Что такое популизм?

Мюллер Ян-Вернер

II. Что популисты делают, или Популизм во власти

 

 

У нас может возникнуть искушение сделать вывод из всего вышеизложенного, что популисты живут в мире политических фантазий: они вообразили себе раскол между развращенными элитами и нравственно чистым, внутренне однородным, цельным народом, который не способен ни на что дурное, и разыгрывают карту символического представительства от лица этого народа против погрязшей в пороке политической реальности, которая такова, потому что популисты пока еще не пришли к власти. Разве такие фантазии не обречены на поражение?

Бытует мнение, что популистские партии – это изначально партии протеста, а партия у власти не может быть протестной, поскольку против себя самого протестовать не будешь (поэтому, когда политические акторы становятся властной элитой, они попросту уже не могут сохранять свои антиэлитистские позиции). Наконец, существует представление, что как только популисты приходят к власти, они теряют свой харизматический ореол – которому суждено померкнуть в повседневной парламентской рутине. Обратимся к первому (на мой взгляд, неверному) определению популизма: в самом деле, кажется, что упрощенческие рецепты популистов неизбежно должны обнаружить свою несостоятельность. Антиполитика не в состоянии порождать реальную политику.

Представление о том, что популисты во власти так или иначе обречены на поражение, очень приятно. Но это иллюзия. Если популистские партии строят свою политику на протесте против элит, это не значит, что популизм в правительстве – это само по себе противоречие. Прежде всего, все неудачи популистов, пришедших к власти, всегда можно сваливать на элиты с их закулисными интригами – и не только на местные элиты, но и зарубежные (отсюда опять-таки отнюдь не случайная связь между популизмом и теориями заговора). Многие популисты-победители продолжают вести себя как жертвы; большинство ведет себя как угнетаемое меньшинство. Чавес постоянно указывал на темные делишки оппозиции – формально низложенной «олигархии», – которая пытается саботировать его «социализм XXI века». (А когда это выглядело не слишком убедительно, он всегда мог обвинить США в любых неудачах «боливарианской революции».) Реджеп Тайип Эрдоган тоже всегда позиционировал себя как отважного изгоя, который навсегда останется хулиганом из неблагополучного стамбульского района Касымпаша, сражающимся против старой кемалистской элиты Турецкой республики, – даже когда он давно уже сосредоточил в своих руках всю политическую, экономическую и культурную власть.

Популисты во власти продолжают настаивать на этой поляризации и готовить народ ни много ни мало как к своего рода апокалиптическому противостоянию. Они стремятся изо всех сил морализировать политический конфликт (для Чавеса Джордж Буш-младший был самим дьяволом, как он заявил во всеуслышание как-то раз на очередной сессии ООН). Во врагах никогда не бывает недостатка – и все они обычно являются врагами народа как целого. Чавес заявлял в самый разгар всеобщей забастовки, объявленной оппозицией в 2002 г.: «Тут дело не в “за Чавеса” или “против Чавеса”… это противостояние патриотов и врагов отечества». «Кризис» – это не объективное положение, а вопрос интерпретации. Популист часто с готовностью объявляет текущее положение дел критическим и угрожающим в глобальном смысле слова, потому что такой кризис служит делу легитимизации популистского правительства. Другими словами, «кризис» может быть показным, а политика подается как существование на непрерывном осадном положении. Такие фигуры, как Чавес или Рафаэль Корреа в Эквадоре, рассматривают правление как непрерывную политическую кампанию – строго говоря, сходная установка может быть присуща и непопулистским политикам. Но Корреа идет дальше: он считает, что его задача как президента состоит в том, чтобы служить постоянным «мотивирующим фактором».

Популисты постоянно воспроизводят это сочетание давления враждебных обстоятельств с эстетикой «близости к народу». Виктор Орбан каждую пятницу дает интервью на венгерском радио; Чавес вел знаменитую программу Aid Presidente, куда могли позвонить обычные граждане и поделиться с президентом своими заботами и тревогами. В ответ президент время от времени отдавал членам своего правительства якобы спонтанные распоряжения. (Однажды Чавес в прямом эфире отдал приказ министру обороны перебросить на границу с Колумбией десять танковых дивизий.) Меры, направленные на повышение благосостояния, периодически провозглашались прямо перед камерами; программа иногда могла продолжаться шесть часов подряд. Корреа и боливийский президент Эво Моралес тоже сейчас принимают участие в подобных телепрограммах.

Можно, конечно, относиться к подобным практикам как к своего рода политическому фольклору или же пиару, который стал обязательным для всех политиков в условиях того, что сейчас называется «медиадемократией», или «аудиторной демократией» (участие граждан в политической деятельности состоит главным образом в том, что они наблюдают за властными фигурами). Но, с другой стороны, верно и то, что популисты используют особый набор управленческих методов – и эти методы содержат в себе моральный компонент, вытекающий из самой логики популизма. Популисты во власти всегда прибегают к тому аргументу, что они являются единственными морально легитимными представителями народа и что только определенная часть населения является подлинным народом, заслуживающим поддержки и хорошего управления. Эта логика разворачивается в трех направлениях: своего рода колонизация государства; массовый клиентелизм, а также то, что политологи иногда называют «дискриминационным легализмом»; и, наконец, систематическое подавление гражданского общества. Такого рода практики свойственны не только популистам, но разница в том, что популисты делают это в открытую. Они утверждают, что их действия морально оправданны; на международной арене им нередко удается сохранять репутацию демократов. Разоблачение этих политических практик далеко не так опасно для популистов, как можно было бы подумать, потому что они в таком случае просто заявляют, что их вариант демократии – самый правильный. Я попробую подробнее проанализировать эти, на первый взгляд, нереалистические притязания.

 

Три популистских управленческих метода и их моральное оправдание

Прежде всего, популисты стремятся колонизовать, или «захватить», государство. Вспомним Венгрию или Польшу как свежие примеры. Первым фундаментальным изменением, которого добились Виктор Орбан и его партия «Фидес», стала переработка закона о государственной службе, позволившая партии назначать лояльных ей людей на должности, обычно политически нейтральные. И «Фидес», и «Право и справедливость» Ярослава Качиньского немедленно начали наступление на независимость судов. Были внесены изменения в существующие судебные процедуры и назначены новые судьи. Когда выяснилось, что полная перестройка системы невозможна (так дело обстоит сейчас в Польше), паралич судебной власти оказался для правящей партии неплохим запасным вариантом. Также были немедленно «взяты в плен» ведущие СМИ: им был послан четкий сигнал, что их репортажи не должны вредить интересам нации (которые, понятное дело, совпадали с интересами правящей партии). Качиньскому, который всегда был уверен в том, что теневые силы пытаются разрушить его партию, было также необходимо взять под свой контроль спецслужбы. Всех, кто выступал с критикой любой из этих мер, клеймили как пособников старых элит (которые популистам как истинным представителям народа наконец-то удалось сместить) или попросту как предателей (Качиньский говорил о «поляках худшего сорта», у которых «измена в генах»). В результате эти политические партии создают государство по своему вкусу, а также по своему собственному политическому образу и подобию.

Подобная стратегия, направленная на консолидацию или даже на вечное удержание власти, не является, разумеется, исключительно прерогативой популистов. Популистов отличает то, что они предпринимают свою колонизацию государства в открытую, утверждая, что обладают моральным правом выступать от лица истинного народа. Разве народ не вправе, с негодованием вопрошают популисты, вернуть себе власть над государством, в лице своих единственных законных представителей? Разве не следует провести чистки, изгнав тех, кто чинит препятствия подлинной народной воле под предлогом сохранения принципа политической нейтральности госслужащих? Государство по праву принадлежит народу, оно не должно быть каким-то чуждым людям аппаратом – наоборот, люди должны брать управление в свои руки.

Во-вторых, популисты тяготеют к массовому клиентелизму: в обмен на массовую политическую поддержку элиты предоставляют материальные и нематериальные блага. Опять-таки подобное поведение свойственно не только популистам: многие партии вознаграждают свою клиентелу за то, что те приходят на избирательные участки, хотя мало кто заходил так далеко, как австрийский архипопулист Йорг Хайдер, который раздавал купюры в сто евро «своим людям» на улицах Каринтии. Некоторые обозреватели указывают на то, что с исторической точки зрения массовый клиентелизм и ранние формы демократии – это примерно одно и то же, поскольку клиентилизм приводит к созданию осмысленных уз взаимозависимости, что позволяет рассчитывать на определенную подотчетность. Популисты отличаются тем, что практикуют подобный подход в открытую, находя ему нравственное оправдание, поскольку только определенные группы людей являются для них подлинным народом и поэтому заслуживают поддержки со стороны по праву принадлежащего им государства.

Сходным образом только определенные группы могут рассчитывать на полную защиту со стороны закона; с теми же, кто не принадлежит к народу, или подозревается в активной подрывной работе против народа, следует поступать со всей суровостью. (Это и есть «дискриминационный легализм» – принцип «друзьям – все, врагам – закон».)

Некоторым популистам повезло, что у них в распоряжении оказались ресурсы, позволившие им нарастить массовую клиентелу и даже привлечь на сторону своих режимов целые социальные прослойки. Для Чавеса решающим фактором успеха оказался нефтяной бум. Для режимов в Центральной и особенно Восточной Европе финансовые вливания от Евросоюза оказались тем же, что нефть для некоторых арабских авторитарных государств: правительства стратегически используют субсидии, чтобы заручиться поддержкой граждан или по крайней мере заставить их молчать. Более того, они могут формировать социальные страты, которые соответствуют их образу идеального народа и хранят верность режиму. Чавес создал «Boliburguesia», «болибуржуазию», которая действительно добилась процветания после «боливарианской революции». Эрдоган продолжает пользоваться неизменной поддержкой анатолийского среднего класса, который возник в результате экономического бума в годы правления его «Партии справедливости и развития». (Этот средний класс – воплощение образа идеального благочестивого турка-мусульманина, в отличие от светской, живущей на западный манер, элиты, с одной стороны, и меньшинств, вроде курдов, – с другой.) Венгерская «Фидес» сформировала новую социальную группу, в которой экономический успех, семейные ценности (рождение детей дает льготы и социальные бонусы) и религиозное благочестие образуют единство, отвечающее представлениям Орбана о «христианско-национальной» культуре.

Колонизацию государства, массовый клиентелизм и дискриминационный легализм можно обнаружить во множестве исторических обстоятельств. Однако в популистских режимах их практикуют в открытую и, судя по всему, с чистой совестью. Отсюда любопытный феномен: разоблачения коррупции не причиняют такого ущерба репутации популистских лидеров, как можно было бы ожидать. «Партия свободы» Хайдера и итальянская «Лига Севера» оказались гораздо более коррумпированными, нежели те самые традиционные элиты, которые они так долго критиковали; но обе эти партии по-прежнему процветают (а «Лига Севера» вообще пришла на смену партии Берлускони в качестве основного ядра правой оппозиции в Италии). Эрдоган, провозгласивший себя «человеком из народа» (Milletin Adami), неуязвим для коррупционных скандалов. Очевидно, что сторонники популистов не считают коррупцию и кумовство серьезными проблемами, пока это делается во имя морали, во имя «нас», «трудового народа», а не в интересах «их» – безнравственных иностранных агентов. Либералы свято уверены, что достаточно просто разоблачить коррупцию, чтобы подорвать доверие к популистам. Но они также должны показать, что популистская коррупция не приносит никаких выгод большинству граждан и что отсутствие демократической подотчетности, неработающая бюрократическая машина и упадок закона в долгосрочной перспективе нанесут ущерб всем гражданам без исключения.

Важно понять еще один элемент популистского государственного строительства. Популисты во власти обычно сурово (мягко говоря) обходятся с неправительственными организациями (НКО), которые их критикуют. Атаки на гражданское общество и ущемление его прав не являются исключительно популистской практикой. Но только для популистов оппозиция внутри гражданского общества представляет особую нравственную и символическую проблему: она грозит подорвать притязания популиста быть исключительным моральным представителем народа. Поэтому им так важно «доказать», что гражданское общество – это вовсе не гражданское общество и что оппозиция не имеет никакого отношения к настоящему народу. Вот почему такие правители, как Владимир Путин в России, Виктор Орбан в Венгрии и «Право и справедливость» в Польше, всеми силами стремятся дискредитировать НКО, доказать, что их контролируют извне, и объявить их «иностранными агентами». В определенном смысле они пытаются воплотить в жизнь идею единого (и пассивного) народа, от имени которого они говорят, заставляя замолчать и дискредитируя тех, кто не разделяет представлений популистского лидера о народе (вынуждая их покинуть страну и тем самым отделиться от народа). Иными словами, правительство «Права и справедливости» или правительство партии «Фидес» не просто создают свое государство, ориентированное на определенную партию, – они также стремятся создать народ «Права и справедливости» или «Фидес» (часто путем создания «заместительного», лояльного к правительству гражданского общества). Популисты стремятся создать тот самый однородный, внутренне непротиворечивый народ, от лица которого они постоянно выступают.

И в этом заключается самая большая ирония. Популизм во власти порождает, укрепляет и всеми способами поощряет те самые изоляцию и узурпацию государства, которые он вменяет в вину правящим элитам, пока борется с ними, чтобы прийти им на смену. Популисты в конце концов начинают делать ровно то самое, что, по их же утверждению, делали прежние «развращенные безнравственные элиты», – только не испытывая никакого чувства вины и находя всему этому «демократическое» оправдание.

 

Популизм во власти – это «нелиберальная демократия»?

Если вы следили за нитью моих рассуждений, у вас может возникнуть вопрос: почему популисты не идут до конца, не пытаются сменить режим? Если они верят в то, что говорят – что они являются единственными законными представителями народа, – почему бы просто не отменить выборы? Если остальные претенденты на власть стоят вне закона, почему бы просто не исключить их полностью из политического расклада?

Ответ на эту загадку поневоле будет отчасти умозрительным. Мы знаем, что многие популисты, придя к власти, постоянно раздвигают ее границы: изменения в избирательном законе, давление на непокорные СМИ, внеочередной визит налоговой инспекции в какую-нибудь назойливую НКО – но это никогда не выглядит как окончательный разрыв с демократией. Разумеется, мы не знаем, что именно они думают и каковы их расчеты. Но похоже, что издержки открытого авторитаризма представляются им слишком высокими. Официальный отказ от демократии влечет за собой массивную утрату международной репутации (и вернее всего утрату материальной поддержки со стороны международного сообщества, хотя, как показали недавние примеры Египта и Таиланда, даже то, что выглядит как старая добрая военно-бюрократическая диктатура, не обязательно сопровождается полным разрывом отношений с международным сообществом).

Учитывая такое уклонение от откровенного авторитаризма, многие обозреватели склонны называть режимы вроде турецкого или венгерского «нелиберальными демократиями». Но такое обозначение глубоко ошибочно и сводит к нулю попытки хоть как-то обуздать популистских политических деятелей. Ярлык «нелиберальная демократия» позволяет правительствам Качиньского, Орбана или Мадуро настаивать на том, что их страны являются демократическими, хоть и нелиберальными. И это не просто вопрос семантики: внешние наблюдатели должны отдавать себе отчет в том, что популизм наносит вред именно демократии. Широкое распространение термина «нелиберальная демократия» среди политологов и аналитиков вынуждает меня попытаться объяснить, что с ним не так.

Термин «нелиберальная демократия» стал популярным у западных политологов в середине 1990-х годов. С его помощью описывались режимы, которые сохраняли институт выборов, но не соблюдали законы и разрушали систему сдержек и противовесов. Американский журналист Фарид Закария в своей, ставшей программной, статье утверждал, что правительства, пользовавшиеся массовой поддержкой, систематически нарушали принципы того, что он называл «конституционным либерализмом», включающим в себя политические права, гражданские свободы и право частной собственности. Диагноз «нелиберальная демократия» был симптомом всеобщего философского и политического похмелья после 1989 года. В первые пьянящие дни падения коммунизма, когда весь мир упивался демократией, казалось, что правление большинства и верховенство закона будут всегда идти рука об руку. Но вскоре в результате выборов появились такие большинства, которые использовали всю доступную им власть, для того чтобы подавить меньшинства и растоптать базовые права человека. Из этого следовало, что необходимо укреплять либерализм, чтобы обуздать опасности демократии в тех странах, где политические соперники демонстрировали психологию «победитель получает все».

Концептуальный разрыв между либерализмом и демократией – это не новость. Критики «буржуазной демократии» справа и слева уже давно имеют с ним дело. Марксисты утверждают, что при капитализме либерализм – это «формальные свободы» и лишь видимость политического участия, при этом ревностно оберегается «частная автономия» граждан (т. е. они участники рынка, а государство играет роль того, кто гарантирует исполнение контрактов). Со стороны правых Карл Шмитт в 1920-х годах утверждал, что либерализм – устаревшая идеология: в XIX в. он служил элитам, которые вели рациональные политические дебаты в парламентах, но в век массовой демократии парламент стал просто фасадом, прикрывающим грязные делишки и частные интересы. Подлинная же народная воля должна иметь такого представителя, как Муссолини. Единодушное одобрение со стороны внутренне цельного и непротиворечивого народа – это визитная карточка истинной демократии, которую Шмитт определял как «тождество управляемых и правящих»; невыборные институты, такие как конституционные суды, можно рассматривать как оплоты либерализма, но они по сути своей недемократичны.

Шмитт произвел роковой концептуальный разрыв между «настоящим» народом и эмпирическими результатами выборов или соцопросов: это тот самый разрыв, которым постоянно пользуются популисты, как я показал в предыдущей главе. Здесь уместно будет процитировать самого Шмитта, поскольку его взгляды помогают понять происходящие в последнее время многочисленные сдвиги к авторитаризму под прикрытием демократической риторики:

Единодушное мнение ста миллионов человек как частных лиц не есть ни воля народа, ни общественное мнение (offentliche Meinung). Воля народа точно так же и даже лучше может быть выражена возгласами, acclamatio , с очевидностью не встречающего противоречий существования, чем статистическим аппаратом, который вот уже полвека разрабатывается с таким мелочным тщанием. Чем сильнее демократическое чувство, тем яснее, что демократия есть нечто иное, нежели система регистрации отданных в тайне голосов. Перед лицом (не только в техническом, но и в витальном смысле) непосредственной демократии, парламент, возникший из либеральных размышлений, кажется искусственным механизмом, тогда как диктаторские и цезаристские методы не только могут поддерживаться acclamatio народа, но и быть непосредственным выражением демократической субстанции и силы [88] .

Критики предполагаемой гегемонии либерализма в мире после 1989 г. – и, прежде всего, левый теоретик Шанталь Муфф – утверждают, что «рационалистическое» либеральное мышление отрицает внутренне присущие демократии конфликт и разногласия. А социал-демократические партии отказались от идеи создать реальную альтернативу неолиберализму; их приверженность «Третьему пути» усиливает у избирателей чувство, что им предлагают «выборы без выбора» (или, как выразилась Муфф в одном интервью, выбор между «Кокой» и «Пепси»). Как утверждает Муфф, такое сходство политических партий и их навязчивое стремление к консенсусу – якобы обнаруживаемое в демократических теориях Джона Ролза и Юргена Хабермаса – привели к появлению сильных антилиберальных движений, прежде всего, правого популизма.

Помимо таких дебатов в политической теории, «либерализм» – во всяком случае в Европе, в США это не так – стал синонимом ничем не сдерживаемого капитализма; так же как и в США, он превратился в обозначение максимальной свободы частной жизни. После финансового кризиса новая волна самопровозглашенных анти либералов использовала двусмысленное звучание слова «на букву “Л”», чтобы обосновать иное представление о демократии. Эрдоган, опираясь на традиционную исламскую нравственность, стал позиционировать себя как «консервативного демократа». Орбан в провокационной речи 2014 г. заявил о проекте создания «нелиберального государства». Недавно, во время кризиса с беженцами, венгерский лидер заявил, что эпоха того, что он назвал «либеральной болтовней», в Европе закончилась и что остальной континент в конце концов придет к такому же, как у него, «христианскому и национальному» видению политики. «Нелиберализм» здесь одновременно противостоит как неограниченному капитализму, где всегда побеждает сильнейший, так и правам меньшинств, таких как гомосексуалы. Нелиберализм – это ограничения как в сфере рынка, так и в сфере нравственности.

«Нелиберальная демократия» – это не обязательно противоречие в определении. В XIX и XX вв. многие европейские христианские демократы называли себя «нелиберальными» и очень оскорбились бы, если бы кто-то вздумал поставить под сомнение их стойкий антилиберализм. Но это не значит, что они не понимали, насколько важны права политических меньшинств в нормально функционирующей демократии (в конце концов, меньшинства могут стать большинством на следующих выборах); напротив, они не понаслышке знали, каково приходится меньшинствам, не огражденным от произвола власть имущих, поскольку католики стали жертвами агрессивных культурных кампаний, проводимых светскими государствами (вспомним Kulturkampf Бисмарка в Германии конца XIX в.). Они также не считали, что невыборные институты, такие как суды, не являются недемократическими; опять-таки идея сдержек и противовесов была им отнюдь не чужда, потому что они на собственном опыте знали, как сказывается ничем не сдерживаемое народовластие на религиозных меньшинствах. Дело было просто в том, что «либерализм» у них ассоциировался с индивидуализмом, материализмом и очень часто – с атеизмом. (Вспомним, например, Жака Маритэна, ведущего французского католического философа, одного из авторов Всеобщей декларации прав человека. Он утверждал, что демократия должна строиться на принципах католицизма, а либерализм необходимо отвергнуть.) Для такого рода мыслителей быть «антилибералом» не означало не уважать основополагающие политические права, но зато подразумевало критику капитализма – даже если христианские демократы не оспаривали законность права на частную собственность, – а также опору на традиционное патриархальное понимание семьи.

У демократии могут быть нелиберальные философские основания, как показывает случай Маритэна. А еще бывают традиционные общества, в которых на права на аборт и брак накладываются строгие ограничения. Я считаю, что таким ограничениям нужно противиться, но было бы странно утверждать, что такого рода ограничения прав доказывают отсутствие демократии. Тут можно говорить об относительно нетерпимых – ив этом смысле нелиберальных – обществах, но это не то же самое, что нелиберальная демократия. Необходимо отличать нелиберальные общества от мест, где под ударом находятся свобода слова и собраний, плюрализм СМИ и защита меньшинств. Эти политические права – не просто либерализм (или верховенство права); они образуют самые основы демократии. Например, даже если в день выборов не произошли массовые вбросы бюллетеней со стороны правящей партии, выборы все равно будут недемократическими, если к ним не была допущена оппозиция, а журналистам не позволяют сообщать об ошибках правительства. Для демократии даже в самом элементарном ее понимании – как механизма, обеспечивающего мирную смену власти в результате процедуры народного волеизъявления, – жизненно важно, чтобы граждане были хорошо информированы о состоянии дел в государстве; в противном случае правительства попросту будут неподотчетны народу. Не случайно многие демократии после 1989 г. создали конституционные суды, чтобы обеспечить защиту основополагающих политических прав и сохранить плюрализм в политике и обществе, на том основании, что подобные суды были ключевым фактором в процветании демократии как таковой (а не просто либерализма).

Если критики будут настаивать на использовании термина «нелиберальная демократия», то лидеры вроде Орбана скажут им «большое спасибо». Такая критика дает венгерскому премьер-министру моральное право быть именно тем, кем он и хочет быть: оппонентом либерализма. И при этом он, Качиньский, и все прочие популистские лидеры получают возможность сохранять «демократию», которая, несмотря на все разочарования последней четверти века, все же продолжает оставаться «входным билетом», обеспечивающим признание на мировой арене. Так даже еще лучше, с точки зрения подобных лидеров: выражение «нелиберальная демократия» создает нормальное разделение труда, при котором национальное государство заботится о демократии, а либерализм находится в ведении образований вроде Европейского союза (ЕС). ЕС в этом случае выглядит как агент неукротимого капитализма и либертарианской нравственности («Гейропа» – прозвище, придуманное российскими гомофобами, враждебно настроенными по отношению к ЕС). Популистские правительства могут позиционировать себя как противников гегемонии либерализма во имя разнообразия и даже прав меньшинств, как бы говоря: «Мы – венгры, поляки и т. д. – представляем в ЕС меньшинство, которое верит в традиционную нравственность и не хочет подчиняться навязываемому западными либеральными элитами либеральному универсализму, якобы пригодному на все размеры». Польский министр иностранных дел Витольд Ващиковский в интервью немецкому таблоиду (январь 2016 г.) негодует по поводу «нового смешения культур и рас, мира велосипедистов и вегетарианцев, которые… противостоят религии в любой ее форме». Создается впечатление, будто уязвимое и даже, возможно, преследуемое меньшинство пытается защищаться от несправедливости – но на самом-то деле перед нами министр, выступающий от лица правительства, у которого парламентское большинство.

Все это означает, что нам нужно отказаться от этой бессмысленной мантры «нелиберальной демократии». Популисты наносят вред демократии как таковой, а то обстоятельство, что им случается выиграть выборы, никоим образом не обеспечивает автоматической демократической легитимности их проектам (особенно потому, что в своих избирательных кампаниях они обычно не удосуживаются упомянуть о том, что в их планы входят далеко идущие конституционные изменения). Если даже они честно выиграли первоначальные выборы, они тут же начинают мошенничать с демократическими институциональными механизмами во имя так называемого подлинного народа (противопоставляемого их политическим оппонентам, которые автоматически записываются во враги народа). Этот «настоящий народ» описывается как внутренне целостный и непротиворечивый, истинными представителями которого объявляют себя популисты. По Карлу Шмитту, символическая сущность одерживает верх над сухими цифрами (голосами), которые выдает «статистический аппарат»; подлинное народное волеизъявление отметает все процедуры и делегитимизирует любую оппозицию – или, как выразился представитель парламентской фракции «Права и справедливости», «благо народа превыше закона».

Одним словом, популизм искажает демократический процесс. Если правящая партия располагает достаточным большинством, она может позволить себе создать новую конституцию, оправдывая свои действия попыткой адаптировать государство под «настоящих венгров» или «настоящих поляков», противопоставляемых посткоммунистическим или либеральным элитам, которые хотят отнять у людей их страну. И конечно, им только на руку играет то, что эти элиты часто отстаивают одновременно экономический либерализм, плюралистическое и толерантное «открытое общество» и необходимость защиты основополагающих прав (в том числе прав, конституирующих демократию как таковую). Орбану тогда предоставляется возможность критиковать открытое общество и говорить, что «у нас больше нет родины, только инвестиционная площадка». В Польше в одну кучу сваливаются экономические интересы Германии, порочная «гендерная идеология» и общественные организации, защищающие конституцию, и, таким образом, их можно атаковать все вместе, одним скопом. Короче говоря, антикапитализм, культурный национализм и авторитарная политика становятся неразрывно связанными между собой.

Точно так же, как слишком широкое представление о демократии не позволяет правильно видеть политическую реальность, так и слишком широкое представление об авторитаризме может создавать проблемы и непредвиденные политические последствия. В первом случае венгерское и польское правительства могут радостно считать себя демократиями; во втором – высокорепрессивные режимы рады оказаться в одной категории с Венгрией и Польшей. В этих двух последних странах все еще отлично можно проводить уличные демонстрации, вести блоги с критикой режима или создавать новые политические партии. Игра ведется нечестная, но все-таки – пока – еще возможно выиграть выборы, критикуя популистов у власти. Возможно, в таком случае больше подошло бы определение «дефективная демократия». То есть демократия была повреждена и нуждается в серьезной «починке», но о диктатуре говорить преждевременно. Европейскому союзу важно отдавать себе ясный отчет в своих действиях, когда он вовлекает в свою орбиту такие «нелиберальные демократии», как Венгрия и Польша. Деятельность ЕС проходит под знаком «защиты верховенства закона». Новый курс Европейской комиссии, принятый в 2014 г., известен как «верховенство механизмов закона». Комиссия стремится всегда начинать с диалога о верховенстве закона с государством-членом, которое подозревают в противодействии ценностям, декларируемым в статье 2 Договора о Европейском союзе (верховенство закона – одна из этих ценностей), в надежде, что именно диалог, а не санкции, поможет государству-члену исправиться. Во множестве опубликованных ею текстах Комиссия всегда утверждала, что верховенство закона и демократия тесно связаны между собой: не бывает одного без другого. Но в действительности этот акцент на верховенстве закона, по-видимому, только усилил впечатление, что Европа сосредоточена исключительно на либерализме, в то время как демократия становится заботой национальных государств. Европейским чиновникам следовало бы всячески подчеркивать, что о демократии они заботятся ничуть не меньше, чем о верховенстве закона. Критикам пути развития в Венгрии и Польше придется смириться с тем фактом, что «либерализм» часто воспринимается не просто как безжалостная рыночная конкуренция, но и как продвижение интересов могущественных (западноевропейских) игроков. Когда в Венгрии беспощадно урезались социальные расходы, выдвижение Орбана в качестве сильного лидера, готового национализировать компании и защищать от имени государства простой народ от международных корпораций, было воспринято с огромным энтузиазмом. Прежде чем остановиться на идеологии «нелиберального государства», он пел дифирамбы «плебейской демократии». Это была пропаганда, но она находила отклик из-за кажущегося слияния политического, экономического и морального либерализма после 1989 г. Если кажется, что нечто, называемое «либерализмом», приносит пользу только победителям, то либералам следует заново осмыслить свои принципы. Как сказал в 2009 г. бывший венгерский диссидент Г.М. Тамаш, «мы, пивная пена, праздновали победу свободы, открытости, плюрализма, фантазии, наслаждения. Это было очень легкомысленно, и теперь я глубоко стыжусь этого».

Те, кто защищает демократию от популизма, должны честно признать, что с демократиями в Западной Европе и Северной Америке не все в порядке. Это, конечно, не просто «фасадные демократии», как недавно назвал их немецкий социолог Вольфганг Штрик. Их не захватывали партии, пытающиеся переделать всю политическую систему под себя, как это произошло в Венгрии. Но они все больше страдают из-за дефекта, который выражается в том, что более слабые социально-экономические группы не участвуют в политическом процессе, а их интересы не представлены должным образом. Опять-таки было бы неправильно сводить эту проблему к сознательному урезанию прав, составляющих основу демократии, и к исключению оппозиции – и то и другое, как я уже показал, характерно для популистских режимов. В этих демократиях могут происходить значительные перемены во власти, в отличие от такого положения дел, какого, очевидно, добиваются «Фидес» и «Право и справедливость». Но несмотря на то что различия между партиями, борющимися за власть, все же несколько больше, чем между «Кокой» и «Пепси», у таких критиков, как Муфф, есть свои резоны, и тут нужны ответы. Как жестко выразился Дэвид Ост в своем анализе победы «Права и справедливости» в 2015 г., «проблема… не в том, что люди не поддерживают демократию. Да, очень многие сегодня действительно ее не поддерживают, но это происходит потому, что они чувствуют, что демократия в неолиберальной оболочке не поддерживает их». Сегодня защите демократии брошен вызов: выводить на чистую воду ложные оправдания «плебейской демократии» и «нелиберального государства».

 

Популистские конституции: противоречие в определении?

Несмотря на огромное разнообразие подходов к пониманию популизма, многие обозреватели сходятся в одном: популизм, чем бы он ни был, по природе своей враждебен механизмам и в конечном счете ценностям, которые обычно ассоциируются с конституционализмом: ограничениям, накладываемым на волю большинства; системе сдержек и противовесов; защите меньшинств и даже основополагающим правам. Популисты терпеть не могут всякие процедуры: про них говорят, что они «вообще против институтов» и что они предпочитают прямые, неопосредованные отношения между харизматическим лидером и народом. К антиинституционализму прибавляется еще утверждение, что популистам не по душе идея представительства и они предпочитают прямую демократию (например, референдумы): эту идею мы уже рассматривали и отчасти ее опровергли в гл. I. Поэтому складывается впечатление – распространенное как среди политологов, так и социологов, – что популизм, несмотря на серьезные недостатки, может при определенных условиях «скорректировать» либеральную демократию, которая слишком оторвалась от народа.

Этим надеждам не суждено сбыться, но можно понять, откуда они берутся, если принять во внимание, какое неудачное направление принимают споры о либеральном конституционализме и популизме. Во-первых, этот спор часто перерастает в дебаты по поводу достоинств мажоритаризма (и, наоборот, судебного надзора). Во-вторых, нет ясного или даже хоть сколько-нибудь заметного различия между популярным конституционализмом и популистским [92]См. также: Brettschneider С. Popular Constitutionalism Contra Populism // Constitutional Commentary. 2015. Vol. 30. P. 81–88. Основной работой по теме дебатов вокруг популярного конституционализма в США остается книга Ларри Крамера: Kramer L. The People Themselves. N.Y.: Oxford University Press, 2004.
. В-третьих (и это самое важное), «популизм» используют как очень неточный синоним понятия «гражданского участия», или «социальной мобилизации» (и, наоборот, ослабления власти судей и других элит).

Несмотря на расплывчатость этих понятий (а может быть, именно в силу этой расплывчатости), дебаты по поводу популизма и конституционализма – особенно в Соединенных Штатах – быстро перерастают в исключительно эмоциональный обмен обвинениями в элитизме или, наоборот, «демофобии», причем одну сторону обвиняют в «пренебрежительном отношении к политической энергии простых людей», а другую – в продвижении «охлократии».

Я надеюсь, мне уже удалось показать, что популисты не «против институтов» и они вовсе не обречены на ликвидацию, когда те приходят к власти. Популисты противостоят только тем институтам, которые, по их мнению, не в состоянии производить правильные в моральном (а не эмпирическом) смысле слова политические результаты. И противостоят они им, только пока находятся в оппозиции. Популисты у власти не имеют ничего против институтов – против своих институтов.

Те из них, у кого достаточно для этого власти, будут стремиться создать свою популистскую конституцию – как в качестве нового общественно-политического договора, так и в качестве нового свода правил политической игры (некоторые исследователи конституционализма называют их политическим «руководством пользователя»). Возникает соблазн решить, что таким образом они пытаются создать систему, которая дает возможность свободного, ничем не сдерживаемого выражения народной воли или каким-то образом укрепляет прямые, не опосредованные институтами, отношения между лидером и настоящим pueblo. В конце концов, популистов часто считают наследниками якобинцев.

Но не все так просто. Притязания на свободное выражение народной воли релевантны для популистов, пока они находятся в оппозиции; ведь они стремятся развести по разные стороны подлинное волеизъявление populusa как неинституционализированного, не подвластного бюрократическим процедурам «мистического тела» – и реальные результаты, производимые существующей политической системой. Они утверждают, что vox populi един и что система сдержек и противовесов, разделение полномочий и т. п. не позволяют свободно и недвусмысленно проявляться единой, непротиворечивой воле единого, однородного народа.

Однако, придя к власти, популисты обычно куда менее скептически настроены по отношению к конституционализму как средству ограничения того, что они называют народным волеизъявлением, – но эта народная воля (которая никогда не бывает дана в опыте, существуя только в виде морального конструкта) сначала должна быть установлена в тех рамках, которые определяют для нее популисты, а потом ее нужно правильным образом конституционализировать. Или, если следовать определению Мартина Лофлина, позитивный, или конструктивный, конституционализм сменяется негативным, или ограничительным, конституционализмом. Популисты будут стремиться закрепить «истинный образ» нравственно безупречного народа (если угодно, истинную конституциональную идентичность) и затем конституционально закрепить политику, которая соответствует этому образу народа. Популистский конституционализм вовсе не обязательно приоритизирует народное участие, и популисты далеко не всегда пытаются «конституционализировать харизму» лидера, как это предполагает Брюс Акерман.

Помимо этих особенностей (которые объясняются моральными притязаниями популизма) есть еще и более практическая, приземленная цель: конституции должны работать на популистов, помогая им удерживать власть. Конечно, можно сказать, что и в этой цели присутствует моральное измерение, отсылающее к популистской картине мира: как единственные законные представители народа популисты должны вечно пребывать у власти. И если целью становится удерживание власти, тогда возникает вероятность, что популисты будут использовать конституцию как фасад, в действительности осуществляя совсем другую политику. И они даже будут готовы пожертвовать конституцией, если она перестанет служить их целям. В этом отношении якобинцы действительно очень подходящий пример. Как показал Дэн Эдельстейн, популистов куда меньше заботит неукоснительное следование народному волеизъявлению, чем обычно думают историки. Якобинцев волновало то, что народная воля может подвергаться моральному разложению, и они все свои надежды возлагали на некую форму естественного права, которая была бы совершенно независимой от реальной воли людей (и от присущих ей изъянов). Когда их же собственная конституция – и проведенные благодаря ей выборы – поставили под угрозу пребывание якобинцев у власти, они без колебаний тут же приостановили действие конституции и развязали террор против тех, кого они объявили вне закона.

Не все примеры популистского конституционализма так драматичны (не говоря уже о терроре). Недавний пример – конституция (под официальным названием «Основной закон») Венгрии, вступившая в силу с начала 2012 г. Ее принятию предшествовало рекомендательное «совещание с народом», в котором, согласно данным правительства, приняли участие 920 тыс. граждан. Результаты этого совещания создатели конституции могли свободно интерпретировать таким образом, чтобы подогнать их под свою концепцию, заключающуюся в том, что парламентские выборы 2010 г. произвели «революцию в кабинках для голосования», по выражению победившей партии, получившей большинство (две трети) в парламенте (при том что по результатам реального голосования она получила 53 %, т. е. 2,7 млн голосов из общего числа избирателей в 8 млн). Плодом этой «революции» стал императивный мандат на установление того, что правительство обозначило как новую «систему национального сотрудничества», а также на принятие новой конституции. Виктор Орбан объяснил это так: «Люди… дали нам хороший совет, хороший наказ венгерскому правительству [по поводу принятия основного закона страны], и правительство его исполнило. Поэтому, когда критикуют венгерскую конституцию… критикуют не правительство, а венгерский народ… У Европейского союза проблемы не с правительством, как они хотят заставить нас поверить, на самом деле они нападают на Венгрию». Это уравнение – тот, кто нападает на правительство, нападает на венгерский народ – просто сногсшибательно. И к тому же оно очень поучительно, поскольку с редкой наглядностью демонстрирует логику популизма.

Преамбула новой конституции, или «национальный символ веры», выстраивает весьма специфический образ венгерского народа как нации, обреченной на выживание во враждебном мире, как добрых христиан и как этнической группы, которая четко отличается от меньшинств, «живущих рядом» с настоящими венграми. Что касается создания формальных конституционных механизмов, то они явно нацелены главным образом на то, чтобы популисты могли удерживаться у власти. Ограничения по возрасту и квалификационные требования для судей были введены, чтобы отсеять профессионалов, отклоняющихся от линии правящей популистской партии, структура и круг полномочий конституционного суда (ключевая проверка властных возможностей правительства перед введением основного закона) были перестроены, а сроки пребывания в должности лиц, назначенных правящей партией, необычайно увеличились (во многих случаях до девяти лет), видимо, для того чтобы держать в узде будущие правительства.

Таким образом, венгерское правительство создало, по сути, то, что бывший судья Конституционного суда Германии Дитер Гримм назвал «эксклюзивной конституцией» (ее еще можно назвать узкопартийной): такая конституция высекает в камне ряд весьма специфических политических преференций, в то время как в непопулистских демократиях дискуссии вокруг такого рода преференций являются неотъемлемым элементом повседневной политической борьбы. Более того, эта конституция исключила оппозиционные партии в двойном смысле: они не принимали участия в написании и принятии конституции, а их политические цели не могут быть реализованы в будущем, поскольку конституция резко сузила коридор политического выбора. Иными словам, при новом режиме создатели конституции могут удерживать власть, даже если проиграют выборы.

Венгерский «основной закон», который якобы был вдохновлен мнениями, прозвучавшими во время консультации с народом, так и не был проведен через референдум. Для сравнения, ряд новых конституций в Латинской Америке был подготовлен избранными конституционными ассамблеями и проведен через всенародное голосование: хорошо известные примеры – Венесуэла, Эквадор и Боливия. В процессе формирования конституционной ассамблеи прежние конституции были благополучно выведены из обращения и затем заменены документами, которые должны были закрепить основополагающую «народную волю». Эта самая основополагающая народная воля всегда была под контролем популистов и формировалась ими. Например, Чавес контролировал процесс избрания «своего» учредительного собрания и позаботился о том, чтобы большинство в 60 % голосов, которые получила его партия на избирательных участках, превратились в более чем 90 % мест в конституционной ассамблее.

Популистская идея стала реальностью в форме укрепления исполнительной власти при уменьшении власти судебной и/или назначении на судебные должности представителей собственной партии. Таким образом, новые конституции сыграли ключевую роль в продвижении популистского проекта по «захвату государства», поскольку переход к новой конституции позволил сместить прежних должностных лиц. В целом выборы стали менее свободными и честными, а исполнительной власти стало проще контролировать СМИ. Как и в случае с Венгрией, этот nuevo constitucionalismo использовал конституции, чтобы создать условия для укрепления власти популистов, и все это во имя идеи, что они – и только они – являются представителями la voluntad constituyente – единой конституционной воли.

Но все это не означает, что популистские конституции всегда работают именно так, как задумали популисты. Они создавались с целью исключить плюрализм, но пока при популистских режимах сохраняется институт выборов и тем самым существует некоторая вероятность того, что оппозиция может победить, плюрализм не может исчезнуть полностью. Подобные популистские конституции могут привести к серьезным конституционным конфликтам. Возьмем, к примеру, ситуацию в Венесуэле после того как там на выборах в декабре 2015 г. одержал победу оппозиционный альянс Mesa de la Unidad Democratica (MUD), заполучив большинство, имеющее право изменить конституцию. Президент Мадуро вначале пригрозил, что будет править без парламента (но с помощью военных); он также сделал все возможное, чтобы оспорить легитимность трех избранных депутатов от оппозиции (чтобы не дать оппозиции преодолеть барьер, позволяющий менять конституцию). Полномочия исполнительной власти – и без того невероятно расширенные Чавесом в «его» конституции – расширились еще больше, что позволило Мадуро назначать или смещать директоров Центробанка по собственному усмотрению без всяких консультаций с парламентом. Но и этого было недостаточно: Мадуро вдобавок хотел создать своего рода контрпарламент в виде «парламента коммун». (Подобный проект по созданию легитимности, параллельной официальному парламенту, посредством формирования так называемых боливарианских кружков уже пытался провести Чавес – эта попытка в основном провалилась.) MUD, в свою очередь, выступил за проведение референдума, чтобы низвергнуть Мадуро.

Смысл вот в чем: популистские конституции создаются с целью ограничить власть непопулистов, даже когда эти последние формируют правительство. Конфликт в этом случае неизбежен. Конституция перестает быть основной структурой, определяющей государственную политику, и становится просто узкопартийным инструментом, с помощью которого осуществляется правление.

 

Так что же: народу никогда нельзя говорить «Мы, народ»?

Может сложиться впечатление, что наш анализ до сих пор был глубоко консервативным: политика должна быть сведена к взаимодействию официальных политических институтов, всякий практический результат, производимый этими институтами, должен считаться легитимным, а все выступления во имя и тем более от лица народа должны быть под запретом. Но это не более чем недоразумение. При демократии любой может выступить от лица какой-то общности и понять, откликнутся ли на этот призыв какие-то избиратели – точнее, согласятся ли какие-либо избиратели отождествить себя с символической групповой идентичностью, о которой они ранее и не подозревали. На самом деле, можно даже сказать, что демократия как раз и существует ровно для того, чтобы таких притязаний было как можно больше: у официальных представителей должны быть соперники, и это соперничество может включать в себя утверждение, что представители не справились с представительской ролью, т. е. что они не сумели подобающим образом представить своих избирателей или даже пошли наперекор символической идентичности политического сообщества.

Уличные протесты, электронные петиции и т. д. – все это обладает подлинным демократическим смыслом, но не подлинной демократической формой, и они не могут разыграть демократический козырь против представительных институтов. Как бы то ни было, такого рода соперничество в корне отличается от попыток выступать от имени народа как целого – и при этом морально обесценивать и лишать легитимности тех, кто, в свою очередь, оспаривает эти притязания.

Но как быть с теми, кто вступает в политическую борьбу во имя «власти народа» в различных частях света? Недавний пример – протестующие на площади Тахрир против режима Мубарака использовали такие выражения, как «одна рука», «одно общество», «одно требование». (Были и другие, более изобретательные лозунги, например: «Народу нужен президент, который не красит волосы!») Надо ли им прочесть лекцию о том, что, к сожалению, они ничего не понимают в демократии и обречены на построение неправильного конституционализма?

Анализ, представленный в этой книге, ни в коей мере не исключает исключений, если можно так выразиться. Кто угодно может критиковать существующие процедуры, вменять им в вину моральные слепые пятна и предлагать критерии и средства достижения большей включенности. Проблема не в утверждении, что нынешнее положение дел неудовлетворительно, а в утверждении, что сам критик – и только он один – говорит от лица «народа». Проблема также заключается в допущении – очень распространенном, но не подтверждающемся эмпирически, – выдвигаемом многими самопровозглашенными теоретиками радикальной демократии, которое заключается в том, что только с помощью принципа pars pro toto можно осуществить чаяния всех исключенных из политики и что все остальное всего лишь администрирование или кооптация в существующий общественно-политический порядок. Такой подход упускает из виду, что утверждение «мы и только мы – истинные представители народа» может иногда помочь политическим акторам прийти к власти, но сильно затрудняет сохранение долгосрочной стабильности государственного устройства. Когда ставки подняты до уровня необсуждаемой идентичности, возрастает вероятность неутихающего конфликта.

Стало уже общим местом указывать на то, что многие конституции возникли в результате борьбы за включение в политический процесс, потому что «простые граждане», обладающие своим пониманием конституции, хотели активизировать прежде нереализованный моральный потенциал, содержащийся в основном документе. Менее очевиден другой момент: те, кто боролся за политическую включенность, очень редко провозглашали: «Мы и только мы – народ» (наряду с соответствующими притязаниями различных лидеров на то, что они «представляют народ»). Конституции, построенные на демократических принципах, создают возможность для постоянного оспаривания того, что эти самые принципы могут означать в тот или иной период времени; они создают возможность для появления новых политических групп, претендующих на то, чтобы быть представленными в политическом пространстве. Граждане, которые раньше никогда не думали о том, что у них есть что-то общее, могут отреагировать на неожиданный призыв получить политическое представительство и внезапно увидеть в себе коллективного актора – т. е. индивидов, способных действовать совместно (если воспользоваться выражением Ханны Арендт). Вспомним, например, «Нацию Форда», вызванную к жизни неповторимым мэром Торонто Робом Фордом. Или сторонников Трампа, которые настаивают, что они не Trumpenproletariat, как окрестили их ехидные критики из верхушки общества, а группа людей с законными жалобами и идеалами, которые Республиканская партия отказывается принимать всерьез. Это напоминает прозорливую идею Джона Дьюи о том, что общественные группы не просто существуют «где-то там», а создаются (можно еще вспомнить марксистские представления о том, что класс должен стать классом для самого себя, т. е. осознающим себя как коллективного актора). Хорошо функционирующая демократия должна работать на создание множества требований представительства, но также и на то, чтобы подвергать их эмпирической проверке. Разумеется, нет никаких гарантий, что подобное оспаривание существующего порядка вообще возникнет или что борьба за включенность окажется успешной. (Или же что это будет именно борьба за включенность, а не борьба против конституционного порядка как такового. И конечно же, борьба может вестись также и за исключение.)

В идеале конституции облегчают то, что можно назвать «цепочкой требований включенности». Изначальное «мы, народ» никогда полностью не растворяется в повседневном политическом процессе, но также и не пребывает в качестве реального, эмпирически осязаемого, единого агента – своего рода макросубъекта – по ту сторону конституционного порядка. К кому относится это «мы, народ» – открытый вопрос: собственно, демократия во многом вращается именно вокруг него. Как выразился Клод Лефор, «демократия знаменует собой опыт неуловимого, неконтролируемого общества, в котором сувереном, разумеется, является народ, но идентичность этого народа – всегда открытый вопрос, она навсегда останется невыявленной».

Это также означает, что «народ» – неустойчивое, рискованное и даже попросту опасное обозначение. Во всяком случае, так считали многие французские и американские революционеры. Адриан Дюкенуа в издании 1791 г. «L’Ami des patriotes» рекомендует жестко ограничивать использование гражданами слова «народ». А Джон Адамс даже не пытался скрыть своего беспокойства по поводу возможных последствий неконтролируемого употребления слова «народ»: «Опасно открывать столь обильный плодами источник раздоров и распрей… Этому конца не будет. Возникнут новые притязания. Женщины потребуют права голоса. Юнцы от двенадцати до двадцати одного года будут думать, что их права недостаточно соблюдаются, и всякий, у кого за душой ни гроша, будет требовать равного права голоса со всеми остальными во всех делах государства. Это приведет к смешению и разрушению всех различий, вся общественная иерархия будет низведена на один общий уровень».

Концепт «народа» подчас использовался (к их собственной выгоде) даже весьма консервативными элитами, которые «народная власть», по идее, должна была сметать с лица земли во время демократических революций. Бисмарк провозгласил в рейхстаге в 1873 г.: «Мы все – часть народа, у меня тоже есть общие со всеми права [Volksrechte], Его Величество император также принадлежит к народу; мы все – народ, а не просто благородное сословие, которое будто бы придерживается взглядов, считающихся свободными, но не всегда являющихся таковыми. Я протестую против тех, кто узурпирует само это имя – народ – и пытается отлучить меня от народа!»

Демократия дает возможность постоянно обновлять и даже создавать совершенно иные условия для определения понятия «народ». И она дает возможность для критики существующего демократического порядка во имя демократических идеалов. Как однажды высказался Шелдон Волин, «демократия была и остается единственным политическим идеалом, который осуждает свое собственное отрицание равенства и включенности». В этом смысле можно сказать еще, что демократия переживает перманентный кризис представительства. А еще важно отметить, что этот кризис касается не только того, кто получает представительство, но и того, какое именно представительство получают граждане; а требование включенности может повлечь за собой изменение всей социально-политической системы в целом (в отличие от просто включения новых групп в структуры, которые остаются неизменными). Демократия как политический принцип могла бы взять своим девизом: «Пытался. Проиграл. Неважно. Попытайся еще раз. Проиграй снова. Проиграй лучше».

Именно популисты разрывают эту «цепочку требований», заявляя, что идентичность народа может быть установлена четко и окончательно: отныне народ – это реальность, уже не скрытая, а явная. Это своего рода окончательное требование включенности, на котором цепочка обрывается. В этом смысле популисты de facto стремятся к полной завершенности (в особенности конституциональной завершенности), в отличие от тех, кто, требуя включенности, отстаивает саму идею непрерывного процесса включенности, т. е. стремится к тому, чтобы цепочка требований включенности никогда не прерывалась. «Чайная партия» – такой пример отстаивания идеи конституциональной завершенности.

А как же тогда лозунги, звучавшие на площади Тахрир, или, если вернуться примерно на четверть века назад, лозунги на улицах Восточной Германии, где люди в 1989 г. скандировали «Мы – народ»? Это – совершенно законный лозунг в условиях режима, который претендует на исключительное представительство народа, но на самом деле исключает из политического процесса обширные сегменты этого народа. Можно пойти еще дальше и сказать – то, что на первый взгляд кажется архипопулистским лозунгом, на самом деле было антипопулистским требованием: режим претендует на исключительное право представлять народ и отстаивать его истинные интересы в долгосрочной перспективе (во всяком случае, так обычно обосновывали свою «лидирующую роль» государственные социалистические партии); но на самом деле das Volk – это что-то совсем другое и хочет он чего-то совсем другого. В недемократических режимах «Мы – народ» – справедливое революционное требование; оно ни в коей мере не является популистским. При популистских режимах, которые испытывают на прочность границы представительной демократии, но все же сохраняют остатки уважения к процедурам (и практической реальности), даже минимальный протест против режима может иметь огромные последствия. Вспомним «стоящего человека» на стамбульской площади Таксим после разгона протестующих в парке Гези. Демонстрации были запрещены. Но этот человек ничего не демонстрировал. Он просто стоял там, как одинокий безмолвный свидетель, как напоминание о республиканских ценностях Ататюрка (он стоял лицом к статуе Ататюрка), – но также и как живой упрек в адрес правительства, претендующего на исключительное представительство всех турок без остатка. В конце концов к нему присоединились и другие мужчины и женщины: никто ничего не говорил и не держал в руках никаких транспарантов с обращениями к правительству. Эрдоган, в свою очередь, остался верен правительственным методам, о которых речь шла выше в этой главе. Его правительство попыталось доказать, что Эрдем Гюндюз – так звали «стоящего человека» – иностранный агент. В интервью немецкой газете Гюндюз рассказал: «Близкий к правительственным кругам журналист, который позже стал советником Эрдогана, обвинил меня в том, что я агент или член сербского гражданского движения “Отпор”, которое способствовало падению Милошевича. А министр по европейским делам Эгемен Багыш написал твит о том, что перед своим выступлением я три дня пробыл в немецком посольстве. Но я никогда в жизни не был в немецком посольстве».

Конечно, нам никогда не удастся до конца, со всей уверенностью определить, является ли то или иное требование демократическим или популистским. Например, в Египте в период между первоначальными протестами на площади Тахрир и началом очень напряженного процесса работы над новой конституцией нелегко было отличить демократические требования от популистских. (Формальный факт вовлечения «народа» в политический процесс еще ничего не объясняет.) Но в 2012 и 2013 гг. стало очевидно, что «Братья-мусульмане» стремились создать популистскую, узкопартийную конституцию, в которой содержится идея о том, что такое «истинный народ», и установить ограничения, основанные на их специфических представлениях о том, что такое «хороший египтянин». Конфронтация, тем самым, стала неизбежной.