еще плохо говорю по-русски, не беда, научусь. И я пошла работать в правление колхоза, где председатель учил меня писать справки для колхозников: «Дана сия Мешалкину Федору Ивановичу…» Русские буквы я писать умела. Воля не зря со мной занимался.
Колхозники не имели паспортов или других документов, удостоверяющих личность, и когда им нужно было куда-нибудь поехать или поступать куда-то на учебу, правление колхоза выдавало им соответствующую справку. Естественно, что колхозники предпочитали не ссориться с председателем, который мог и не дать справки и таким образом заставить их оставаться работать в колхозе.
В качестве счетовода мне приходилось ездить с председателем в районный центр, в разные учреждения: райсовет, райзо (земельный отдел) и другие. Лошадью правил сам председатель, в меховой шапке-ушанке, огромном тулупе и толстых валенках – до центра было километров двадцать, а морозы стояли свирепые. Я сидела в телеге на соломе, закутанная в тулуп счетовода поверх моего летнего пальто. И вот, однажды, увидев меня в летнем пальто и лаптях, председатель райсовета дал моему председателю нагоняй, и тут же были раздобыты для меня теплое пальто и валенки. Все находилось, как по мановению волшебной палочки, если высокое начальство того захотело.
Видимо, из-за этого случая в районном центре обратили на меня внимание. Когда в армию вскоре призвали и счетовода соседнего, крупного колхоза, меня перевели туда на эту должность, но не на трудодни, как прежде, то есть бесплатно, а на месячную оплату труда, состоявшую из полпуда муки (8 кг). Это позволило мне печь настоящий ржаной хлеб, без картошки и мякины, а также обменивать часть муки на молоко для Эдика и другие необходимые продукты.
Нас поселили в избу, где жила молодая колхозница с дочерью-школьницей. Как и у всех, ее муж был на фронте. Эта изба тоже была четырехстенная, и условия были те же, но мы теперь уже не были вынуждены «хлебать» тюрю, и за короткий срок Эдик заметно окреп. Всякий раз, когда я пекла хлеб и угощала им свою хозяйку и ее дочь, они наслаждались им как пирожными. Они давно не ели настоящего ржаного хлеба.
В колхозной конторе дела осложнялись с каждым днем все больше. Приступив к работе, я сочла своей обязанностью проверить состояние отчетности в колхозе и соответствие того, что числилось в бухгалтерских книгах, с тем, что было в наличии, и вскоре убедилась в том, что колхоз разворован. Акты о падежи скота не соответствовали действительности, о чем меня уже предупредила моя хозяйка, работавшая на ферме. Когда я потребовала, чтобы мне показали, где павший скот зарыт, заведующая фермой пришла в замешательство. Коровы были в такой плачевном состоянии, будто их всю зиму кормили одной соломой. Не лучше было и с лошадьми. Но хуже всего дело обстояло с семенным фондом. Весна приближалась, а семян почти не было.
Я еще не успела составить акт об итогах проверки, как председатель собрал членов правления, где были одни старики и в моем присутствии объявил им, что я не справилась с возложенной на меня задачей, и он решил снять меня с должности счетовода.
Эта новость молниеносно облетела весь колхоз. Возмущенные бабы собрали делегацию в районный центр, чтобы отстоять «первого честного счетовода», появившегося в колхозе в кои-то веки. Этим делом верховодила отчаянная женщина, гроза колхоза, Маша – водовоз, огромная баба с зычным голосом и серо-бурым лицом, обладавшая невероятной физической силой и выносливостью.
Колхозное село и ферма были расположены на невысоких холмах. В низине текла речка, откуда бралась вода для фермы. Под гору тощая лошаденка шла сама, в гору же лошадь, телегу и бочку с водой таскала Маша – водовоз.
Не прошло и несколько дней, как меня ночью разбудила хозяйка, ни жива ни мертва от страха: «Таня, вставай, тебя вызывает начальник НКВД». Протирая глаза, я спрашивала: «Какой начальник? Почему ночью?» Но в дверях уже стояла колхозница, посланная начальником за мной. Я быстро оделась и пошла с ней. В ее избе мне навстречу поднялся невысокий черноволосый и черноглазый мужчина во френче, с виду татарин. В этом районе было немало татар и чувашей. Их автономные республики находятся к востоку от Горьковской области.
Он поздоровался со мной за руку, попросил садиться и начал очень странный разговор: «Вы, говорят, жили в Париже. Расскажите о Париже, что вы там делали, на что жили, как там одеты полицейские».
Коверкая русские слова, но в общем-то вполне понятно, я начала рассказывать о Париже, и по мере того, как говорила, разгоралась все больше, и с энтузиазмом описывала многотысячные митинги в защиту республиканской Испании, куда собиралась и я, чтобы сражаться в Интербригадах. Я рассказала также о том, что в Париже зарабатывала шитьем, что с полицейскими мне не приходилось сталкиваться, но что я их видела, и описала их внешний вид: кепки, накидки.
Я, наверно, говорила очень долго. Уже начинало светать, когда он меня прервал и спросил, смогла бы я сшить ему гимнастерку. «Конечно, если у вас есть швейная машинка». Потом речь зашла о моем кодаке. «Говорят, у вас есть фотоаппарат», сказал он. «Можете ли вы мне его показать?» «Да, конечно», и я сбегала за ним, показала его начальнику, но просила не испортить пленку. Там заснят мой сынок, и я хочу сохранить эти снимки. Он сказал, что возьмет фотоаппарат с собой, но вернет мне его с проявленной пленкой. Я уже собиралась уйти, считая разговор оконченным, как он меня остановил и спросил: «Вы знаете, кого вы мне напоминаете?» Я взглянула на него с недоумением. «Лялю Черную», сказал он. Я приняла эта к сведению, так как понятия не имела, кто такая Ляля Черная! Потом хозяйка рассказала мне, что до войны была такая знаменитая киноактриса, и что у нее были черные глаза и такие же густые темные волосы, как у меня.
На прощание начальник пожал мне руку и сказал: «Продолжайте работать, Таня, ничего не бойтесь».
Когда я вернулась, хозяйка была чуть ли не в обморочном состоянии. Она была уверена, что меня больше не увидит. Я же была слегка возбуждена от парижских воспоминаний, но в остальном ничем не взволнована. Я так и не поняла, чем был вызван ночной визит начальника еще не известного мне НКВД. Если в Риге кто-то и упоминал это название, то оно не запало в мою память и ни с чем не ассоциировалось в моем сознании. Поэтому я не испытывала никакого страха, услышав его. Может быть, приезд начальника НКВД был связан с появлением в районном центре делегации колхозниц, наделавшей шума, или это было следствием доноса со стороны председателя колхоза, решившего таким образом от меня избавиться. О том, что у меня был фотоаппарат, знал весь колхоз с того момента, как его увидели моя хозяйка и ее дочь. Кстати, аппарат мне вернули с проявленной пленкой – начальник выполнил свое обещание.
Лишь много позже я поняла, в какую опасную ситуацию я тогда попала. Если бы начальником НКВД был не этот татарин, по всей вероятности умный человек, а какой-нибудь полуграмотный мужик, бывший колхозник – бедняк, поднявшийся по социальной лестнице и выслужившийся в начальники, меня бы на всякий случай упекли в места не столь отдаленные, а мой ребенок попал бы безымянным в детский дом, как многие малыши репрессированных матерей.
Прошло еще несколько дней, и в колхоз нагрянула ревизионная комиссия. Выводы моей проверки были подтверждены, главные виновники – председатель колхоза и его сообщник, председатель сельсовета, были вскоре отправлены на фронт, в штрафную роту. Райзо обязал ряд председателей колхозов выделить семена для весеннего сева нам в заем. Мне пришлось присутствовать на этом шумном заседании, где каждый выступавший доказывал, что у него нет ни грамма лишних семян.
После этой эпопеи я проработала в колхозе еще год. Весной я посадила для себя картошку, но не целиком, а как делала моя хозяйка, экономя картофель: она отрезала и сажала лишь ту его часть, где был здоровый глазок, откуда затем появлялся росток. В итоге я обеспечила себя картошкой до следующей весны.
Летом опять случилось чрезвычайное происшествие. Когда я работала в колхозной конторе, Эдик оставался в детских яслях, находившихся рядом со школой, в низине, где текла речка. Однажды в контору ворвалась девочка с криком: «Тетя Таня, тетя Таня, Эдик утонул!» Я бросилась бежать к речке, вне себя от отчаяния, и не успев добежать, увидела учительницу с Эдиком, живым и здоровым. Оказалось, он забрел в речку и вполне мог бы утонуть, если бы учительница, жившая в пристройке к школе, его не заметила, и не вытащила из воды.
В нашем колхозе было несколько эвакуированных женщин и девушек. Они постепенно разъехались в разные места. Одна из них поступила на курсы медсестер, где она познакомилась с моей сестрой Гитой. Таким образом Гита узнала, где я нахожусь, и написала мне письмо. Оказалось, она была эвакуирована в Чувашию, и оттуда уехала на эти курсы.
Через несколько месяцев, зимой 1942 года, Гита сообщила мне, что Моня, ее муж, отправлен из военного училища в Гороховецкие лагеря, под Горьким, где формировалась латвийская дивизия. Это было не слишком далеко от нашего колхоза, и я решила навестить его, насушила сухарей на дорогу и для гостинца Моне, оставила Эдика со своей хозяйкой, уже не работавшей больше на ферме, и с саночками отправилась в путь, через густые горьковские леса. От села к селу там была проторена дорога в город Горький, по которой с санками шли люди, кто навестить родню, кто обменять картошку на муку. Стоял тихий мороз, далеко не такой сильный как год назад, идти через красивый, запорошенный снегом лес было очень приятно и совершенно безопасно. Люди в то время были удивительно солидарными, сочувствовали друг другу, старались помочь. Общие тяготы, лишения, потери, тревоги и надежды сближали и объединяли людей в военные годы.
Когда начинало темнеть, я останавливалась на ночь в ближайшем селе. Тогда можно было постучать в любую дверь или в окно, и жители села пускали ночевать, не требуя никакой платы. Они угощали путника кипятком, если он был, и подстилали ему какую-нибудь одежку на лавку или на пол.
За три дня я добралась до Горького, и не заходя в город, нашла дорогу в Гороховецкие лагеря. Когда я, наконец, туда пришла, меня остановил часовой. Я сразу же заговорила с ним по-латышски. Что тут началось! Меня окружили солдаты, появился офицер, срочно разыскали Моню, и всю ночь, сидя в землянке с ним и с его товарищами – лейтенантами, попивая чай с сухарями, мы разговаривали, вспоминали Ригу, Латвию, родных. После войны, всякий раз, когда звучала популярная песня «Бьется в тесной печурке огонь…», я вспоминала эту ночь в землянке и наш нескончаемый душевный разговор.
Рано утром мы попрощались, и я двинулась в обратный путь, усталая от бессонной ночи, но довольная и окрыленная надеждой, что эти замечательные молодые воины добьются заветной цели – освобождения Отечества и вернутся на Родину, что бы они не подразумевали под этим словом: край латгальских озер, видземские хутора или Старую Ригу. Среди них были русские из Латгалии, латыши из разных мест Латвии, еврей из Риги, но все они были братьями по оружию, и не было среди них ни старших, ни младших.
Это была пора жестоких сражении под Сталинградом и в самом городе, за каждое здание, превращенное в руины. Подробности Сталинградской битвы станут известны лишь после войны, во времена Хрущева, но из скупых сводок Совинформбюро уже тогда было ясно, что шла невиданная битва, от исхода которой зависела судьба страны.
Победа под Сталинградом вызвала у меня и у всех вздох облегчения и надежду на скорое изгнание или уничтожение немецких оккупантов. Мы ждали с нетерпением открытия союзниками второго фронта в Западной Европе, но они почему-то не спешили с этим. В колхоз вернулись первые раненые, и все чаще стали прибывать похоронки.
Весной 1943 года я получила письмо от женщины, которая была эвакуирована в наш колхоз, а впоследствии уехала в город Шуя Ивановской области. Она звала меня туда, там было немало эвакуированных из Латвии. И я решила туда переехать.
В большом пригородном овощеводческом колхозе Шуйского района работали сестра и 14-летняя дочь наркома легкой промышленности Латвии в 1940–1941 годах, Шица. Меня взяли в сортиспытательную бригаду, в то же самое звено, где они работали. Нас было всего 18 женщин и девушек. Звеньевой была очень симпатичная местная женщина средних лет с длинной русой косой, уложенной вокруг головы, с пробором посередине. Она не давала никому никаких поблажек, но вместе с тем была очень доброжелательной, всегда готовой помочь, что для меня было очень важно, так как я впервые имела дело с парниковым хозяйством.
Эта работа была очень тяжелой, на первых порах постоянно ломило спину. Надо было чистить парники, таскать в руках корзины с землей и торфом по 10–15 кг в каждой руке; засыпав парники, на очень ровном расстоянии друг от друга посадить рассаду; поливать ее, полоть сорняки, а когда рассада вырастала, пересаживать в поле и регулярно полоть эти участки. Нашей работой руководила очень строгая, ученая женщина – агроном, поседевшая на этой должности и заставлявшая нас все делать по правилам.
Вокруг каждого участка поля была защитная полоса. Когда овощи поспевали, их учитывали, взвешивали, порой измеряли. Угощаться овощами можно было исключительно из защитной полосы. Во время передышки на завтрак звеньевая посылала кого-нибудь с корзинкой, которая наполнялась овощами: зеленым луком, редиской, укропом, зеленым горошком, огурцами, помидорами. Каждый доставал свой хлеб и что-нибудь попить, и мы наслаждались отдыхом и только что собранными с грядки овощами. В колхозе работала столовая, где можно было за один рубль неплохо пообедать.
Этот колхоз был богатым, главным образом, за счет ранних овощей, продававшихся на рынке. Колхозники здесь жили несравненно лучше, чем в тех колхозах, где я провела первые годы эвакуации. Они зарабатывали на свои трудодни немало овощей и также продавали их на рынке, в Шуе, и на вырученные деньги могли себя обеспечить всем необходимым. Овощи стоили дорого, особенно ранние, тем более, что у колхоза не было конкурентов.
Я жила с Эдиком в пригороде Шуи, в полукрестьянском – полугородском доме с двумя просторными комнатами. Здесь тоже была русская печь, но на ней никто не спал. Моя хозяйка, сорокалетняя женщина, и ее две дочери спали на металлических кроватях с матрасами, поверх которых были нарядные покрывала и горка подушек. Брат моей хозяйки был летчиком – испытателем, и всякий раз, когда навещал ее перед войной привозил ей и ее дочкам красивые вещи. В сундуке у нее лежали отрезы на платья, у нее была швейная машинка, и за то время, пока я у нее жила, я сшила им несколько платьев. Уже после войны, в июле 1945 года, они мне прислали фотокарточку, на которой мать и старшая дочь засняты в платьях, сшитых мною. На обороте написано: «На добрую память Тане и сыночку Эдику от ваших друзей Вари и дочек Леночки и Галочки Литвиновых». Я храню эту фотографию как дорогую мне память о добрых и приветливых людях, с которыми мне довелось жить в русской глубинке.
Варя, Лена и Галя Литвиновы (17 июля 1945 г.).
В колхозных яслях и садике, куда Эдик теперь ходил, были профессиональные няни и воспитательницы, и мне уже не приходилось больше беспокоиться за него, когда он там оставался. За то время, пока мы жили в пригороде Шуи, Эдик вырос в крепкого, загорелого мальчугана, для которого русский язык был родным.
С самого начала эвакуации я разговаривала с ним только по-русски, хотя вначале сама еле знала этот язык. Мне казалось немыслимым разговаривать с ним по-немецки, когда шла война с немецкими захватчиками, и нас окружали колхозники, родные и близкие которых воевали с «Фрицем». Наверно, и для Эдика было лучше органически врастать в ту языковую среду, которая окружала его с младенчества. Что же касается меня, то ко времени приезда в Шую я уже свободно разговаривала по-русски, правда, на простонародном языке, со словечками, вроде: авось, небось, чай (чаю), нехай и другими. После войны я усвоила литературный язык, читая произведения русских писателей. Уроков я не брала, не было ни денег, ни времени.
1944 г.
27 января 1944 года была, наконец, снята блокада Ленинграда, длившаяся без малого два года и пять месяцев – время неописуемых страданий, лишений и потерь ленинградцев от голода, холода, постоянных вражеских обстрелов, но также и время невероятного мужества и самоотверженности жителей великого города и приходивших им на помощь людей, военных и гражданских, под огнем врага по часто ненадежному льду Ладожского озера прорывавшихся к Ленинграду на грузовиках с жизненно необходимыми городу грузами продовольствия и вывозивших оттуда больных и детей.
Лишь много лет спустя мир узнает всю правду, если вообще ее можно узнать, о блокаде Ленинграда. Но еще в начале лета 1943 года, вскоре после приезда в Шую, я вместе с другими людьми со слезами на глазах и сжимавшимся сердцем смотрела, на группу ленинградских детей, живых скелетиков, вывезенных из осажденного города по последнему, предвесеннему льду Ладожского озера. Хотя прошло уже несколько месяцев, как эти дети были спасены, на них все еще лежала печать пережитого страшного времени.
Я тогда еще не знала, что в осажденном Ленинграде жила сестра моей бабушки. Ее два сына сражались на фронте, а зять, муж ее дочери, приехав с фронта на короткий срок, погиб в Ленинграде – его придавило стеной обрушившегося от бомбежки дома. Когда я в 50-х годах приехала в Ленинград и познакомилась со своими родственниками, то немногое, что я от них узнала, леденило сердце. Ленинградцы, пережившие блокаду, тогда старались не бередить незажившие раны и на вспоминать пережитые ужасы.
Весна и лето 1944 года прошли для меня в тяжелом труде в колхозе и в напряженном внимании к сводкам Совинформбюро. Овощи, заработанные мною на трудодни, были проданы вместе с овощами моей хозяйки, и я смогла на полученные деньги не только обеспечить нам пропитание, но и приобрести необходимую одежду и сапоги – возвращение в Ригу из мечты постепенно превращалось в приближавшуюся реальность. Началось долгожданное освобождение Латвии.
Сестра Шица и его дочь готовились к отъезду в Ригу. Я понимала, что после освобождения столицы Латвии туда сразу же вернется советское правительство, в том числе нарком легкой промышленности Шиц, который заберет из колхоза сестру и дочь, и я надеялась, что смогу вернуться в Ригу вместе с ними. Тогда это было не просто, многие эвакуированные еще месяцами ждали возвращения на родину.
Наше звено. Я – во втором ряду слева, рядом со мной женщина из Латвии (1944 г.).
Рига была освобождена 13 октября 1944 года. Это был настоящий праздник для нас. Во второй половине октября, попрощавшись со своим звеном и с милой хозяйкой и ее дочерьми, я села с Эдиком в поезд на Ригу. Поездка была довольно долгой, но по определенному расписанию, и я без опасений отстать от поезда вышла на одну из станций за кипятком. Тогда еще не разносили чай по вагонам, на перронах стояли титаны с кипятком, и пассажиры набирали там горячую воду. Был уже вечер, я наклонилась, чтобы лучше видеть, как лился кипяток, а когда набрала воды и стала выпрямляться, сильно стукнулась головой о чью-то наклонившуюся к титану голову. «Простите», сказал я и ахнула – это был Моня, муж моей сестры Гиты! Оказалось, что он ехал тем же поездом, и тоже вышел из вагона за кипятком. Его направили в Ригу на работу по восстановлению пострадавших от бомбежек железных дорог. Он был ранен под Старой Руссой и после этого демобилизован.
Майорша (октябрь 1944 г.).
Моня повел меня с Эдиком в свой вагон и представил нас своим спутникам, среди которых была женщина из Одессы с двумя сыновьями – школьниками. Она ехала к мужу, офицеру Военно-морского флота, переведенному в Ригу. Это была веселая и решительная женщина, невысокая, кругленькая и очень общительная. Узнав, что у меня в Риге никого не было, и я не знала, где смогу остановиться, она сразу же решила, что мы с Эдиком будем жить у нее, пока я не найду комнату.
Когда поезд прибыл в Ригу, и ее с мальчиками встретил муж, она без разговоров повела нас с собой к ожидавшей их машине, в том числе и Моню, который тоже не знал, где сможет ночевать. Таким образом мы познакомились и вскоре подружились с «майоршей», как мы ее шутя прозвали, и ее мужем, очень симпатичным и образованным человеком, как и она родом из Одессы. Благодаря им прибытие в осеннюю Ригу, где нас никто не ждал и не встречал, было окрашено в теплые тона солидарности и приветливости, добрых человеческих отношений.