Часть первая
1
Чтобы написать историю своей жизни, надо сначала прожить эту жизнь, поэтому я пишу не о себе.
Я был еще совсем юным, когда меня поразила чудовищная нравственная болезнь, и теперь хочу описать то, что происходило со мной в течение трех лет.
Будь болен я один, я не стал бы говорить об этом, но так как многие другие страдают тем же недугом, то я и пишу для них, хотя не вполне уверен в том, что они обратят внимание на мой рассказ. Впрочем, если даже никто не задумается над моими словами, я все-таки извлеку из них хотя бы ту пользу, что скорее излечусь сам и, как лисица, попавшая в западню, отгрызу прищемленную лапу.
2
Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, встревоженные матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутке между двумя битвами, воспитанные в коллежах под бой барабанов, тысячи мальчиков хмуро смотрели друг на друга, пробуя свои хилые мускулы. Время от времени появлялись их отцы; обагренные кровью, они прижимали детей к расшитой золотом груди, потом опускали их на землю и снова садились на коней.
Один только человек жил тогда в Европе полной жизнью. Остальные стремились наполнить свои легкие тем воздухом, которым дышал он. Каждый год Франция дарила этому человеку триста тысяч юношей. То была дань, приносимая Цезарю, и если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы идти туда, куда его вела судьба. То была свита, без которой он не мог бы пройти через весь мир, чтобы лечь потом в узенькой долине пустынного острова под сенью плакучей ивы.
Никогда еще люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека. Никогда еще такие толпы безутешных матерей не стояли у крепостных стен. Никогда такое глубокое молчание не царило вокруг тех, кто говорил о смерти. И вместе с тем никогда еще не было столько радости, столько жизни, столько воинственной готовности во всех сердцах. Никогда еще не было такого яркого солнца, как то, которое осушило все эти потоки крови. Некоторые говорили, что бог создал его нарочно для этого человека, и называли его солнцем Аустерлица. Но нет, он создавал его сам беспрерывным грохотом своих пушек, и облака появлялись лишь на другой день после сражений.
Вот этот-то чистый воздух безоблачного неба, в котором сияло столько славы, где сверкало столько стали, и вдыхали дети. Они хорошо знали, что обречены на заклание, но Мюрата они считали неуязвимым, а император на глазах у всех перешел через мост, где свистело столько пуль, казалось, он не может умереть. Да если бы и пришлось умереть? Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду, побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было, были только трупы или полубоги.
Но вот однажды бессмертный император стоял на холме, созерцая, как семь народов убивают друг друга. Он думал о том, весь ли мир будет принадлежать ему, или только половина его, когда Азраил пронесся над ним, задел его кончиком крыла и столкнул в Океан. Услыхав шум его падения, умирающие властители поднялись на смертном одре, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки разорвали Европу на части, а из пурпурной тоги Цезаря сшили себе наряд Арлекина.
Подобно тому как путник идет день и ночь под дождем и под солнцем, не замечая ни опасностей, ни утомления, пока он в дороге, и, только оказавшись в кругу семьи, у очага, испытывает беспредельную усталость и едва добирается до постели, — так Франция, вдова Цезаря, внезапно ощутила свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что ее старые короли, сочтя ее мертвой, надели на нее белый саван. Старая поседевшая армия, выбившись из сил, вернулась домой, и в очагах покинутых замков вновь зажглось унылое пламя.
Тогда эти воины Империи, которые столько странствовали и столько убивали, обняли своих исхудавших жен и заговорили о первой любви. Они посмотрелись в ручьи своих родных полей и увидели себя такими старыми и изуродованными, что вспомнили про своих сыновей, которые могли бы закрыть им глаза, и спросили, где они. Мальчики вышли из коллежей и, не видя более ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, в свою очередь спросили, где же их отцы. Но им ответили, что война кончена, что Цезарь умер и что портреты Веллингтона и Блюхера висят теперь в передних французских консульств и посольств с надписью «Salvatoribus mundi».
И тогда на развалинах мира уселась встревоженная юность. Все эти Дети были каплями горячей крови, затопившей землю. Они родились в чреве войны и для войны. Пятнадцать лет мечтали они о снегах Москвы и о солнце пирамид. Они никогда не выходили за пределы своих городов, но им сказали, что через каждую заставу этих городов можно попасть в одну из европейских столиц, и мысленно они владели всем миром. И вот они смотрели на землю, на небо, на улицы и дороги: везде было пусто — только звон церковных колоколов раздавался где-то вдали.
Бледные призраки в черных одеяниях медленно ходили по деревням. Иные стучались в двери, а когда им открывали, они вынимали из карманов длинные потертые пергамента и выгоняли жителей из их домов. Со всех сторон прибывали люди, все еще дрожащие от страха, который охватил их двадцать лет назад, когда они отсюда уходили. Все чего-то требовали, спорили и кричали. Удивительно, что одна смерть могла привлечь столько воронов.
Король Франции сидел на своем троне, озираясь по сторонам и отыскивая, не осталась ли какая-нибудь пчелка в узоре его герба. Одни протягивали ему шляпу, и он давал им денег. Другие подносили распятие, и он целовал его. Некоторые только кричали ему в самое ухо разные громкие имена, — им он предлагал пройти в большой зал, где гулкое эхо еще повторяло эти имена. Были и такие, которые показывали ему свои старые плащи, хвастаясь тем, что тщательно уничтожили на них следы пчел, и он дарил им новое платье.
Юноши смотрели на это, все еще надеясь, что тень Цезаря высадится в Канне и смахнет все эти привидения, но безмолвие продолжалось, и только бледные лилии виднелись на горизонте. Когда юноши заговаривали о славе, им отвечали: «станьте монахами»; о честолюбии — «станьте монахами»; о надежде, о любви, о силе, о жизни — «станьте монахами»!
Но вот на трибуну взошел человек, державший в руке договор между королем и народом. Он сказал, что слава — это прекрасная вещь и воинское честолюбие также, но что есть вещь еще более прекрасная, и ее имя свобода.
Юноши подняли голову и вспомнили о своих дедах — те тоже говорили о свободе. Они вспомнили, что в темных углах родительского дома им приходилось видеть таинственные мраморные бюсты длинноволосых людей, бюсты с латинскими надписями. Они вспомнили, как по вечерам их бабушки, качая головой, говорили между собой о потоке крови еще более страшном, нежели тот, который пролил император. В этом слове свобода таилось нечто такое, что заставляло сердца детей учащенно биться, волнуя их каким-то далеким и ужасным воспоминанием, но вместе с тем дорогой и еще более далекой надеждой.
Услышав его, они затрепетали, но, возвращаясь домой, они увидели три корзины, которые несли в Кламар: то были тела трех юношей, слишком громко произнесших слово свобода.
Странная усмешка мелькнула на их губах при этом печальном зрелище. Но другие ораторы, взойдя на трибуну, начали публично вычислять, во что обошлось честолюбие и как дорого стоит слава. Они обрисовали весь ужас войны, а жертвоприношения назвали бойней. Они говорили так много и так долго, что все человеческие иллюзии начали осыпаться, как осенние листья с деревьев, и все слушавшие их проводили рукой по лбу, словно просыпаясь от лихорадочного сна.
Одни говорили: «Причина падения императора в том, что народ больше не хотел его». Другие — «Народ хотел короля… нет — свободы… нет разума… нет — религии… нет — английской конституции… нет абсолютизма». И, наконец, последний добавил: «Нет, он хотел только одного — покоя».
Три стихии составляли жизнь, которая раскрывалась перед молодым поколением: позади — прошлое, уничтоженное навсегда, но еще трепетавшее на своих развалинах со всеми пережитками веков абсолютизма; впереди — сияние необъятного горизонта, первые зори будущего; а между этими двумя мирами… некое подобие Океана, отделяющего старый материк от молодой Америки; нечто смутное и зыбкое; бурное море, полное обломков кораблекрушения, где изредка белеет далекий парус или виднеется извергающий густой дым корабль, — словом, настоящий век, отделяющий прошлое от будущего, не являющийся ни тем, ни другим, но похожий и на то и на другое вместе, век, когда не знаешь, ступая по земле, что у тебя под ногами — всходы или развалины.
Вот в этом хаосе надо было делать выбор; вот что стояло тогда перед юношами, исполненными силы и отваги, перед сынами Империи и внуками Революции.
Прошлое! Они не хотели его, ибо вера в ничто дается с трудом. Будущее они любили, но как? Как Пигмалион любил Галатею: оно было для них мраморной возлюбленной, и они ждали, чтобы в ней проснулась жизнь, чтобы кровь побежала по ее жилам.
Итак, им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек промежуток между ночью и днем. Он сидел на мешке с мертвыми костями и, закутавшись в плащ эгоизма, дрожал от страшного холода. Ужас смерти закрался к ним в душу при виде этого призрака — полумумии, полуэмбриона. Они приблизились к нему с таким же чувством, с каким путешественник подходит в Страсбурге к останкам дочери старого графа де Сарвенден, набальзамированной в уборе невесты. Страшен этот детский скелет, ибо на пальце тонкой, иссиня-бледной руки блестит обручальное кольцо, а на головке, готовой рассыпаться в прах, — венок из флердоранжа.
Как перед наступлением бури по лесу проносится страшный вихрь, пригибая к земле все деревья, а затем наступает глубокая тишина, так Наполеон все поколебал на своем пути, проносясь через мир. Короли ощутили, как закачались их короны, и, схватившись за голову, нащупали только волосы, вставшие дыбом от безумного страха. Папа проделал триста лье, чтобы благословить Наполеона именем бога и возложить на его голову венец, но Наполеон вырвал венец из его рук. Так трепетало все в этом зловещем лесу старой Европе. Затем наступила тишина.
Говорят, что при встрече с разъяренной собакой надо спокойно, не теряя присутствия духа, медленно, не оборачиваясь, идти вперед. Тогда собака будет некоторое время следовать за вами с глухим рычаньем и отойдет прочь. Если же у вас вырвется жест испуга, если вы хоть слегка ускорите шаг, она накинется на вас и растерзает, ибо после первого ее укуса спастись уже невозможно.
В европейской истории нередко бывали случаи, когда какой-нибудь монарх делал этот жест испуга и был растерзан своим народом. Однако его делал лишь один из монархов, а не все одновременно, другими словами — исчезал король, но не королевская власть. При появлении Наполеона этот пагубный жест сделала вся королевская власть, и не только королевская власть, но религия, аристократия — все власти, божеские и человеческие, сделали этот жест.
Когда Наполеон умер, власти божеские и человеческие были фактически восстановлены, но вера в них исчезла навсегда. Существует страшная опасность — осознать возможность какой-либо вещи, ибо ум всегда заглядывает вперед. Одно дело сказать себе: «Так бывает». Другое дело сказать: «Так было». Это первый укус собаки.
Деспот Наполеон был последней вспышкой пламени деспотизма. Он уничтожил королей и пародировал их, как Вольтер пародировал священное писание. И затем раздался страшный грохот: это обрушился на старый мир камень с острова св. Елены. Леденящее светило разума сейчас же зажглось в небе, и лучи его, похожие на негреющие лучи холодной богини ночи, окутали бледным саваном весь мир.
Разумеется, и до того были люди, ненавидевшие аристократов, бранившие духовенство, составлявшие заговоры против королей; разумеется, и прежде люди возмущались злоупотреблениями и восставали против предрассудков, великой новостью было то, что теперь народ смеялся над всем этим. При встрече с дворянином, священником или государем крестьяне, участвовавшие в войне, говорили, пренебрежительно покачивая головой: «Ах, этого мы видели в другие времена, и у него была тогда совсем другая физиономия». Когда с ними заговаривали о троне или об алтаре, они отвечали: «Это четыре деревянных доски, мы их сколачивали, мы же и разбивали их». Когда говорили: «Народ, ты понял свои заблуждения, ведь ты обратился к королям и к церкви», — «Нет, — отвечали они, — это не мы, это те болтуны». Когда же говорили: «Народ, забудь прошлое, обрабатывай землю и повинуйся», — они выпрямлялись во весь рост, и раздавался глухой звук. То гудела в углу хижины заржавленная и зазубренная сабля. Тогда говорившие спешили добавить: «По крайней мере сиди смирно, не пытайся причинить вред и не трогай никого, пока не трогают тебя». Увы! Народ довольствовался этим.
Но молодежь этим не довольствовалась. В человеке несомненно живут две тайные силы, которые борются между собой до самой смерти: одна, прозорливая и холодная, придерживается действительности, обдумывает, взвешивает ее и судит прошлое; другая жаждет будущего и устремляется к неизвестному. Когда страсть побеждает человека, рассудок следует за ним, рыдая, и предупреждает об опасности, но как только, послушавшись голоса рассудка, человек остановится, как только он скажет себе: «Это правда, я безумец, куда я шел?», страсть крикнет ему: «А я? Значит, я обречена на смерть?»
Итак, ощущение неизъяснимого беспокойства начинало бродить во всех юных сердцах. Осужденные властителями мира на бездействие, праздность и скуку, отданные во власть всякого рода тупых педантов, юноши видели, как пенистые волны, для борьбы с которыми они уже напрягли свои мускулы, отступают перед ними. Все эти гладиаторы, приготовившиеся к бою, в глубине души ощущали невыносимую тоску. Наиболее состоятельные сделались распутниками. Юноши с ограниченными средствами, смирившись, поступили кто на гражданскую, кто на военную службу. Самые бедные отдались рассудочному энтузиазму, трескучим фразам, пустились в ужасное море деятельности, не имеющей цели. Так как сознание собственной слабости заставляет людей искать общения с другими людьми и они от природы наделены стадным инстинктом, то дело не обошлось без политики. Вступали в драку с солдатами, охранявшими вход в законодательную палату; бежали смотреть пьесу, в которой Тальма носил парик, придававший ему сходство с Цезарем; неистовствовали на похоронах депутата-либерала. Но среди, членов двух противных партий не было ни одного человека, который, придя домой, с горечью не ощутил бы пустоты своего существования и бессилия своих рук.
В то время как внешняя жизнь общества была столь бесцветна и ничтожна, внутренняя его жизнь тоже представляла мрачную картину. Величайшее лицемерие господствовало в нравах. Английские идеи, соединившись с ханжеством, убили всякую веселость. Быть может, то было знамение Судьбы, уже готовившей свои новые пути, быть может, ангел — предвестник будущих общественных союзов — уже сеял в сердцах женщин семена человеческой независимости, которую им предстояло потребовать в дальнейшем. Несомненно одно, что во всех салонах Парижа — неслыханная вещь! — мужчины и женщины разделились на две группы и — одни в белом, как невесты, а другие в черном, как сироты, — смотрели друг на друга испытующим взглядом.
Не следует заблуждаться: черный костюм, который в наше время носят мужчины, это страшный символ. Чтобы дойти до него, надо было один за другим сбросить все доспехи и, цветок за цветком, уничтожить шитье на мундирах. Человеческий разум опрокинул все эти иллюзии, но он сам носит по ним траур, надеясь на утешение.
Нравы студентов и художников, столь свободные и прекрасные, исполненные юношеской свежести нравы, испытали на себе последствия всеобщей перемены. Мужчины, отдалясь от женщин, шепотом произнесли смертельно оскорбительное слово: презрение. Они бросились к вину и к куртизанкам. Студенты и художники последовали их примеру. На любовь смотрели теперь так же, как на славу и на религию: это была отжившая иллюзия. И вот юноши отправились в дома терпимости. Гризетка — это мечтательное, романтическое существо, умевшее любить такой нежной, такой сладостной любовью, — оказалась покинутой за своим прилавком. Она была бедна, ее перестали любить; но ей хотелось иметь платья и шляпки, и вот она стала продавать себя. О горе! Тот самый молодой человек, который, должно быть, любил ее и которого она сама готова была любить, тот, кто водил ее некогда в Верьерский и Роменвильский лес, кто танцевал с ней на лужайках и угощал ужином под сенью деревьев, кто болтал с ней при свете лампы в глубине лавчонки в долгие зимние вечера; тот, кто делил с ней свой кусок хлеба, смоченный трудовым потом, и свою возвышенную любовь бедняка, — он, этот самый юноша, бросивший ее, встречал ее потом на ночных оргиях в публичном доме, бледную, зараженную сифилисом, навсегда погибшую, с печатью голода на губах и разврата в сердце!
В эту-то самую эпоху два поэта, два прекраснейших после Наполеона гения нашего века собрали воедино все элементы тоски и скорби, рассеянные во вселенной, посвятив этому всю жизнь. Гете, патриарх новой литературы, нарисовав в «Вертере» страсть, доводящую до самоубийства, создал в «Фаусте» самый мрачный из всех человеческих образов, когда-либо олицетворявших зло и несчастье. Его сочинения как раз начинали тогда проникать из Германии во Францию. Сидя в своем кабинете среди картин и статуй, богатый, счастливый и спокойный, он с отеческой улыбкой наблюдал за тем, как идет к нам его творение — творение мрака. Байрон ответил ему криком боли, заставившим содрогнуться Грецию, и толкнул Манфреда на край бездны, словно небытие могло послужить разгадкой жуткой тайны, которою он себя окружил.
Простите меня, о великие поэты, превратившиеся теперь в горсточку праха и покоящиеся в земле! Простите меня! Вы полубоги, а я всего лишь страждущий ребенок, но когда я пишу эта строки, то не могу не проклинать вас. Зачем вы не воспевали аромат цветов, голоса природы, надежду и любовь, виноградную лозу и солнце, лазурь неба и красоту? Конечно, вы изведали жизнь, и, конечно, вы страдали; мир рушился вокруг вас, и в отчаянье вы плакали на его обломках; возлюбленные изменили вам, друзья оклеветали, а соотечественники не сумели вас оценить; в сердце у вас воцарилась пустота, перед глазами стояла смерть, и вы были как два колосса скорби. Но скажи мне ты, благородный Гете, разве ничей утешительный голос не слышался больше в благоговейном шепоте дремучих лесов твоей Германии? Прекрасная поэзия была для тебя родной сестрой науки — так разве не могли они, эти сестры, найти в бессмертной природе какую-нибудь целебную траву для сердца своего любимца? Ты был пантеистом, античным певцом Греции, страстным поклонником священных форм, — так разве не мог ты влить каплю меда в прекрасные сосуды, которые ты умел создавать? Ведь тебе стоило лишь улыбнуться, и сразу пчелы слетелись бы на твои уста. А ты, Байрон, разве не было у тебя близ Равенны, под померанцевыми деревьями Италии, под прекрасным венецианским небом, на берегу дорогой твоему сердцу Адриатики, — разве у тебя не было твоей возлюбленной? О боже, я всего лишь слабый ребенок, но, быть может, мне пришлось испытать такие муки, которых ты не знаешь, и все-таки я не утратил надежды, и все-таки я благословляю бога.
Когда английские и немецкие идеи проникли таким образом в наши умы, какое-то мрачное и молчаливое отвращение охватило всех, а за ним последовала страшная катастрофа. Ибо выражать общие идеи — значит превращать селитру в порох, а гигантский мозг великого Гете впитал в себя, как реторта, весь сок запрещенного плода. Те, которые не читали его тогда, думали, что остались в стороне. Жалкие создания! Взрыв унес и их, словно песчинки, в бездну всеобщего сомнения.
Это было какое-то отрицание всего небесного и всего земного, отрицание, которое можно назвать разочарованием или, если угодно, безнадежностью. Человечество как бы впало в летаргический сон, и те, которые щупали его пульс, приняли его за мертвеца. Подобно тому солдату, у которого когда-то спросили: «Во что ты веришь?» — и который впервые ответил: «В самого себя», — молодость Франции, услышав этот вопрос, впервые ответила: «Ни во что».
С тех пор образовалось как бы два лагеря. С одной стороны, восторженные умы, люди с пылкой, страждущей душой, ощущавшие потребность в бесконечном, склонили голову, рыдая, и замкнулись в болезненных видениях — хрупкие стебли тростника на поверхности океана горечи. С другой стороны, люди плоти крепко стояли на ногах, не сгибаясь посреди реальных наслаждений, и знали одну заботу — считать свои деньги. Слышались только рыдания и взрывы смеха: рыдала душа, смеялось тело.
Вот что говорила душа:
«Увы! Увы! Религия исчезает. Тучи, плывущие по небу, проливаются дождем. У нас нет больше ни надежд, ни чаяний, ни даже двух скрещенных кусочков черного дерева, к которым бы можно было протянуть руки. Светило будущего не в силах подняться над горизонтом, оно в тучах, и, как у зимнего солнца, диск его кроваво-красен — это кровь 93 года. Нет больше любви, нет славы. Черная ночь окутала землю! А когда наступит день, нас уже не будет в живых».
Вот что говорило тело:
«Человек находится на земле, чтобы удовлетворять свои потребности. У него есть большее или меньшее количество кружочков желтого или белого металла, которые дают ему право на большее или меньшее уважение. Есть, пить и спать — это и значит жить. Между людьми существуют известные узы. Дружба, например, состоит в том, чтобы давать взаймы деньги, но нам редко случается иметь друзей, которых бы мы любили для этого достаточно сильно. Родство служит для получения наследства. Любовь — телесное упражнение. Единственное наслаждение уму доставляет тщеславие».
Подобно азиатской чуме, порожденной испарениями Ганга, ужасная безнадежность быстро шагала по земле. Уже Шатобриан, принц поэзии, закутав этого ужасного идола в свой плащ пилигрима, поставил его на мраморный алтарь, окутанный фимиамом священных кадильниц. Уже сыны века, полные сил, отныне никому не нужных, опускали праздные руки и пили из неглубокой чаши этот отравленный напиток. Уже все погибало, и шакалы вышли из-под земли. Трупная и смрадная литература, в которой не было ничего, кроме формы, да и та была отвратительна, начала питать своей зловонной кровью всех чудовищ, порожденных природой.
Кто когда-нибудь решится рассказать, что происходило в то время в учебных заведениях? Мужчины во всем сомневались — юноши стали все отрицать. Поэты воспевали отчаяние — юноши вышли из школ с чистым челом, со свежими румяными лицами и с богохульствами на устах. Впрочем, французский характер, веселый и открытый от природы, все же брал верх, умы без труда усваивали английские и немецкие идеи, но сердца, слишком слабые, чтобы бороться и страдать, увядали, как сломанные цветы. И вот холод смерти медленно и незаметно перешел из головы в недра души. Мы не стали увлекаться злом, мы только начали отвергать добро. На смену отчаянию пришла бесчувственность. Пятнадцатилетние мальчики, небрежно развалясь под цветущими кустами, забавы ради вели такие речи, от которых могли бы содрогнуться неподвижные рощи Версаля. Освященная облатка, тело Христово, этот бессмертный символ божественной любви, служила теперь для запечатывания писем. Дети выплевывали хлеб божий.
Счастливы те, кому удалось избежать духа времени! Счастливы те, которые перешли через пропасть, глядя в небо! Несомненно, такие были, и они пожалеют нас.
К несчастью, богохульство вызывает большую потерю сил, но облегчает преисполненное горечи сердце, — это бесспорно. Когда какой-то атеист, вынув часы, предоставил богу пятнадцать минут на то, чтобы поразить его ударом грома, он, конечно, доставил себе этим пятнадцать минут гнева и мучительного наслаждения. Это был пароксизм отчаяния, вызов, брошенный всем силам небесным. Ничтожное и жалкое создание извивалось под наступившей на него пятой. Это был громкий крик скорби. Но как знать, быть может, в глазах всевидящего это была молитва…
И вот молодые люди нашли применение своим праздным силам в увлечении отчаянием. Насмехаться над славой, религией, любовью, над всем в мире это большое утешение для тех, кто не знает, что делать: тем самым они насмехаются над самими собою и, поучая себя, в то же время находят себе оправдание. К тому же так приятно считать себя несчастным, хотя на самом деле в тебе только пустота и скука, тем более что разврат, первое следствие тлетворного духа смерти, — это страшное орудие расслабления.
Итак, богатые говорили себе: «Истинно только богатство, все остальное сон, будем же наслаждаться и умрем». Люди с ограниченными средствами думали: «Истинно только забвение, все остальное — сон, забудем же и умрем». А бедняки говорили: «Истинно только страдание, все остальное сон. Проклянем же и умрем».
Не слишком ли мрачна эта картина? Не преувеличено ли все это? Как думаешь ты, читатель? Уж не мизантроп ли я? Прошу позволить мне высказать одно соображение.
Когда читаешь историю падения Римской империи, невозможно не заметить того зла, которое христиане, столь великие в пустыне, причинили государству, как только власть оказалась в их руках.
«Думая о глубоком невежестве, в которое греческое духовенство погрузило мирян, — говорит Монтескье, — я не могу не сравнить их с теми скифами, описанными Геродотом, которые выкалывали своим рабам глаза, чтобы ничто не могло их отвлечь и помешать им сбивать масло хозяина. Ни одно государственное дело, ни один мирный договор, ни одна война, ни одно перемирие, ни одно соглашение, ни один брак не обходились без вмешательства монахов. Трудно себе представить, какое зло это причинило».
Монтескье мог бы добавить: «Христианство погубило императоров, но спасло народы. Оно открыло перед варварами константинопольские дворцы зато оно привело к хижинам ангелов-утешителей Христа». Речь шла не о великих мира сего. Да и кого могло интересовать предсмертное хрипение развращенной до мозга костей Империи и мрачный гальванизм, с помощью которого скелет тирании еще корчился на гробницах Гелиогабала и Каракаллы! Стоило в самом деле сохранять мумию Рима, пропитанную ароматами Нерона и закутанную в саван Тиберия! Нет, господа политики, надо было пойти к беднякам и успокоить их; надо было предоставить червям и кротам разрушить памятники позора, а из чрева мумии извлечь деву, прекрасную, как мать спасителя, — надежду, подругу угнетенных.
Вот что сделало христианство, а теперь, после стольких лет, — что же сделали те, которые убили его? Они знали, что бедняк позволял угнетать себя богачу, а слабый — сильному, думая так: «Богатый и сильный угнетают меня на земле, но, когда они захотят войти в рай, я встану у дверей и обвиню их перед судом всевышнего». И поэтому — увы! — бедные и слабые продолжали терпеть.
Но противники Христа сказали бедняку: «Ты терпеливо ждешь судного дня, — но судного дня нет. Ты ждешь загробной жизни, чтобы потребовать возмездия, — но загробной жизни нет. Ты собираешь твои слезы и слезы твоей семьи, крики твоих детей и рыдания твоей жены, чтобы сложить их к ногам бога вдень твоей смерти, — но бога нет».
Разумеется, услыхав это, бедняк осушил слезы, велел жене замолчать, а детям идти за собой и расправил плечи с силой быка. Он сказал богачу: «Ты, угнетающий меня, ты только человек». И священнику: «Ты, утешавший меня, ты лгал». Именно этого и хотели противники Христа. Быть может, посылая бедняка на завоевание свободы, они думали, что это даст людям счастье.
Но если бедняк, раз навсегда поняв, что священники обманывают его, что богачи обирают его, что все люди имеют одинаковые права, что все блага существуют здесь, в этом мире, и что его нищета беззаконна, если бедняк, уверовав только в себя и в свои две руки, в один прекрасный день скажет: «Война богачам! Я тоже хочу наслаждаться в этом мире, раз никакого другого мира нет! Мне тоже нужна земля, если все равны! И мне и всем остальным, раз в небе никого нет!..» Что ответите ему вы, если он будет побежден, что ответите ему вы, о высокие мудрецы, внушившие ему эти мысли?
Вне всякого сомнения, вы — филантропы, и, вне всякого сомнения, вы правы относительно будущего. Наступит день, когда вас благословят, но сейчас — нет, мы, право же, еще не можем благословлять вас. Когда в прежние времена угнетатель говорил: «Земля принадлежит мне!», угнетаемый отвечал: «Зато мне принадлежит небо». А что он ответит сейчас?
Болезнь нашего века происходит от двух причин: народ, прошедший через 1793 и 1814 годы, носит в сердце две раны. Все то, что было, уже прошло. Все то, что будет, еще не наступило. Не ищите же ни в чем ином разгадки наших страданий.
Вот человек, чей дом разрушен. Он сломал его, чтобы построить себе другой. Обломки валяются на его поле, и он ждет новых кирпичей для нового здания. Но в ту минуту, когда, засучив рукава и вооружившись киркой, он готовится тесать камни и растворять известку, ему говорят, что кирпича нет, и советуют употребить в дело старый, побелив его. Что ему делать, что делать человеку, который вовсе не хочет строить из обломков гнездо для своих птенцов? Между тем каменоломня глубока, а инструменты слишком хрупки, чтобы извлечь из нее камень. «Подождите, — говорят ему, — его извлекут постепенно. Надейтесь, трудитесь, идите вперед, отступайте назад». И чего только не говорят ему! А пока что этот человек, лишившись своего старого жилища и не имея нового, не знает, как защитить себя от дождя, где приготовить ужин, не знает, где ему работать, где жить, где умереть. А у него новорожденные дети.
Либо я жестоко ошибаюсь, либо мы похожи на этого человека. О народы грядущих веков! Когда жарким летним днем вы нагнетесь над плугом в зеленеющих полях родины, когда под яркими лучами солнца вы увидите, как земля, ваша плодоносная мать, улыбается в своем утреннем наряде труженику, любимому своему сыну, когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы окинете взглядом необъятный горизонт, где все колосья будут равны в человеческой жатве, где только васильки с маргаритками будут выделяться в желтеющей ниве, — о свободные люди, когда вы возблагодарите бога за то, что родились для этого урожая, вспомните о нас, которых уже не будет с вами, скажите себе, что мы дорогой ценой купили ваш настоящий покой; пожалейте о нас более, чем о всех других ваших предках, ибо у нас много тех же горестей, за которые следовало пожалеть и их, но мы утратили то, что их утешало.
3
Мне надо рассказать, при каких обстоятельствах я впервые захворал болезнью века.
Я сидел за столом, за роскошным ужином после маскарада. Вокруг меня были мои друзья, наряженные в великолепные костюмы; со всех сторон молодые люди и женщины, блиставшие красотой и весельем; справа и слева изысканные блюда, бутылки с вином, люстры, цветы; над головой у меня гремел оркестр, а напротив сидела моя любовница, восхитительное создание, которое я обожал.
Мне было тогда девятнадцать лет; я не знал еще ни горя, ни болезни; нрава я был гордого и вместе с тем прямого; я был исполнен самых радужных надежд и не умел сдерживать порывы сердца. Выпитое вино играло у меня в крови; то была одна из тех минут опьянения, когда все, что видишь, все, что слышишь, говорит тебе о твоей любимой. Вся природа представляется тогда драгоценным камнем с множеством граней, на котором вырезано таинственное имя. Хочется обнять всех, у кого видишь улыбку на устах, и чувствуешь себя сродни всему живущему. Моя возлюбленная назначила мне ночное свидание, я медленно подносил к губам бокал и смотрел на нее.
Обернувшись, чтобы взять тарелку, я уронил на пол вилку. Желая поднять ее, я нагнулся и, не найдя ее сразу, приподнял край скатерти, чтобы посмотреть, куда она закатилась. Тут я увидел под столом туфельку моей возлюбленной, покоившуюся на башмаке молодого человека, сидевшего подле нее; их ноги скрестились, сплелись и то и дело слегка прижимались одна к другой.
Я выпрямился, сохраняя на лице полное спокойствие, велел подать другую вилку и продолжал ужинать. Моя возлюбленная и ее сосед были тоже вполне спокойны, почти не разговаривали между собой и не смотрели друг на друга. Молодой человек, положив локти на стол, шутил с другой женщиной, которая показывала ему свое ожерелье и браслеты. Моя возлюбленная сидела неподвижно, в ее застывшем взоре разлита была томность. Все время, пока длился этот ужин, я наблюдал за ними и не уловил ни в их жестах, ни в выражении лиц ничего, что могло бы их выдать. Под конец, когда подали фрукты и сладости, я умышленно выпустил из рук салфетку и, снова нагнувшись, увидел, что оба оставались все в том же положении, тесно прижавшись друг к другу.
Я обещал моей возлюбленной, что после ужина отвезу ее домой. Она была вдовой и потому пользовалась большой свободой, имея к своим услугам одного старика родственника, который приличия ради сопровождал ее при выездах в свет. Когда я проходил между колоннами вестибюля, она окликнула меня. «Ну, вот и я, Октав, — сказала она, — едем». Я расхохотался и, ничего не ответив ей, вышел на улицу. Пройдя несколько шагов, я присел на тумбу. О чем я думал, не знаю; я точно отупел и лишился здравого смысла из-за неверности этой женщины, которую я никогда не ревновал и не подозревал в измене. То, что я сейчас видел, не оставляло у меня никаких сомнений. Я чувствовал себя так, словно меня ударили дубиной по голове, и ничего не помню из того, что творилось во мне, пока я продолжал сидеть на этой тумбе, разве только — как я машинально поднял глаза к небу и, увидев падающую звезду, поклонился этому мимолетному свету, который для поэтов являет собой разрушенный мир, торжественно сняв перед ним шляпу.
Я очень спокойно вернулся домой, ничего не ощущая, ничего не чувствуя и словно лишившись способности мыслить. Тотчас раздевшись, я лег в постель, но едва я положил голову на подушку, как дух мщения овладел мною с такой силой, что я вдруг выпрямился и прислонился к стене, словно все мышцы моего тела сразу одеревенели. Я с криком вскочил с постели, простирая руки, не в состоянии ступать иначе как только на пятки: нервная судорога сводила мне пальцы ног. Так я провел около часа, совершенно обезумевший, окоченелый, как скелет. Это был первый приступ гнева, испытанный мною.
Человек, которого я застиг врасплох подле моей возлюбленной, был один из самых близких моих друзей. На другой день я пошел к нему в сопровождении молодого адвоката по фамилии Деженэ; мы взяли с собой пистолеты, пригласили второго секунданта и отправились в Венсенский лес. Всю дорогу я избегал разговаривать с моим противником и даже близко подходить к нему: я старался устоять против желания ударить или оскорбить его — такого рода неистовые поступки всегда отвратительны и бесполезны, поскольку закон допускает дуэль. Но я не мог отвести от него пристального взгляда. Это был один из друзей моего детства, и в продолжение многих лет мы постоянно оказывали друг другу всевозможные услуги. Он прекрасно знал, как я люблю мою возлюбленную, и не раз давал мне ясно понять, что такого рода узы священны для друга, что, даже если бы он любил ту же самую женщину, что я, он был бы неспособен вытеснить меня и занять мое место. Словом, я питал к нему безграничное доверие и, пожалуй, ни одному человеку никогда не пожимал руку более сердечно, чем ему.
С жадным любопытством смотрел я на этого человека, который, бывало, рассуждал при мне о дружбе, как герой древности, а вчера ласкал при мне мою возлюбленную. Впервые в жизни я видел чудовище; я окидывал его с ног до головы блуждающим взглядом, желая рассмотреть хорошенько. Мне казалось, что я вижу его впервые, — а ведь я знал его с десятилетнего возраста и жил с ним изо дня в день в самой тесной, самой искренней дружбе. Я воспользуюсь здесь одним сравнением.
Есть известная всем испанская пьеса, в которой каменная статуя, посланная небесным правосудием, приходит ужинать к распутнику. Распутник сохраняет внешнее спокойствие и старается казаться невозмутимым, но статуя требует, чтобы он подал ей руку, и лишь только этот человек подает ей руку, его пронизывает смертельный холод, он падает и бьется в судорогах.
И вот всякий раз, когда мне случается долго питать полное доверие либо к другу, либо к любовнице и вдруг обнаружить, что я обманут, я не могу иначе передать то действие, какое производит на меня это открытие, как только сравнив его с рукопожатием статуи. Да, я поистине ощутил прикосновение мрамора, смертельный холод действительности оледенил меня своим поцелуем, — то было прикосновение каменного человека. Увы, ужасный гость не раз стучался ко мне в дверь, не раз мы ужинали вместе.
Между тем, покончив со всеми приготовлениями, мы с моим противником стали на места и начали медленно сходиться. Он выстрелил первый и ранил меня в правую руку. Я тотчас переложил пистолет в левую, но уже не мог поднять его, силы мне изменили, и я упал на одно колено.
Сильно побледнев, с тревогою в лице, враг мой поспешно кинулся вперед. Мои секунданты, видя, что я ранен, подбежали ко мне одновременно с ним, но он отстранил их и взял меня за раненую руку. Зубы у него были крепко стиснуты, и он не мог говорить; я видел, что он в смятении. Он терзался самой ужасной мукой, какую только можно испытать. «Иди прочь! — крикнул я ему. — Иди вытри свои руки о простыни госпожи ***». Он задыхался, и я тоже.
Меня посадили в фиакр, где нас поджидал врач. Рана оказалась неопасной — пуля не задела кости, но я был в таком возбужденном состоянии, что невозможно было тотчас же сделать мне перевязку. Когда фиакр тронулся, я увидел у дверцы дрожащую руку, — то мой противник еще раз подошел ко мне. В ответ я только покачал головой. Я был в таком бешенстве, что не смог бы пересилить себя и простить его, хотя и сознавал, что раскаяние его было искренним.
Когда я приехал домой, из раны обильно пошла кровь, и это принесло мне большое облегчение: слабость заставила меня забыть гнев, причинявший мне больше страданий, чем рана. Я с наслаждением лег в постель, и, мне кажется, никогда я не пил ничего более приятного, чем первый поданный мне стакан воды.
После того как я слег, у меня открылась лихорадка. Вот когда слезы полились у меня из глаз. Мне казалось непостижимым не то, что моя любовница разлюбила меня, а то, что она меня обманула. Я не понимал, каким образом женщина, не вынуждаемая ни долгом, ни корыстью, может лгать мужчине, если она полюбила другого. Двадцать раз в день я спрашивал Деженэ, как это возможно. «Если бы я был ее мужем, — говорил я, — или платил бы ей, мне это было бы понятно. Но почему, если она меня больше не любит, не сказать мне об этом? Зачем меня обманывать?» Я не понимал, что в любви возможно лгать, я был тогда ребенком, и признаюсь, что и сейчас все еще не понимаю этого. Всякий раз как я влюблялся в какую-нибудь женщину, я говорил ей это, и всякий раз как я охладевал к какой-нибудь женщине, я говорил ей это с той же искренностью, ибо я всегда полагал, что в такого рода вещах наша воля бессильна, а преступна только ложь.
На все мои слова Деженэ отвечал мне: «Это низкая женщина, обещайте мне не видеться с ней больше». Я торжественно поклялся ему в этом. Он, кроме того, посоветовал не писать ей вовсе, даже с тем, чтобы укорять ее, а если она напишет, не отвечать ей. Я обещал ему все это, слегка удивляясь его настойчивости и возмущаясь тем, что он может предполагать обратное.
Однако первое, что я сделал, — как только смог встать и выйти из комнаты, — я поспешил к моей любовнице. Я застал ее в одиночестве: неодетая и непричесанная, она с удрученным лицом сидела на стуле в углу своей комнаты. Вне себя от отчаяния я стал осыпать ее неистовыми упреками. Я кричал на весь дом, и в то же время слезы порой так бурно прерывали мою речь, что я падал на постель, чтобы дать им волю.
— Ах, неверная! Ах, презренная! — плача, твердил я ей. — Ты знаешь, что я от этого умру, тебе это приятно? Что я тебе сделал?
Она кинулась мне на шею, сказала, что была увлечена, обольщена, что мой соперник подпоил ее за этим злосчастным ужином, но что она никогда не была близка с ним, что она на миг забылась, что она совершила проступок, а не преступление, — словом, что она понимает, какое зло она мне причинила, но что, если я не прощу ее, она тоже умрет. Стараясь меня утешить, она истощила все слезы, какие сопровождают искреннее раскаяние, все красноречие, каким обладает горе; она стояла на коленях, бледная, растерянная, платье ее распахнулось, волосы разметались по плечам, никогда еще я не видел ее столь прекрасной, и, хотя я содрогался от отвращения, это зрелище возбуждало во мне самые пылкие желания.
Я ушел разбитый, в глазах у меня мутилось, я с трудом держался на ногах. Я решил никогда больше с ней не видеться, но не прошло и четверти часа, как я вернулся к ее дому. Какая-то отчаянная сила толкала меня туда; у меня было тайное желание еще раз обладать ею, лаская ее великолепное тело, испить до дна все эти горькие слезы, а затем убить ее и себя. Короче говоря, я глубоко презирал и вместе с тем обожал ее; я чувствовал, что ее любовь несет мне гибель, но что жить без этой женщины я не могу. Я вихрем взлетел по лестнице, не обратился ни к кому из слуг, а просто вошел и, зная расположение комнат в доме, распахнул ее дверь.
Я застал ее перед зеркалом, она сидела неподвижно, вся в драгоценностях. Горничная причесывала ее; сама она держала в руке лоскут красного крепа и осторожно проводила им по щекам. Мне показалось, что я вижу сон: я не мог поверить, что это та самая женщина, которую я только что, четверть часа назад, видел изнемогающей от горя и распростертой на полу; я словно окаменел. Услышав, что дверь отворилась, она повернула голову и, улыбаясь, сказала: «Это вы?» Она собиралась ехать на бал и ждала моего соперника, который должен был сопровождать ее. Увидев меня, она сжала губы и нахмурилась.
Желая уйти, я сделал шаг к двери. Я смотрел на ее гладкий надушенный затылок, на котором были заложены косы и сверкал бриллиантовый гребень. Этот затылок, средоточие жизненной силы, был чернее ада; над двумя блестящими косами колыхались серебряные колосья. Молочная белизна ее плеч и шеи делала еще более заметным жесткий и обильный пушок. Была в этой зачесанной кверху гриве какая-то бесстыдная красота, как бы издевавшаяся надо мной в отместку за то смятение, в котором я видел ее за миг перед этим. Я ринулся вперед и наотмашь ударил сжатым кулаком по этому затылку. Моя любовница даже не вскрикнула; она поникла, закрыв яйцо руками, а я кинулся прочь из комнаты.
Когда я вернулся домой, моя лихорадка возобновилась с такой силой, что я был вынужден снова лечь в постель. Рана моя открылась и причиняла мне сильные страдания. Деженэ навестил меня, я рассказал ему все, что произошло. Он выслушал меня, не проронив ни слова, а затем некоторое время прохаживался по комнате, как человек, который находится в нерешительности. Наконец он остановился передо мною и расхохотался.
— Разве это первая ваша любовница? — спросил он.
— Нет, — ответил я, — последняя!
Среди ночи, когда я забылся неспокойным сном, мне показалось, будто я слышу глубокий вздох. Я открыл глаза и увидел мою любовницу. Она стояла возле моей постели, скрестив на груди руки, похожая на призрак. Я решил, что это видение, порожденное моим больным мозгом. Вскочив с постели, я кинулся в противоположный конец комнаты, но она подошла ко мне.
— Это я, — сказала она и, обхватив меня обеими руками, повлекла за собою.
— Чего ты от меня хочешь? — вскричал я. — Отпусти меня! Я в состоянии убить тебя на месте!
— Ну так что ж, убей меня! — сказала она. — Я тебе изменила, я тебе солгала, я низкая и презренная женщина, но я люблю тебя и не могу без тебя жить.
Я посмотрел на нее: как она была хороша! Все ее тело трепетало; глаза, затуманенные любовью, изливали потоки сладострастия; грудь была обнажена, губы горели. Я поднял ее на руки.
— Пусть будет так, — сказал я ей, — но, клянусь тебе перед всевидящим богом, клянусь спасением души моего отца, я убью тебя потом и себя тоже.
Я взял нож, валявшийся на камине, и положил его под подушку.
— Ну полно, Октав, не безумствуй, — сказала она, улыбаясь и целуя меня. — Иди сюда, мой милый. Все эти ужасы могут тебе повредить. У тебя лихорадка. Дай мне этот нож.
Я увидел, что она хочет взять его, и сказал ей:
— Выслушайте меня. Я не знаю, кто вы и какую разыгрываете комедию, но что до меня, я не разыгрываю ее. Я любил вас так горячо, как только можно любить на свете, и, на мое несчастье, на мою гибель, знайте, я все еще без памяти люблю вас. Вы пришли сказать мне, что тоже любите меня, — пусть так. Но, клянусь всем, что есть в мире святого, — если сегодня ночью я буду вашим любовником, другой не будет им завтра. Перед богом, говорю вам, перед богом, — повторил я, — я не сделаю вас вновь моей любовницей, ибо ненавижу вас так же сильно, как люблю. Говорю вам перед богом, если вы будете моей сегодня, я убью вас завтра утром.
Проговорив это, я свалился в полном беспамятстве. Она накинула свою мантилью и выбежала из комнаты.
Когда Деженэ узнал об этом происшествии, он спросил:
— Зачем вы оттолкнули ее? Вы очень пресыщены: она красивая женщина.
— Вы шутите! — вскричал я. — Неужели вы думаете, что подобная женщина может быть моей любовницей? Неужели вы думаете, что я когда-нибудь соглашусь делиться с другим? Ведь она сама признается, что другой мужчина обладает ею. Значит, я должен забыть, что люблю ее, и тоже обладать ею? Если таковы ваши понятия о любви, мне вас жаль.
Деженэ ответил мне, что любит только продажных женщин и что он не так требователен, как я.
— Вы очень молоды, милый Октав, — прибавил он. — Вам хотелось бы многих вещей, и прекрасных вещей, но их не бывает на свете. Вы верите в какую-то необыкновенную любовь. Вы, быть может, на нее и способны, я этому верю, но не пожелаю вам такой любви. У вас будут новые любовницы, друг мой, и вы еще когда-нибудь пожалеете о том, что случилось с вами нынче ночью. В ту минуту, когда эта женщина явилась к вам, она несомненно любила вас. Она, быть может, не любит вас сейчас, она, быть может, покоится в объятиях другого, но в эту ночь, вот в этой комнате, она любила вас. И что вам до всего остального? Вы провели бы прекрасную ночь, и, будьте уверены, вы о ней пожалеете, ибо она больше не вернется. Женщина прощает все, кроме пренебрежения. Должно быть, ее любовь к вам была необычайна, раз она пришла к вам, зная и признавая свою вину и, может быть, опасаясь, что будет отвергнута. Поверьте мне, вы пожалеете о подобной ночи, ибо, повторяю вам, ее у вас больше не будет.
Во всем, что говорил Деженэ, звучало такое простое и глубокое убеждение, такое ужасающее спокойствие, внушенное жизненным опытом, что, слушая его, я содрогался. Пока он говорил, я испытывал сильное искушение снова пойти к моей любовнице или написать ей, чтобы она пришла ко мне. Но я был не в состоянии подняться; это спасло меня от позора снова застать ее в ожидании моего соперника или же в его объятиях. Впрочем, я мог написать ей и невольно задавал себе вопрос, придет ли она, если я ей напишу.
Когда Деженэ ушел, я ощутил такое страшное возбуждение, что решил любым способом положить ему конец. После тяжкой борьбы отвращение одолело, наконец, любовь. Я написал моей любовнице, что никогда больше не увижусь с нею и прошу ее не приходить ко мне больше, если она не хочет оказаться непринятой. Я позвонил и велел как можно скорее отнести письмо. Но едва мой слуга закрыл за собой дверь, как я окликнул его. Он не услышал меня, я не осмелился позвать его вторично и, закрыв лицо руками, погрузился в глубочайшее отчаяние.
4
На другой день, когда взошло солнце, первой моей мыслью было: «Что я теперь буду делать?»
У меня не было никакого положения в обществе, никаких определенных занятий. Я изучал прежде медицину и право, но так и не решился остановить свой выбор ни на том, ни на другом. Полгода я прослужил у одного банкира и был до того неаккуратен, что мне пришлось вовремя уйти самому, пока мне не отказали от должности. Учился я хорошо, но поверхностно; моя память требует упражнения и забывает столь же легко, как и усваивает.
Единственным моим сокровищем, если не считать любовь, была независимость. С отроческих лет я исступленно боготворил ее и, если можно так выразиться, воздвиг ей алтарь в своем сердце. Как-то раз мой отец, уже заботясь о моем будущем, заговорил со мной о различных жизненных поприщах, предоставляя мне выбор между ними. После этого, стоя у окна моей комнаты и облокотясь о подоконник, я долго глядел на иссохший одинокий тополь, качавшийся в саду, и размышлял о всех этих профессиях, обдумывая, на какой из них остановиться. Перебрав их все подряд и не найдя в себе склонности ни к одной из них, я просто отдался моим мыслям, и вдруг мне почудилось, будто земля приходит в движение, будто я начинаю улавливать ту скрытую и невидимую силу, которая увлекает ее в пространство; я видел, как она поднимается в небо; мне казалось, что я словно на корабле; тополь у меня перед глазами представлялся мне судовой мачтой; я выпрямился, простирая руки, и воскликнул:
— Как это мало — быть однодневным пассажиром на этом корабле, плавающем в эфире! Как это мало — быть человеком, крохотной точкой на этом корабле! Нет, я буду не человеком какого-нибудь особого разряда, а просто человеком!
Таков был первый обет, данный мною в четырнадцатилетнем возрасте пред лицом природы, и с тех пор все, что я пробовал делать, я делал из послушания отцу, но никогда не мог побороть своего отвращения.
Итак, я был свободен — не по склонности к лени, а по своей воле, любя к тому же все созданное богом и очень немногое из того, что создано человеком. В жизни я познал только любовь, в свете — только мою возлюбленную и не желал знать ничего больше. Недаром, влюбившись сразу же по окончании коллежа, я искренно думал, что эта любовь на всю жизнь, и все другие мысли улетучились из моей головы.
Я был скорее домосед. Весь день я проводил у моей любовницы; величайшим для меня удовольствием было увозить ее за город, когда стояли ясные летние дни, и лежать, расположившись подле нее в роще — на траве или на мху: зрелище природы во всем ее великолепии всегда было для меня самым сильным возбуждающим средством. Зимою, поскольку она любила общество, мы много ездили по балам и маскарадам, и, таким образом, эта праздная жизнь никогда не прекращалась. И оттого, что все мои мысли были только о ней, пока она была верна мне, у меня не оказалось в голове ни одной мысли, когда она мне изменила.
Чтобы дать общее понятие о том состоянии, в котором находился тогда мой ум, всего удачнее было бы сравнить его с одной из тех квартир, какие теперь нередко, приходится видеть и где собрана и расставлена вперемежку мебель всех времен и стран. Наш век не имеет никакого внешнего выражения. Мы не наложили отпечатка нашего времени ни на дома наши, ни на сады, ни на что бы то ни было. На улицах вам попадаются навстречу люди с бородкой, подстриженной, как во времена Генриха III, другие — бритые, третьи — с волосами, как на портретах Рафаэля; у некоторых — волосы отпущены, как во времена Иисуса Христа. По той же причине и жилища богачей представляют собой собрания редкостей: произведения античного искусства, искусства готического, стиль эпохи Возрождения, стиль Людовика XIII — все перемешано. Словом, у нас есть кое-что от всех веков, кроме нашего, явление невиданное в какую-либо иную эпоху. Наш вкус — эклектизм; мы берем все, что попадается нам под руку: это за красоту, то за удобство, одну вещь за ее древность, а другую именно за ее безобразие. Таким образом, мы живем только обломками старого, словно конец мира уже близок.
Таков был и мой ум; я много читал; кроме того, я учился живописи. Я знал наизусть множество вещей, но ничего не знал по порядку, так что голова моя была пуста и вместе с тем набухла, словно губка. Я влюблялся поочередно во всех поэтов, а так как по натуре я был очень впечатлителен, то последний прочитанный мною поэт всегда обладал даром внушить мне нелюбовь ко всем остальным. Я составил себе целую коллекцию обломков, пока, наконец, постоянно впитывая в себя все новое и неведомое и тем самым утоляя свою жажду, я сам не оказался обломком.
Однако в этом обломке было нечто совсем юное — надежда моего сердца, а оно было еще ребенком.
Этой надежде, которую ничто не поколебало и не омрачило и которую любовь воспламенила свыше всякой меры, внезапно был нанесен смертельный удар. Коварство моей любовницы поразило эту надежду тогда, когда она занеслась в самую высь, и, думая о ней, я чувствовал, как в душе моей что-то трепещет и угасает, словно подстреленная, умирающая птица.
Светское общество, которое делает столько зла, похоже на ту индийскую змею, которая ютится в листьях растения, излечивающего от ее укуса, — оно почти всегда предлагает целебное средство против страдания, которое оно причинило. Так, например, человек, который живет размеренной жизнью, утро отдает делам, такой-то час — визитам, такой-то — работе, а такой-то любви, может без опасности для себя лишиться своей любовницы. Его занятия и мысли подобны шеренге бесстрастных солдат, выстроенных в боевом порядке; выстрел выводит одного из строя, соседи смыкаются, и потеря незаметна.
У меня не было этого средства, когда я остался в одиночестве. Нежно любимая мною мать-природа казалась мне, напротив, более обширной и пустынной, чем когда бы то ни было. Если бы я мог совсем забыть мою любовницу, я был бы спасен. Сколько есть людей на свете, которым и не требуется так много для их излечения! Эти люди неспособны любить неверную женщину, и их стойкость в подобном случае достойна восхищения. Но разве так любят в девятнадцать лет, когда, не зная ничего на свете, желая всего, юноша ощущает в себе зачатки всех страстей? Разве существуют для этого возраста сомнения? Справа, слева, и тут, и там, и на краю неба — повсюду звучит чей-то голос и манит его. Он весь во власти желания, во власти мечты. Нет для сердца житейских преград, когда оно молодо; нет такого дуба, пусть даже самого мощного и сучковатого, из которого не выйдет дриада, и, будь у вас сотня рук, вы не побоитесь, открыв объятия, ощутить пустоту; стоит только сжать в них возлюбленную — и пустота заполнена.
Что до меня, то я не представлял себе, как можно делать в жизни что-либо иное, кроме того, чтобы любить, и когда мне предлагали какое-нибудь другое занятие, я просто молчал. Страсть моя к этой женщине доходила до исступления, и это налагало на всю мою жизнь какой-то мрачный, монашеский отпечаток. Приведу один пример. Она подарила мне свой портрет в виде вставленной в медальон миниатюры. Я носил его на сердце, — так делают многие мужчины; но после того как мне однажды попалась у одного торговца древностями железная цепочка для истязания плоти с пластинкой на конце, утыканной остриями, я прикрепил медальон к пластинке и так носил эту цепочку вокруг шеи. Гвозди, впивавшиеся мне в грудь при каждом движении, доставляли мне такое необычайное наслаждение, что я иной раз прижимал их рукой, желая сильнее ощутить их. Я, конечно, понимаю, что это безумие; любовь совершает еще и не такие.
С тех пор как моя любовница мне изменила, я снял мучительный медальон. Я не сумею передать, с какой грустью я открепил от него железную цепочку и как у меня заныло сердце, когда оно почувствовало себя свободным от нее!
«Ах, бедные шрамы! — подумал я. — Так, значит, вы изгладитесь? О моя рана, милая мне рана, какой бальзам приложу я к тебе?»
Как ни ненавидел я эту женщину, она, так сказать, проникла мне в плоть и кровь; я проклинал ее, но бредил ею. Как бороться с этим? Как бороться с бредом? Как победить воспоминания плоти и крови? Макбет, убив Дункана, сказал, что даже Океан не отмоет его рук. Океан не смыл бы и моих рубцов. Я признался Деженэ: «Ничего не поделаешь, как только я засыпаю, ее голова покоится тут, на подушке».
Я жил только этой женщиной; усомниться в ней — значило усомниться во всем; проклясть ее — значило все отвергнуть; потерять ее — все разрушить. Я не выезжал больше, свет представлялся мне населенным чудовищами, хищными зверями и крокодилами. На все, что мне говорили, желая развлечь меня, я отвечал:
— Да, это хорошо сказано, но будьте уверены, что я ничего этого не сделаю.
Я становился к окну и мысленно твердил:
«Она придет, я в этом уверен… она идет, она огибает угол, я чувствую, как она приближается. Она не может жить без меня так же, как и я без нее. Что я ей скажу? Какое у меня будет выражение лица? Как я ее встречу?»
Затем мне приходили на память ее коварные поступки.
— Ах, пусть она не приходит! — восклицал я. — Пусть не приближается! Я способен ее убить!
Со времени моего последнего письма я ничего не слыхал о ней.
«Что она делает теперь? — думал я. — Любит другого? Так буду и я любить другую. Кого полюбить?»
И когда я мысленно подыскивал кого-нибудь, мне словно слышался отдаленный голос, кричавший мне:
«Ты! Ты полюбишь другую, а не меня! Два существа, которые любят друг друга, сжимают друг друга в объятиях, и это не ты и не я? Да разве это возможно? Уж не сошел ли ты с ума?»
— Какое малодушие! — говорил мне Деженэ. — Когда, наконец, вы забудете эту женщину? Разве это такая уж большая потеря? Нечего сказать, сомнительное удовольствие быть любимым ею! Возьмите первую встречную.
— Нет, это не такая уж большая потеря, — отвечал я. — Разве я не сделал того, что должен был сделать? Разве я не прогнал ее? Что вы можете еще сказать? Остальное — мое дело. Ведь раненый бык в цирке волен забиться в угол, он волен лечь, пронзенный шпагой матадора, и мирно испустить дух. Что я буду делать дальше — тут ли, там Ли, где бы то ни было? Кто такие эти ваши первые встречные? Вы покажете мне ясное небо, деревья, дома, мужчин, которые разговаривают, пьют, поют, женщин, которые танцуют, и лошадей, которые скачут галопом. Все это не жизнь, это шум жизни. Полно, полно, оставьте меня в покое.
5
Когда Деженэ убедился, что мое отчаяние безысходно, что я не желаю слушать чьи бы то ни было уговоры, не желаю выходить из комнаты, он не на шутку этим обеспокоился. Однажды вечером он явился ко мне с очень серьезным выражением лица. Он завел речь о моей любовнице и продолжал насмехаться над женщинами, отзываясь о них так дурно, как он о них думал. Опираясь на локоть, я приподнялся на постели и внимательно слушал его.
Был один из тех мрачных вечеров, когда завывания ветра напоминают стоны умирающего; частый дождь хлестал в окна, по временам стихая и сменяясь мертвой тишиной. Вся природа томится в такую непогоду: деревья горестно раскачиваются или печально склоняют верхушки, птицы забиваются в кусты; городские улицы безлюдны. Рана причиняла мне боль. Вчера еще у меня была возлюбленная и был друг; возлюбленная изменила мне, друг поверг меня на ложе страдания. Я еще не совсем разобрался в том, что творилось у меня в голове: то мне казалось, что мне приснился ужасный сон, что стоит только закрыть глаза, и завтра я проснусь счастливым; то вся моя жизнь представлялась мне нелепым и ребяческим сновидением, лживость которого сейчас раскрылась.
Деженэ сидел передо мной подле лампы, серьезный и непреклонный, с неизменной усмешкой на устах. Это был человек, исполненный благородства, но сухой, как пемза. Слишком ранний жизненный опыт был причиной того, что он преждевременно облысел. Он изведал жизнь и в свое время пролил немало слез, но скорбь его была облечена в надежный панцирь; он был материалистом и не боялся смерти.
— Судя по тому, что с вами творится. Октав, — заговорил он, — я вижу, что вы верите в такую любовь, какой описывают ее романисты и поэты. Короче сказать, вы верите в то, что говорится на нашей планете, а не в то, что на ней делается. Это происходит оттого, что вы не умеете рассуждать здраво, и может повести вас к очень большим несчастьям.
Поэты описывают любовь подобно тому, как ваятели изображают нам красоту, как музыканты создают мелодию: наделенные тонким и очень восприимчивым душевным складом, они сознательно и ревностно собирают воедино самые чистые элементы жизни, самые красивые линии материи и самые благозвучные голоса природы. В Афинах, говорят, было много красивых девушек. Пракситель изобразил всех, одну за другой, после чего сделал из всех этих различных красавиц, имевших каждая свой недостаток, одну безукоризненную красавицу — и создал так свою Венеру. Первый, кто сделал музыкальный инструмент и установил правила и законы этого искусства, перед тем долго прислушивался к ропоту тростника и к пению малиновок. Так изведавшие жизнь поэты, которые видели много проявлений любви, более или менее мимолетной, и глубоко почувствовали, до какой степени душевного восторга может иной раз возвыситься страсть, отбросили от человеческой природы все принижающее ее и создали те таинственные имена, которые из века в век были на устах у людей: Дафнис и Хлоя, Геро и Леандр, Пирам и Тизба.
Искать в повседневной действительности любви, подобной этим вечным и чистейшим образцам, то же самое, что искать на городской площади женщин, столь же красивых, как Венера, или требовать, чтобы соловьи распевали симфонии Бетховена.
Совершенства не существует; понять его — верх торжества человеческого разума; желать его для того, чтобы обладать им, — опаснейшее безумие. Откройте окно, Октав. Вы видите бесконечность — не так ли? Вы чувствуете, что небо беспредельно? Ведь ваш разум говорит вам это? Однако постигаете ли вы бесконечность? Можете вы составить себе какое-нибудь понятие о чем-то, что не имеет конца, — вы, родившийся вчера и обреченный умереть завтра? Это зрелище необъятного породило всюду величайшие безумства. Отсюда произошли все религии. Именно для того чтобы обладать бесконечностью, Катон перерезал себе горло, христиане отдавали себя на растерзание львам, а гугеноты — на растерзание католикам; все народы земного шара простирали руки к этому необъятному пространству и хотели в него устремиться. Безумец хочет обладать небом, мудрец любуется им, преклоняет колена и не питает желания.
Совершенство, друг мой, так же не создано для нас, как и бесконечность. Не надо искать его ни в чем, не надо требовать его от чего бы то ни было ни от любви, ни от красоты, ни от счастья, ни от добродетели. Но надо любить его, чтобы быть настолько добродетельным, красивым и счастливым, насколько это возможно для человека.
Предположим, у вас в кабинете висит картина Рафаэля, которую вы считаете совершенством. Предположим, вчера вечером, рассматривая эту картину вблизи, вы обнаружили в одной из ее фигур грубую погрешность рисунка, вывернутую конечность или неестественный мускул, вроде того, что изображен, говорят, на руке римского гладиатора. Вы, конечно, почувствуете большую досаду, тем не менее вы не бросите в огонь вашу картину, а только скажете, что она не совершенна, хотя в ней есть отдельные места, достойные восхищения.
Есть такие женщины, которым хорошие наклонности и чистосердечие не позволяют иметь одновременно двух любовников. Вы полагали, что такова и ваша любовница. Это и впрямь было бы лучше. Вы обнаружили, что она вас обманывает. Обязывает ли это вас презирать ее, дурно с ней обращаться, словом, считать, что она заслуживает вашу ненависть?
Даже если бы ваша любовница никогда вас не обманывала и если бы она любила теперь вас одного, подумайте. Октав, как далека еще от совершенства была бы ее любовь, какая она была бы земная, маленькая, скованная законами лицемерия света. Подумайте о том, что до вас ею обладал другой человек, и даже не один человек, а несколько, и что еще другие будут обладать ею после вас.
Поразмыслите вот о чем: вас приводит сейчас в отчаяние то ложное представление о вашей любовнице как о совершенстве, которое вы себе составили и которому она в ваших глазках не соответствует больше. Но как только вы поймете, что это прежнее представление само было человеческим, маленьким и ограниченным, вам станет ясно, какая это малость, какое ничтожное значение имеет то, выше ли, ниже ли одной ступенькой стоим мы на огромной лестнице людского несовершенства, к тому же готовой подломиться.
Вы ведь не станете оспаривать того, что у вашей любовницы были и будут другие возлюбленные, не так ли? Вы мне, наверно, скажете, что это вам все равно, лишь бы она вас любила и лишь бы у нее не было никого больше, пока она будет любить вас. А я вам говорю: раз у нее были, кроме вас, другие, не все ли равно, было это вчера или два года назад? Раз у нее будут другие, не все ли равно, случится это завтра или через два года? Раз она должна любить вас только некоторое время и раз она вас любит, так не все ли равно, продлится это два года или одну ночь? Да мужчина ли вы, Октав? Видите вы, как падают листья с деревьев, как восходит и заходит солнце? Слышите вы, как при каждом биении вашего сердца постукивает маятник часов жизни? Так ли уж велика для нас разница между любовью на год и любовью на час, о безумец? Кому из этого окна величиной с ладонь видна бесконечность?
Вы называете честной ту женщину, которая два года любит вас верной любовью. У вас, по-видимому, есть особый календарь, где сказано, в течение какого времени поцелуи мужчин высыхают на женских устах. Вы видите большую разницу между женщиной, которая отдается ради денег, и женщиной, которая отдается ради наслаждения, между той, что отдается из тщеславия, и той, что отдается из преданности. Среди женщин, которых вы покупаете, одним вы платите дороже, другим — дешевле. Среди тех, чьей близости вы домогаетесь ради чувственного наслаждения, вы отдаетесь одним с большим доверием, чем другим. Среди тех, кем вы обладаете из тщеславия, вы кичитесь этой больше, чем той. А из тех, к кому вы питаете преданность, одной вы отдадите треть вашего сердца, другой — четверть, третьей — половину, смотря по ее образованию, ее нравственности, ее доброму имени, ее происхождению, ее красоте, темпераменту, ее душевному складу, смотря по обстоятельствам, смотря по тому, что о ней говорят, по тому, который час, и по тому, что вы пили за обедом.
У вас. Октав, есть женщины потому, что вы молоды, пылкого нрава, потому, что лицо у вас овальное и черты его правильны, и потому, что ваши волосы тщательно причесаны; но именно поэтому вы не знаете, друг мой, что такое женщина.
Природа в первую очередь требует от своих созданий, чтобы они производили на свет себе подобных. Повсюду, от горных вершин и до дна океана, жизнь боится смерти. Поэтому бог, чтобы сохранить свое творение, установил тот закон, в силу которого величайшим наслаждением всех живых существ является акт зачатия. Пальмовое растение, посылая своей женской особи оплодотворяющую пыльцу, трепещет от любви под раскаленным ветром; олень рогами вспарывает живот сопротивляющейся лани; голубка дрожит под крылами голубя, точно влюбленная мимоза; а человек, держа в объятьях свою подругу на лоне всемогущей природы, чувствует, как вспыхивает в его сердце божественная искра, его создавшая.
О друг мой! Когда вы обнаженными руками обвиваете красивую и цветущую женщину, когда сладострастие исторгает у вас слезы, когда вы чувствуете, что на уста вам просятся клятвы вечной любви, когда в сердце к вам нисходит бесконечность, не бойтесь открыть свою душу, пусть даже куртизанке.
Но не смешивайте вино с опьянением, не считайте божественной чашу, из которой вы пьете божественный напиток. Найдя ее вечером пустой и разбитой, не удивляйтесь. Это женщина, это хрупкий сосуд, сделанный горшечником из глины.
Благодарите бога за то, что он показывает вам небеса, и не считайте себя птицей только оттого, что вам хочется взмахнуть крылом. Даже птицы не могут летать за облака — на большой высоте им не хватает воздуха, и жаворонок, с пением поднимающийся ввысь среди утренних туманов, иногда падает на борозду мертвый.
Берите от любви то, что трезвый человек берет от вина, не становитесь пьяницей. Если ваша любовница верна и чистосердечна, любите ее за это; если этого нет, но она молода и красива, любите ее за красоту и молодость; если она мила и остроумна, тоже любите ее; и, наконец, если ничего этого в ней нет, но она любит вас, любите ее. Не часто встречаешь любовь на своем пути.
Не рвите на себе волосы и не твердите, что заколетесь кинжалом, оттого что у вас есть соперник. Вы говорите, что ваша любовница обманывает вас ради другого, и от этого страдает ваше самолюбие. Но только переставьте слова: скажите себе, что она обманывает его ради вас, и вот вы уже возгордились.
Ничего не ставьте себе за правило и не говорите, что хотите быть единственным у любимой женщины. Вы мужчина и сами непостоянны, а потому, говоря так, вынуждены будете мысленно прибавить: «Если это возможно».
Принимайте погоду такой, какая она есть, ветер таким, как он дует, женщину такой, какова она на самом деле. Испанки, лучшие из всех женщин, любят, соблюдая верность, сердце у них правдивое и неистовое, но на сердце они носят стилет. Итальянки любят наслаждение, но ищут широкоплечих мужчин и меряют своих любовников меркой портного. Англичанки восторженны и меланхоличны, но холодны и напыщенны. Немки нежны и ласковы, но бесцветны и однообразны. Француженки остроумны, изящны и сладострастны, но они лгут, как демоны.
Прежде всего не вините женщин за то, что они такие, какие они есть. Это мы сделали их такими, искажая при всяком удобном случае то, что создано природой.
Природа, которая все предусматривает, создала девушку для того, чтобы она была возлюбленной, но как только она производит на свет ребенка, волосы ее выпадают, грудь теряет форму, на теле остается рубец; женщина создана быть матерью. Мужчина тогда, быть может, ушел бы от нее, отталкиваемый зрелищем утраченной красоты, но его ребенок с плачем льнет к нему. Такова семья, таков человеческий закон. Все, что от него отклоняется, противоестественно. В том-то и состоит добродетель деревенских жителей, что их женщины — машины для рождения и кормления детей, подобно тому как сами они — машины для пахоты. У них нет ни фальшивых волос, ни косметики, но их любовная страсть не тронута порчей; в своем простодушии они не замечают, что Америка уже открыта. Они не отличаются чувственностью, зато они душевно здоровы; руки у них грубы, но не сердце.
Цивилизация поступает противоположно тому, как поступает природа. В наших, городах и согласно нашим нравам девушку, созданную для того, чтобы носиться по залитым солнцем просторам, чтобы любоваться, как это было в Спарте, обнаженными атлетами, а потом остановить на ком-нибудь свой выбор и любить, — девушку держат взаперти, под замком. Однако под своим распятием она прячет роман. Бледная и праздная, она развращается перед зеркалом, она теряет в тишине ночей свежесть красоты, которая ее душит и рвется выйти на волю. Потом ее — ничего не знающую, ничего не любящую, всего на свете жаждущую — неожиданно извлекают из этого заточения. Какая-нибудь старуха ее наставляет, ей шепчут на ухо бесстыдное слово и бросают в постель незнакомца, который ее насилует. Вот вам брак, то есть цивилизованная семья. И вот теперь эта бедная девушка производит на свет ребенка; и вот ее волосы, ее прекрасная грудь, ее тело увядают; вот она утратила красоту любовницы, а она еще не любила! Вот она уже зачала, уже родила, — и все еще недоумевает, как это вышло. Ей приносят какого-то ребенка и говорят: «Вы — мать». Она отвечает: «Я не мать, пусть этого ребенка отдадут женщине, у которой есть молоко, у меня в груди его нет»; не так ведь появляется у женщин молоко. Муж отвечает ей, что она права, что ребенок вызовет у него отвращение к ней. К ней приходят, ее прихорашивают, покрывают брюссельским кружевом ее окровавленную постель; за ней ухаживают, ее излечивают от болезни материнства. Месяц спустя мы встречаем ее в Тюильри, на балу, в опере. Ее ребенок в Шайо или в Оксере, муж в каком-нибудь притоне. Десять молодых людей твердят ей о любви, о преданности, о том, что вечно будут держать ее в объятиях, обо всем, что скрыто у нее в сердце. Она выбирает одного из них и привлекает к себе на грудь; он бесчестит ее, поворачивается и уходит на биржу. Теперь она попала в обычную колею; проплакав одну ночь, она приходит к выводу, что от слез краснеют глаза. Она обзаводится утешителем, в потере которого ее утешает другой; так это продолжается, пока ей не минет тридцать лет, а то и больше. Вот тогда, пресыщенная и развращенная, ничего не сохранившая в себе из того, что свойственно человеку, даже чувства отвращения, она встречает однажды вечером прекрасного юношу с черными волосами, с пламенным взглядом и сердцем, трепещущим надеждой; она узнает в нем свою молодость, вспоминает все, что выстрадала, и, возвращая ему полученные в жизни уроки, навсегда отучает его от любви.
Вот женщина, какой мы ее сделали; таковы наши любовницы. Но что нам до того! Это женщины, с ними проводишь иногда приятные минуты!
Если вы человек закаленный, уверенный в себе, если вы настоящий мужчина, вот что я советую вам: безбоязненно кружитесь в вихре Света, пусть у вас будут куртизанки, танцовщицы, мещаночки, маркизы. Будьте постоянным или неверным, печальным или веселым, пусть вас обманывают или почитают, — важно только одно — любят ли вас, ибо какое вам дело до всего остального, если вас полюбили?
Если вы человек средних способностей, человек заурядный, я того мнения, что вам следует некоторое время поискать, прежде чем остановить на ком-нибудь свой выбор, но не рассчитывайте ни на одно из тех качеств, какие вы думали найти в вашей любовнице.
Если вы человек слабый, склонный подчиниться чьей-либо воле и пустить корни там, где вы видите немного земли, облекитесь в надежный панцирь, ибо, если вы уступите порыву вашей слабохарактерной натуры, вы не произрастете там, где пустили корни, вы зачахнете, как неопыленное растение, и у вас не будет ни цвета, ни плодов. Сок вашей жизни перейдет в чужую кору, все ваши поступки будут бесцветны, как листья ивы, вам придется поливать себя только своими слезами и питаться только своим сердцем.
Но если вы натура восторженная, верите в мечты и хотите их воплотить, в таком случае я отвечу вам без всяких околичностей: «Любви не существует».
Ибо я одного мнения с вами и говорю вам: любить — это значит отдаваться душой и телом, или, вернее сказать, сливаться воедино; это значит гулять на солнце, на чистом воздухе, среди нив и лугов, составляя одно тело одно существо, у которого четыре руки, две головы и два сердца. Любовь это вера, это религия земного счастья, это лучезарный треугольник, помещенный в куполе того храма, который называется миром. Любить — значит свободно бродить по этому храму, ведя рядом с собою существо, способное понять, почему такая-то мысль, такое-то слово или такой-то цветок заставляют вас остановиться и поднять голову к божественному треугольнику. Упражнять благородные способности человека — великое благо, вот почему талант — прекрасная вещь. Но удвоить свои способности, прижать чье-то сердце и чей-то ум к своему уму и сердцу — величайшее счастье, самое большое, какое бог создал для человека. Вот почему любовь есть нечто большее, чем талант. Но скажите, разве такова любовь наших женщин? Нет, бесспорно нет. Любить — это для них нечто совсем другое. Это значит выходить из дома под вуалью, писать тайком, боязливо красться на цыпочках, строить козни и издеваться, делать томные глаза, испускать целомудренные вздохи, нарядившись в накрахмаленное раздувающееся платье, а потом запирать дверь и сбрасывать это платье, унижать соперницу, обманывать мужа, приводить в отчаяние любовников. Любить — это значит для наших женщин забавляться игрою в ложь, подобно тому как дети забавляются игрою в прятки, — отвратительная развращенность сердца, хуже всякого распутства римлян на сатурналиях Приапа; ублюдочная пародия на добродетель, да и на самый порок; гнусная потайная комедия, где все нашептывается, где взгляд бросают искоса, где все мелко, изящно и вместе с тем безобразно, как в тех фарфоровых уродцах, которых привозят из Китая; жалкая насмешка над всем, что есть на свете прекрасного и отвратительного, божественного и дьявольского; бестелесная тень, скелет всего, созданного богом.
Так среди безмолвия ночи язвительным голосом говорил Деженэ.
6
На другой день я отправился перед обедом в Булонский лес; погода стояла пасмурная. Миновав заставу Майо, я предоставил моей лошади сворачивать, куда ей захочется, и, погрузившись в глубокую задумчивость, стал перебирать в памяти все, что говорил мне Деженэ.
Пересекая какую-то аллею, я услышал, что меня окликают. Я обернулся и увидел в проезжавшей коляске одну из закадычных приятельниц моей любовницы. Она велела кучеру остановиться и, дружески протянув мне руку, пригласила меня отобедать у нее, если мне нечего делать.
Эта женщина, которую звали г-жа Левассер, была небольшого роста, полная и очень светлая блондинка; она мне почему-то никогда не нравилась, хотя в наших отношениях не было ничего неприятного. Однако я не мог устоять перед желанием принять ее приглашение, пожал ей руку и поблагодарил ее: я чувствовал, что мы будем говорить о моей любовнице.
Она предоставила мне своего слугу, чтобы отвести мою лошадь, я сел в ее экипаж, — она была в нем одна, — и мы тотчас поехали обратно в Париж. Стал накрапывать дождь, пришлось поднять верх коляски. Запертые таким образом наедине друг с другом, мы сначала хранили молчание. Я смотрел на нее с неизъяснимой грустью; она была не только приятельницей моей изменницы, но и ее наперсницей. В дни былого счастья она нередко по вечерам бывала третьей в нашем обществе. С каким нетерпением я сносил тогда ее присутствие! Сколько раз считал те минуты, что она проводила с нами! Этим и объяснялось, наверное, мое нерасположение к ней. Я отлично знал, что она одобряла нашу связь, что она даже защищала меня иной раз перед моей любовницей в дни наших ссор, и все-таки, даже помня обо всей ее приязни ко мне, я не мог простить ей ее назойливость. При всей своей доброте и услужливости она мне казалась некрасивой и докучливой. Увы! Теперь я находил ее красавицей! Я глядел на ее руки, на ее одежду, каждое из ее движений проникало мне в душу — в них я читал все мое прошлое. Она смотрела на меня, понимая, что я подле нее испытываю и сколько воспоминаний меня угнетает. Так продолжалось всю дорогу — я глядел на нее, а она улыбалась мне. Наконец, когда мы въехали в Париж, она взяла меня за руку.
— Итак? — заговорила она.
— Итак, — ответил я, рыдая, — скажите ей это, сударыня, если вам угодно.
И я пролил потоки слез.
Но когда после обеда мы уселись у камина, она спросила:
— Так как же, это бесповоротно? Нет больше никакого способа все уладить?
— Увы, сударыня, нет ничего бесповоротного, кроме моего горя, и оно убьет меня. То, что во мне происходит, недолго рассказать: я не могу ни любить ее, ни полюбить другую, ни жить без любви.
Она откинулась на спинку стула, и я увидел на ее лице выражение сочувствия. Долгое время она, казалось, размышляла и о чем-то спрашивала себя, словно слыша отклик в своем сердце. Глаза ее затуманились, и она как бы замкнулась в каком-то воспоминании… Она протянула мне руку, я пододвинулся к ней.
— И я, — прошептала она, — я тоже! Я тоже изведала это в свое время.
Сильное волнение помешало ей продолжать.
Из всех сестер любви прекраснее всех — жалость. Я держал руку г-жи Левассер в своей; она почти покоилась в моих объятиях. Она начала приводить мне все доводы, какие могла измыслить в пользу моей любовницы, жалея меня и оправдывая ее. Моя печаль еще усилилась от этого, — что сказать в ответ?.. Вдруг она заговорила о себе.
Не так давно, сказала она мне, ее покинул человек, который ее любил. Она пошла на большие жертвы: ее состоянию был нанесен ущерб, ее доброе имя было опорочено. Муж ее, человек мстительный, неоднократно угрожал ей… Этот рассказ, сопровождаемый слезами, до того заинтересовал меня, что, слушая о ее горестях, я забыл свои… Ее выдали замуж против воли. Она долго боролась со своим чувством, но сожалеет лишь об одном — что ее больше не любят. Мне показалось даже, что она до некоторой степени винит себя в том, что не сумела удержать любовь своего возлюбленного и легкомысленно вела себя по отношению к нему.
Облегчив передо мной душу, она умолкла, и в ней появилась какая-то неуверенность. Видя это, я сказал ей:
— Нет, сударыня, не простой случай привел меня сегодня в Булонский лес. Позвольте мне думать, что человеческие горести — рассеянные по свету сестры, но что где-то есть добрый ангел, который порой преднамеренно соединяет эти слабые, трепещущие руки, простираемые к небесам. Я встретил вас, и вы позвали меня, а потому не раскаивайтесь в том, что открылись мне, и, кто бы вас ни слушал, никогда не раскаивайтесь в ваших слезах. Тайна, которую вы мне доверили, всего лишь слеза, пролитая вами, но она запала мне в душу. Разрешите мне заходить к вам, и будем иногда страдать вместе.
При этих словах я почувствовал к ней такую живую симпатию, что, не подумав, я обнял ее; мне и в голову не пришло, что она может счесть себя оскорбленной, а она, казалось, даже не заметила моего движения.
Глубокая тишина стояла в доме, где жила г-жа Левассер. Кто-то из жильцов был болен, поэтому на мостовой перед домом настлали солому, и экипажи бесшумно проезжали мимо. Я сидел подле нее, держал ее в своих объятиях и предавался одному из наиболее сладостных душевных переживаний чувству разделенного горя.
Наша беседа продолжалась в самом дружески откровенном тоне. Она поверяла мне свои страдания, я делился с ней моими и чувствовал, как среди этих обоюдных горестных излияний возникала какая-то неизъяснимая отрада, начинал звучать какой-то утоляющий скорбь голос, подобный чистому и дивному аккорду, родившемуся из созвучия двух жалобных голосов.
Пока мы плакали вместе, я сидел, склонившись над г-жой Левассер, и мне было видно только ее лицо. Когда же в минуту молчания я встал и отошел от нее, то заметил, что во время нашего разговора она довольно высоко оперлась носком о край камина, от чего платье соскользнуло и открыло всю ногу. Мне показалось странным, что, увидев мое смущение, она нисколько не изменила позы; я отошел на несколько шагов и отвернулся, желая дать ей время поправить платье; она этого не сделала. Вернувшись к камину, я молча стоял, прислонясь к нему, и смотрел на этот беспорядок, слишком возмутительный, чтобы можно было его терпеть. Наконец я, встретясь с ней глазами, ясно увидел, что она сама отлично все видит, и меня поразило словно громом: я внезапно понял, что стал мишенью бесстыдства до такой степени чудовищного, что само горе было для него только средством возбуждения чувственности. Не говоря ни слова, я взялся за шляпу. Она медленно опустила платье, я отвесил ей поклон и вышел из комнаты.
7
Вернувшись домой, я нашел посреди комнаты большой деревянный сундук. Одна из моих теток умерла, и мне причиталась доля незначительного наследства, оставленного ею. В этом сундуке, помимо других безразличных мне вещей, оказалось некоторое количество старых, покрытых пылью книг. Не зная, за что приняться, снедаемый скукой, я решил прочитать кое-какие из них. Это были большей частью романы времен Людовика XV. Моя тетка, женщина очень набожная, сама, должно быть, унаследовала их от кого-нибудь и сохранила не читая — ведь это были, если можно так выразиться, настоящие катехизисы распутства.
Мой ум обладает странной наклонностью размышлять обо всем, что со мной случается, даже о малейших происшествиях, и подыскивать для них своего рода логическое и моральное основание. Я словно превращаю их в бусы для четок и невольно пытаюсь нанизать их на одну нить.
Пусть это покажется ребячеством, но, получив эти книги в том состоянии, в котором я тогда находился, я был поражен. И я глотал их с горечью и беспредельной печалью, с разбитым сердцем и улыбкой на губах.
— Да, вы правы, — твердил я им, — вам одним известны тайны жизни, вы одни осмеливаетесь говорить, что ничего нет истинного, кроме распутства, испорченности и лицемерия. Будьте моими друзьями, наложите на рану моей души вашу разъедающую отраву, научите меня верить в вас.
Пока я все больше углублялся в этот мрак, мои любимые поэты и мои учебники продолжали валяться в пыли. В припадках гнева я топтал их ногами.
— А вы, безумные мечтатели, вы учите только страдать, — говорил я им, вы, жалкие любители красивых слов, шарлатаны, если вы знали правду, глупцы, если вы были искренни, лжецы в обоих случаях, всякими небылицами обманывающие человеческое сердце, — я сожгу вас всех, всех до одного!
Но тут слезы приходили мне на помощь, и я убеждался, что правдива только моя скорбь.
— Так скажите же мне, — вскричал я однажды в полном исступлении, скажите мне, добрые и злые гении, советчики добра и зла, скажите же мне, что надо делать! Изберите же третейским судьей кого-нибудь из вас!
Я схватил старую библию, лежавшую у меня на столе, и раскрыл ее наудачу.
— Отвечай мне, книга господня. Ну-ка, посмотрим, каково твое мнение.
Я наткнулся на такие слова Екклесиаста в главе девятой:
«На все это я обратил сердце мое для исследования, что праведные и мудрые и деяния их — в руке божией и что человек ни любви, ни ненависти не знает во всем том, что перед ним.
Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.
Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим».
Я был изумлен, прочитав эти слова; я не предполагал, что подобное чувство могло быть высказано в библии.
— Итак, — сказал я ей, — и ты, книга надежды, ты тоже сомневаешься!
Что же думают астрономы, предсказывая прохождение в назначенное время, в указанный час, кометы — самого непостоянного из всех тел, гуляющих по небу? Что же думают естествоиспытатели, показывая нам под микроскопом живые существа в капле воды? Уж не полагают ли они, что это они выдумывают все, подмечаемое ими, и что их микроскопы и зрительные трубы повелевают природой? И что же подумал первый людской законодатель, когда, исследуя, каков должен был быть первый камень в основании общественного здания, и разгневанный, наверно, каким-нибудь докучливым говоруном, он ударил по своим бронзовым скрижалям и почувствовал, как все его существо взывает о возмездии? Разве он выдумал правосудие? А тот, кто первый сорвал плод, взращенный соседом, спрятал под своим плащом и убежал, озираясь по сторонам, — разве он выдумал стыд? А тот, кто, отыскав этого самого вора, отнявшего у него плод его труда, первый простил вору его вину и, вместо того чтобы поднять на него руку, сказал ему: «Сядь тут и возьми еще и это»; когда он, воздав так добром за зло, поднял голову к небу и почувствовал, как дрогнуло у него сердце, слезами оросились глаза и преклонились до земли колена, — разве он выдумал добродетель? О боже, боже! Вот женщина, которая говорит о любви и которая обманывает меня, вот мужчина, который говорит о дружбе и который советует мне развлечься в распутстве; вот другая женщина, которая плачет и которая хочет утешить меня видом своей обнаженной ноги; вот библия, которая говорит о боге и которая отвечает: «Быть может… все это безразлично».
Я кинулся к открытому окну.
— Так это правда, что ты пусто? — воскликнул я, глядя в высокое бледное небо, раскинувшееся над моей головой. — Отвечай, отвечай! Прежде чем я умру, положишь ли ты мне вот в эти две руки что-либо реальное вместо бесплодной мечты?
Глубокая тишина царила на площади, куда выходили мои окна. Когда я стоял так, простирая руки и вперяя взор в пространство, раздался жалобный крик ласточки. Я невольно проследил за ней взглядом. Она стрелой уносилась в необозримую даль, а под окном в это время прошла, напевая, молодая девушка.
8
Я не хотел, однако, сдаваться. Прежде чем дойти до того, чтобы в самом деле видеть в жизни одну ее приятную сторону, которая мне представлялась ее пагубной стороной, я решил все испробовать. Поэтому меня долгое время одолевали бесчисленные горести и терзали ужасные сны.
Главной помехой моему исцелению была моя молодость. Где бы я ни находился, к какому бы занятию я ни принуждал себя, я ни о чем больше не мог думать, как только о женщинах; один вид женщины вызывал во мне дрожь. Сколько раз я вставал ночью весь в поту и прижимался губами к стенам моей комнаты, чувствуя, что готов задохнуться!
Мне выпало на долю величайшее и, пожалуй, самое редкое счастье принести в дар любви мою девственность. Но именно поэтому всякая мысль о чувственном наслаждении сочеталась в моем мозгу с мыслью о любви, и это губило меня: не в силах удержаться от того, чтобы не думать все время о женщинах, я в то же время денно и нощно перебирал в уме все те мысли о распутстве, о притворной любовной страсти и изменах, которыми я был полон. Для меня обладать женщиной означало любить ее, а я, только и думая о женщинах, не верил больше в возможность настоящей любви.
Все эти страдания приводили меня словно в какое-то неистовство: то мне хотелось бичевать себя, по примеру монахов, чтобы побороть свои вожделения; то хотелось ринуться на улицу, в поля, не знаю сам куда, броситься к ногам первой встречной женщины и поклясться ей в вечной любви.
Бог мне свидетель, я сделал тогда все на свете, чтобы развлечься и исцелиться. Сначала, под влиянием той невольной мысли, что человеческое общество — пристанище пороков и лицемерия, где все похоже на мою любовницу, я решил проститься с ним и жить в уединении. Я снова стал изучать науки, окунулся в историю, в произведения писателей древности, в анатомию. В пятом этаже того же дома, где жил я, квартировал один очень образованный старый немец, живший в полном одиночестве. Я не без труда уговорил его обучить меня его родному языку, но, уж взявшись за дело, бедняга ревностно отдался ему. Моя вечная рассеянность глубоко огорчала его. Сколько раз, сидя со мной наедине под своей закопченной лампой, он с терпеливым удивлением выжидал, глядя на меня и сложив руки поверх своей книги, а я, углубившись в мои думы, не замечал в это время ни его присутствия, ни его сострадания!
— Почтенный друг мой, все это бесполезно, — сказал я ему наконец, — но, право, вы лучший из людей! Какую вы взяли на себя тяжкую задачу! Ничего не поделаешь, придется вам предоставить меня моей судьбе. Мы тут ничем не можем помочь, ни вы, ни я.
Не знаю, понял ли он, что я хотел этим сказать; он молча пожал мне руку, и больше мы не занимались немецким языком.
Вскоре я почувствовал, что одиночество не только не исцеляет, а губит меня, и совершенно изменил свой образ жизни. Я стал ездить за город, носиться вскачь по лесам и охотиться; я фехтовал до изнеможения; я доводил себя до того, что валился с ног от усталости. А после того, как весь день изнурял себя до седьмого пота и скакал так, что дух захватывало, вечером я добирался, пропахший порохом и конюшней, до своей постели, зарывался головой в подушку, забивался под одеяло и кричал:
— Призрак, призрак! Неужели ты не устал? Наступит ли, наконец, ночь, когда ты оставишь меня?
Но к чему были эти напрасные усилия? Одиночество отсылало меня к природе, а природа — к любви. Когда я, бывало, стоял в анатомическом театре на улице Обсерванс, окруженный трупами, и вытирал руки своим окровавленным передником, сам бледный как смерть, задыхаясь от запаха разложения, я невольно отворачивался, и перед моим мысленным взором проплывали зеленеющие поля, душистые луга и задумчивая гармония вечера.
— Нет, — говорил я себе, — не наука меня утешит. Сколько бы я ни погружался в эту мертвую природу, я сам погибну среди нее, как посиневший утопленник в шкуре ободранного ягненка. Я не исцелюсь от моей молодости. Надо жить там, где есть жизнь, а если умирать, так по крайней мере под открытым небом.
Я уходил, брал верховую лошадь, углублялся в аллеи Севра и Шавиля, ложился на цветущей лужайке в какой-нибудь уединенной долине. Увы! Все эти рощи, все эти луга кричали мне:
— Чего ты здесь ищешь? Мы зелены, бедняжка, мы одеты в цвет надежды.
И я возвращался в город. Я блуждал по темным улицам; я глядел на все эти освещенные окна, на все эти таинственные гнезда, которые свили себе люди, на проезжавшие мимо экипажи, на сновавших прохожих. О, какое одиночество! Какой печальный дым над этими крышами! Какая скорбь в этих извилистых улицах, где все топчутся, работают и надрываются, где множество незнакомых людей ходит, задевая локтем друг друга, — клоака, где общаются только тела, оставляя души одинокими, и где только публичные женщины, попадаясь на дороге, протягивают вам руку. «Отдайся, отдайся разврату — и ты перестанешь страдать!» — вот что кричат города человеку, вот что написано на стенах — углем, на мостовых — грязью, на лицах — излившейся из сосудов кровью.
А когда, присутствуя иной раз на каком-нибудь блестящем празднестве и сидя в укромном уголке гостиной, я издали наблюдал, как все эти женщины в розовом, голубом, белом, с обнаженными руками и гроздьями локонов, резвятся, точно опьяненные светом херувимы в сферах гармонии и красоты, я мысленно говорил себе:
«Ах, какой цветник! Какие цветы! Их можно сорвать, можно вдохнуть их аромат. Ах, маргаритки, маргаритки, что поведает последний ваш лепесток тому, кто будет обрывать вас? „Любит — не любит…“ Разлюбила — вот мораль света, вот финал ваших улыбок. И вот над этой-то мрачной пропастью вы так легкомысленно порхаете в ваших газовых платьях, усеянных цветами; над этой отвратительной истиной вы бегаете, как серны, на ваших маленьких ножках!»
— Ну, полно, — говорил Деженэ, — зачем принимать все всерьез? Где это видано? Вы жалуетесь на то, что бутылки опорожняются? В погребах есть бочки, а в виноградном краю есть погреба. Сделайте-ка славную удочку, позолоченную нежными словами, насадите пчелку вместо приманки и живо поймайте в реке забвения хорошенькую утешительницу, свежую и изворотливую, как угорь. А если она проскользнет у вас между пальцами, вам останутся другие. Любите, любите, вам смертельно хочется любить! Молодежь должна перебеситься, и, будь я на вашем месте, я скорее похитил бы португальскую королеву, чем занимался бы анатомией.
Таковы были советы, которые мне приходилось выслушивать по всякому поводу, и, когда наступало время сна, я шел домой с сокрушенным сердцем, прикрывая плащом лицо. Я становился на колени подле моей постели, и бедное сердце мое находило облегчение. Какие это были слезы! Какие обеты! Какие молитвы! Галилей ударял по земле, восклицая: «А все-таки она вертится!» Так я ударял себя в сердце.
9
Внезапно, когда я пребывал в состоянии самой безысходной скорби, отчаяние, молодость и случай заставили меня совершить поступок, решивший мою судьбу.
Я сразу же написал моей любовнице, что не хочу с ней больше видеться, и был верен своему слову, но я проводил ночи под ее окнами, сидя на скамье подле ее двери; я видел в ее окнах свет, я слышал звуки ее фортепьяно; иногда мне казалось, что за слегка раздвинутыми занавесями я различаю ее тень.
Однажды ночью, в то время как я сидел на этой скамье и предавался невыносимой печали, мимо меня прошел, шатаясь, запоздалый прохожий. Он бормотал бессвязные слова, перемежая их радостными восклицаниями, потом вдруг начинал петь. Он был пьян, и ослабевшие ноги несли его то по одной стороне уличной канавы, то по другой. Наконец он свалился на скамью у другого дома, напротив меня. Там он некоторое время раскачивался, опершись локтями о колени, а потом заснул глубоким сном.
Улица была пустынна; сухой ветер взметал пыль; луна высоко стояла на безоблачном небе и освещала место, где спал этот человек. Итак, я находился наедине с этим грубым существом, которое не подозревало о моем присутствии и отдыхало на этом камне, быть может, с большим наслаждением, чем в своей постели.
Этот пьяный невольно отвлек меня от моего горя; я встал, желая избавиться от его общества, потом вернулся и опять сел. Я был не в силах отойти от этой двери, в которую не постучался бы ни за какие блага в мире; пройдясь несколько раз взад и вперед, я, наконец, машинально остановился перед спящим.
«Как крепко он спит! — подумал я. — Уж наверно этот человек ничего не видит во сне. Быть может, жена его в эту минуту открывает соседу дверь чердака, где они спят по ночам. Одежда его в лохмотьях, щеки ввалились, руки в морщинах; это бедняк, который не всякий день бывает сыт. Множество гнетущих забот, множество смертельных тревог ожидают его, когда он проснется. Но сегодня вечером у него было в кармане экю, он зашел в кабачок и купил там забвение своих горестей. Недельного заработка ему хватило на то, чтобы мирно проспать одну ночь. Может быть, он купил эту ночь за счет ужина своих детей. Теперь любовница может изменить ему, друг может прокрасться, словно вор, в его конуру, я сам могу ударить его по плечу и крикнуть, что его убивают, что в доме у него пожар, — он повернется на другой бок и снова уснет.
А я, я не сплю! — продолжал я говорить сам с собою, большими шагами переходя через улицу, — я не сплю, хоть у меня сегодня вечером в кармане столько, сколько нужно, чтобы он мог спать целый год. Я так горд и безрассуден, что не осмеливаюсь зайти в какой-нибудь кабачок, я не догадываюсь, что если все несчастные туда заходят, то это потому, что они выходят оттуда счастливыми. О боже! Одной грозди винограда, раздавленной чьей-то ногой, достаточно, чтобы развеять самые тяжкие заботы и разорвать все невидимые нити, которые протягивают на нашем пути духи зла. Мы плачем, как женщины, мы страдаем, как мученики; в нашем отчаянии нам кажется, будто целый мир обрушился на нашу голову, и мы исходим слезами, подобно Адаму у врат Эдема. А для того чтобы исцелить рану, большую, чем мир, достаточно сделать незначительное движение рукой и промочить себе горло.
Какая же безделица наши горести, раз их утоляют таким образом! Мы удивляемся тому, что провидение, которому они зримы, не посылает своих ангелов, чтобы те вняли нашим молениям, — ему нет нужды так затруднять себя, оно видело все наши страдания, все наши вожделения, всю надменность наших падших умов и океан бедствий, который нас окружает, и оно ограничилось тем, что повесило маленький темный плод по краям наших дорог. Раз этот человек так славно спит на этой скамье, почему бы и мне не спать так же на моей! Мой соперник, быть может, проводит ночь у моей возлюбленной; он выйдет оттуда на рассвете, она проводит его, полуодетая, до дверей, и они увидят меня, спящего. Их поцелуи не разбудят меня, и они ударят меня по плечу. Я повернусь на другой бок и опять засну».
Итак, исполненный свирепой радости, я пустился на поиски кабачка. Было уже за полночь, и потому почти все они оказались закрыты. Это привело меня в ярость.
«Как! — подумал я. — Даже в этом утешении мне будет отказано?» Я кидался во все стороны, стучался в винные лавки и кричал: «Вина! Вина!»
Наконец я нашел открытый кабачок. Я спросил бутылку вина и, не разбираясь в том, хорошее оно или плохое, жадными глотками выпил его. За первой бутылкой последовала вторая, за ней третья. Я лечил самого себя, точно больного, и пил насильно, как будто дело шло о лекарстве, назначенном врачом для спасения жизни.
Вскоре пары густой настойки, должно быть ненатуральной, окружили меня точно облаком. Я пил залпом и потому опьянел сразу; в уме у меня все смешалось, потом успокоилось, потом опять смешалось. Наконец, почувствовав, что все мысли улетучились из моей головы, я поднял глаза к небу, словно затем, чтобы проститься сам с собою, и развалился, положив локти на стол.
Тут только я заметил, что я не один в зале. В другом конце кабачка сидело несколько мужчин отталкивающего вида: лица у них были испитые, голоса — хриплые. Их одежда говорила о том, что они не из простонародья, но и не из среднего сословия. Короче говоря, они принадлежали к тому неопределенному разряду людей, самому презренному из всех, у которого нет ни общественного положения, ни состояния, ни даже ремесла, — а если и есть, то разве только гнусное; они не относятся ни к числу бедняков, ни к числу богачей и наделены пороками одних и убожеством других.
Они вполголоса спорили, наклонившись над омерзительно грязными картами. Среди них была очень юная и очень красивая девушка, чисто одетая и, казалось, ничем не похожая на них, за исключением голоса, такого сиплого и надорванного, несмотря на ее свежее лицо, как будто она уже лет шестьдесят была рыночной торговкой. Она внимательно смотрела на меня, удивленная, наверно, тем, что видит меня в кабачке, — я был изящно одет, и мою внешность можно было назвать почти изысканной. Мало-помалу она подошла поближе. Проходя мимо моего стола, она приподняла стоявшие на нем бутылки и, обнаружив, что все три пусты, улыбнулась. Я заметил, что у нее прекрасные, ослепительно белые зубы. Я взял ее за руку и попросил сесть подле меня; она охотно согласилась и крикнула, чтобы ей принесли ужин.
Я молча смотрел на нее глазами, полными слез. Она заметила их и спросила, о чем я плачу. Но я не мог ей ответить и только покачал головой, словно затем, чтобы слезы мои текли еще обильнее, — я чувствовал, как они струятся по щекам. Она поняла, что у меня какое-то тайное горе, и не стала пытаться отгадать его причину. Вынув носовой платок и весело уплетая свой ужин, она время от времени вытирала мне лицо.
В этой уличной женщине было что-то столь ужасное и столь привлекательное, бесстыдство так странно сочеталось в ней с состраданием, что я не знал, как мне судить о ней. Если бы она взяла меня за руку на улице, я почувствовал бы к ней отвращение; но эта девушка, которой я никогда не видел, которая, не сказав мне ни слова, села ужинать напротив меня и стала утирать своим платком мои слезы, — все это представлялось мне столь необычным, что я не мог опомниться, был возмущен и в то же время очарован. Я слышал, как содержатель кабачка спросил ее, знает ли она меня; она ответила утвердительно и сказала, чтобы меня оставили в покое. Вскоре игроки разошлись, хозяин, заперев дверь и закрыв снаружи ставни, ушел в заднюю комнату, и я остался наедине с этой женщиной.
Все, что я перед тем сделал, произошло так быстро, я повиновался столь странному порыву отчаяния, что у меня было такое чувство, будто я вижу сон, и мысли мои словно метались в каком-то тупике. Мне казалось, что либо я сошел с ума, либо повиновался некоей сверхъестественной силе.
— Кто ты? — воскликнул я вдруг. — Чего ты от меня хочешь? Откуда ты меня знаешь? Кто тебе велел утирать мои слезы? Или это — твое ремесло, и ты думаешь, что я пойду с тобой? Да я до тебя и пальцем не дотронусь! Что ты тут делаешь? Отвечай! Тебе что, деньги нужны? Почем ты продаешь свое сострадание?
Я встал и хотел уйти, но почувствовал, что шатаюсь. В глазах у меня помутилось, смертельная слабость овладела мною, и я рухнул на скамью.
— Вы больны, — сказала мне эта женщина, беря меня за руку. — Вы пили, как неразумное дитя, да вы и вправду дитя, пили, сами не зная, что делаете. Оставайтесь тут на стуле и ждите, пока по улице проедет фиакр. Вы мне скажете, где живет ваша мать, и он отвезет вас домой, раз уж вы… и в самом деле находите меня некрасивой, — прибавила она смеясь.
Я поднял глаза. Быть может, меня ввели в заблуждение винные пары; плохо ли я рассмотрел ее до этого, или плохо рассмотрел в ту самую минуту — не знаю, но я вдруг заметил в лице этой несчастной роковое сходство с моей любовницей. Меня охватил леденящий ужас. Бывает такая дрожь, от которой шевелятся волосы; простой народ говорит, что это смерть проходит над нашей головой, но над моей прошла не смерть. Ее коснулась болезнь века, или, вернее сказать, эта публичная женщина сама была ею, и это она, болезнь века, приняв эти бледные, насмешливые черты, заговорив этим сиплым голосом, уселась передо мной в глубине кабачка.
10
В тот миг, когда я увидел, что эта женщина похожа на мою любовницу, ужасная, непреодолимая мысль овладела моим больным мозгом, и я сейчас же привел ее в исполнение.
В первое время нашей связи моя любовница иногда тайком приходила навестить меня. В такие дни в моей комнатке был праздник — в ней появлялись цветы, весело разгорался огонь в камине, я приготовлял хороший ужин, постель тоже облекалась в свадебный убор, чтобы принять возлюбленную. Я часто созерцал ее в те безмолвные часы, когда она сидела на моем диване, под зеркалом, и сердца наши говорили друг с другом. Я смотрел, как она, подобно фее Маб, превращала в рай этот уединенный уголок, где я плакал столько раз. Она была тут, среди всех этих книг, среди всей этой разбросанной одежды, среди всей этой расшатанной мебели, в этих четырех унылых стенах. Как нежно блистала она среди всего этого убожества!
С тех пор как я утратил ее, эти воспоминания беспрерывно меня преследовали, лишали меня сна. Мои книги, мои стены говорили мне о ней и стали невыносимы для меня. Моя постель изгоняла меня на улицу: если я не плакал в ней, она внушала мне ужас.
Итак, я привел туда эту публичную женщину, велел ей сесть ко мне спиной и снять платье. Потом я привел комнату вокруг нее в такой вид, в какой приводил некогда для моей возлюбленной. Я поставил кресла туда, где они стояли в один из вечеров, который я запомнил. Обычно во всех наших представлениях о счастье преобладает какое-то одно воспоминание — какой-то день, какой-то час, который был лучше всех остальных или был как бы их ярчайшим и неизгладимым образцом; среди всех переживаний настал миг, когда человек воскликнул, подобно Теодоро в комедии Лопе да Вега: «Фортуна! Вбей золотой гвоздь в твое колесо!»
Разместив все таким образом, я затопил камин, сел перед ним и стал упиваться беспредельным отчаянием. Я заглядывал в самую глубину моего сердца и, чувствуя, как оно сжимается и надрывается от муки, вполголоса напевал тирольский романс, который постоянно пела моя возлюбленная:
Я внимал отзвуку этого убогого романса, отдававшемуся в пустыне моего сердца, и думал:
«Вот людское счастье. Вот мой скромный рай. Вот моя фея Маб, это уличная женщина. Да и моя возлюбленная не лучше. Вот что находишь на дне кубка, из которого пьешь божественный нектар. Вот труп любви».
Несчастная, услышав, как я напеваю, тоже запела. Я стал бледен как смерть, — хриплый и грубый голос, который исходил из этого существа, похожего на мою любовницу, представлялся мне символом того, что я испытывал. Само распутство клокотало у нее в горле, хоть она и была еще в расцвете юности. Мне казалось, что у моей любовницы после ее вероломства должен быть такой голос. Я вспомнил Фауста, который, танцуя на Брокене с молодой голой ведьмой, видит, как изо рта у нее выскакивает красная мышь, и я крикнул: «Замолчи!»
Я встал и подошел к ней. Она, улыбаясь, села на мою постель, и я улегся там рядом с ней, словно мое собственное изваяние на моей гробнице…
Прошу вас, люди нашего века, вы, которые в настоящую минуту ищете развлечений, спешите на бал или в Оперу, а вечером, ложась спать, прочитаете на сон грядущий какое-нибудь приевшееся проклятие старика Вольтера, какую-нибудь справедливую шутку Поля-Луи Курье, какое-нибудь выступление по экономическим вопросам в одной из комиссий наших палат… прошу вас, так или иначе впитывающих холодные испарения уродливой водяной лилии, насаждаемой Разумом в самой сердцевине наших городов, прошу вас, если эта мало вразумительная книга случайно попадется вам в руки, не улыбайтесь с видом благородного презрения, не очень пожимайте плечами, не говорите с чересчур большой уверенностью в своей безопасности, что я жалуюсь на воображаемую болезнь, что в конечном итоге человеческий разум самая прекрасная из наших способностей и что здесь, на земле, реальны только биржевые спекуляции, хорошие карты в игре, бутылка бордо за столом, здоровье, равнодушие к другим, а ночью, в постели, — сладострастное тело с гладкой надушенной кожей.
Ведь когда-нибудь над вашей косной и неподвижной жизнью тоже может пронестись порыв ветра. Провидение может подуть на эти прекрасные деревья, которые вы орошаете спокойными водами реки забвения; вы тоже можете прийти в отчаяние при всем вашем хваленом бесстрастии, и на глазах у вас выступят слезы. Я не буду говорить вам, что ваши любовницы могут вам изменить, для вас это меньшее горе, чем если бы у вас пала лошадь, — но скажу вам, что на бирже бывают и потери, что, когда в игре на руках у вас три одинаковых карты, у партнера может оказаться такая же комбинация. Если же вы не играете, подумайте о том, что ваше богатство, звонкая монета вашего спокойствия, золотая и серебряная основа вашего благополучия, находится у банкира, который может обанкротиться, или в государственных процентных бумагах, которые могут быть объявлены недействительными. Скажу вам наконец, что при — всей вашей холодности вы можете кого-нибудь полюбить; что может ослабнуть какой-то фибр в сокровенной глубине вашего существа и вы можете испустить крик, похожий на крик скорби. И когда-нибудь, когда не станет больше чувственных утех, отнимающих ваши праздные силы, когда действительность и повседневность изменят вам и вы с ввалившимися щеками будете бродить по грязным улицам, вам случится бросить по сторонам унылый взгляд и присесть в полночь на одинокую скамейку.
О люди из мрамора, возвышенные эгоисты, неподражаемые резонеры, никогда не совершившие ни арифметической ошибки, ни поступка, внушенного отчаянием, — если это когда-нибудь случится с вами, в час вашего бедствия вспомните Абеляра, утратившего Элоизу. Ведь он любил ее больше, чем вы ваших лошадей, ваше золото и ваших любовниц; ведь, расставшись с ней, он потерял больше, чем вы можете потерять когда-либо, больше, чем сам князь тьмы, которому вы поклоняетесь, потерял бы, вторично упав с небес; ведь он любил ее такой любовью, о которой не говорят газеты и даже тени которой не видят в наших театрах и в наших книгах жены ваши и дочери; ведь он провел полжизни в том, что целовал ее ясный лоб и учил ее псалмам Давида и песнопениям Саула; ведь у него никого не было на земле, кроме нее, и, однако, бог послал ему утешение.
Поверьте мне, когда среди ваших бедствий вы подумаете об Абеляре, вы другими глазами взглянете на мягкие богохульства старика Вольтера и на шутки Курье; вы поймете, что человеческий разум может излечить от иллюзий, но не от страданий; что бог сделал его хорошей хозяйкой, но не сестрой милосердия. Вы поймете, что сердце человека, когда он крикнул: «Я ни во что не верю, ибо я ничего не вижу», — не сказало своего последнего слова. Вы будете искать вокруг себя нечто, похожее на надежду; вы будете сотрясать церковные двери, желая посмотреть, целы ли они еще, но вы найдете их замурованными; вы вознамеритесь стать монахами, а судьба, которая насмехается над вами, пошлет вам в ответ бутылку простого вина и куртизанку.
И если вы осушите эту бутылку, если вы возьмете эту куртизанку и уведете ее на ваше ложе, — пусть будет вам известно, что может из этого выйти.