Улица Хоуп-стрит спускалась вниз по холму. Она была длинной и узкой, по обеим сторонам стояли старые, обшитые сайдингом здания. Мне почти не приходилось крутить педали, я просто сидела и смотрела на проплывавшие мимо строения. Хорошие дома, думала я, и люди в них, наверное, живут хорошие. «Сирил джуэл хаус» находился в конце улицы, на ее крутом повороте. Неподалеку было шоссе, но его закрывали изогнутые бетонные стены, поглощавшие шум. Фактически это был тупик, а прямо напротив стоял заброшенный лесопильный завод с зияющими черными провалами окон и огромными металлическими вертушками во входных дверях. «Сирил джуэл хаус» вовсе не был старинным домом красного цвета, стоящим на продуваемом всеми ветрами холме, как я это себе представляла. Это был побитый временем, обложенный кирпичом дом с неким подобием засаженного кустарником садика, примостившийся на повороте уходившей вниз дороги, между шоссе Тулламарин и «Производством лесоматериалов Лейси». Местечко в стиле «дороги дальше нет».

Когда я запирала на замочек свой велосипед, я услышала завывание, доносившееся из какого-то окна. Сначала мне показалось, что это стонет голодный кот, выпрашивая себе обед, но, прислушавшись, разобрала отдельные слова. Одно слово повторялось снова и снова. Чье-то имя. Это был очень личный плач, и я смутилась. Я поняла, что не имела права прислушиваться.

Внутри, прямо напротив двери, располагалась внушительных размеров стойка. Справа была очень большая открытая комната. По периметру комнаты, лицом к ее центру, сидели обитатели заведения. Женщина в лиловом стеганом халате сидела в инвалидном кресле у самого входа. Она не была ни внутри комнаты, ни снаружи, она застыла в нерешительности на самой границе, как будто хотела просто понаблюдать за всем происходящим с безопасного расстояния. У стойки, опираясь на нее, стояла большая женщина-полинезийка. Она разговаривала с другой женщиной, которая, подбоченясь, заносила руку со шваброй над ведром. Мужчина прошел мимо них и сунул конфетку в рот женщине в лиловом, и большая женщина прервала разговор, чтобы окликнуть его: «Уже хватит, мистер Борджелло. Дороти уже хватит. Больше не надо».

Похоже, мистера Борджелло очень позабавило это замечание. Он захихикал, поднял плечи и, шаркая, побрел в глубину комнаты.

Это было практически единственным движением во всей комнате, хотя в ней было немало народу. Там все были очень старыми: они были рассажены по обернутым мягкой тканью виниловым креслам, которые складывались, клонились на сторону, разъезжались, напоминая маленькие самолетики. Все это было похоже на очень усталую карнавальную процессию. Многие, похоже, спали. Другие смотрели на все так, словно их глаза были лишь слегка приоткрытыми окнами. Я уставилась на седовласого мужчину в углу, который возился с составной картинкой-головоломкой. Он медленно брал каждый ее кусочек и долго рассматривал, крутя его по-всякому в руках. Он был настолько сосредоточен на этом занятии, что было ясно: никакая посторонняя мысль и никакое, даже малейшее, сомнение ему просто неведомы. Я пожалела, что такая сосредоточенность мне недоступна. Рядом с ним слегка сползала с кресла бледно-розовая женщина, чья склоненная голова делала ее похожей на увядающий гибискус.

— Я могу вам помочь? — обратилась ко мне большая женщина. Она только что застукала меня глазеющей на стариков так, будто они были участниками прямой трансляции шоу, посвященного стоящим на пороге смерти.

— Я приехала повидаться с Айви Кларксон.

— Ах вот как. Вы ведь ее родственница, да?

— Она моя бабушка. Но я очень давно с ней не виделась. Я живу далеко от города.

Я чувствовала, что обязана дать хоть какие-то объяснения. Она, наверное, думала, что мы — жуткая компашка, потому что мы оставили Айви в доме престарелых и никогда ее не навещали. В этом была виновата мама. Она не любила, когда мы встречались с Айви. Она говорила, что Айви нас балует.

— Не волнуйтесь. У Айви на полочке стоят фотографии, ваши и вашего брата, вы на них помладше, чем сейчас. Она будет счастлива вас видеть. Она всегда рассказывает про вас и Эдди. Думаю, она сейчас в своей комнате. Я провожу вас.

Мы пошли по коридору. Полы были покрыты серым линолеумом, воняло мочой и хлоркой. Я начала волноваться. Окажется ли Айви такой же старой и опустошенной, как эти люди? Мы прошли мимо комнаты, из которой доносилось завывание. Я увидела очень старую женщину, которая лежала поверх застеленной узкой кровати, на боку и как-то скорчившись, точно розоватая ракушка, поставленная на ребро. Она продолжала завывать, как испорченная пластинка, застрявшая на одном месте. Когда мы проходили мимо, моя провожатая поздоровалась с ней на ходу.

— Что она говорит? — спросила я, хотя теперь уже совершенно четко слышала ее стенания: боль, боль, боль.

— Она все время так делает. Иногда выкрикивает: «Я проклята, я проклята» — или еще как-нибудь жалуется. Смотрите, здесь у них парикмахерская. — Большой смуглой рукой она быстро распахнула дверь, и моим глазам предстала похожая на тюремную камеру комната, в которой были только раковина и стул. — Парикмахер приходит каждый месяц, можно сделать перманентную завивку или покрасить волосы. А вот и комната Айви. — Она тихонько постучалась, а затем толкнула дверь со словами: — Смотри, Айви, к тебе пришли.

Айви сидела в большом кресле рядом с кроватью, лицом к окну. Она не читала, не смотрела телевизор, не складывала головоломку. Она просто сидела, неподвижная, тихая и такая нежная, что возникало чувство, что нужно перейти на шепот и преклонить колени, будто она святой человек, переживающий момент духовного просветления. Она была маленькой и худенькой, и абрикосовое с голубым платье в цветочек сидело на ней очень свободно. Когда мы вошли, ее худенькие руки слегка дрогнули, как испуганные ветви при внезапном порыве ветра. Она повернулась к нам в каком-то неловком волнении, будто мы ее разбудили, и прищурилась, пытаясь сфокусировать взгляд.

— Что? — сказала она сердито, впиваясь костлявыми руками в подлокотники.

Женщина подтолкнула меня вперед, громко прошептала: «Это Манон» — и закрыла дверь, оставив нас наедине.

— Манон? — Голос Айви взлетел вверх и словно бы растаял.

— Привет, Айви. — Я наклонилась и взяла ее за руку. Рука была вся в веснушках.

— Манон? — повторила она и крепко сжала мою руку, а другую руку, которая сильно дрожала, поднесла ко рту. Бледная и встревоженная, она пытливо вглядывалась в мое лицо. Потом она отвернулась и посмотрела в окно, по-прежнему касаясь своих губ трясущейся рукой.

— А я думала, что сплю. — Когда она снова на меня посмотрела, в ее почти бесцветных старческих глазах стояли слезы.

Вот я и встретилась с Айви, и со мной происходило что-то странное. Словно кто-то сжимал мое сердце, и от этого глаза наполнялись слезами. Я уже давным-давно не плакала и оттого чувствовала ужасную неловкость. Я вся покраснела, вытерла глаза и стала дико озираться, потому что мне казалось, что надо немедленно что-то сделать, а не стоять просто так, с глазами, полными слез. Айви потянулась ко мне, и я тут же очутилась в ее объятиях, прижалась щекой к ее щеке, дряблой и мягкой, как застиранный носовой платочек. От Айви пахло лавандой и мылом, ее глаза сияли, она легонько похлопывала по краю кровати, приглашая меня присесть.

— Смотри! — воскликнула она, гордо указывая на книжную полку.

Полка могла бы считаться пустой, если бы не три фотографии в рамках и не маленькая серебряная урна. На одной из фотографий, сделанной на Рождество, были мы с Эдди. Я там была с загипсованной рукой. Я ее сломала в школе, когда пыталась раскачаться на веревке, а потом, отпустив ее, совершить полет. Полет у меня действительно получился, на одно короткое мгновение мне удалось застыть, раскинув руки-крылья, в воздухе, подобно ласточке, подобно горделивому орлу из бальзового дерева. Но потом последовало приземление. Я плюхнулась животом на землю и с хрустом ударилась об нее руками. Но сломалась только одна, и я не плакала, потому что все, кто был на детской площадке, смотрели на меня.

В другой руке я держала куклу. У нее на животе была кнопочка, и, если на нее нажимали, волосы куклы укорачивались, исчезая в дырочке у нее на макушке. При желании волосы можно было снова удлинить, для этого нужно было просто их потянуть, но я их обстригла мамиными маникюрными ножничками, чтобы проверить, будут ли они расти. После этого они уже не росли, и кукла стала выглядеть как панк. Когда мама это увидела, она сказала, что мне нельзя давать ничего хорошего, потому что я все уничтожаю, а я совершенно не хотела уничтожать куклу.

На этой фотографии Эдди был в красных шортах. Он стоял, задрав подбородок, и выглядел весьма самодовольно, без каких-либо на то особых причин, ведь никакой куклы у него не было. Как это на него похоже, подумала я и вздохнула.

Рядом стояла свадебная черно-белая фотография Айви. Бенджамин, высокий и гордый, держал в одной руке белые перчатки, а другой, с видом собственника, обнимал молодую жену. Айви держала букет лилий. Она спокойно улыбалась. У ее ног пенилась фата. На Айви было атласное платье цвета слоновой кости, на каждом рукаве по пятнадцать маленьких пуговок. Она сама сшила это платье.

Я взяла в руки третью фотографию. На ней были мои родители, в ресторане. Мама смотрела на папу, папа смотрел в объектив. На маме было платье с глубоким вырезом, волосы были убраны наверх. Она смотрела на папу так, как я никогда не видела, чтобы она на него смотрела, так, будто она находила его привлекательным.

— Это твои родители, — сказала Айви, наклоняясь вперед. — Это день их помолвки. Тебя еще и на свете тогда не было. Мы были в городе, в ресторане «У Флорентино». Ты когда-нибудь была там?

Я отрицательно покачала головой и поставила фотографию на место. Айви откинулась в кресле и стала меня рассматривать.

— Ну вы только на нее поглядите. Манон, я глазам своим не верю. Ты такая взрослая. А платье-то какое. Ну и ну, ты выглядишь чудесно, просто чудесно. Сколько я тебя не видела? Сколько? — Она прижала руку к груди.

— С тех пор, как Эдди…

— Ох! — воскликнула она. Ее взгляд стал печальным, она медленно покачала головой. — Это ужасно, дорогая моя. И все. Это просто ужасно. Твоя мама… — Ее голос растаял в воздухе, рука сжала горло. Айви неожиданно притихла.

— Айви?

Она очнулась. Она коснулась моей щеки.

— Манон, ты обязательно должна когда-нибудь туда сходить. В ресторан «У Флорентино». Скажешь Джорджио, кто ты такая. Скажешь, что ты единственная внучка Айви и Бенджамина Кларксонов. Он главный официант. Он должен помнить меня и Бена. Мы туда ходили на все наши годовщины. Третьего мая. Каждый год. Представляешь? — Она потрепала мое колено и усмехнулась. — Скажи мне, дорогая, скажи мне, а мальчик у тебя есть?

— Нет, — сказала я. Я хотела бы сказать «да». Я бы действительно хотела рассказать Айви о прошлой осени. Но рассказывать пришлось бы долго, и я не была уверена, что бабушки разбираются в таких вещах.

— Нет? — Она засмеялась и снова потрепала мое колено. — Обязательно будет.

Я сменила тему.

— Айви, а здесь нормально? Я имею в виду, тебе здесь нравится?

— Здесь? — воскликнула Айви. — Эх, моя дорогая, здесь никому не нравится. Никто не хочет здесь жить. Нет-нет, медсестры здесь очень хорошие, но никто не хочет здесь жить. О господи, а ты видела гостиную? Ты видела, как там все сидят и спят?

— Но ты не такая, как они, Айви.

— Нет, пока нет. У пары-тройки из нас мозги пока на месте. Есть я, и Патрисия, и Берт Гэммон. И еще Сельма Блейк. Сельма молодец, только говорит слишком много. Через какое-то время даже уши начинают болеть. — Айви устроилась в кресле поудобнее и кивком указала на дверь. — Ты видела наш двор? Пришлось стены сделать повыше, потому что некоторые все время пытаются убежать домой. — Она тихонько фыркнула и пожала плечами, ее худенькие старческие локти оттопырились при этом в стороны.

— Тебе надо жить с нами, Айви.

При этих словах взгляд ее застыл, словно ушел внутрь, она смотрела прямо перед собой и ускользала от меня. Я наблюдала за ней. Ее рот превратился в тонкую бледную линию. Теперь Айви выглядела как очень старая женщина. Лицо осунулось. Я не хотела этого видеть, но видела, что она приближается к завершению своей жизни. Мое сердце болезненно сжалось. Хотя я редко с ней виделась, для меня было очень важно, что Айви здесь живет. Я по-настоящему очень сильно любила Айви. Именно Айви давала мне чувство семьи, правильное чувство семьи — той семьи, где тебя обнимают, целуют, спрашивают, как дела, говорят тебе, что ты красавица, а не безнадежный урод. Одна мысль о том, что Айви здесь не будет, заставила меня больно впиться пальцами в собственную ногу.

Когда Айви вернулась, ее лицо озарилось радостью, будто она снова только что меня увидела.

— Слушай, Айви, давай я тебе разотру ступни. Они болят?

После того как Бенджамин умер в своей большой синей кровати, Айви стала худенькой и хрупкой, как лебедь, и ее здоровье стало сдавать. Она часто падала и ломала то колено, то косточку в стопе. Когда она лежала в больнице, я делала ей массаж стоп, потому что у нее началось какое-то воспаление, и ничего не помогало, никакие мази или таблетки. Она утверждала, что ей по-настоящему помогает только растирание. Меня беспокоили ноги Айви; мне казалось, что она их теряет, что после того, как она столько лет пробыла женой Бенджамина, теперь, когда его не стало, и ноги ее покидали. Я представляла себе, как они медленно тают, начиная со стоп. Поэтому я эти стопы все время растирала, чтобы заставить их вернуться на место, чтобы научить их снова ходить по земле.

После того как Бенджамин умер в своей большой синей кровати, квартира была продана, и Айви пришлось переехать в «Сирил джуэл хаус». Я помогала ей разбирать одежду — что взять с собой, что отдать Армии спасения. Ее нарядами были забиты целых четыре шкафа, и каждый предмет ее гардероба требовал отдельного рассмотрения. Решение каждый раз давалось непросто. Отказаться от каждой из этих вещей означало отказаться от какой-то частички самой себя. Она была женой преуспевающего мужчины, такова была ее роль в этой жизни; роль завидная, и исполняла она ее с чувством собственного достоинства и гордости. Там были шляпы. Для каждого наряда отдельная шляпа. Ее надевали лишь однажды, а потом хранили в круглой коробке, укутав в тень и воспоминания. Мы с Айви распаковывали каждую коробочку так, словно это был подарок, очередной немыслимый цветок, в ленточках, вуальках, в жестких краях или мягких полях которого таилась увядшая музыка другой эпохи; карнавал, бокалы с шампанским, толпы людей — кто-то любезен и вежлив, кто-то нет. Так мы и стояли, в этих шляпах, вытаскивая все новые и новые платья и рубахи (большинство из них хранили желтоватые следы пролитого вина или куриного жира), вытаскивая лавандовые ночные сорочки, пижамы китайского шелка, расшитые бисером маленькие сумочки. А еще там был деревянный комод, и его она не трогала до самого последнего момента.

Однажды, когда я была еще ребенком, я нашла в верхнем ящике этого комода вставную челюсть. Я бросилась вниз по лестнице, держа зубы на ладони, как какое-то непонятное насекомое, которое я обнаружила в саду. Я кричала: «Смотрите, зубы, зубы, я нашла зубы!»

Айви это смутило. Она тихо взяла их у меня и убрала, не представив по этому поводу никаких объяснений. Она только сказала, что мне не следует заглядывать в эти ящики, потому что там хранятся интимные вещи. Интимные. Я прошептала это слово. Оно меня взволновало.

Она не стала открывать верхний ящик. Она встала на колени, выдвинула нижний и достала, одну за другой, целую коллекцию роскошных ночных рубашек и кружевных сорочек. Она прижала их к себе, эти длинные струящиеся шелковистые одеяния, а одно из них, бледно-розовое, отшвырнула в мою сторону со словами, что она уже слишком стара, чтобы носить розовое. Все остальное она оставила себе. Я никогда так и не надела розовую атласную сорочку. Она, скорее, была в стиле тех вещей, которые носила моя мама.

* * *

— О-о-о, замечательно, спасибо тебе, — сказала она, когда я начала растирать ее старые ноги. — Скажи мне, как поживает твой папа? Ты что, одна сюда приехала?

— Папа в порядке. Я приехала одна.

— Да что ты. А где ты остановишься?

— У подруги по имени Хелена. Она театральный режиссер!

— Театральный режиссер, — повторила Айви рассеянно, и я поняла, что ее разум опять взял передышку. Возможно, те усилия, которых требовала от нее наша беседа, утомляли ее. Я спокойно сидела и ждала, когда она снова заговорит. Я смотрела на окно, расчерченное рейками жалюзи. В комнату проникал нарезанный на тонкие полоски солнечный свет. Там, на улице, шуршали листья. Айви вздохнула и сказала, что все это очень грустно. Я не знала, что конкретно она имеет в виду, возможно, она говорила об опавших листьях, шумящих в водостоках. У меня и у самой это всегда вызывало грусть. Честно говоря, я практически уверена, что всем знакомо это прощальное чувство осени, именно осени. Осень — грустное время года, но если у вас внутри живет подлинная грусть, осень своими неспешными нежными напевами убаюкает ее в вашем сердце. Это все перемены. В этом последнем всполохе красного, в пронзительности воздуха, в медленном увядании и падении листьев видится некое подобие прощания, которое жизнь повторяет снова и снова. И вы понимаете, что ничего не удержать и не остановить. Остается только провожать все это взглядом.

* * *

В ту последнюю осень, вместо того чтобы идти домой, я стала после школы уходить во фруктовый сад. Без Эдди дома было совсем нехорошо. Никто теперь не помогал мне управляться с маминым настроением, и весь шквал обрушивался на меня. Поэтому я просто забрасывала домой школьный рюкзак, хватала какое-нибудь печенье, звала Му, и мы уходили. Кроме того, я перестала болтаться с Люси на лесопилке или на заправочной станции. Мне туда просто не хотелось.

Моя природа такова, что из всех времен года я больше всего люблю осень. На самом деле, если бы я была не девочкой, а временем года, то я была бы именно осенью. И это не было бы моим свободным выбором, я бы предпочла быть летом, если бы могла, но я была иначе устроена. Люси Брикстон была летом. И Эдди тоже. А я всегда была осенью. Мне нравилось золотое дрожание листьев, и медленное долгое движение небес, и болезненное зрелище угасания лета. Лето было яростным и ярким, оно всей своей мощью обрушивалось на поля, превращая травы в ломкую солому и иссушая ручьи. Летом было слишком жарко и тяжело идти по немощеной дороге, но ко времени созревания яблок становилось уже слишком холодно для того, чтобы плавать, и как раз достаточно прохладно для того, чтобы ходить пешком. На улице все было сияющим и свежим, и можно было идти куда угодно и нимало не бояться ни мух, ни змей, ни солнечных ожогов.

Яблони тянулись длинными рядами. Лучше всего было в самой глубине сада, неподалеку от окружавшего его кустарника, там, где деревья были старше и выше, с более густыми кронами. Там росли и грушевые деревья тоже, там не было видно никаких дорог, а только кусты, хранилище для фруктов да огромная груда деревянных ящиков на вершине холма, похожая на бездарно построенный замок. Молодые деревья по краям сада росли вдоль дорог, у них выстригали середину кроны, отчего они имели забавную форму буквы «и». Казалось, деревья простирают свои руки вверх, ожидая, а вдруг что-нибудь изольется на них с небес: золотой дождь или же просто прощение. Но яблоням-то, собственно, и не за что просить прощения.

Я шла вдоль длинных рядов деревьев, высматривая Эдди и Гарри. Обычно их нетрудно было найти, потому что Гарри имел обыкновение свистеть. Он свистел очень хорошо и мелодично, и этот звук плыл среди деревьев, окружал вас, цеплял за краешек ваше сознание, так что вы поневоле его и слышали, и слушали. И пока вы слушали незатейливый мотивчик, на сердце становилось светлее, потому что был он беззаботный и веселый и наполнял душу радостным ожиданием, как бывает перед праздником.

Отыскав их, я бросилась на траву, откинулась назад, оперлась на локти да так и замерла. Му тоже на время прекратил беготню и принялся кататься на спине по траве и вгрызаться в яблоки. Последние вечерние стрелы солнечного света пронзали сад. Мы почти не разговаривали. Я теребила траву и наблюдала.

Еще совсем недавно я бы сошла с ума, если бы мне пришлось сидеть и просто наблюдать за какой-нибудь деятельностью, не принимая в ней участия. И я даже не понимала, почему чувствовала себя такой счастливой, просто сидя там и наблюдая; это была какая-то совсем новая для меня игра, в которую я только что включилась, и в ней голова была задействована в гораздо большей степени, чем руки и ноги (что теперь, когда у меня была подбитая нога, меня как раз вполне устраивало). И вот что я проделывала со своей головой: я пыталась полностью ее освободить, как будто это комод, набитый всякой всячиной, который надо опустошить и подготовить для размещения совершенно новых вещей. Когда я очищала свое сознание от всего, что знала, я могла смотреть на мир так, будто я там никогда и ничего раньше не видела. Именно в один из таких моментов деревья стали казаться мне печальными.

— Слушай, Гарри, а как бы тебе понравилось, если б ты был одним из этих деревьев и тебе бы не давали раскидывать ветви так, как это тебе присуще, а заставляли бы тебя выглядеть точно так же, как все остальные деревья, и еще заставляли бы тебя стоять с ними в одном ряду и все время держать яблоки и ждать, пока люди не сорвут их и не съедят?

— Мэнни, я бы чувствовал себя очень хреново, — сказал Гарри, подбрасывая яблоко высоко в воздух и ловя его на лету, — если бы я был одним из этих деревьев. — А потом он снова засвистел.

Некоторое время я понаблюдала за Эдди на свежую, так сказать, голову, а потом понаблюдала за Гарри, а после стала быстро переводить взгляд с одного на другого, чтобы проверить, как они отпечатаются в моем очищенном сознании — сходным образом или по-разному.

Эдди был длиннее и раскованнее. Это первое, что бросалось в глаза. У него были тонкие руки, длинная шея, загорелая кожа, и люди говорили, что он красавчик. Мы с Эдди были темноволосые и темноглазые, как наша мама. Над верхней губой у него проступили капельки пота, он, прищурясь, смотрел вверх. Эдди всегда производил такое впечатление, будто он выглядывает из самого себя, будто он сам лишь пальто, в которое он одет. Он все делал в этой легкой манере, с расслабленными руками. Я знала, что он ни о чем особенном в этот момент не думает, он просто сосредоточен на сборе яблок.

Гарри снял рубаху. В Гарри было больше преднамеренности, чем в Эдди, если вы понимаете, что я имею в виду. У них обоих на груди висели холщовые мешки сборщиков яблок. Эдди взобрался на одну из маленьких желтых стальных лесенок, а Гарри стоял на земле. Его плечи покрывали веснушки, он был словно весь обрызган ими. Его тело не было таким расслабленным, как у Эдди, — оно было знающим, медлительным, прямолинейным, оно как будто находилось в состоянии готовности, было сжатой пружиной, было заряжено. Но я не могла бы точно сказать, что делало его заряженным. Может быть, причина в опущенных уголках глаз, придававших ему слегка удивленный вид, будто внутри него жил легкий беззвучный смех. В любом случае, мне нравилось выражение глаз Гарри, когда он смотрел прямо в глаза. Я всегда при этом невольно улыбалась, даже когда совсем не собиралась этого делать.

Но больше всего мне нравилось наблюдать за тем, как Гарри обращается с яблоками. Его руки были больше, чем руки Эдди, и он мог совершенно бесшумно поймать яблоко. Может быть, и Эдди умел так делать. Может, все мальчишки так умеют, не знаю, но мне особенно нравилось наблюдать за Гарри, потому что, как я уже говорила, он был не таким, как все. Это выглядело так, словно его рука видела падающее яблоко, соединялась и падала вместе с ним; даже когда ладонь уже принимала яблоко, рука продолжала вместе с ним падать, будто она сама стала падающим яблоком, так что яблоку все это наверняка казалось приятным и безопасным путешествием. Вот так он их и ловил, непринужденно и нежно, но в то же время очень четко. Он и Эдди срывали, бросали и ловили яблоки, и смотреть на все это было все равно что смотреть, как кого-то раскачивают на качелях, когда вы как бы видите ощущение от раскачивания и вас это убаюкивает, причем до такой степени, что практически все ваши мысли замирают. Это меня успокаивало.

— Как дела в школе, Мэнни? — спросил Гарри, не отвлекаясь от работы. Он продолжал управляться с яблоками, а мне и самой не очень-то хотелось вступать в беседу, так как думающая часть меня ушла на дно и почти полностью растворилась.

— Все в порядке.

Гарри закинул руки за голову и потянулся, и я увидела волосы у него в подмышках. Они были густые и длинные и из-за пота прилипли к телу. Половина волос была направлена вверх, а половина вниз. А подумала я при этом вот что: Гарри Джейкоб — сильный, и он сумел бы взять и понести кого-нибудь на руках, если бы этот кто-то по какой-либо причине не смог идти самостоятельно.

Гарри не был красивым, но в нем что-то было. Я пыталась подобрать для этого «чего-то» подходящее слово, и когда я мысленно перебирала всякие определения, Гарри посмотрел на меня просто так, без причины. Он почти улыбался, но я не была в этом вполне уверена. А вот в чем я ни капли не сомневалась, так это в том, что он буквально читал мои мысли. Я почувствовала, что краснею и что тоже смотрю на него так, будто и сама могу читать его мысли. Но если Гарри и заметил, как я покраснела, он ничего не сказал, и я ничего не сказала, но мы оба несомненно заметили, что что-то произошло. То, как мы привыкли знать друг друга, только что ускользнуло и сменилось чем-то новым, как одно время года сменяется другим и проскальзывает в него.