Исповедь сына века

Мюссе Альфред де

Часть пятая

 

 

1

Решившись предпринять дальнее путешествие, мы прибыли в Париж. Так как необходимые приготовления и кое-какие дела, которые нам надо было привести в порядок, требовали времени, нам пришлось снять на месяц меблированную квартирку.

Намерение покинуть Францию сразу все изменило: радость, надежда, доверие — все вернулось к нам. Огорчения и ссоры исчезли при мысли о скором отъезде. На смену пришли мечты о счастье и клятвы вечно любить друг друга. Мне хотелось заставить, наконец, мою дорогую возлюбленную навсегда забыть все перенесенные ею страдания. Мог ли я противостоять стольким доказательствам ее нежной привязанности, ее мужественному самоотречению? Бригитта не только прощала меня, — она собиралась принести мне величайшую жертву: бросить все, чтобы следовать за мной. Чем меньше я чувствовал себя достойным той преданности, какую она мне выказывала, тем сильнее мне хотелось, чтобы в будущем моя любовь вознаградила ее за это. Наконец-то мой добрый гений восторжествовал над злым, восхищение и любовь одержали верх в моем сердце.

Наклонившись рядом со мной над картой, Бригитта искала на ней местечко, где мы могли бы укрыться. Мы еще не решили, где оно будет, и в этой неопределенности было для нас такое острое и такое неизведанное удовольствие, что мы нарочно делали вид, будто не можем ни на чем остановиться. Во время этих поисков головы наши соприкасались, моя рука обвивала стан Бригитты. «Куда мы поедем? Что будем делать? Где начнется новая жизнь?» Как передать, что я испытывал, когда в разгаре всех этих надежд поднимал иногда взгляд на Бригитту? Какое раскаяние охватывало меня, когда я смотрел на это прекрасное и спокойное лицо, улыбавшееся при мысли о будущем и еще бледное от страданий прошлого! Когда я сидел рядом с ней, обняв ее, и ее палец скользил по карте, когда она тихим голосом рассказывала мне о своих делах, о своих планах, о нашем будущем уединении, я готов был отдать за нее жизнь! Мечты о счастье, пожалуй, вы единственное истинное счастье в этом мире!

Мы уже около недели проводили время в беготне и в покупках, как вдруг однажды к нам явился какой-то молодой человек: он привез письма для Бригитты. После разговора с ним она показалась мне грустной и удрученной, но я смог узнать у нее только одно — что письма были из Н., того самого городка, где я впервые признался ей в любви и где жили единственные ее родственники, еще остававшиеся в живых.

Между тем наши сборы быстро приближались к концу, и в моем сердце не было места ни для одного чувства, кроме нетерпеливого желания поскорее уехать. Радость, которую я испытывал, держала меня в постоянном возбуждении. Утром, когда я вставал и солнце заглядывало к нам в окна, я ощущал прилив какого-то пьянящего восторга. Я входил тогда на цыпочках в комнату, где спала Бригитта. Не раз, просыпаясь, она находила меня стоящим на коленях в ногах ее постели: я смотрел, как она спит, и не мог удержать слез. Я не знал, какими средствами убедить ее в искренности моего раскаяния. Если когда-то любовь к первой моей возлюбленной заставляла меня совершать безрассудства, то теперь я совершал их во сто крат больше: все странное и безумное, что только может внушить человеку исступленная страсть, теперь неудержимо влекло меня к себе. Я теперь просто боготворил Бригитту, и, несмотря на то, что она принадлежала мне уже более полугода, мне казалось, когда я подходил к ней, что я вижу ее в первый раз. Я едва осмеливался поцеловать край одежды этой женщины, той самой женщины, которую я терзал так долго. Иногда какое-нибудь слово, сказанное ею, заставляло меня вздрагивать, словно ее голос был незнаком мне. Порой я с рыданием бросался в ее объятия, порой смеялся без причины. О прежних своих поступках я не мог говорить без ужаса и отвращения. Я мечтал о храме, посвященном любви, где я смыл бы с себя прошлое и надел новые одежды, которые никто не мог бы с меня сорвать.

Я видел когда-то картину Тициана, изображающую св. Фому, который влагает персты в раны Христа, и теперь часто вспоминал о ней: если бы я сравнил любовь с верой человека в бога, то мог бы сказать, что я сам походил на этого Фому. Как назвать то чувство, которое выражает его тревожное лицо? Он еще сомневается, но уже готов боготворить. Он прикасается к ране, изумленное проклятие замирает на его отверстых устах, и с них тихо слетает молитва. Кто это — апостол или нечестивец? Так ли велико его раскаяние, как велико было оскорбление, нанесенное им? Ни он сам, ни художник, ни ты, смотрящий на него, — никто не знает этого. Спаситель улыбается, и все исчезает, как капля росы, в лучах его неизмеримого милосердия.

Вот таким же бывал и я в присутствии Бригитты — безмолвным и как бы постоянно удивленным. Я дрожал при мысли, что в душе ее мог сохраниться прежний страх и что бесконечные перемены, которые она видела во мне, могли подорвать ее доверие. Однако по прошествии двух недель она начала ясно читать в моем сердце и поняла, что, видя ее искренность, я сделался искренним и сам, а так как мое чувство поддерживалось ее мужеством, то она перестала сомневаться как в том, так и в другом.

Комната наша была полна беспорядочно разбросанных вещей, альбомов, карандашей, книг, пакетов, и над всем этим по-прежнему царила наша любимая карта. Мы уходили и приходили, и при каждом удобном случае я бросался к ногам Бригитты, которая называла меня лентяем и со смехом говорила, что ей все приходится делать самой, так как я ни на что не гожусь. Укладываясь в дорогу, мы строили бесконечные планы. До Сицилии не близкий путь, но зима там такая мягкая! Это самый приятный климат. Генуя с ее белыми домиками, зелеными садами, растущими вдоль дорог, и Апеннинами, виднеющимися на горизонте, прекрасна! Но сколько там шуму! Какое множество народу! Из трех проходящих по улице мужчин один непременно монах, а другой — солдат. Флоренция печальна, это средневековье, еще живущее среди нас. Решетчатые окна и ужасная коричневая краска, которой выпачканы все дома, просто невыносимы. А что нам делать в Риме? Ведь мы собираемся путешествовать не для того, чтобы искать ярких впечатлений, и уж конечно не затем, чтобы учиться. Не отправиться ли нам на берега Рейна? Нет, сезон уже кончился, и хоть мы и не ищем светского общества, все-таки как-то грустно ехать туда, куда ездят все, но в то время, когда там никого нет. А Испания? Мы встретили бы там слишком много затруднений: там надо маршировать, словно в походе, и быть готовым ко всему, кроме покоя. Поедем в Швейцарию! Туда ездят очень многие, но лишь глупцы пренебрежительно отзываются о ней. Там, и только там, сверкают во всем своем великолепии три краски, наиболее любимые богом: лазурь неба, зелень долин и белизна снегов на вершинах гор.

— Уедем, уедем, — говорила Бригитта, — улетим, как птицы. Вообразите себе, дорогой Октав, что мы только вчера познакомились друг с другом. Вы встретили меня на бале, я понравилась вам и сама полюбила вас. Вы рассказываете мне, что в нескольких лье отсюда, в каком-то маленьком городке, у вас была возлюбленная — некая госпожа Пирсон, рассказываете о том, что произошло между вами. Я не желаю верить этой истории, и, надеюсь, вы не вздумаете посвящать меня в подробности вашего увлечения женщиной, которую покинули ради меня. В свою очередь и я признаюсь вам на ушко, что еще недавно я любила одного шалопая, который причинил мне немало горя. Вы мне выражаете свое сочувствие, просите молчать о том, что было дальше, и мы даем друг другу слово, что никогда больше не будем вспоминать о прошлом.

Когда Бригитта говорила мне это, я испытывал чувство, похожее на жадность. Я обнимал ее дрожащими руками.

— О боже, — восклицал я, — я и сам не знаю, что заставляет меня трепетать — радость или страх. Я увезу тебя, мое сокровище. Перед нами бесконечная даль, и ты моя. Мы уедем. Пусть умрет моя юность, пусть умрут воспоминания, тревоги и горести! О моя добрая, моя мужественная подруга! Ты превратила мальчика в мужчину. Если бы теперь мне случилось потерять тебя, я уже никогда больше не смог бы полюбить. Быть может, прежде, когда я еще не знал тебя, исцеление могло бы прийти ко мне и от другой женщины, но теперь ты, одна ты во всем мире можешь убить меня или спасти, ибо я ношу в сердце рану, нанесенную всем тем злом, которое я тебе причинил. Я был неблагодарен, слеп, жесток, но, хвала богу, ты еще любишь меня. Если когда-нибудь ты возвратишься в деревню, где я впервые увидел, тебя под липами, взгляни на этот опустевший дом: там наверное живет призрак, — ведь человек, который вышел с тобой оттуда, это не тот человек, который вошел туда.

— Правда ли это? — спрашивала Бригитта, и ее прекрасное лицо, сияющее любовью, обращалось к небу. — Правда ли, что я принадлежу тебе? Да, вдали от этого ужасного света, который преждевременно состарил тебя, да, там ты будешь любить меня, мой мальчик. Там ты будешь настоящим, и где бы ни был уголок земли, куда мы поедем искать новую жизнь, ты сможешь без угрызений совести забыть меня в тот день, когда разлюбишь меня. Мое назначение будет исполнено, и у меня всегда останется бог, которого я смогу возблагодарить за это.

Какие мучительные, какие тяжелые воспоминания встают в моей душе еще и теперь, когда я повторяю себе эти слова! В конце концов было решено, что прежде всего мы поедем в Женеву и выберем у подножия Альп спокойное местечко, где можно будет провести весну. Уже Бригитта говорила о прекрасном озере, уже я мысленно вдыхал свежий ветерок, волнующий его поверхность, и наслаждался живительным ароматом зеленой долины. Уже я видел перед собой Лозанну, Веве, Оберланд, а за вершинами Монте-Розы необъятную равнину Ломбардии. Уже забвение, покой, жажда бегства, все духи счастливого уединения звали, манили нас к себе. И когда по вечерам, взявшись за руки, мы безмолвно смотрели друг на друга, нас уже охватывало то странное и возвышенное чувство, которое завладевает сердцем накануне далеких путешествий, то таинственное и необъяснимое головокружение, которое порождается и страхом перед изгнанием и надеждой паломника. О боже, это твой голос призывает человека в такие минуты, предупреждая его, что он придет к тебе. Разве у человеческой мысли нет трепещущих крыльев и туго натянутых звонких струн? Что мне сказать еще? Ведь целый мир заключался для меня в этих немногих словах: «Все готово, мы можем ехать».

И вдруг Бригитта начинает тосковать. Голова ее все время опущена, она постоянно молчит. Когда я спрашиваю ее, не больна ли она, она угасшим голосом отвечает «нет». Когда я заговариваю о дне отъезда, она встает и с холодной покорностью продолжает свои приготовления. Когда я клянусь ей в том, что она будет счастлива, что я посвящу ей всю жизнь, она запирается у себя и плачет. Когда я целую ее. она бледнеет и подставляет мне губы, но избегает моего взгляда. Когда я говорю ей, что еще не поздно, что она еще может отказаться от наших планов, она хмурит брови с жестким и мрачным выражением. Когда я умоляю ее открыть мне сердце, когда я повторяю, что готов умереть, что пожертвую для нее своим счастьем, если это счастье может вызвать у нее хоть один вздох сожаления, она бросается мне на шею, потом вдруг останавливается и отталкивает меня, как бы невольно. И вот, наконец, я вхожу в комнату, держа в руке билет, где помечены наши места в безансонском дилижансе. Я подхожу к ней, кладу билет к ней на колени, она простирает руки, вскрикивает и падает без чувств у моих ног.

 

2

Все мои старания угадать причину столь неожиданной перемены были напрасны, все мои вопросы остались без ответа. Бригитта была больна и упорно хранила молчание. Как-то раз, после того как весь день я провел, умоляя ее объясниться и теряясь в догадках, я вышел на улицу и побрел сам не зная куда. Когда я проходил мимо здания Оперы, какой-то барышник предложил мне билет, и я бессознательно, повинуясь старой привычке, вошел в театр.

Я был не в состоянии сосредоточиться на том, что происходило на сцене и в зале: я был так огорчен и вместе с тем так растерян, что внешние впечатления как бы перестали воздействовать на мои чувства и я, если можно так выразиться, жил в себе. Все мои силы объединились вокруг одной мысли, и чем больше я обдумывал ее, тем меньше понимал. Что это за ужасное, неожиданное препятствие опрокидывало вдруг, накануне отъезда, столько планов и надежд? Если дело касалось обычной житейской неприятности или даже действительного несчастья, вроде материальной потери или смерти кого-нибудь из друзей, то чем объяснялось упорное молчание Бригитты? После всего, что она сделала для меня, и в ту минуту, когда самые заветные наши мечты были так близки к осуществлению, какого рода могла быть тайна, которая разрушала наше счастье и которую она ни за что не хотела открыть мне? Мне! Она не хотела поделиться со мной! Пусть ее огорчения, ее дела, пусть даже страх перед будущим или какие-нибудь другие причины, вызывающие грусть, нерешительность или гнев, удерживают ее здесь на некоторое время или заставляют вовсе отказаться от этого столь желанного путешествия почему бы не открыть их мне? Однако сердце мое находилось тогда в таком состоянии, что я не мог предположить во всем этом что-либо предосудительное. Даже тень подозрения отталкивала меня и внушала отвращение. С другой стороны, можно ли было ждать непостоянства или даже простого каприза от этой женщины — женщины, которую я так хорошо знал? Итак, я блуждал в потемках, не видя перед собой ни одного даже бледного огонька, который мог бы указать мне путь.

Напротив меня, на галерее, сидел молодой человек, лицо которого показалось мне знакомым. Как это часто бывает, когда ум поглощен какой-либо мыслью, я бессознательно смотрел на него, надеясь, что его наружность поможет мне вспомнить его имя. И вдруг я узнал его: это он приносил Бригитте письма из Н., о чем я уже упоминал выше. Я инстинктивно вскочил, намереваясь подойти и поговорить с ним, но, чтобы добраться до его места, надо было потревожить множество зрителей, и мне пришлось ждать антракта.

Если кто-нибудь и мог пролить ясность на единственный предмет моего беспокойства, то только этот молодой человек, и никто иной, — такова была первая мысль, которая пришла мне в голову. За последние несколько дней он неоднократно беседовал с г-жой Пирсон, и я вспомнил, что после его ухода я неизменно заставал ее грустной, и не только в первый раз, но и всякий раз, как он приходил. Он виделся с ней и накануне и утром того дня, когда она заболела. Бригитта не показывала мне писем, которые он приносил ей. Возможно, что ему была известна истинная причина, задерживавшая наш отъезд. Быть может, он и не был полностью посвящен в тайну, но бесспорно мог ознакомить меня с содержанием этих писем, и я имел основания считать его достаточно осведомленным относительно наших дел, чтобы не бояться обратиться к нему с таким вопросом. Я был в восторге, что увидел его, и, как только занавес опустился, выбежал в коридор, чтобы встретиться там с ним. Не знаю, заметил ли он, что я подхожу к нему, но только он пошел в противоположную сторону и вошел в одну из лож. Я решил дождаться, пока он выйдет, и с четверть часа прогуливался, все время не спуская глаз с двери в ложу. Наконец она открылась, он вышел. Я тотчас же издали поклонился ему и устремился к нему навстречу. Он сделал несколько нерешительных шагов в мою сторону, потом внезапно повернул назад, спустился с лестницы и исчез.

Мое намерение подойти к нему было чересчур очевидно, чтобы он мог таким образом ускользнуть от меня без явного нежелания встретиться со мной. Он должен был знать меня в лицо, да, впрочем, если бы даже он и не узнал меня, то человек, который видит, что другой человек направляется к нему, должен по крайней мере подождать его. Мы были одни в коридоре в эту минуту, так что сомнений не оставалось — он не хотел говорить со мной. Мне и в голову не пришло увидеть в его поступке дерзость: человек этот ежедневно бывал в моей квартире, я всегда оказывал ему любезный прием, манеры его отличались скромностью и простотой, — как мог я допустить, что он хотел оскорбить меня? Нет, он хотел только избежать встречи со мной и избавиться от неприятного разговора. Но почему же, почему? Эта вторая тайна взволновала меня почти так же сильно, как первая, и как ни старался я прогнать эту мысль, исчезновение молодого человека невольно связывалось в моем уме с упорным молчанием Бригитты.

Неизвестность — самая мучительная из всех пыток, и во многих случаях моей жизни я подвергал себя большим несчастьям именно потому, что не имел терпения ждать. Вернувшись домой, я застал Бригитту как раз за чтением этих злосчастных писем из Н. Я сказал ей, что мое душевное состояние невыносимо и что я хочу во что бы то ни стало покончить с ним; что я хочу знать причину происшедшей в ней внезапной перемены, какова бы она ни была, и что, в случае если она не ответит мне, я буду рассматривать ее молчание как безусловный отказ ехать со мной и даже как приказание навсегда оставить ее.

Она с большой неохотой показала мне одно из писем, которые были у нее в руках. Родственники писали, что ее отъезд навсегда опозорил ее, что причина его всем известна и что они считают себя вынужденными предупредить ее о последствиях этого шага; что она открыто живет со мной как моя любовница, но все же, несмотря на то, что она вдова и вольна располагать собою по своему усмотрению, на ней еще лежит ответственность за имя, которое она носит; что если она будет упорствовать в своем решении, то ни они сами и никто из ее старинных друзей не захотят больше видеться с нею, — словом, с помощью всевозможных угроз и советов они убеждали ее вернуться домой.

Тон этого письма возмутил меня, и сначала я увидел в нем только оскорбление.

— Должно быть, молодой человек, который носит вам эти нравоучения, взялся передавать их вам устно! — вскричал я. — И, видимо, он весьма искусно делает свое дело, не так ли?

Глубокая грусть, отразившаяся на лице Бригитты, заставила меня задуматься, и гнев мой утих.

— Поступайте как хотите, — сказала она. — Вы окончательно погубите меня, но участь моя в ваших руках, и вы давно уже распоряжаетесь ею. Мстите, если вам угодно, моим старым друзьям за их последнюю попытку образумить меня, вернуть меня свету, мнением которого я когда-то дорожила, и напомнить о чести, которую я потеряла. Я не скажу вам ни одного слова, и если вы захотите продиктовать мне ответ, я напишу все, что вы пожелаете.

— Я желаю одного, — ответил я, — узнать ваши намерения. Напротив, это мне надлежит сообразоваться с ними, и, клянусь вам, я готов на это. Скажите мне, остаетесь вы, едете, или же я должен уехать один?

— К чему эти вопросы? — возразила Бригитта. — Разве я когда-нибудь говорила вам, что переменила решение? Я нездорова и не могу ехать в таком состоянии, но как только я поправлюсь или хотя бы смогу встать с постели, мы поедем в Женеву, как было решено.

На этом мы расстались, но ледяная холодность, с которой она произнесла эти слова, опечалила меня сильнее, чем мог бы опечалить отказ. Уже не в первый раз родные пытались разорвать подобными предостережениями нашу связь, но до сих пор, каково бы ни было впечатление, производимое этими письмами на Бригитту, она быстро забывала о них. Можно ли было поверить, что это единственное соображение так сильно подействовало на нее сейчас, если оно не оказывало на нее никакого влияния в менее счастливые дни? Я спрашивал себя, не было ли в моем поведении со времени нашего приезда в Париж чего-нибудь такого, в чем бы я мог упрекнуть себя. «Быть может, это просто слабость женщины, которая отважилась было на смелый поступок, но отступила в решительную минуту? — думал я. — Быть может, это „последнее колебание“, употребляя слово, которым развратники могли бы назвать подобное чувство? Однако же веселость, которую с утра до вечера выказывала Бригитта еще неделю назад, бесконечные планы, которые она с такой радостью строила вновь и вновь, ее обещания, уверения — все это было так искренне, неподдельно, так непринужденно. И ведь это она, она сама хотела ехать, даже помимо моей воли. Нет, тут кроется какая-то тайна, но как узнать ее, если на все мои вопросы Бригитта приводит довод, который не может быть настоящим? Я не могу сказать ей, что она солгала, как и не могу принудить ее ответить что-либо другое. Она говорит, что не раздумала ехать, но если она говорит это таким тоном, то не должен ли я решительно отказаться от поездки? Могу ли я принять подобную жертву, когда она смотрит на нее как на долг, как на приговор, когда то, что я считал даром любви, приходится почти требовать, ссылаясь на данное слово? О боже, неужели я унесу в своих объятиях это бледное, это угасающее создание? Неужели я привезу на чужбину, так далеко и так надолго, быть может на всю жизнь, только покорную жертву? „Я сделаю все, что ты хочешь!“ — говорит она. Нет, нет, я не хочу злоупотреблять ее терпением, и если она еще неделю будет ходить с таким печальным лицом, если она не прервет своего молчания, я не выдержу этого, я уеду один».

Безумец, разве я был в силах сделать это! Я был так счастлив еще совсем недавно, что не имел мужества по-настоящему оглянуться назад и думал лишь о том, каким способом увезти Бригитту. Всю ночь я провел не смыкая глаз и на следующий день, рано утром, решился на всякий случай зайти к тому молодому человеку, которого видел в Опере. Не знаю, что толкало меня на это — гнев или любопытство, не знаю, чего в сущности я хотел от него добиться, но я подумал, что теперь он не сможет по крайней мере избежать встречи со мной, а это было все, к чему я стремился.

Адреса его я не знал и решил узнать его у Бригитты под тем предлогом, что было бы невежливо с моей стороны не отдать визита человеку, который бывает у нас так часто, — о нашей встрече в театре я не сказал ей ни слова. Бригитта лежала в постели, и по ее усталым глазам видно было, что она плакала. Когда я вошел в ее комнату, она протянула мне руку и спросила: «Чего вы хотите от меня?» Голос ее был грустен, но ласков. Мы обменялись несколькими дружескими словами, и я ушел не с таким тяжелым сердцем.

Юношу, к которому я направлялся, звали Смит. Он жил недалеко от нас. Какое-то необъяснимое беспокойство овладело мною, когда я постучал в его дверь, и, словно ослепленный неожиданным светом, я медленно вошел в комнату. При первом же движении Смита вся кровь застыла в моих жилах. Он лежал в постели, лицо его было так же бледно и так же расстроено, как только что у Бригитты; он протянул мне руку и точно таким же тоном сказал мне те же слова: «Чего вы хотите от меня?»

Думайте что угодно, но в жизни человека бывают такие случайности, которые не поддаются объяснению разума. Я сел, не в силах ответить ему, и, словно пробудившись от сна, повторял самому себе заданный им вопрос. В самом деле, зачем я пришел к нему? Как сказать ему, что меня привело? И даже если предположить, что мне было бы небесполезно расспросить его, то неизвестно еще, захочет ли он отвечать? Он привез письма и знал тех, кто их писал, но ведь я и сам знал не меньше после того, как Бригитта показала мне одно из них. Я не решался обратиться к нему с вопросом, опасаясь выдать то, что происходило в моем сердце. Первые фразы, которыми мы обменялись, были вежливы и незначительны. Я поблагодарил его за то, что он взял на себя поручение родных г-жи Пирсон, сказал, что перед отъездом из Франции мы тоже попросим его оказать нам кое-какие услуги, после чего мы умолкли, удивляясь тому, что находимся в обществе друг друга.

Я стал смотреть по сторонам, как это обычно бывает с людьми, испытывающими смущение. Комната, которую занимал молодой человек, была на пятом этаже, и все в ней свидетельствовало о честной и трудолюбивой бедности. Кое-какие книги, музыкальные инструменты, портреты в деревянных рамках, бумаги, аккуратно разложенные на письменном столе, старое кресло да несколько стульев — это было все, но все дышало чистотой, заботливостью и производило приятное впечатление.

Что касается Смита, то его открытое одухотворенное лицо сразу располагало в его пользу. На камине я увидел портрет пожилой женщины и, задумавшись, рассеянно подошел к нему. Смит сказал мне, что это портрет его матери.

Тут я вспомнил, что Бригитта часто рассказывала мне о Смите, и множество забытых подробностей всплыло в моей памяти. Бригитта знала его с детства. До того как я приехал в ее края, она иногда встречалась с ним в Н., но после моего приезда она ездила туда только однажды, и в это время его как раз не было там. Таким образом я лишь случайно узнал кое-какие факты из его жизни, и они произвели на меня сильное впечатление. Он занимал незначительную должность, позволявшую ему, однако, содержать мать и сестру. Его отношение к этим двум женщинам заслуживало величайшей похвалы. Он во всем отказывал себе ради них, и хотя как музыкант обладал недюжинными способностями, которые могли бы привести его к славе, безукоризненная честность и исключительная скромность всегда заставляли его предпочитать шансам на успех тихую и спокойную жизнь. Словом, он принадлежал к той немногочисленной группе людей, которые живут, не делая шума, и благодарны тем, кто не замечает их достоинств.

Мне рассказывали о некоторых его поступках, вполне достаточных для характеристики человека: он был страстно влюблен в хорошенькую девушку, жившую по соседству, и ухаживал за ней больше года, после чего родители девушки наконец согласились выдать за него свою дочь. Она была так же бедна, как он. Они уже собирались подписать брачный контракт, и все было готово к свадьбе, как вдруг мать спросила его: «А кто выдаст замуж твою сестру?» Этих слов было достаточно: он понял, что если женится, то весь его заработок будет уходить на-собственное хозяйство, и, следовательно, сестра останется без приданого. Он сейчас же разрушил начатое и мужественно отказался от брака и от любви. Вот тогда-то он и приехал в Париж, где получил место, которое занимал до сих пор.

Всякий раз, как мне приходилось слышать эту историю, о которой много говорили в тех краях, у меня возникало желание познакомиться с ее героем. Это спокойное и незаметное самоотвержение представлялось мне более достойным восхищения, чем самые громкие подвиги на поле битвы. Увидев портрет матери Смита, я сейчас же вспомнил все это и, перенеся взгляд на него самого, удивился тому, что он так молод. Я не смог удержаться, чтобы не спросить его, сколько ему лет. Оказалось, что мы ровесники.

Пробило восемь часов, и он встал, но, сделав несколько шагов, пошатнулся и покачал головой.

— Что с вами? — спросил я.

Он ответил, что ему пора идти на службу, но что он не в состоянии держаться на ногах.

— Вы больны?

— У меня лихорадка, мне сильно нездоровится.

— Вчера вечером вы чувствовали себя лучше… Я видел вас в Опере, если не ошибаюсь.

— Простите, я не узнал вас. У меня бесплатный вход в этот театр, и я надеюсь, что мы еще встретимся там с вами.

Чем больше я смотрел на этого юношу, на эту комнату, на эту обстановку, тем сильнее ощущал, что не смогу заговорить об истинной цели моего посещения. Пришедшая мне накануне мысль, будто Смит мог восстановить против меня Бригитту, невольно исчезла. На лице его отражалась искренность и в то же время какая-то суровость, удерживавшая меня и внушавшая уважение. Мало-помалу мысли мои приняли другое направление; я внимательно смотрел на него, и мне показалось, что он тоже с любопытством наблюдает за мной.

Нам обоим было по двадцати одному году, но как велика была разница между нами! Весь ход его существования определялся размеренным боем часов; все, что он видел в жизни, была дорога от его одинокой комнаты до канцелярии в недрах какого-то министерства; он отсылал матери все свои сбережения — ту лепту человеческой радости, которую с такой жадностью сжимает рука всякого труженика; он жаловался на эту ночь болезни потому только, что она лишала его дня тяжелого труда; у него была лишь одна мысль, одно благо — забота о благе ближнего, и это с самого детства, с тех пор, как его руки научились работать! А я! Что сделал я с этим драгоценным, быстротечным, неумолимым временем, с временем, впитывающим столько трудового пота? Был ли я человеком? Кто из нас двоих жил настоящей жизнью?

Для того чтобы почувствовать все то, что я высказал сейчас на целой странице, нам понадобился один только взгляд. Глаза наши встретились и больше не отрывались друг от друга. Он заговорил о моем путешествии и о той стране, куда мы собирались ехать.

— Когда вы едете? — спросил он.

— Не знаю. Госпожа Пирсон заболела и уже три дня как не встает с постели.

— Три дня! — невольно вырвалось у него.

— Да. А почему это так удивляет вас?

Он встал и бросился ко мне с вытянутыми руками и застывшим взглядом. Все его тело сотрясалось от лихорадочного озноба.

— Вам нехорошо? — спросил я и взял его за руку, но в тот же миг он вырвал эту руку, закрыл лицо и, не в силах удержаться от слез, медленно побрел к кровати.

Я смотрел на него с недоумением. Жестокий приступ лихорадки совершенно обессилил его. Опасаясь оставить его одного в таком положении, я снова подошел к нему. Он резко оттолкнул меня, словно охваченный каким-то необъяснимым ужасом. Наконец он пришел в себя.

— Извините меня, — проговорил он слабым голосом, — я не в состоянии беседовать с вами. Будьте добры оставить меня одного. Как только силы позволят мне, я зайду поблагодарить вас за ваше посещение.

 

3

Бригитта начала поправляться. Как она и говорила мне прежде, она хотела ехать сразу после выздоровления, но я воспротивился этому, и мы решили подождать еще недели две, чтобы она могла вполне окрепнуть для предстоящей дороги.

По-прежнему печальная и задумчивая, она все же была приветлива со мной. Несмотря на все мои попытки вызвать ее на откровенность, она повторяла, что письмо, которое она показала мне, было единственной причиной ее грусти, и просила перестать говорить об этом. Итак, вынужденный молчать, как молчала она, я тщетно старался угадать, что происходило в ее сердце. Нам обоим тяжело было теперь оставаться наедине, и мы каждый вечер отправлялись в театр. Там, сидя рядом в глубине ложи, мы изредка пожимали друг другу руку; время от времени красивый музыкальный отрывок, какое-нибудь поразившее нас слово заставляли нас обменяться дружеским взглядом, но по дороге в театр, как и по дороге, домой, мы оба молчали, погруженные в свои мысли. Двадцать раз на день я готов был броситься к ее ногам и умолять ее, как о милости, чтобы она нанесла мне смертельный удар или возвратила счастье, на один миг мелькнувшее предо мною. Двадцать раз, в ту самую минуту, когда я уже собирался сделать это, выражение ее лица менялось, она вставала с места и уходила от меня или же холодной фразой останавливала готовый излиться сердечный порыв.

Смит приходил к нам почти ежедневно. Несмотря на то, что его появление в нашем доме было причиной всех несчастий и что после визита к нему в моей душе остались какие-то странные подозрения, тон, каким он говорил о нашей поездке, его чистосердечие и простота неизменно успокаивали меня. Я беседовал с ним по поводу привезенных им писем, и мне показалось, что если он был не так оскорблен ими, как был оскорблен я, то все же они глубоко огорчили его. Он не знал прежде их содержания, и теперь, как старинный друг Бригитты, громко возмущался ими, повторяя, что очень сожалеет о взятом, поручении. Видя, сдержанность, с какой обращалась с ним г-жа Пирсон, я не мог предположить, чтобы она сделала его своим поверенным. Итак, мне приятно было встречаться с ним, хотя между нами все еще оставалось чувство натянутости и стеснения. Он обещал быть после нашего отъезда посредником между Бригиттой и ее родными и предотвратить скандальный разрыв. Уважение, которым он пользовался в своих краях, должно было иметь большое значение при этих переговорах, и я не мог не оценить подобной услуги. Это была благороднейшая натура. Когда мы бывали втроем и ему случалось заметить некоторую холодность или принужденность между мной и Бригиттой, он всеми силами старался развеселить нас. Если порой его и беспокоило то, что происходило между нами, он никогда не проявлял ни малейшей назойливости, и видно было, что он искренно желает нам счастья. Если он говорил о нашей связи, то всегда с истинным уважением, как человек, для которого узы любви освящены богом. Словом, это был настоящий друг, и он внушал мне полное доверие.

Однако, несмотря на все это и вопреки его усилиям, он был печален, и я не мог побороть в себе странных мыслей, невольно приходивших мне в голову. Слезы, пролитые молодым человеком в моем присутствии, его болезнь, случившаяся в то самое время, когда заболела моя возлюбленная, какая-то грустная симпатия, которая, как мне казалось, существовала между ними, все это тревожило и волновало меня. Еще месяц назад я и по менее значительному поводу выказал бы бешеную ревность, но теперь — в чем мог я подозревать Бригитту? Что бы она ни скрывала от меня, разве она не собиралась все же уехать со мной? И даже если допустить, что она открыла Смиту какую-то неизвестную мне тайну, то какого рода могла быть эта тайна? Что предосудительного могло быть в их печали и в их дружбе? Она знала его ребенком; после долгих лет она встретилась с ним в то самое время, когда собиралась уехать из Франции; она находилась сейчас в затруднительном положении, и волею случая он узнал об этом, более того — он послужил как бы орудием ее несчастия. Разве не вполне естественно было, что время от времени они обменивались грустными взглядами и что вид этого юноши вызывал у Бригитты воспоминания о прошлом и невольные сожаления? И в свою очередь мог ли он, думая об отъезде, не испытывать при этом невольного страха перед опасностями далекого путешествия, перед случайностями скитальческой жизни, почти что жизни изгнанницы, навсегда лишенной родины? Разумеется, так оно и было, и я чувствовал, глядя на них, что это на мне лежит обязанность подойти к ним, успокоить, убедить в том, что они могут положиться на меня, сказать Бригитте, что моя рука будет поддерживать ее до тех пор, пока она будет нуждаться в опоре, сказать Смиту, что я благодарен ему за участие и за услуги, которые он собирался нам оказать. Я чувствовал это, но не мог поступить так. Смертельный холод сжимал мне сердце, и я не мог заставить себя встать со своего кресла.

Вечером, когда Смит уходил, мы молчали или говорили о нем. Я находил какое-то страстное удовольствие, ежедневно упрашивая Бригитту рассказывать мне все новые и новые подробности относительно этого человека. Правда, она ничего не могла добавить к тому, что я уже сообщил читателю. Как я уже говорил, его жизнь всегда была бедной, незаметной и честной, ее можно было рассказать в нескольких словах, но я заставлял Бригитту без конца повторять мне эти слова, не зная сам, почему это так занимает меня.

Должно быть, в глубине моего сердца таилось страдание, в котором я сам себе не признавался. Если бы этот человек приехал в то время, когда у нас царила радость, и привез Бригитте ничего не значащее письмо, если бы он пожал ей руку, садясь в карету, — разве я обратил бы на это хоть малейшее внимание? Пусть бы он не узнал меня в Опере, пусть бы не сдержал при мне слез, причина которых была мне неизвестна, — разве все это имело бы для меня хоть какое-нибудь значение, будь я счастлив? Но, не зная, о чем грустит Бригитта, я в то же время отлично понимал, что мое прежнее отношение к ней, — что бы она там ни говорила, — было как-то связано с ее теперешним угнетенным состоянием. Если бы в течение тех шести месяцев, которые мы прожили вместе, я был таким, каким должен был быть, ничто в мире — я твердо знал это — не могло бы омрачить нашу любовь. Смит был человек заурядный, но добрый и преданный. Его простые и скромные достоинства напоминали чистые прямые линии, на которых отдыхает глаз. Вы узнавали его за четверть часа, и он внушал вам доверие, если не восхищение. Я не мог не сказать самому себе, что если бы любовником Бригитты был он, она бы с радостью уехала с ним.

Я сам пожелал отдалить наш отъезд и уже раскаивался в этом. Бригитта тоже иной раз торопила меня.

— Что удерживает нас здесь? — спрашивала она. — Я выздоровела, все готово.

И в самом деле, что удерживало меня? Не знаю.

Сидя у камина, я попеременно смотрел то на Смита, то на мою возлюбленную. Оба были бледны, задумчивы, молчаливы. Я не знал причины их грусти, но невольно повторял себе, что эта причина, так же как и тайна, которую я хотел разгадать, была общей для обоих. Однако мое чувство не походило на те смутные и болезненные подозрения, какие мучили меня прежде, — нет, теперь это был инстинкт, непреодолимый, роковой. Какое странное существо человек! Мне нравилось оставлять их вдвоем у камина, а самому уходить мечтать на набережную. Я стоял там, прислонясь к перилам, и глядел на воду, словно уличный бездельник.

Когда они беседовали о своей жизни в Н. и Бригитта, почти развеселившись, начинала говорить со Смитом материнским тоном, напоминая ему о днях, проведенных вместе, я несомненно страдал, и вместе с тем слушать их было мне приятно. Я задавал им вопросы, беседовал со Смитом о его матери, о его работе, о его планах. Я предоставлял ему возможность показать себя в выгодном свете, заставлял его побороть застенчивость и раскрыть перед нами свои достоинства.

— Вы, кажется, очень любите вашу сестру? — спрашивал я его. — Когда вы думаете выдать ее замуж?

И он, краснея, говорил нам, что приданое стоит дорого, что свадьба эта состоится года через два, а может быть, и раньше, если здоровье позволит ему взять дополнительную работу, за которую он получит особое вознаграждение; что на родине у него есть друг, старший сын довольно состоятельных родителей, что они уже почти сговорились относительно сестры и что счастье может прийти, когда о нем не думаешь, как приходит покой; что сам он отказался в пользу сестры от скромной доли наследства, оставленного отцом; что мать его противится этому, но что он настоит на своем во что бы то ни стало: ведь мужчина должен жить своим трудом, тогда как судьба девушки решается в день ее свадьбы. Так постепенно он раскрывал перед нами всю свою жизнь, всю свою душу, и я смотрел, как Бригитта слушает его. Потом, когда он прощался, собираясь уходить, я провожал его до дверей и стоял задумчиво, неподвижно, до тех пор, пока на лестнице не замирал звук его шагов.

Тогда я возвращался в спальню, где Бригитта готовилась ко сну. Я с жадностью созерцал это прекрасное тело, эти сокровища красоты, которыми я обладал так долго. Она расчесывала свои длинные волосы, завязывала их косынкой и отворачивалась, когда платье ее падало на пол, словно Диана, входящая в воду. Она ложилась в постель, я убегал к себе, и мне ни на секунду не приходила мысль, что Бригитта изменяет мне или что Смит влюблен в нее. Я и не думал подозревать их или следить за ними. Я не понимал, что происходит, я только говорил себе: «Она очень хороша, а бедный Смит славный малый, у них обоих какое-то большое горе, и у меня тоже». Эта мысль разрывала мне сердце, но в то же время утешала меня.

Однажды, заглянув в чемоданы, мы заметили, что нам недостает кое-каких мелочей, и Смит взялся приобрести их. Он проявлял поразительную неутомимость и говорил, что, поручая ему что-либо, мы доставляем ему большое удовольствие. Как-то раз, вернувшись домой, я застал его у нас: стоя на коленях, он пытался запереть один из чемоданов. Бригитта сидела за фортепьяно — мы взяли его напрокат по приезде в Париж — и играла одну из тех старинных мелодий, в которые она вкладывала так много выражения и которые были так дороги мне. Я остановился в передней возле полуоткрытой двери. Каждая нота проникала мне в душу; никогда еще она не пела так грустно и с таким чувством.

Смит слушал ее с восхищением. В руках у него была пряжка от ремня. Он сжал ее, потом выронил и устремил взгляд на платья, которые сам только что уложил и прикрыл простыней. Когда пение прекратилось, он не изменил позы. Бригитта, не снимая рук с клавиш, смотрела вдаль. Я еще раз увидел слезы в глазах молодого человека, я был и сам готов разрыдаться. Не отдавая себе отчета в своих ощущениях, я вошел в комнату и протянул ему руку.

Бригитта вздрогнула.

— Разве вы были здесь? — с удивлением спросила она.

— Да, я был здесь, — ответил я. — Пойте же, моя дорогая, умоляю вас. Я хочу еще раз услышать ваш голос.

Не ответив ни слова, Бригитта еще раз запела ту же арию. И для нее тоже она была воспоминанием. Она видела мое волнение, волнение Смита, голос изменил ей. Последние звуки, едва уловимые, казалось, растворились в воздухе. Она встала и поцеловала меня. Моя рука все еще была в руке Смита. Я почувствовал, как он судорожно сжал ее. Он был бледен, как смерть.

В другой раз я принес альбом с литографиями, изображавшими виды Швейцарии. Мы втроем рассматривали их, и время от времени, найдя какой-нибудь понравившийся ей пейзаж, Бригитта задерживалась на нем. Один из них показался ей интереснее прочих. Это был вид одной местности в кантоне Во, неподалеку от дороги на Бриг: зеленая долина, усаженная яблонями, в тени которых паслось стадо; в отдалении деревушка, состоявшая из дюжины деревянных домиков, в беспорядке рассеянных по лугу и громоздящихся по окрестным холмам. На переднем плане, у подножия дерева, сидела девушка, а перед ней стоял молодой парень, видимо работник с фермы, и, держа в руке окованную железом палку, указывал на дорогу, по которой только что пришел, — извилистую тропинку, терявшуюся в горах. Над ними высились Альпы — три снежные вершины, позолоченные лучами заходящего солнца, венчали весь этот пейзаж, исполненный простоты и в то же время прекрасный. Долина напоминала зеленое озеро, и глаз следил за его очертаниями с величайшим спокойствием.

— Не поехать ли нам сюда? — предложил я Бригитте и, взяв карандаш, набросал на рисунке несколько штрихов.

— Что это вы делаете? — спросила она.

— Хочу попробовать, не удастся ли мне, изменив немного это лицо, сделать его похожим на вас, — ответил я. — Мне кажется, что красивая шляпа этой крестьянки чудесно пошла бы вам. И, может быть, мне удастся также придать этому бравому горцу некоторое сходство со мной.

По-видимому, моя выдумка понравилась Бригитте, и, вооружившись ножичком, она быстро стерла на рисунке лица юноши и девушки. Я начал рисовать ее портрет, а она пыталась сделать мой. Лица были очень миниатюрны, так что мы не стали особенно придираться. Было решено, что портреты изумительно похожи; и действительно, при желании вполне можно было узнать в них наши черты. Мы посмеялись над этим, альбом остался открытым, и несколько минут спустя я вышел из комнаты, так как меня зачем-то вызвал слуга.

Когда я вернулся, Смит стоял, наклонившись над столом, и рассматривал литографию с таким вниманием, что даже не заметил, как я вошел. Он был погружен в глубокую задумчивость. Я сел на свое прежнее место у камина, обратился с какими-то словами к Бригитте, и лишь тогда он поднял голову. С минуту он смотрел на нас обоих, затем поспешно простился с нами, и я увидел, как, проходя через столовую, он стиснул руками лоб.

Замечая подобные проявления скорби, я всякий раз уходил в свою комнату. «Что это? Что это?» — спрашивал я себя. И, сложив руки, я словно умолял кого-то… Кого же? Не знаю сам — быть может, моего доброго гения, а быть может — злую судьбу.

 

4

Сердце мое громко кричало, что надо ехать, но я по-прежнему медлил. Какое-то тайное и горькое наслаждение приковывало меня по вечерам к моему креслу. Когда мы ждали Смита, я не находил покоя до тех пор, пока не раздавался его звонок. Чем объяснить, что какая-то частица нашей души упивается собственным несчастьем?

Каждый день какое-нибудь слово, быстрый жест, взгляд приводили меня в трепет. И каждый день другое слово, другой взгляд производили на меня противоположное впечатление и снова повергали в состояние неуверенности. В силу какой необъяснимой тайны оба они были так печальны? И в силу какой другой тайны я оставался недвижим, словно каменное изваяние, и спокойно смотрел на них, тогда как в ряде подобных случаев я проявлял неистовство и даже ярость? Я не в силах был пошевельнуться, я — тот самый человек, который в любви подвержен был приступам такой жестокой ревности, какая бывает только на Востоке. Целые дни я проводил в ожидании чего-то и сам не мог бы сказать, чего я жду. Вечером я садился на свою кровать и говорил себе: «Ну, давай думать об этом». Но через минуту я закрывал лицо руками и восклицал: «Нет, это невозможно!» А на следующий день повторялось то же самое.

Когда Смит посещал нас, Бригитта была более ласкова со мной, чем когда мы оставались одни. Как-то вечером нам случилось обменяться довольно резкими словами, но, заслышав из передней его голос, она вдруг подошла и села ко мне на колени; Что до него, то он был неизменно спокоен и грустен, но, видимо, это стоило ему постоянных усилий. Все его жесты были размеренны, говорил он мало и медленно, но вырывавшиеся у него порой резкие движения лишь составляли еще более разительный контраст с его обычной сдержанностью.

Можно ли назвать любопытством пожиравшее меня нетерпение, если припомнить те обстоятельства, в которых я находился в то время? Что бы я ответил, если бы кто-нибудь спросил у меня: «Какое вам дело? Вы чересчур любопытны»? Быть может, впрочем, это и было только любопытство.

Мне вспоминается, что однажды у Королевского моста на моих глазах утонул человек. В то время я учился в школе плавания и в этот день вместе с товарищами делал в воде различные упражнения. За нами шла лодка, где сидели два учителя плавания. Это было в разгаре лета. Наша лодка встретилась с другой, так что под главным пролетом моста нас оказалось более тридцати человек. Внезапно одному из пловцов сделалось дурно. Я слышу крик и оборачиваюсь. На поверхности воды я вижу две трепещущие руки, потом все исчезает. Мы немедленно нырнули. Тщетно. Только час спустя удалось вытащить труп, который застрял под плотом.

То ощущение, которое я испытал, погрузившись в реку, никогда не изгладится из моей памяти. Я всматривался в мутные и глубокие слои воды, которые с глухим рокотом окружали меня со всех сторон. Я нырял все глубже и глубже, насколько мне позволяло дыхание, потом выплывал на поверхность, обменивался краткими вопросами с другими пловцами, столь же обеспокоенными, как и я, и опять продолжал эту ловлю. Я был полон ужаса и надежды. Мысль, что, быть может, сейчас меня схватят две судорожно сжимающиеся руки, вызывала во мне невыразимую радость и невыразимый страх, и в лодку я сел лишь тогда, когда совершенно изнемог от усталости.

Если разврат не притупляет ум человека, то одним из неизбежных его следствий является какое-то извращенное любопытство. Выше я уже рассказал о том чувстве, которое испытал, когда впервые пришел к Деженэ. Сейчас я подробнее разовью свою мысль.

Истина, этот остов всего видимого, требует, чтобы всякий человек, каков бы он ни был, пришел к ней в свой день и в свой час и коснулся ее бессмертного костяка, вложив руку в какую-нибудь случайную рану. Это называется — познать мир, и опыт дается лишь такою ценой.

Так вот — одни в ужасе отступают перед этим испытанием, другие, слабые и испуганные, останавливаются перед ним, колеблющиеся, словно тени. Некоторые создания божий, и, может быть, лучшие из них, переносят его, но потом сразу умирают. Большинство забывает, и вот так все мы несемся навстречу смерти.

Но есть люди — и, бесспорно, это несчастные люди, — которые не отступают, не дрожат, не умирают и не забывают. Когда приходит их очередь коснуться несчастья, то есть истины, они твердым шагом приближаются к ней, протягивают руку и — страшная вещь! — преисполняются любви к посиневшему утопленнику, которого находят в глубине вод. Они хватают его, ощупывают, сжимают в объятиях. Они уже пьяны от желания знать. Теперь они смотрят на вещи лишь затем, чтобы увидеть их сущность; сомневаться и познавать — вот все, что им нужно. Они обшаривают мир, словно, шпионы господа бога, их мысли оттачиваются, как стрелы, и зрение у них становится острым, как у рыси.

Люди развращенные подвержены этой неистовой страсти более всех других и по вполне понятной причине: если обыденная жизнь — это ровная и прозрачная поверхность реки, то развратники, гонимые быстрым течением, ежеминутно касаются ее дна. Так, например, после бала они отправляются в публичный дом. Только что, кружась в вальсе, они сжимали в своей руке руку стыдливой девушки и, быть может, заставили ее сердце затрепетать, — и вот они идут, мчатся, сбрасывают плащи и усаживаются за стол, потирая руки. Последняя фраза, обращенная ими к прекрасной и порядочной женщине, еще не успела замереть на их губах, а они уже повторяют ее, разражаясь смехом. Да что там! Разве за несколько серебряных монет они не снимают с женщины одежду, оберегающую ее целомудрие, разве они не снимают с нее платье этот таинственный покров, как бы исполненный уважения к тому существу, которое он украшает и которое облекает, почти не прикасаясь к нему? Какое же представление о свете может возникнуть у таких людей? Они то и дело встречаются там, словно актеры за кулисами театра. Кто более, чем они, привык к этим поискам сущности вещей, к этому глубокому, к этому нечестивому анализу? Послушайте только, как они говорят обо всем, употребляя самые непристойные, самые грубые, самые гнусные выражения! Ведь только такие и кажутся им настоящими, все остальное — игра, условность, предрассудки. Рассказывают ли они анекдот, делятся ли друг с другом своими ощущениями, — всегда у них грязное, циничное слово, всегда буквальный смысл, всегда что-то мертвящее! Они не говорят: «Эта женщина любила меня», а говорят: «Я обладал этой женщиной». Не говорят: «Я люблю», а говорят: «Я испытываю желание». Они никогда не говорят: «Если это будет угодно богу!», но всегда: «Если я захочу». Не знаю уж, что они думают о самих себе и какие произносят монологи.

Отсюда неизбежное следствие — леность или любопытство. Ибо, видя во всем только зло, эти люди, однако, не могут не знать, что другие продолжают верить в добро. Следовательно, либо их беспечность должна одержать верх и они сумеют заткнуть уши, либо эти звуки остального мира внезапно разбудят их. Отец не мешает сыну идти туда, куда идут другие, куда ходил и сам Катон; он говорит, что молодость должна перебеситься. Однако, воротившись домой, юноша смотрит на свою сестру, что-то происходит с ним после часа, проведенного наедине с грубой Действительностью, и он не может не сказать себе: «У моей сестры нет ничего общего с той тварью, у которой я только что был». Но с этого дня его не покидает тревога.

Любопытство, возбуждаемое злом, — это гнусная болезнь, зарождающаяся от всякого нечистого соприкосновения. Это инстинкт, заставляющий привидения бродить среди могил и поднимать могильные плиты; это невыразимая пытка, которою бог карает тех, кто согрешил. Им хотелось бы верить в то, что все грешны, хотя, быть может, это привело бы их в отчаяние. А пока что они исследуют, ищут, спорят, они наклоняют голову, подобно архитектору, который прилаживает наугольник, и изо всех сил стараются увидеть то, что им хочется видеть. Если зло очевидно, они улыбаются; оно еще не доказано, а они уже готовы поклясться в нем; они отворачиваются, увидев добро. «Как знать?» — вот великая формула, вот первые слова, которые произнес дьявол, когда небеса закрылись перед ним. Увы! Сколько несчастных породили эти два слова! Сколько бедствий и смертей, сколько ужасных взмахов косы, занесенной над готовой созреть, жатвой! Сколько сердец оказались разбитыми, сколько семей оказались разрушенными после того, как были произнесены эти слова! «Как знать?» «Как знать?» Постыдные слова! Уж лучше было тем, кто произнес их, последовать примеру баранов, которые не знают, где бойня, и идут туда, пощипывая траву. Это лучше, чем быть вольнодумцем и читать Ларошфуко.

Лучшим доказательством этой мысли может послужить то, о чем я рассказываю сейчас. Моя возлюбленная хотела уехать со мной, и для этого мне стоило только сказать слово. Я видел, что она грустит, зачем же я медлил? Что, если бы мы уехали? Она пережила бы минуту колебания — и только. После трех дней пути все было бы забыто. Наедине со мной она бы думала обо мне одном. Зачем было мне разгадывать тайну, не угрожавшую моему счастью? Она соглашалась ехать, и это было главное. Мне оставалось только скрепить наш договор поцелуем… Послушайте же, что я сделал вместо этого.

Однажды вечером у нас обедал Смит. Я рано ушел к себе и оставил их вдвоем. Закрывая за собою дверь, я слышал, как Бригитта просила подать чай. На следующее утро, войдя в ее комнату, я случайно подошел к столу и увидел возле чайника только одну чашку. Никто не входил в комнату до меня, и, следовательно, слуга не мог ничего унести из того, что подавалось накануне. Я осмотрел все столы вокруг себя, надеясь увидеть где-нибудь другую чашку, и убедился, что ее нет.

— Смит долго еще оставался вчера? — спросил я у Бригитты.

— Он ушел в двенадцать часов.

— Кто-нибудь из служанок помогал вам раздеваться, когда вы ложились?

— Нет. Все в доме уже спали.

Я все еще искал взглядом чашку, и у меня дрожали руки. В каком это фарсе выведен ревнивец, который достаточно глуп, чтобы справляться об исчезнувшей чашке? «По какому поводу Смит и госпожа Пирсон могли пить из одной чашки?» Вот к чему сводилась благородная мысль, пришедшая мне в голову!

Все еще держа чашку в руке, я ходил с ней взад и вперед по комнате. И вдруг я расхохотался и бросил ее на пол. Она разбилась на тысячу осколков, и я каблуком раздавил их.

Бригитта не произнесла ни слова. В последующие два дня она выказывала мне холодность, граничившую с презрением, и я заметил, что со Смитом она обращалась более непринужденно и более ласково, чем обычно. Она называла его просто Анри и дружески улыбалась ему.

— Мне хочется подышать воздухом, — сказала она как-то после обеда. — Вы пойдете в оперу, Октав? Я охотно пошла бы туда пешком.

— Нет, я останусь дома, идите без меня.

Она взяла Смита под руку и ушла. Я пробыл один весь вечер. Передо мной лежала бумага, и я хотел записать свои мысли, но не смог.

Подобно любовнику, который, оставшись один, сейчас же достает спрятанное на груди письмо возлюбленной и предается дорогим мечтам, я целиком отдавался чувству глубокого одиночества и прятался от людей, чтобы предаться своим сомнениям. Предо мной стояли два пустых кресла, в которых обычно сидели Смит и Бригитта. Я с жадностью разглядывал их, словно они могли что-нибудь рассказать мне. Я тысячу раз перебирал в уме то, что видел и слышал. Время от времени я подходил к дверям и бросал взгляд на чемоданы, которые стояли вдоль стены и ждали уже целый месяц. Я тихонько открывал их, рассматривал платья, книги, аккуратно уложенные заботливыми и нежными руками. Я прислушивался к стуку проезжавших экипажей, и этот стук заставлял усиленно биться мое сердце. Я раскладывал на столе нашу любимую карту Европы, бывшую свидетельницей таких чудесных планов, и здесь, в присутствии всех моих надежд, в той самой комнате, где они зародились и были так близки к осуществлению, я давал волю самым ужасным предчувствиям.

Это невероятно, но я не ощущал ни гнева, ни ревности, одну только безграничную скорбь. Я не подозревал, и все же я сомневался. Человеческий ум так причудлив, что он умеет создавать из того, что он видит, и несмотря на то, что он видит, сотни причин для страдания. Право же, его мозг напоминает тюрьмы времен инквизиции; стены в них покрыты столькими орудиями пыток, что вы не можете понять ни назначения их, ни формы и невольно задаете себе вопрос, что это — клещи или игрушки? По-моему, сказав возлюбленной: «Все женщины обманывают», — мы как будто говорим ей: «Вы обманываете меня!»

То, что происходило в моем уме, было, пожалуй, не менее изощренно, чем самый утонченный софизм. То был своеобразный диалог между рассудком и совестью. «Что, если я потеряю Бригитту?» — говорил рассудок. «Но ведь она едет с тобой», — отвечала совесть. «Что, если она изменяет мне?» — «Как может она изменить тебе — ведь даже в своем завещании она просит молиться за тебя!» — «Что, если Смит любит ее?» — «Безумец, какое тебе дело, раз ты знаешь, что она любит тебя?» — «А если она любит меня, то почему она так печальна?» — «Это ее тайна, и ты должен уважать эту тайну». — «Будет ли она счастлива, если я увезу ее?» — «Люби ее, и она будет счастлива». «Почему, когда этот человек смотрит на нее, она как будто боится встретиться с ним взглядом?» — «Потому, что она женщина, а он молод». «Почему, когда она смотрит на него, он внезапно бледнеет?» — «Потому, что он мужчина, а она прекрасна». — «Почему он упал со слезами в мои объятия, когда я пришел к нему? Почему однажды он стиснул руками лоб?» — «Не спрашивай о том, чего ты не должен знать». — «Почему я не должен этого знать?» — «Потому, что ты ничтожен и слаб, и потому, что всякая тайна принадлежит богу». — «Но почему я страдаю? Почему я не могу без ужаса думать об этом?» — «Думай о твоем отце и о том, как делать добро». — «Но если я не могу думать об этом? Если меня привлекает зло?» — «Стань на колени и исповедуйся. Если ты веришь в зло, значит ты совершил его». — «Но если я и совершил зло, то разве в этом моя вина? Зачем добро предало меня?» — «Если ты сам пребываешь во тьме, значит ли это, что следует отрицать свет? Если существуют предатели, зачем тебе принадлежать к их числу?» — «Затем, что я боюсь быть обманутым». — «Почему ты проводишь ночи без сна? Младенцы спят в этот час. Почему ты остался один?» — «Потому, что я думаю, сомневаюсь и боюсь». — «Когда же ты сотворишь молитву?» — «Тогда, когда поверю. Зачем мне солгали?» — «Зачем ты сам лжешь, трус? Лжешь в эту самую минуту! Почему ты не умираешь, если не умеешь страдать?»

Так говорили и стенали во мне два страшных и противоречивых голоса, и еще один, третий, кричал: «Увы! Увы! Где моя невинность? Увы! Где дни моей юности?»

 

5

Какой страшный рычаг человеческая мысль! Это наша защита и наш оплот. Это лучший подарок, сделанный нам богом. Она принадлежит нам и повинуется нам; мы можем метнуть ее в пространство, но стоит ей оказаться вне нашего слабого черепа, и кончено — мы уже не властны над ней.

Откладывая со дня на день наш отъезд, я терял силы, терял сон, и жизнь незаметно уходила из моего тела. Садясь за стол, я чувствовал смертельное отвращение к пище. Ночью два бледных лица — лицо Смита и лицо Бригитты, которые я подолгу наблюдал в течение дня, преследовали меня в ужасных сновидениях. Вечером, когда они отправлялись в театр, я отказывался сопровождать их, а потом все-таки шел туда, прятался в партере и оттуда следил за ними. Иногда я притворялся, что у меня есть дело в соседней комнате, и проводил там часы, прислушиваясь к их разговору. Случалось, что меня охватывало непреодолимое желание затеять ссору со Смитом, заставить его драться со мной, и я внезапно поворачивался к нему спиной во время дружеской беседы… Но вот он подходил ко мне и с удивленным видом протягивал мне руку. Случалось, что ночью, когда все в доме спали, меня охватывало искушение подойти к бюро Бригитты и похитить ее бумаги. Однажды, чтобы не поддаться этому искушению, мне пришлось выйти на улицу. Более того: как-то раз я хотел было с ножом в руках заставить Бригитту и Смита, под угрозой смерти, объяснить мне, почему они так печальны. В другой раз я хотел обратить эту ярость против самого себя. С каким стыдом пишу я эти строки! И если бы кто-нибудь спросил у меня, что же в сущности заставляло меня поступать так, я не знал бы, что ответить.

Видеть, знать, сомневаться, выведывать, тревожиться и делать себя несчастным, проводить дни прислушиваясь, а ночью обливаться слезами, повторять себе, что я умру от горя, и верить, что для этого есть серьезная причина, чувствовать, как одиночество и слабость навсегда изгоняют надежду из моего сердца, воображать, будто я подслушиваю, тогда как я слушал во мраке лишь лихорадочное биение собственного пульса; на все лады повторять избитые и плоские фразы: «Жизнь — сон, нет ничего прочного в этом мире»; и, наконец, проклинать, богохульствовать, повинуясь своей боли и своему капризу — таковы были мои развлечения, мои любимые занятия, ради которых я отказался от любви, от свежего воздуха, от свободы!

Великий боже, свобода! Да, бывали минуты, когда, несмотря ни на что, я все еще думал о ней. Посреди стольких безумств, причуд и нелепостей у меня бывали взлеты, внезапно заставлявшие меня отрешаться от самого себя. Иногда их вызывало дуновение ветра, освежавшее мне лицо, когда я выходил из своей темницы, иногда страничка книги, которую я читал, если эта книга не принадлежала перу тех современных лжецов, которых называют памфлетистами и которым бы следовало из соображений элементарной общественной гигиены запретить критиковать и философствовать. Такие минуты случались редко, и мне хочется, раз уж я упомянул об этом, рассказать об одной из них. Как-то вечером я читал «Мемуары» Констана и нашел там следующие строки:

«Зальсдорф, саксонский хирург, сопровождавший принца Христиана, был во время битвы при Ваграме ранен в ногу снарядом. Вдруг Амедей де Кербург, адъютант (забыл — чей именно), находившийся шагах в пятнадцати от него, упал, раненный в грудь ядром, и у него хлынула кровь горлом. Зальсдорф видит, что, если молодому человеку не будет оказана помощь, тот умрет. Собрав все свои силы, он подползает к нему, пускает ему кровь и спасает жизнь. Зальсдорф умер в Вене через четыре дня после ампутации».

Прочитав это, я бросил книгу и залился слезами. Об этих слезах я не жалею: я провел благодаря им хороший день, так как говорил только о Зальсдорфе и не думал ни о чем другом. И в этот день мне не приходило в голову подозревать кого-либо. Жалкий мечтатель! Стоило ли мне вспоминать о том, что когда-то и я был добрым? К чему это могло послужить мне? Не к тому ли, чтобы в отчаянии простирать руки к небу, спрашивать себя, зачем я родился, и искать, нет ли где-нибудь другого снаряда, который бы освободил меня навеки? Увы! Это была вспышка, лишь на миг прорезавшая окружавший меня мрак.

Подобно исступленным дервишам, доводящим себя кружением до экстаза, человеческая мысль, вращаясь вокруг самой себя, устает от бесполезной работы самоуглубления и останавливается, ужаснувшись. Кажется, что внутри человека — пустота и что, проникнув в глубь своего «я», он достигает последнего поворота спирали: здесь, как на вершине гор, как в глубине родников, ему не хватает воздуха и бог запрещает ему идти дальше. Тогда, объятое смертельным холодом сердце, алчущее забвения, хочет устремиться наружу, чтобы возродиться к новой жизни. Оно ищет жизненных сил во всем, что его окружает, оно с жадностью вдыхает воздух, но находит лишь созданные им самим химеры, которым оно отдало эти силы и которые теперь осаждают его, как призраки, не знающие пощады.

Такое положение вещей не могло больше продолжаться. Измученный неуверенностью, я решил, чтобы узнать истину, сделать один опыт.

Я заказал на десять часов вечера почтовых лошадей — карету мы наняли еще прежде — и распорядился, чтобы к назначенному часу все было готово. Вместе с тем я запретил что-либо говорить об этом г-же Пирсон. К обеду пришел Смит. За столом я проявлял большую веселость, нежели обычно, и, не сообщая им о своем намерении, завел разговор о нашем путешествии. Я сказал Бригитте, что готов отказаться от него, если у нее нет особого желания ехать, что я прекрасно чувствую себя в Париже и охотно останусь здесь до тех пор, пока ей будет здесь приятно. Я начал превозносить удовольствия, какие можно найти только в этом городе: говорил о балах, о театрах, о всевозможных развлечениях, которые встречаешь тут на каждом шагу.

— Словом, — сказал я, — я не вижу причины менять местопребывание, раз мы так счастливы здесь, и вовсе не тороплюсь уезжать.

Я ожидал, что она будет настаивать на нашем намерении ехать в Женеву, и не ошибся. Правда, ее доводы были весьма слабы, но после первых же слов я сделал вид, что уступаю ее желанию, и поспешил переменить разговор, словно все было решено.

— А почему бы и Смиту не поехать с нами? — добавил я. — Правда, его удерживают здесь занятия, но разве он не сможет взять отпуск? И разве его блестящие способности — он сам не хочет найти им применение — не могут обеспечить ему свободное и приличное существование повсюду, где бы он ни был? Пусть он едет без церемонии. Карета у нас большая, и мы вполне можем предложить ему место. Молодой человек должен повидать мир, нет ничего печальнее в его годы, чем замыкаться в узком кругу… Разве я не прав? спросил я у Бригитты. — Послушайте, дорогая моя, употребите свое влияние, вам он не сможет отказать. Убедите его пожертвовать нам шестью неделями своего времени. Мы будем путешествовать втроем, и после поездки в Швейцарию, которую он совершит вместе с нами, он с большим удовольствием вернется в свой кабинет и примется за работу.

Бригитта присоединилась ко мне, хотя и понимала, что это приглашение было несерьезно. Смит не мог отлучиться из Парижа, не рискуя потерять место, и ответил, что, к сожалению, не может принять наше предложение. Между тем я велел подать бутылку вина, и, продолжая полушутя, полусерьезно разговор на эту тему, все мы оживились. После обеда я вышел на четверть часа, чтобы проверить, исполнены ли мои приказания, потом вернулся, подошел к фортепьяно и весело предложил заняться музыкой.

— Давайте проведем этот вечер дома, — сказал я. — Послушайтесь меня, не пойдем сегодня в театр. Я не музыкант, но я могу слушать. Если Смиту станет скучно, мы заставим его играть, и время пролетит быстрее, чем где бы то ни было.

Бригитта не заставила себя просить, она охотно запела. Смит аккомпанировал ей на виолончели. Нам подали все необходимое для приготовления пунша, и вскоре яркое пламя горящего рома осветило нас. От фортепьяно мы перешли к столу, потом снова занялись музыкой. Затем сели за карты. Все шло именно так, как я хотел, мы развлекались — и только.

Глаза мои были прикованы к стенным часам, и я с нетерпением ждал, чтобы стрелка дошла до десяти. Меня пожирало беспокойство, но я достаточно владел собой и не выдал себя. Наконец назначенная минута настала: я услыхал свист кнута, услыхал, как лошади въехали во двор. Бригитта сидела возле меня. Я взял ее за руку и спросил, готова ли она к отъезду, Она взглянула на меня с удивлением, видимо думая, что я шучу. Тогда я сказал, что за обедом ее намерение ехать показалось мне настолько твердым, что я решился заказать лошадей и что именно для этого я выходил из дому. Тут как раз вошел слуга и доложил, что вещи уже в карете и нас ждут.

— Так это не шутка? — спросила Бригитта. — Вы хотите ехать сегодня же?

— А почему бы и нет, — ответил я, — раз мы оба решили уехать из Парижа?

— Как! Сейчас? Сию минуту?

— Конечно. Ведь уже месяц, как у нас все готово. Вы сами видите, что оставалось только привязать к экипажу наши чемоданы. Раз уж мы решили, что не останемся здесь, надо ехать, и чем раньше, тем лучше. Я того мнения, что надо все делать быстро и ничего не откладывать на завтра. Сегодня вы расположены путешествовать, и я спешу воспользоваться этим. Зачем без конца ждать и медлить? Я не могу больше выносить эту жизнь. Ведь вы хотите ехать, не так ли? Так едем, теперь все зависит только от вас.

Наступило глубокое молчание. Бригитта подошла к окну и увидела, что лошади в самом деле поданы. Впрочем, мой тон не мог оставить в ней никаких сомнений, и, как ни мгновенно было это решение, оно исходило от нее самой. Она не могла ни отречься от своих слов, ни придумать предлог для отсрочки. Итак, она покорилась. Она задала несколько вопросов, как бы желая удостовериться, что все в порядке. Затем, убедившись, что было сделано все необходимое, начала искать что-то во всех углах. Взяла шаль и шляпку, потом положила их и снова начала искать.

— Я готова, — сказала она. — Я здесь. Так, значит, мы едем?. Мы сейчас уедем?

Она взяла свечу, заглянула в мою комнату, потом в свою, открыла все сундуки и шкафы, потом спросила ключ от своего бюро, который потерялся, по ее словам. Куда мог деваться этот ключ? Она держала его в руках час назад.

— Ну вот, ну вот, я готова, — повторяла она в крайнем возбуждении. Поедемте, Октав, давайте сойдем вниз.

Говоря это, она все еще продолжала что-то искать и, наконец, опять села возле нас.

Я сидел на диване и смотрел на Смита, стоявшего передо мной. Он не потерял самообладания и не казался ни взволнованным, ни удивленным, но две капли пота выступили у него на висках, и я услышал, как хрустнула в его руке костяная игральная фишка, кусочки которой рассыпались по полу. Он протянул нам обе руки.

— Доброго пути, друзья мои! — сказал он.

Новое молчание. Я продолжал наблюдать за ним и ждал, не скажет ли он еще что-нибудь. «Если тут есть тайна, — думал я, — то когда же я узнаю ее, если не в эту минуту? Она, наверное, на языке у обоих, Пусть у них сорвется хотя бы намек, и я на лету поймаю его».

— Где вы предполагаете остановиться, милый Октав? — спросила Бригитта. — Ведь вы напишете нам, Анри? Вы не забудете о моих родных и сделаете для меня, что сможете?

Взволнованным голосом, но внешне спокойный, он ответил, что готов служить ей от всего сердца и сделает все возможное.

— Я не могу отвечать за результат, — сказал он. — Судя по полученным вами письмам, надежды очень мало, но я сделаю все, что от меня зависит, и, может быть, несмотря ни на что, мне вскоре удастся прислать вам какое-нибудь утешительное известие. Располагайте мной, я вам искренно предан.

Сказав нам еще несколько дружеских слов, он собрался уходить, но я встал и опередил его: мне хотелось в последний раз оставить их вдвоем. Разочарование и ревность яростно бушевали в моем сердце. Закрыв за собой дверь, я сейчас же приник к замочной скважине.

— Когда я увижу вас? — спросил он.

— Никогда, — ответила Бригитта. — Прощайте, Анри.

Она протянула ему руку. Он наклонился, поднес ее к губам, и я едва успел отскочить назад, в темноту. Он вышел, не заметив меня.

Оставшись наедине с Бригиттой, я почувствовал полное отчаяние. Она ждала меня с мантильей на руке. Ее волнение было слишком явно, чтобы можно было не видеть его. Она уже нашла ключ, который искала, и ее бюро было открыто. Я снова сел у камина.

— Послушайте, — сказал я, не смея взглянуть на нее, — я был настолько виноват перед вами, что должен ждать и страдать, не имея никакого права жаловаться. Происшедшая в вас перемена причинила мне такое горе, что я не мог удержаться, чтобы не спросить вас о ее причине, но теперь я больше ни о чем не спрашиваю. Вам тяжело уезжать? Скажите мне об этом, и я покорюсь.

— Уедем! Уедем! — вскричала она.

— Поедем, если хотите, но только будьте откровенны. Как бы ни страшен был ожидающий меня удар, я даже не осмелюсь спросить, откуда он исходит, я безропотно подчинюсь всему. Но если я должен буду когда-нибудь потерять вас, не возвращайте мне надежды, — богу известно, что я этого не переживу.

Она стремительно обернулась.

— Говорите мне о вашей любви, — сказала она, — не говорите о ваших страданиях.

— Так знай же, что я люблю тебя больше жизни! В сравнении с моей любовью страдания кажутся мне сном. Поедем со мной на край света, и либо я умру, либо буду жить благодаря тебе!

С этими словами я хотел было подойти к ней, но она побледнела и отступила назад. Тщетно она пыталась вызвать улыбку на свои сжатые губы.

— Минутку, еще минутку, — сказала она, наклонясь над бюро, — мне надо сжечь кой-какие бумаги.

Она показала мне письма из Н., разорвала их и бросила в камин, затем вынула другие бумаги, просмотрела и разложила на столе. Это были счета из магазинов, среди них были и неоплаченные. Разбирая их, она начала с жаром говорить, щеки ее запылали, словно от лихорадки. Она просила у меня прощения за свое упорное молчание и за все свое поведение со времени нашего приезда. Она выказывала мне больше нежности, больше доверия, чем когда бы то ни было. Смеясь, она хлопала в ладоши и говорила, что наше путешествие обещает быть чудесным. Словом, она была вся любовь или по крайней мере подобие любви. Не могу выразить, как я страдал от ее напускной веселости. Эта скорбь, таким образом изменявшая самой себе, была страшнее слез и горше упреков. Мне легче было бы видеть с ее стороны холодность и равнодушие, чем это возбуждение, с помощью которого она хотела побороть свое сердце. Мне казалось, что я вижу пародию на самые счастливые наши минуты. Те же слова, та же женщина, те же ласки, но то самое, что две недели назад опьяняло меня любовью и счастьем, теперь внушало мне ужас.

— Бригитта, — сказал я ей вдруг, — какую же тайну скрываете вы от меня? И если вы любите меня, то зачем вы разыгрываете передо мной эту ужасную комедию?

— Я! — возразила она, как бы оскорбленная моим вопросом. — Что заставляет вас думать, будто я играю комедию?

— Что заставляет меня думать это! Дорогая моя, признайтесь, что у вас смертельная тоска в сердце, что вы испытываете жестокую муку, и я открою вам свои объятия. Положите голову ко мне на плечо и поплачьте. Вот тогда я, может быть, увезу вас, но сейчас — нет, ни за что.

— Уедем, уедем! — снова повторила она.

— Нет, клянусь душою, нет! Пока нас разделяет ложь или маска, я не уеду. Уж лучше видеть несчастье, чем такую веселость.

Она молчала, пораженная тем, что ее слова не обманули меня и что я разгадал ее, несмотря на все ее усилия.

— Зачем нам обманывать друг друга? — продолжал я. — Неужели я так низко пал в ваших глазах, что вы можете притворяться передо мной? Уж не считаете ли вы себя приговоренной к этой несчастной и унылой поездке? Кто я тиран, неограниченный властелин? Или палач, который тащит вас на казнь? Неужели страх перед моим гневом так велик в вас, что вы дошли до подобных уверток? Неужели это страх толкает вас на ложь?

— Вы ошибаетесь, — ответила она, — прошу вас ни слова больше.

— Почему вы так неискренни? Если вы не пожелали сделать меня своим поверенным, то неужели у вас нет ко мне хоть дружеского чувства? Если мне нельзя знать причину ваших слез, так не могу ли я хотя бы видеть, как они льются? Неужели вы так мало верите мне, неужели не допускаете, что я уважаю ваше горе? Да что же такого я сделал, что вы не хотите поделиться им со мной? И нельзя ли найти средство помочь этому горю?

— Нет, — сказала она, — вы ошибаетесь. Если вы будете расспрашивать меня дальше, то причините несчастье себе и мне. Разве не довольно того, что мы едем?

— Да как же я могу ехать, когда достаточно взглянуть на вас, чтобы увидеть, что эта поездка вам противна, что вы едете против воли, что вы уже раскаиваетесь в своем решении? Что же все это значит, великий боже! Что же вы скрываете от меня? И к чему играть словами, когда мысли ваши так же ясны, как это зеркало? Да разве я не буду последним негодяем, если приму без возражений то, что вы мне даете с такой неохотой? И вместе с тем — как отказаться? Что я могу сделать, если вы молчите?

— Нет, я еду добровольно. Вы ошибаетесь, Октав, я люблю вас. Перестаньте же меня мучить.

Она вложила в эти слова такую нежность, что я упал перед ней на колени. Кто устоял бы перед ее взглядом, перед божественным звуком ее голоса?

— О боже! — вскричал я. — Так вы любите меня, Бригитта? Моя дорогая, вы любите меня?

— Да, я люблю вас, да, я принадлежу вам. Делайте со мною все, что хотите. Я последую за вами, уедем вместе. Идемте, Октав, нас ждут.

Сжимая в своих руках мою руку, она поцеловала меня в лоб.

— Да, это необходимо, — прошептала она. — Да, я этого хочу и буду хотеть до последнего вздоха.

«Это необходимо?» — повторил я про себя. Я встал. На столе оставался теперь лишь один листок бумаги. Бригитта просмотрела его, взяла в руку, перевернула и бросила на пол.

— Это все? — спросил я.

— Да, все.

Заказывая лошадей, я не думал, что мы действительно уедем, я просто хотел сделать попытку, но силою вещей эта попытка превратилась в реальность. Я отворил дверь. «Это необходимо!» — повторял я про себя.

— Это необходимо! — произнес я вслух. — Бригитта, что означают эти слова? Я не понимаю их. Объяснитесь, или я остаюсь. Почему вы считаете, что должны любить меня?

Она упала на кушетку.

— Ах, несчастный, несчастный! — вскричала она с отчаянием, ломая руки. — Ты никогда не научишься любить!

— Что ж, быть может, вы сказали правду, но богу известно, что я умею страдать. Итак, это необходимо, вы должны любить меня? В таком случае вы должны также ответить мне на мой вопрос. Пусть я навсегда потеряю вас, пусть эти стены обрушатся на мою голову, по я не выйду отсюда, не узнав тайны, которая мучит меня уже месяц. Вы скажете мне все, или я расстанусь с вами. Быть может, я безрассуден, безумен, быть может, я сам гублю свою жизнь, быть может, я спрашиваю о том, о чем бы мне лучше не знать или притворяться незнающим, быть может, наше объяснение навсегда разрушит наше счастье и воздвигнет между нами непреодолимую преграду, быть может, оно сделает невозможным наш отъезд, тот отъезд, о котором я столько мечтал, но, чего бы это ни стоило и вам и мне, вы будете говорить откровенно, или я откажусь от всего.

— Нет, нет, я ничего не скажу!

— Вы скажете! Неужели вы думаете, что я поверил-вашей лжи, неужели вы думаете, что, постоянно видя вас, видя, что вы стали так же не похожи на себя, как день не похож на ночь, я мог не заметить этой перемены? Неужели вы воображаете, что, ссылаясь на какие-то ничтожные письма, которые не стоит и читать, вы заставите меня удовлетвориться первым попавшимся предлогом потому только, что вам не угодно было найти другой? Разве ваше лицо маска, на которой нельзя прочитать то, что происходит в вашем сердце? И, наконец, какого же вы мнения обо мне? Меня не так легко обмануть, как кажется; берегитесь, как бы ваше молчание не открыло мне лучше всяких слов то, что вы так упорно скрываете от меня.

— Да что же я скрываю от вас?

— Что! Ивы спрашиваете об этом у меня! Для чего вы задаете мне этот вопрос? Не для того ли, чтобы довести меня до крайности и потом избавиться от меня? О да, конечно, ваша оскорбленная гордость только того и ждет, чтобы я вышел из себя. Весь арсенал женского лицемерия будет к вашим услугам, если я выскажусь откровенно. Вы ждете, чтобы я первый обвинил вас, а потом ответите мне, что такая женщина, как вы, не унизится до оправданий. О, какими презрительными, какими горделивыми взглядами умеют защищаться самые преступные, самые коварные женщины! Ваше главное оружие молчание, это известно мне не со вчерашнего дня. Вы только и ждете оскорбления, а пока что вы молчите. Что ж, боритесь с моим сердцем, оно всегда будет биться в унисон с вашим, но не боритесь с моим рассудком: он тверже железа и не уступит вашему.

— Бедный мальчик, — прошептала Бригитта, — так вы не хотите ехать?

— Нет, я поехал бы только с моей возлюбленной, а вы уже не любите меня. Довольно я боролся, довольно страдал, довольно терзал свое сердце! Довольно я жил во мраке ночи — надо, чтобы наступил день. Будете вы говорить? Да или нет?

— Нет.

— Как хотите. Я подожду.

Я отошел от нее и сел на противоположном конце комнаты, твердо решив, что не встану с места до тех пор, пока не узнаю того, что хотел узнать. Она, видимо, размышляла и, не скрывая своего волнения, ходила по комнате.

Я жадным взглядом следил за ней. Ее упорное молчание все более усиливало мой гнев, но мне не хотелось, чтобы она заметила это. Я не знал, на что решиться. Наконец я открыл окно.

— Велите распрягать лошадей и заплатите сколько следует! Я не поеду сегодня, — крикнул я.

— Несчастный! — сказала Бригитта.

Я медленно закрыл окно и снова сел, сделав вид, что не слышал ее восклицания, но в душе у меня бушевала такая ярость, что я с трудом сдерживал себя. Это холодное молчание, этот дух сопротивления привели меня в полное отчаяние. Если бы меня действительно обманула любимая женщина и я не сомневался в ее измене, мои страдания не могли бы быть мучительней. С того момента, как я приготовил себя остаться в Париже, я сказал себе, что нужно любою ценой заставить Бригитту объясниться. Тщетно я перебирал в уме все способы, какие могли бы помочь мне в этом; чтобы найти такой способ сию же минуту, я отдал бы все на свете. Что сделать? Что сказать? Она была здесь, рядом, и смотрела на меня с грустным спокойствием. Я услыхал, как распрягают лошадей. Вот они побежали мелкой рысью, и вскоре звон их бубенчиков затерялся в уличном шуме. Мне стоило только крикнуть, чтобы воротить их, и все же их отъезд казался мне чем-то непоправимым. Я запер дверь на задвижку, и чей-то голос шепнул мне на ухо: «Теперь ты наедине с существом, от которого зависит, жить тебе или умереть».

Не переставая думать об этом и ломая голову в поисках тропинки, которая могла бы привести меня к истине, я вдруг вспомнил один из романов Дидро, где женщина, ревнуя любовника, прибегает, чтобы рассеять свои сомнения, к довольно своеобразному средству. Она заявляет, что разлюбила его и хочет его покинуть. Маркиз Дезарси (имя любовника) попадает в ловушку и признается, что его тоже тяготит эта любовь. Эта странная сцена, прочитанная мною в ранней юности, показалась мне тогда образцом остроумия, и я невольно улыбаюсь сейчас, вспоминая о впечатлении, которое она произвела на меня в то время. «Как знать? — подумал я, — быть может, если я поступлю так же, Бригитта будет введена в заблуждение и откроет мне свою тайну».

От мыслей гневных и яростных я вдруг перешел к придумыванию разных хитростей и уловок. «Неужели так уж трудно заставить женщину проговориться помимо ее воли? К тому же эта женщина — моя любовница. Я очень недалек, если не могу добиться такой простой вещи». И я растянулся на диване, приняв непринужденный и небрежный вид.

— Итак, моя милая, — весело сказал я, — сегодня вы, кажется, не расположены к сердечным излияниям?

Она с удивлением взглянула на меня.

— Ах, бог мой, — продолжал я, — ведь рано или поздно мы должны будем высказать друг другу всю правду. Так вот, чтобы подать вам пример, я, пожалуй, начну первый. Это сделает вас доверчивее, ведь друзья всегда могут столковаться между собой.

По-видимому, несмотря на тон этих слов, мое лицо выдавало меня: Бригитта продолжала ходить по комнате, словно не слыша моих слов.

— Как вам известно, вот уже полгода, как мы сошлись, — продолжал я. Образ жизни, который мы ведем, не слишком весел. Вы молоды, я тоже молод. Скажите, если бы вдруг случилось так, что наша совместная жизнь перестала нравиться вам, хватило бы у вас мужества признаться мне в этом? Даю вам слово, что, если бы это произошло со мной, я не стал бы таиться от вас. К чему? Разве любить — преступление? А если так, то любить меньше или совсем разлюбить — тоже не может быть преступлением. Что удивительного, если мы в наши годы чувствуем потребность в перемене?

Она остановилась.

— В наши годы! — повторила она. — И вы говорите это мне? Теперь я спрошу у вас — зачем вы разыгрываете передо мной эту комедию?

Я покраснел.

— Садись сюда и выслушай меня, — сказал я схватив ее за руку.

— К чему? Ведь это не вы говорите сейчас со мной.

Мне стало стыдно за свое притворство, и я отбросил его.

— Выслушайте меня, — настойчиво повторил я, — и, умоляю вас, сядьте сюда, рядом со мной. Если вам угодно хранить молчание, то по крайней мере сделайте мне одолжение и выслушайте то, что я вам скажу.

— Я слушаю. Что же вы хотите сказать мне?

— Представьте себе, что кто-нибудь заявил бы мне сейчас: «Вы трус!» Мне двадцать два года, но я уже дрался на дуэли. Мое сердце, все мое существо возмутилось бы при этих словах. Разве я не сознавал бы в глубине души, что я не трус? И все же мне пришлось бы выйти к барьеру, драться с первым встречным, пришлось бы рисковать жизнью… Зачем? Затем, чтобы доказать, что это ложь, — в противном случае этой лжи поверят все. Слово «трус» требует такого ответа, кто бы его ни произнес и когда бы это ни случилось.

— Вы правы, но что вы хотите сказать этим?

— Женщины не дерутся на дуэли, но общество создано так, что любое существо, независимо от его пола, обязано в некоторые минуты своей жизни будь эта жизнь размеренна, как часы, и прозрачна, как стекло, — обязано все поставить на карту. Подумайте сами, кто может избегнуть этого закона? Быть может, такие люди найдутся, но каковы последствия? Если это мужчина, его ждет бесчестие. Если женщина, ее ждет… забвение. Всякое существо, живущее полной жизнью, должно доказать, что оно действительно живет. И вот у женщины, так же как у мужчины, бывают минуты, когда она подвергается нападению. Если у нее есть храбрость, то она встанет и примет бой. Но удар шпагой не докажет ее невиновность, она должна не только защищаться, но и сама ковать свое оружие. Ее подозревают — кто же? Посторонний человек? В таком случае она может и должна пренебречь его мнением. Ее возлюбленный? Если она его любит, то его мнение для нее дороже жизни и она не может пренебречь им.

— Единственный ее ответ — молчание.

— Вы ошибаетесь. Подозревая ее, любовник тем самым наносит ей тяжкое оскорбление? Согласен. За нее говорят ее слезы? Ее прошлое, ее преданность, ее терпение? Все это верно. Но что где произойдет, если она будет молчать? Любовник потеряет ее и будет сам виноват в этом, а время докажет ее правоту — не такова ли ваша мысль?

— Возможно. Но прежде всего — она должна молчать.

— Возможно — говорите вы? Нет, если вы не ответите мне, я несомненно потеряю вас. Мое решение твердо: я еду один.

— Послушайте, Октав…

— Хорошо! — вскричал я. — Так, значит, время докажет вашу правоту? Договаривайте, ответьте хотя бы на это — да или нет?

— Надеюсь, что да.

— Вы надеетесь! Прошу вас чистосердечно задать себе этот вопрос. При мне вы имеете такую возможность в последний раз — это бесспорно. Вы говорите, что любите меня, и я верю вам. Но я подозреваю вас. Хотите вы, чтобы я уехал и чтобы время доказало вашу правоту, или…

— Да в чем же вы подозреваете меня?

— Я не хотел говорить об этом, так как вижу, что это бесполезно. Но в конце концов пусть будет по-вашему: да и не все ли равно, от чего страдать! Итак, вы обманываете меня, вы любите другого. Вот тайна, которую хранили вы и я.

— Кого же? — спросила она.

— Смита.

Она рукой закрыла мне рот и отвернулась. Я замолчал. Мы оба погрузились в свои мысли и сидели с опущенными глазами.

— Выслушайте меня, — сказала она наконец, сделав над собой усилие. — Я много выстрадала и призываю небо в свидетели, что готова отдать за вас жизнь. До тех пор, пока у меня останется хоть слабая искорка надежды, я готова страдать и дальше, но, друг мой, рискуя снова возбудить ваш гнев, я все же скажу вам, что я только женщина. Силы человеческие имеют предел. Я никогда не отвечу вам на этот вопрос. Все, что я могу сделать сейчас, это в последний раз стать на колени и снова обратиться к вам с мольбой уедем!

И она склонилась ко мне. Я встал.

— Безумец, — сказал я с горечью, — тысячу раз безумец тот, кто хоть однажды в жизни хотел добиться правды от женщины! Он добьется лишь презрения, и что ж — он вполне заслужил его! Правда! Ее знает лишь тот, кто подкупает горничных или подслушивает у изголовья возлюбленной, когда она говорит во сне. Ее знает тот, кто сам становится женщиной и чья низость приобщает его ко всем тайнам мрака. Но мужчина, который открыто спрашивает о правде, который честно протягивает руку за этой ужасной милостыней, такой мужчина никогда не добьется ее! Его остерегаются, вместо ответа на его вопросы пожимают плечами, а если он выйдет из терпения, женщина драпируется в свою добродетель с видом оскорбленной весталки и изрекает великие женские истины, как, например: «подозрение убивает любовь» или «нельзя простить того, на что невозможно ответить». Ах, боже праведный, как я устал! Когда же кончится все это?

— Когда вам будет угодно, — ответила она ледяным тоном. — Я не менее устала от этого, чем вы.

— Сию минуту! Я покидаю вас навсегда, и пусть время доказывает вашу правоту. Время! Время! О холодная подруга! Когда-нибудь вы вспомните об этом прощании. Время! А твоя красота, любовь, счастье, — куда уйдет все это? Неужели ты отпускаешь меня без сожаления? Ах да, ведь в тот день, когда ревнивый любовник узнает, что он был несправедлив, в тот день, когда он убедится в этом, он поймет, какое сердце он оскорбил, — не так ли? Он заплачет от стыда, он потеряет радость и сон, он будет жить лишь одной мыслью — мыслью, что мог быть счастлив в прошлом. Но возможно, что в этот самый день, увидев себя отмщенной, его гордая возлюбленная побледнеет и скажет себе: «Почему я не сделала этого раньше!» И поверьте, если она любила его, удовлетворенное самолюбие не сможет ее утешить.

Я хотел говорить спокойно, но уже не владел собой: теперь я в свою очередь возбужденно ходил по комнате. Бывают взгляды, похожие на удары шпагой, они скрещиваются, как отточенные клинки, — такими взглядами обменивались в эту минуту я и Бригитта. Я смотрел на нее, как узник смотрит на дверь своей темницы. Чтобы сломать печать, скреплявшую ее уста, и заставить ее заговорить, я готов был отдать свою и ее жизнь.

— Чего вы хотите? — спросила она. — Что я должна сказать вам?

— То, что у вас на сердце. Неужели вы настолько жестоки, что можете заставлять меня повторять это?

— А вы, вы! — вскричала она. — Да вы во сто крат более жестоки, чем я. «Безумец тот, кто хочет узнать правду!» — говорите вы. Безумна та, которая надеется, что ей поверят, — вот что могу сказать я. Вы хотите узнать мою тайну, а моя тайна состоит в том, что я люблю вас. Да, я безумна! Вы ищете соперника, вы обвиняете эту бледность, причина которой в вас, вы вопрошаете ее. Безумная, я хотела страдать молча, хотела посвятить вам всю жизнь, хотела скрыть от вас мои слезы, — ведь вы выслеживаете их, словно это улики преступления. Безумная, я хотела переплыть моря, покинуть с вами Францию и вдали от всех, кто меня любил, умереть на груди у человека, который сомневается во мне. Безумная, я думала, что правда сквозит во взгляде, в тоне голоса, что ее можно угадать, что она внушает уважение. Ах, когда я думаю об этом, меня душат слезы! Если все это так, то зачем было толкать меня на поступок, который должен навсегда лишить меня спокойствия? Я теряю голову, я не знаю, что со мной!

Она склонилась ко мне, рыдая.

— Безумная! Безумная! — повторяла она раздирающим душу голосом.

— Что же это? — продолжала она. — До каких пор вы будете упорствовать? Что могу я сказать в ответ на эти вновь и вновь рождающиеся, вновь и вновь меняющиеся подозрения? Я должна оправдаться — говорите вы. В чем? В том, что я готова ехать, любить, умереть, в том, что я полна отчаяния. А если я притворяюсь веселой, то эта веселость тоже неприятна вам. Уезжая, я жертвую вам всем, а вы — вы не проедете и одного лье, как уже начнете оглядываться назад. Везде, всегда, что бы я ни сделала, меня встречают оскорбления и гнев! Ах, дорогой мой, какой смертельный холод, какая мука наполняет сердце, когда видишь, что самое простое, самое искреннее слово вызывает у вас подозрение и насмешку! Этим вы лишаете себя единственного счастья, какое есть в мире: счастья любить беззаветно. Вы убьете в любящих вас сердцах все возвышенные и тонкие чувства, вы дойдете до того, что будете верить лишь в самые низменные побуждения. От любви у вас останется лишь то, что видимо, что осязаемо. Вы молоды, Октав, перед вами еще долгая жизнь, у вас будут другие возлюбленные. Да, вы сказали правду, удовлетворенное самолюбие — это еще не все, и не оно утешит меня, но дай бог, чтобы когда-нибудь хоть одна ваша слеза заплатила мне за те слезы, которые вы заставляете меня проливать в эту минуту.

Она встала.

— Должна ли я говорить, должны ли вы узнать, что в течение этих шести месяцев я ни разу не ложилась спать, не повторяя себе, что все бесполезно и что вы никогда не излечитесь, и ни разу не встала утром, не сказав себе, что надо сделать еще попытку; что вы не сказали мне ни одного слова, после которого я бы не почувствовала, что должна вас покинуть, и не подарили мне ни одной ласки, после которой я бы не почувствовала, что лучше умру, чем расстанусь с вами; что день за днем, минута за минутой, постоянно колеблясь между страхом и надеждой, я тысячу раз пыталась победить либо свою любовь, либо свои страдания; что как только я открывала вам свое сердце, вы бросали насмешливый взгляд в самую глубину его, и как только я закрывала его перед вами, мне казалось, что в нем хранится сокровище, которое предназначено вам, только вам! Рассказать ли вам о всех этих слабостях, о всех этих маленьких тайнах, которые кажутся ребячеством тем, кто их не понимает? О том, как после ссоры я, бывало, запиралась у себя в комнате и перечитывала ваши первые письма; об одном любимом вальсе, который всегда успокаивал меня, когда я чересчур нетерпеливо ждала вашего прихода? Ах, несчастная! Как дорого тебе обойдутся эти молчаливые слезы, эти сумасбродства, столь милые сердцу слабых! Плачь же теперь: эта пытка, эти страдания оказались бесполезны.

Я хотел прервать ее.

— Нет, нет, оставьте меня, — сказала она. — Должна же и я хоть раз высказаться перед вами. Скажите, что заставляет вас сомневаться во мне? Вот уже полгода, как я принадлежу вам — мыслью, душой и телом. В чем смеете вы меня подозревать? Вы хотите ехать в Швейцарию? Я готова ехать с вами — вы видите это. Вам кажется, что у вас есть соперник? Напишите ему письмо — я подпишусь под ним, и вы сами отнесете его на почту. Что мы делаем? Куда это заведет нас? Необходимо прийти к какому-то решению. Ведь мы еще вместе. Так зачем же ты хочешь меня покинуть? Не могу же я в одно и то же время быть и вблизи и вдали от тебя. «Надо иметь возможность верить своей возлюбленной», — говоришь ты, и это правда. Или любовь благо, или она зло; если она благо, надо верить в нее, если она зло, надо избавиться от этого зла. Все это похоже на какую-то игру, но ставкой в этой игре служат наши сердца, наши жизни — вот в чем весь ужас! Хочешь умереть? Я готова. Но кто же, кто же я, если можно сомневаться во мне?

Она остановилась перед зеркалом.

— Кто же я? — повторила она. — Подумали ли вы о том, что говорите? Посмотрите на мое лицо.

— Сомневаться в тебе! — вскричала она, обращаясь к своему отражению. Жалкое, бледное лицо, тебе не доверяют! Бедные исхудалые щеки, бедные усталые глаза, вы внушаете подозрения, вы и ваши слезы! Продолжайте же страдать. Пусть эти поцелуи, иссушившие вас, навсегда закроют вам веки. Сойди в сырую землю, бедное, хрупкое, обессиленное тело! Быть может, когда ты будешь покоиться в ней, тебе, наконец, поверят, если только сомнение верит в смерть. О грустный призрак! На каких берегах будешь ты бродить и стенать? Какое пламя пожирает тебя? Стоя на пороге могилы, ты еще строишь планы путешествия! Умри же! Бог свидетель, что ты хотела любить. Ах, какие сокровища пробудило в твоем сердце могущество любви! Какие сладкие грезы навеяла она на тебя, и как горек был яд, убивший эти грезы! Что ты сделала дурного, за что ты наказана этой лихорадкой, сжигающей тебя? Что за ярость одушевляет безумца, который толкает тебя в гроб, тогда как губы его говорят о любви? Во что ты превратишься, если будешь продолжать жить? Не довольно ли? Не пора ли кончить? Какое свидетельство твоей скорби может оказаться убедительным, если тебе самой, бедному живому свидетельству, бедному очевидцу, если не верят даже и тебе? Разве есть такая пытка, которой ты еще не подвергалась? Какими мучениями, какими жертвами насытишь ты эту жадную, эту ненасытную любовь? Ты станешь всеобщим посмешищем — и только. Тщетно будешь ты искать пустынную улицу, где прохожие не указывали бы на тебя пальцем. Ты потеряешь всякий стыд, всякое подобие той непрочной добродетели, которая была так дорога тебе когда-то. И человек, ради которого ты так унизишь себя, первый накажет тебя за это. Он будет укорять тебя за то, что ты живешь для него одного, что ты бросила ради него вызов свету, а если твои друзья вздумают роптать вокруг тебя, он начнет искать, нет ли в их взглядах чрезмерного сострадания. Если же чья-то рука еще пожмет твою руку и если в пустыне твоей жизни случайно встретится существо, которое мимоходом пожалеет тебя, он обвинит тебя в измене. О несчастная! Помнишь ли ты тот летний день, когда голову твою украсили венком из белых роз? Неужели это ты носила его? Ах, рука, которая повесила его на стену часовенки, еще не распалась в прах, как тот венок. О моя долина! Старая моя тетушка, уснувшая вечным сном! Мои липы, моя белая козочка, мои добрые фермеры, которые так любили меня! Помните ли вы, как я была счастлива, горда, спокойна и уважаема всеми? Кто же забросил на мой путь незнакомца, который хочет оторвать меня от всего родного? Кто дал ему право ступить на тропинку моего селения? О несчастная, зачем ты обернулась, когда он впервые последовал за тобой? Зачем ты приняла его, как брата? Зачем открыла ему дверь своего дома и протянула руку? Октав, Октав, зачем ты полюбил меня, если все должно было кончиться так печально?

Она готова была лишиться чувств. Я поддержал ее и усадил в кресло. Она уронила голову на мое плечо. Страшное усилие, которое она сделала над собой, чтобы сказать мне эти горькие слова, совсем разбило ее. Вместо оскорбленной любовницы я вдруг увидел перед собой страдающего больного ребенка. Глаза ее закрылись, и она застыла без движения в моих объятиях.

Придя в себя, она пожаловалась на страшную слабость и ласково попросила, чтобы я оставил ее одну: ей хотелось лечь в постель. Она едва держалась на ногах. Я донес ее на руках до алькова и осторожно положил на кровать. На лице ее не было никаких следов страдания; она отдыхала от своего горя, как усталый человек отдыхает от тяжелой работы, и, казалось, уже не помнила о нем. Ее хрупкий и нежный организм уступал без борьбы, и, как она сказала сама, я не рассчитал ее сил. Она держала мою руку в своей, я обнял ее, наши губы, все еще губы любовников, как бы невольно слились в поцелуе, и после этой мучительной сцены она с улыбкой заснула на моей груди, как в первый день нашей любви.

 

6

Бригитта спала. Молча, неподвижно сидел я у ее изголовья. Подобно пахарю, который после грозы считает колосья, оставшиеся на опустошенном поле, я заглянул в глубь самого себя и попытался измерить глубину зла, которое причинил.

Оно было непоправимо — я сразу понял это. Бывают страдания, самая чрезмерность которых показывает нам, что это предел, и чем сильнее стыд и раскаяние мучили меня, тем яснее я чувствовал, что после подобной сцены нам оставалось одно — расстаться. Бригитта выпила до дна горькую чашу своей печальной любви, и, несмотря на все ее мужество, я должен был, если не хотел ее смерти, дать ей наконец покой. Нередко случалось и прежде, что она горько упрекала меня и, быть может, вкладывала в свои упреки больше гнева, чем в этот раз. Но теперь это были уже не просто слова, продиктованные оскорбленным самолюбием, то была истина, которая долго таилась в глубине ее сердца и теперь вышла на поверхность, разбив его. К тому же обстоятельства, при которых все это произошло, и мой отказ уехать с ней убивали всякую надежду. Если бы даже она сама захотела простить меня, у нее не хватило бы на это силы. И этот сон, эта временная смерть существа, которое более не в состоянии было страдать, были достаточно красноречивы. Ее внезапное молчание, ласковость, которую она проявила, когда так грустно вернулась к жизни, ее бледное лицо, все, вплоть до ее поцелуя, свидетельствовало о том, что наступил конец и что если еще существовали узы, которые могли бы соединить нас, то я навсегда разорвал их. То, наконец, что она могла спать в эту минуту, ясно говорило, что стоит мне причинить ей страдание еще раз, и она опять заснет, но уже вечным сном. Раздался бой часов, и я почувствовал, что минувший час унес с собой всю мою жизнь.

Не желая звать прислугу, я сам зажег ночник Бригитты. Я смотрел на этот слабый свет, и мне казалось, что мои мысли так же колеблются в полумраке, как его изменчивые лучи.

Я мог говорить или делать все что угодно, но мысль потерять Бригитту еще ни разу не представлялась мне в отчетливой форме. Я тысячу раз собирался разойтись с ней, но тот, кто любил, знает, что это значит. Это случалось в порыве отчаяния или гнева. До тех пор, пока я знал, что она любит меня, я был уверен и в своей любви к ней. Неизбежность впервые встала между нами. Я ощущал какую-то неопределенную, тупую боль. Сгорбившись, я сидел у алькова, я хотя вся безмерность моего несчастья была ясна мне с первого мгновения, я не испытывал горя. Слабая и испуганная, душа моя словно отступала перед тем, что понимал мой ум. «Итак, — говорил я себе, — это бесспорно. Я сам хотел этого и сделал все своими руками. Сомнения нет, мы больше не можем жить вместе. Я не хочу убить эту женщину, следовательно, я должен с ней расстаться. Это решено, и завтра я уеду». Говоря это себе, я не думал ни о своей вине, ни о прошлом, ни о будущем. В эту минуту я не помнил ни о Смите, ни о ком бы то ни было. Я не смог бы сказать, что привело меня к такому выводу, не смог бы сказать, что я делал в течение целого часа. Я рассматривал стены комнаты, и, кажется, единственная мысль, заботившая меня, была мысль о том, с каким дилижансом я уеду.

Это состояние странного спокойствия длилось довольно долго. Так человек, пораженный ударом кинжала, вначале не ощущает ничего, кроме холода стали; он еще делает несколько шагов по дороге и в недоумении, с помутившимся взглядом, спрашивает себя, что с ним случилось. Но понемногу, капля за каплей, начинает сочиться кровь, рана открывается, давая ей дорогу, земля окрашивается темным пурпуром, приближается смерть. Заслышав ее шаги, человек трепещет от ужаса и падает, сраженный. Так и я, внешне спокойный, чувствовал приближение несчастья. Шепотом повторяя себе слова, сказанные мне Бригиттой, я раскладывал возле ее постели все то, что, как я знал, обычно приготовлялось ей на ночь. Я смотрел на нее, подходил к окну и прижимался лбом к стеклу, глядя в нависшее темное небо, потом снова подходил к кровати. «Уехать завтра», — такова была единственная моя мысль, и вдруг это слово «уехать» дошло до моего сознания.

— Боже! — вскричал я. — Бедная моя возлюбленная, я не умел тебя любить и теперь теряю тебя.

При этих словах я вздрогнул, точно их произнес другой человек. Они отдались во всем моем существе, словно порыв ветра, прошумевший в натянутых струнах арфы и едва не разбивший ее. В один миг два года страданий всплыли в моей памяти, а вслед за ними, как их следствие, как их завершение, ощущение действительности овладело мною. Как могу я передать эту скорбь? Я думаю, что тот, кто любил, поймет меня с полуслова. Я коснулся руки Бригитты, и, должно быть увидев меня во сне, она произнесла мое имя.

Я встал и начал ходить по комнате. Слезы градом хлынули из моих глаз. Я простирал руки, словно желая схватить ускользавшее от меня прошлое.

«Возможно ли это? — повторял я. — Я теряю тебя? Но ведь я никого не могу любить, кроме тебя одной. Ты уедешь? Это конец? Ты, моя жизнь, моя обожаемая возлюбленная, ты меня покинешь, и я больше не увижу тебя?..»

— Нет, нет, никогда! — произнес я вслух и повторил, обращаясь к спящей Бригитте, словно она могла слышать меня: — Никогда, никогда! Знай, я никогда не соглашусь на это! Да и зачем? К чему такая гордость? Разве нет другого средства загладить оскорбление, которое я нанес тебе? Умоляю, поищем его вместе. Ведь ты уже столько раз прощала меня. Нет, нет, ты меня любишь, ты не сможешь уехать, у тебя не хватит решимости. И что же мы станем делать потом?

Ужасное, страшное неистовство внезапно овладело мною: я начал бегать по комнате, произнося что-то бессвязное, отыскивая на столах какое-нибудь орудие смерти. Наконец я упал на колени и начал биться головой о кровать. Бригитта шевельнулась во сне, и я замер на месте.

«Что, если бы я разбудил ее! — сказал я себе, затрепетав. — Что ты делаешь, жалкий безумец? Не мешай ей спать до утра. У тебя есть еще целая ночь, чтобы любоваться ею».

Я сел на прежнее место. Я так боялся разбудить Бригитту, что не смел вздохнуть. Сердце мое как будто остановилось вместе с моими слезами. Меня охватил леденящий холод, я дрожал всем телом. «Смотри на нее, смотри на нее, — мысленно повторял я, словно желая принудить себя к молчанию, смотри, ведь это еще позволено тебе».

Наконец мне удалось успокоиться, и по моим щекам снова потекли слезы, но в них уже не было прежней горечи. Ярость сменилась умилением, мне показалось, что чей-то жалобный стон раздался в воздухе. Я склонился над изголовьем Бригитты и стал смотреть на нее, словно мой добрый ангел велел мне в последний раз запечатлеть в душе ее дорогие черты.

Как она была бледна! Ее длинные ресницы, окаймленные синеватыми кругами, еще блестели, влажные от слез. Стан, некогда столь воздушный, теперь согнулся, словно под тяжестью какой-то ноши. Исхудавшая щека покоилась на маленькой слабой руке. На лбу, казалось, виднелся кровавый след того тернового венца, которым награждают за самоотречение. Я вспомнил хижину. Как молода была Бригитта всего шесть месяцев назад! Как весела, свободна, беспечна! Во что я превратил все это? Мне показалось, что я слышу чей-то незнакомый голос; он напевал старинный романс, давно забытый мною:

Altra volta gieri biefe, Blanch'e rossa corn' un'flore, Ma ora no. Non son piu biele, Consumatis dal' amore.

Эту грустную народную песенку я слышал когда-то от первой моей любовницы, но смысл ее впервые дошел до меня. До сих пор я хранил ее в памяти бессознательно, не понимая слов. Почему я вдруг вспомнил ее? Он был здесь, мой увядший цветок, готовый умереть, сожженный любовью.

— Смотри, смотри! — рыдая, повторял я. — Подумай о тех, кто жалуется, что любовницы не любят их. Твоя возлюбленная любит тебя, она принадлежала тебе, а ты потерял ее, потому что не умел любить.

Но боль была слишком жестока; я встал и снова начал ходить по комнате.

— Да, — продолжал я, — смотри на нее. Подумай о тех, кого мучит тоска и кто уносит в далекие края свою неразделенную скорбь. Твои страдания встречали сочувствие, ты не был одинок ни в радости, ни в горе. Подумай о тех, кто живет без матери, без близких, без собаки, без друга, о тех, кто ищет и не находит, о тех, чьи слезы вызывают смех, о тех, кто любит и кого презирают, о тех, кто умирает и о ком забывают. Вот здесь, перед тобою, в этом алькове спит существо, как будто нарочно созданное для тебя природой. Как в самых высоких сферах разума, так и в самых непроницаемых тайнах материи и формы этот дух и это тело были нераздельны с тобой, они — твои братья. В течение полугода уста твои ни разу не произнесли ни слова, сердце ни разу не забилось, не услышав ответного слова, ответного биения сердца. И эта женщина, которую бог послал тебе, как он посылает росу траве, только скользнула по твоему сердцу. Это создание, которое перед лицом неба раскрыло тебе объятия и отдало тебе свою жизнь и свою душу, исчезает, как тень, не оставляя следа. В то время, как губы твои касались ее губ, в то время, как твои руки обвивали ее шею, в то время, как ангелы вечной любви соединяли вас в одно существо узами крови и сладострастия, вы были дальше друг от друга, чем два изгнанника на противоположных концах земли, разделенные целым миром. Смотри на нее, но только не нарушай тишины. У тебя есть еще целая, ночь, чтобы любоваться ею, если ее не разбудят твои рыдания.

Голова моя постепенно разгорячалась, все более и более мрачные мысли волновали и пугали мой ум, какая-то непреодолимая сила побуждала меня заглянуть в глубь моей души.

Делать зло! Так вот какова была роль, предназначенная мне провидением. Это я должен был делать зло, хотя в минуты самого яростного исступления совесть все-таки шептала мне, что я добр! Я, которого безжалостная судьба все дальше увлекала в пропасть, хотя тайный ужас указывал мне всю ее глубину. Но ведь если бы даже мне пришлось своими руками совершить преступление и пролить кровь, я бы все-таки, несмотря ни на что, еще и еще раз повторил себе, что сердце мое невинно, что я заблуждался, что это не я поступал так, а моя судьба, мой злой гений, какое-то другое существо, которое поселилось в моей оболочке, но было мне чуждо. Я! Я должен был причинять зло! В течение шести месяцев я выполнял эту задачу, не проходило дня, чтобы я не добавил чего-нибудь к своему нечестивому делу, и результат был здесь, передо мной. Человек, который любил Бригитту, обижал, оскорблял ее, отдалился от нее и снова вернулся к ней, преисполнил ее тревоги, измучил подозрениями и, наконец, бросил на ложе страданий, — этим человеком был я. Я бил себя в грудь, глядя на нее, я не мог поверить своим глазам. Я всматривался в Бригитту, я прикасался к ней, словно желая убедиться, что я не ошибся, что это не сон. Мое жалкое лицо, отражавшееся в зеркале, с удивлением смотрело на меня. Кто, кто это принял вдруг мой облик? Что это за безжалостный человек богохульствовал моими устами и мучил моими руками? Неужели это он был когда-то ребенком, которого мать называла Октавом? Неужели его образ я видел, наклоняясь над светлыми ручьями, когда пятнадцатилетним подростком гулял среди лесов и полей и сердце мое было так же чисто, как их прозрачные воды?

Я закрыл глаза и стал думать о днях моего детства. Как солнечный луч внезапно разрезает тучу, так тысячи воспоминаний прорезали вдруг мою душу. «Нет, — сказал я себе, — не я сделал это. Все, что окружает меня здесь, в этой комнате, — нелепый сон». Мне припомнилось время, когда я еще не ведал зла, когда сердце мое радостно отзывалось на первые жизненные впечатления. Мне припомнился старик нищий, сидевший обычно на каменной скамье у дверей одной фермы. По утрам после завтрака меня часто посылали отнести ему остатки с нашего стола. Слабый, согбенный, он протягивал ко мне свои морщинистые руки и благодарил, ласково улыбаясь. Я вновь ощутил на лице дуновение утреннего ветерка, что-то свежее, как роса, снизошло с неба в мою душу… Но вдруг я открыл глаза, и при слабом свете ночника ужасная действительность вновь встала предо мною.

«И ты еще считаешь себя правым? — с омерзением спросил я себя. — О вчерашний ученик разврата! Ты плачешь и думаешь, что слезы очистили тебя? Но, может быть, то, что ты принимаешь за свидетельство своей невинности, всего лишь угрызения совести, а какой убийца не ощущает их? Твоя добродетель кричит тебе о своих страданиях — уж не чувствует ли она, что приходит ее конец? О несчастный! Ты думаешь, что глухие голоса, стонущие в твоем сердце, это рыдания? А что, если это крики чайки, зловещей птицы бурь, привлеченной кораблекрушением? Говорили ли тебе о детстве тех, кто умер, запятнав себя кровью? Эти люди тоже были добрыми в свое время, они тоже иногда закрывали лицо руками, вспоминая о прошлом. Ты делаешь зло и раскаиваешься? Нерон тоже раскаивался, убив свою мать. Кто сказал тебе, будто слезы смывают преступление?

Но если даже так, если правда, что одна половина твоей души никогда не будет принадлежать злу, — что сделаешь ты с другой половиной? Ты будешь левой рукой ощупывать раны, нанесенные правой. Свою добродетель ты превратишь в саван и похоронишь под ним свои злодеяния. Ты пустишь в ход свой меч, а потом, как Брут, вырежешь на нем одно из напыщенных изречений Платона! В сердце существа, которое раскроет тебе объятия, ты вонзишь это разукрашенное оружие, уже носящее следы раскаяния; ты отвезешь на кладбище несчастную жертву твоих страстей, и жалкий цветок твоего сострадания быстро облетит на ее могиле. А потом ты скажешь тем, кто увидит тебя: „Что же делать! Меня научили убивать, но заметьте, что я еще способен плакать об этом и что когда-то я был лучше“. Ты будешь говорить о своей юности, убедишь себя в том, что небо должно простить тебя, что твои прегрешения невольны, и, дав волю своему красноречию, ты будешь просить свои бессонные ночи, чтобы они дали тебе хоть немного покоя.

Впрочем, как знать? Ты еще молод. Чем больше ты будешь доверяться своему сердцу, тем дальше заведет тебя гордость. Бригитта — первая жертва на твоем пути. Если завтра она умрет, ты поплачешь над ее гробом. А куда ты пойдешь, расставшись с ней? Быть может, ты отправишься месяца на три путешествовать по Италии? Ты закутаешься в плащ, как англичанин, страдающий сплином, и в одно прекрасное утро, сидя в кабачке за стаканом вина, убедишь себя в том, что твое раскаяние утихло, что пора забыть то, что было, и начать новую жизнь. Ты слишком поздно узнал слезы — берегись, как бы не настал день, когда ты совсем разучишься плакать. Как знать? Если когда-нибудь твои страдания, которые, как тебе кажется сейчас, вполне искренни, будут встречены насмешкой, если когда-нибудь на балу красавица презрительно улыбнется, узнав, что ты еще верен памяти умершей возлюбленной, не станешь ли ты гордиться и хвастать тем, что сегодня раздирает тебе душу? Когда настоящее, которое приводит тебя в трепет и которому ты не смеешь взглянуть в лицо, сделается прошлым, старой историей, смутным воспоминанием, — не станешь ли ты, развалившись в кресле за ужином среди распутников, с улыбкой рассказывать о том, что прежде вызывало у тебя слезы? Так привыкают к позору, таков обычный ход вещей здесь, на земле. В юности ты был добр, сейчас ты слаб, в будущем ты станешь злым.

Мой бедный друг, — чистосердечно сказал я себе, — мне хочется дать тебе совет: пожалуй, ты должен умереть. Сейчас ты добр. Воспользуйся этой минутой, чтобы никогда больше не сделаться злым. Пока женщина, которую ты любишь, умирает здесь, на этой постели, пока ты чувствуешь отвращение к самому себе, положи руку на ее сердце, — оно еще бьется, и этого довольно. Закрой глаза и не открывай их больше, пусть тебя не будет на ее погребении, — так ты избавишь себя от опасности на другой же день забыть свое горе. Ударь себя кинжалом, пока в твоей душе еще живет любовь к богу, давшему тебе эту душу. Что останавливает тебя — твоя молодость? И о чем ты жалеешь — о том, что волосы твои не успели поседеть? Пусть же они никогда не станут седыми, если не поседели этой ночью.

Да и что тебе делать на земле? Куда ты пойдешь, если выйдешь отсюда? На что надеешься, если останешься здесь? Да, я знаю, когда ты смотришь на эту женщину, тебе кажется, что в сердце твоем все еще скрыто сокровище. И не правда ли, ты теряешь не то, что было, а скорее то, что могло бы быть? Ведь прощание особенно печально, когда чувствуешь, что не высказал всего, что мог. Так почему же ты не высказал этого час назад? Когда часовая стрелка была немного ближе к полуночи, ты мог еще быть счастлив. Если ты страдал, то почему не открыл свою душу? Если любил, то почему не сказал об этом? Ты словно скряга, умирающий от голода над своим сокровищем. Ты запер свою дверь на засовы и теперь бьешься о них. Ты стараешься расшатать их, но они крепки, они выкованы твоими руками. О безумец! У тебя были желания и ты осуществлял их, но ты не подумал о боге. Ты играл счастьем, как ребенок играет погремушкой, не понимая, как драгоценно и как хрупко то, что было у тебя в руках. Ты пренебрегал этим счастьем, ты смеялся над ним, ты откладывал радость обладания и не слышал молитв, которые произносил твой ангел-хранитель, желая сберечь для тебя эту мимолетную тень света! Ах, если в небесах есть у тебя такой ангел-хранитель, когда-либо бодрствовавший над тобою, то что делает он в эту минуту? Он сидит перед органом, его крылья полураскрыты, пальцы лежат на клавишах из слоновой кости. Он начинает играть бессмертный гимн, гимн любви и вечного забвения. Но вот колени его подкашиваются, крылья опускаются, голова склоняется, как сломанный тростник. Ангел смерти коснулся его плеча, и он исчезает в бесконечном.

А ты? В двадцать два года ты остаешься один на земле, тогда как благородная и возвышенная любовь, тогда как сила молодости, быть может, сделали бы тебя человеком. После стольких печалей и горестей, после стольких сомнений, после легкомысленной юности над тобой мог наконец взойти спокойный и ясный день; твоя жизнь, посвященная любимому существу, могла, наконец, наполниться новым содержанием, — и вот в эту самую минуту все рушится и гибнет вокруг тебя! Теперь тебя томят уже не смутные желания, а действительные сожаления, теперь у тебя уже не пустое, а опустошенное сердце! И ты колеблешься? Чего ты ждешь? Ведь ей не нужна больше твоя жизнь, и, значит, она не нужна никому. Она уходит от тебя уйди же от себя и ты. Пусть те, кому была дорога твоя молодость, заплачут о тебе — таких немного. Пусть тот, кто молчал, находясь рядом с Бригиттой, навсегда останется безмолвным. Пусть тот, кто проник в ее сердце, навсегда сбережет о нем воспоминание. А ведь если ты и дальше захочешь жить, тебе придется вычеркнуть его. Если ты захочешь сохранить свое жалкое существование, тебе останется один выход — окончательно осквернить память о Бригитте. Да, теперь ты лишь этой ценой можешь купить жизнь. Чтобы вынести ее бремя, тебе придется не только забыть о твоей любви, но и вообще забыть о том, что любовь существует, не только отказаться от того хорошего, что в тебе было, но даже убить все, что еще могло бы стать таким. Иначе — как сможешь ты вспоминать об этом? Ты не сделаешь и шага, не засмеешься, не заплачешь, не подашь милостыни бедняку, ты не сможешь быть добрым ни одной секунды — не то вся кровь твоя, прихлынув к сердцу, крикнет тебе, что бог создал тебя добрым для счастья Бригитты. Каждый самый ничтожный твой поступок будет отзываться в тебе звонким эхом, и твое горе откликнется на него жалобным стоном. Все, что будет волновать твою душу, пробудит в ней лишь сожаление, и даже надежда, эта посланница неба, этот священный друг, призывающий нас к жизни, превратится для тебя в неумолимый призрак и сделается братом-близнецом твоего прошлого. Все твои попытки вернуться к жизни будут лишь длительными порывами раскаяния. Пробираясь во мраке, убийца прижимает руки к груди: он боится прикоснуться к чему-либо, боится, как бы его не уличили стены. То же будет и с тобой. Сделай выбор между душой и телом — надо убить либо то, либо другое. Воспоминание о добре толкает тебя к злу; стань трупом, если не хочешь стать собственной тенью. О дитя, дитя! Умри честным, чтобы люди могли плакать на твоей могиле!»

Охваченный страшным отчаянием, я упал на колени перед кроватью. Мне казалось, что я схожу с ума, я потерял всякое представление о том, где я и что со мною. В эту минуту Бригитта вздохнула во сне, слегка откинула закрывавшую ее простыню, словно она давила ее, и я увидел ее обнаженную белую грудь.

При взгляде на нее все мои чувства закипели. От боли или от страсти? Не знаю. И вдруг ужасная мысль мелькнула в моем уме — я вздрогнул. «Как! сказал я себе. — Оставить все это другому! Умереть, быть зарытым в землю, в то время как эта белая грудь будет свободно дышать под небесным сводом? Боже праведный! Рука другого будет ласкать эту тонкую прозрачную кожу, губы другого прильнут к этим губам! Другая любовь завладеет этим сердцем! Другой будет здесь, у этого изголовья! Бригитта будет жить, она будет счастлива и любима, а я буду лежать в углу кладбища и гнить в глубине черной ямы! Сколько времени понадобится ей, чтобы забыть меня, если завтра меня не станет? Сколько слез она прольет? Быть может, ни одной! И ни одного друга, ни одного человека, который не поспешил бы сказать ей, что моя смерть — благо, не поспешил бы ее утешить, заклиная поскорее забыть меня! Если она заплачет, ее постараются развлечь; если перед ней встанет какое-нибудь воспоминание, его прогонят; если она не разлюбит меня, ее вылечат от этой любви, как от опасной болезни. А она сама!.. Быть может, в первые дни она и скажет, что хочет последовать за мной, но через месяц отвернется, увидев издали плакучую иву, посаженную на моей могиле. Да и как могло бы быть иначе? Может ли женщина тосковать о ком-либо, когда она так прекрасна? Если даже она захочет умереть с горя, ее прелестная грудь скажет ей, что она жаждет, жить, и зеркало подтвердит это. А в тот день, когда слезы иссякнут и уступят место первой улыбке, кто не поздравит ее с выздоровлением? Когда, после недели молчания, она уже будет в силах слышать мое имя, потом, когда она сама начнет произносить его с томным взглядом, словно говорящим „утешьте меня“, и, наконец, когда она уже не будет избегать воспоминаний обо мне, но не будет говорить об этом, когда прекрасным весенним утром она распахнет окно и птички запоют среди утренней росы, когда она задумается и скажет: „Я любила“, — кто будет тогда возле нее? Кто осмелится сказать ей, что надо любить снова? Ах, меня уже не будет рядом с нею! Ты будешь слушать его, изменница. Ты наклонишь головку, краснея, как роза, готовая распуститься. Красота и молодость расцветут на твоем лице. Ты скажешь, что сердце твое закрылось для любви, но глаза засияют таким ярким светом, что каждый луч его будет призывать к поцелую. О, как они хотят, чтобы их любили, те женщины, которые говорят, что уже не могут любить! И что тут удивительного? Ты тоже женщина, ты знаешь цену своему телу, своей алебастровой груди, тебе не раз говорили, как она прелестна. Скрывая все это под платьем, ты не думаешь, подобно девственнице, что все так же хороши, как ты, и ты знаешь цену своему целомудрию. Как может женщина, которой восхищались, отказаться от этого восхищения? Она не может жить в тени, не слыша похвал своей красоте. Да и самая ее красота — лишь отражение восторженного взгляда любовника. Да, это так! Тот, кто любил, не в состоянии жить без любви. Узнав о чьей-то смерти, человек еще больше привязывается к жизни. Бригитта любит меня и, может быть, умерла бы от этой любви, но если я убью себя, другой будет обладать ею.

Другой, другой! — повторял я, склоняясь над постелью, и лоб мой касался ее плеча. — А ведь она вдова! — подумал я. — Она уже видела смерть. Эти маленькие нежные руки уже ухаживали за больным и похоронили его. Она знает, сколько времени льются слезы, а во второй раз слез бывает меньше. О боже! Что мешает мне убить ее сейчас, пока она спит? Ведь если бы я разбудил ее сейчас и сказал, что время настало и мы должны умереть, слившись в последнем поцелуе, она согласилась бы на это. Какое же мне дело до всего остального? И разве смерть — не конец всему?»

Я нашел на столе нож и сжал его в руке.

«Страх, трусость, суеверие! Что они знают об этом, те, которые произносят эти слова? То, что говорится о загробной жизни, предназначено для толпы, для невежд, никто этому не верит в глубине души. Кто из кладбищенских сторожей видел, чтобы мертвый восстал из гроба и постучал в дверь священника? Привидения водились лишь в прежние времена, а сейчас полиция воспретила им появляться в благоустроенных городах, и под землею стонут только живые, которых похоронили чересчур поспешно. Кто мог бы заставить смерть онеметь, если прежде она говорила? Церковным процессиям не разрешают больше мешать уличному движению — не потому ли небеса и мирятся с забвением, в котором пребывают? Смерть — вот конец, вот цель. Бог установил ее, люди спорят о ней, но у каждого написано на челе: „Что бы ты ни делал — ты умрешь“.

Что скажут, если я убью Бригитту? Мы не услышим этого — ни она, ни я. Завтра напечатают в газете, что Октав де Т. убил свою любовницу, а послезавтра об этом будет забыто. Кто пойдет провожать нас в последний путь? Любой из этих провожатых спокойно сядет завтракать, когда вернется домой. А мы — мы будем лежать рядом в грязной, сырой земле, люди будут ходить над нами, и шум их шагов нас не разбудит. Не правда ли, моя любимая, не правда ли, нам будет хорошо там? Земля — мягкое ложе, никакие страдания не смогут настигнуть нас. В соседних могилах не будут судачить по поводу нашего союза. Наши мертвые кости сольются в мирном и смиренном объятии. Смерть — великая утешительница, и то, что она соединила, нельзя разъединить. Так почему бы небытие могло испугать тебя, бедное тело, давно уже обещанное ему? Ведь каждый час приближает тебя к смерти, каждый твой шаг обрушивает одну из ступенек, на которой ты только что стояло. Ты питаешься смертью, воздух давит и сокрушает тебя, земля, которую ты попираешь ногами, непреодолимо притягивает тебя к себе. Сойди же вниз, сойди! Откуда такой страх? Что тебя пугает — это слово? Так скажем просто: „Перестанем жить“. Разве не приятно отдохнуть? Мы ведь так устали. Зачем колебаться, когда разница лишь в том, немногим раньше или немногим позже? Материя нетленна, — говорят нам, — и естествоиспытатели без конца терзают самую крошечную пылинку, тщетно стараясь ее уничтожить. Если материя свойство случайности, то почему бы ей не изменить род пытки, поскольку она не может изменить хозяина? Не все ли равно богу, в какой форме я существую и каковы внешние признаки моей скорби? Страдание живет в моем мозгу, оно принадлежит мне, и я убиваю его, но череп не принадлежит мне, и я отдаю его тому, кто ссудил меня им: пусть поэт сделает из него кубок и пьет из него свое молодое вино!

В чем можно упрекнуть меня, и кто посмеет сделать мне этот упрек? Кто тот неумолимый судия, который придет и скажет мне, что я употребил во зло свою власть? Что он знает об этом? Разве он заглянул в мою душу? Если каждое существо должно выполнить свою задачу и если отказаться от нее преступно, то самыми великими преступниками являются дети, умирающие на груди у кормилиц, — не так ли? Почему же они избавлены от этой необходимости? Кому послужит на пользу урок, если счеты сводятся лишь после смерти? Очевидно, в небесах пусто, если человека наказывают за то, что он жил, ибо с него достаточно уже и того, что он должен жить, и я не знаю, кто мог задать такой вопрос, — разве только Вольтер на смертном одре: достойный и последний возглас бессилия возмущенного старого атеиста. Зачем? К чему вся эта борьба? Кто же следит оттуда, с неба, и кому нужны все эти мучительные агонии? Кто это тратит время, забавляясь зрелищем вечной смены жизни и смерти? Видеть, как воздвигаются здания и как на их месте вырастает трава… Как насаждают деревья и как они падают, пораженные молнией… Как человек идет и как смерть кричит ему: „Стой!“ Видеть, как текут и как высыхают слезы! Видеть, как любят, — и вот лицо уже в морщинах… Видеть, как молятся, падают яиц, просят и простирают руки, а жатва не увеличивается ни на один колос!

Кто же, кто создал все это — и для чего? Чтобы убедиться в том, что все созданное — ничто? Земля наша гибнет, — Гершель говорит, что это от охлаждения. Кто же держит в руке эту каплю сгущенных паров и смотрит, как она испаряется? Так рыбак берет пригоршню морской воды, чтобы получить из нее крупинку соли. Великая сила притяжения, поддерживающая мир, истощает и подтачивает его, повинуясь бесконечному стремлению. Каждая планета влачит свои горести, поскрипывая на своей оси. Все они призывают друг друга с разных концов неба и, тоскуя по отдыху, ждут, которая из них остановится первой. Бог следит за ними, и они выполняют прилежно и неизменно свою никчемную, бессмысленную работу. Они вращаются, страдают, сгорают, гаснут и зажигаются снова, опускаются и поднимаются, следуют одна за другой и избегают друг друга, сцепляются, точно кольца, и несут на своей поверхности тысячи вновь и вновь обновляющихся существ. Существа эти суетятся, тоже скрещиваются, на минуту прижимаются друг к другу, потом падают, и их место заступают другие. Туда, где угасает одна жизнь, сейчас же спешит другая; воздух устремляется в то место, где он чувствует пустоту. Нигде никакого беспорядка, все размещено, установлено, начертано золотыми буквами и огненными параболами; под звуки небесной музыки все уходит по безжалостным тропинкам жизни и притом навсегда. И все это ничто!

А мы, бедные безыменные призраки, бледные и печальные тени, жалкие однодневки, мы, в которых на секунду вдохнули жизнь для того только, чтобы могла существовать смерть, мы выбиваемся из сил, стремясь доказать самим себе, что и мы играем какую-то роль и что кто-то замечает нас. Мы не решаемся вонзить себе в грудь маленькое стальное оружие, не можем хладнокровно пустить себе пулю в лоб. Нам кажется, что, если мы убьем себя, на земле снова воцарится хаос. Мы записали и привели в систему божеские и человеческие законы, а теперь сами боимся наших катехизисов. Мы безропотно страдаем тридцать лет, но думаем, что боремся. Наконец страдание одерживает верх, мы посылаем в святилище мысли щепотку пороха, и цветок распускается на нашей могиле».

С этими словами я приблизил нож, который был у меня в руке, к груди Бригитты. Я уже не владел собой, я был как в бреду и не знаю, что могло бы произойти дальше… Я отбросил простыню, чтобы обнажить сердце Бригитты, и вдруг увидел на ее белой груди маленькое распятие из черного дерева.

Я отпрянул, пораженный страхом. Рука моя разжалась, нож упал. Это распятие Бригитте дала ее тетка, находясь на смертном одре. Правда, я не помнил, чтобы хоть раз видел его на моей возлюбленной. Должно быть, собираясь в дорогу, она надела его на шею, как талисман, предохраняющий от опасностей путешествия. Я сложил руки и невольно опустился на колени.

— Господи, — сказал я, дрожа, — господи, ты был тут!

Пусть те, которые не верят в Христа, прочтут эти строки. Я тоже не верил в него. Ни ребенком, ни студентом коллежа, ни взрослым человеком я не посещал церковь. Моя религия, если у меня была религия, не признавала ни обрядов, ни символов, и если я верил в бога, то в бога без образа, без культа и без откровения. Еще в юности, отравленный сомнениями прошлого века, я впитал в себя скудное молоко неверия. Человеческая гордость — это божество себялюбцев — запрещала моим устам молиться, и моя испуганная душа прибегала к надежде на небытие. В то мгновение, когда я увидел на груди Бригитты изображение Христа, я был словно пьяный, я был безумен, но, не веря в него сам, я отступил, зная, что она верит в него. Не пустой страх остановил в эту минуту мою руку. Кто видел меня? Я был один во мраке ночи. Меня не связывали предрассудки света. Кто мешал мне убрать с глаз этот кусочек черного дерева? Я мог бы бросить его в камин, а я бросил свой нож. Ах, как велико было мое потрясение в эту минуту, какой глубокий след оставило оно в моей душе! Как жалки люди, оскорбляющие насмешкой то, что может спасти человека! Что нам до названия, до формы, до догмата веры? Все, что служит добру, священно для нас. Как смеем мы касаться бога?

Подобно тому как под лучами солнца снег сходит с гор и глетчер, грозивший небу, превращается в ручеек, поющий в долине, — в сердце моем открылся живительный источник. Струя раскаяния растворила в себе мои страдания. Я едва не совершил преступления, и все же, как только рука моя выронила оружие, я почувствовал, что сердце мое невинно. Одно мгновение вернуло мне спокойствие, силы и рассудок. Я снова подошел к постели, склонился над своим сокровищем и поцеловал распятие.

— Спи с миром, — сказал я. — Да хранит тебя бог! Улыбаясь во сне, ты только что избежала самой страшной опасности, какая когда-либо угрожала тебе. Но рука, которая поднялась на тебя, больше никому не причинит зла. Я не убью ни тебя, ни себя — клянусь в этом! Я сумасброд, безумец, ребенок, возомнивший себя мужчиной. Благодарение богу, ты жива, ты молода и прекрасна, и ты забудешь меня. Если сможешь, ты простишь мне зло, которое я тебе причинил, и исцелишься. Спи с миром до утра, Бригитта, а утром ты решишь нашу судьбу. Каков бы ни был твой приговор, я безропотно подчинюсь ему. А ты, Иисус, спасший ее, прости меня и скрой от нее то, что произошло. Я родился в нечестивый век, и мне еще многое надо искупить. Бедный забытый сын божий, меня не научили тебя любить. Я никогда не искал тебя в храмах, но, хвала небу, я еще не разучился трепетать там, где вижу тебя. Я счастлив, что хоть раз, перед тем как умереть, приник губами к твоему изображению, покоившемуся на сердце, переполненном тобою. Оберегай же это сердце до его последнего вздоха, не покидай его, священный защитник, помни, что один несчастный не посмел умереть от собственной скорби, увидев тебя, пригвожденного к кресту. Ты спас безбожника от преступления. Будь он верующим, ты бы утешил его. Ты вселил в него раскаяние, прости же тех, кто отнял у него веру. Прости всех тех, кто богохульствует. Должно быть, в минуту отчаянья они никогда не видали тебя. Людские радости безжалостны в своем презрении. О Христос, счастливцы мира сего полагают, что им никогда не придется прибегнуть к тебе! Прости им: ведь если их гордость оскорбляет тебя, то рано или поздно слезы все равно приведут их к тебе. Пожалей их за то, что они считают себя защищенными от бурь и, чтобы обратиться к тебе, нуждаются в суровых уроках несчастья. Наша мудрость и наш скептицизм — громоздкие игрушки в руках ребенка. Прости нас за то, что мы возомнили себя безбожниками, прости, ты, улыбавшийся на Голгофе. Худшая из всех наших мимолетных слабостей тщеславная попытка забыть тебя. Но ты видишь, все это тени, которые рассеиваются от одного твоего взгляда. Ведь ты и сам был человеком, именно страдание сделало тебя богом. Орудие пытки вознесло тебя на небо — прямо в объятия твоего всесильного отца. Нас тоже приводят к тебе страдания, и лишь в терновом венце мы приходим поклониться твоему изображению. Мы коснемся твоих окровавленных ног окровавленными руками, ведь ты принял муку, чтобы несчастные возлюбили тебя.

Первые лучи утренней зари начинали проникать в комнату. Понемногу все просыпалось, воздух наполнялся отдаленными неясными звуками. Чувствуя полное изнеможение, я собирался оставить Бригитту и немного отдохнуть. Когда я выходил из комнаты, брошенное на кресло платье соскользнуло на пол возле меня, и из его складок выпал сложенный листок бумаги. Я поднял его. Это было письмо, и я узнал почерк Бригитты. Оно не было запечатано, я развернул его и прочитал следующие строки:

«23 декабря 18..

Когда вы получите это письмо, я буду далеко от вас, а может быть, вы никогда не получите его. Судьба моя связана с судьбой человека, которому я всем пожертвовала. Жизнь без меня для него немыслима, и я постараюсь умереть для него. Я люблю вас, прощайте, пожалейте о нас».

Прочитав письмо, я посмотрел на адрес: «Г-ну Анри Смиту, в г. Н. До востребования».

 

7

На следующий день в двенадцать часов, при свете яркого декабрьского солнца, молодой человек и молодая женщина проходили под руку по саду Пале-Рояля. Миновав его, они вошли в ювелирную лавку и, выбрав там два одинаковых кольца, с улыбкой обменялись ими. Затем, немного погуляв, они зашли позавтракать к «Братьям-провансальцам» и поднялись в одну-из тех мансард, откуда во всей своей широте открывается чудеснейший в мире вид. Отослав лакея и оставшись наедине, они подошли к окну и нежно пожали друг другу руки. Молодой человек был в дорожном костюме. Судя по радости, отражавшейся на его лице, можно было принять его за новобрачного, впервые показывающего молодой жене жизнь и развлечения Парижа. Его веселость была спокойной и ровной, такой, какая обычно сопутствует счастью. Человек опытный сразу узнал бы в нем мальчика, который становится мужчиной, начинает с большим доверием относиться к людям и закаляет свое сердце. Время от времени взгляд молодого человека обращался к небу, потом снова падал на подругу, и в глазах его блистали слезы, но он не мешал им литься и улыбался, не вытирая их. Молодая женщина была бледна, задумчива и не отрываясь смотрела на своего друга. Лицо ее носило следы глубокого страдания, которое не пыталось спрятаться под маской, но в то же время не могло устоять перед веселостью молодого человека. Когда он улыбался, она тоже улыбалась, но ни разу не улыбнулась первая; когда он обращался к ней, она отвечала, она ела все, что он предлагал ей, — но в душе ее царило какое-то безмолвие, которое оживало лишь в редкие минуты. В ее томности и уступчивости просвечивала та душевная мягкость, та дремота, которая является неотъемлемым свойством более слабого из двух любящих существ, когда одно живет только в другом и сердце его — лишь отголосок сердца друга. Молодой человек хорошо понимал это и, казалось, был исполнен гордости и благодарности, но именно эта гордость и показывала, что его счастье было для него ново. Когда его спутница внезапно становилась печальна и опускала взор, он, чтобы ее ободрить, силился принять уверенный и решительный вид, но это не всегда ему удавалось, и порой спокойствие изменяло ему. Посторонний наблюдатель ни за что не смог бы понять эту смесь силы и слабости, радости и горя, волнения и спокойствия. Можно было принять эту пару за два счастливейших и вместе с тем за два несчастнейших создания в мире, но, даже и не зная их тайны, нельзя было не почувствовать, что они много выстрадали вместе и что, каково бы ни было их неведомое горе, они скрепили его печатью более могущественной, чем сама любовь, — печатью дружбы. Они пожимали друг другу руки, но взгляды их оставались чистыми. Они были совершенно одни и все-таки говорили вполголоса. Словно подавленные бременем своих мыслей, они склонялись друг к другу, но губы их не сливались в поцелуе. Нежно и торжественно они смотрели друг на друга, как двое слабых, которые хотят вступить на путь добра. Когда пробил час пополудни, молодая женщина глубоко вздохнула.

— Октав, — сказала она, не глядя на своего собеседника, — что, если вы ошиблись!

— Нет, друг мой, — ответил молодой человек. — Поверьте мне, я не ошибся. Вам придется страдать много, быть может, долго, а мне — всю жизнь, но мы оба найдем исцеление: вас исцелит время, меня — смерть.

— Октав, Октав, — повторила молодая женщина, — уверены ли вы в том, что не ошиблись?

— Я не думаю, дорогая Бригитта, чтобы мы могли когда-нибудь забыть друг друга, но мне кажется, что сейчас мы еще не можем простить друг другу, а к этому нужно прийти во что бы то ни стало, — даже если бы нам пришлось никогда больше не видеться.

— Отчего бы нам и не увидеться снова? Отчего когда-нибудь… Вы еще так молоды! — И она добавила с улыбкой: — Мы сможем спокойно увидеться после первого же вашего увлечения.

— Нет, друг мой, когда бы мы ни встретились, я не перестану любить вас — знайте это. Только бы тот, кому я вас оставляю, кому отдаю вас, мог оказаться достойным вас, Бригитта. Смит славный, добрый и честный человек, но, как бы вы ни любили его, вы все еще любите и меня, — ведь если бы я пожелал остаться или увезти вас, вы согласились бы на это.

— Это правда, — ответила молодая женщина.

— Правда? Правда? — повторил молодой человек, и вся душа его вылилась в его взгляде. — Правда, что, если б я захотел, вы поехали бы со мной? — И он спокойно добавил: — Вот почему мы никогда больше не должны встречаться. В жизни бывают увлечения, которые будоражат мозг и чувства, ум и сердце. Но есть такая любовь, которая не волнует, — она проникает в глубь человека и умирает лишь вместе с существом, в котором пустила корни.

— Но вы будете писать мне?

— Да, в первое время — ведь страдания, которые мне предстоят, настолько жестоки, что полное отсутствие всего того, что я любил и к чему привык, могло бы теперь убить меня. Когда вы почти не знали меня, я лишь постепенно, осторожно подходил к вам, подходил не без страха… затем наши отношения стали более короткими… и наконец… Но не будем говорить о прошлом. Постепенно мои письма сделаются реже, и наступит день, когда они совсем прекратятся. Вот так я спущусь с горы, на которую начал подыматься год назад. В этом будет много грусти, но, пожалуй, и некоторое очарование. Остановившись на кладбище перед зеленеющей могилой, где вырезаны два дорогих имени, мы испытываем таинственную скорбь, и из глаз наших льются слезы, но эти слезы лишены горечи, — мне хотелось бы с таким же чувством вспоминать о том, что и я жил когда-то.

При этих словах молодая женщина опустилась в кресло и зарыдала. Молодой человек тоже плакал, но стоял неподвижно, словно не желая заметить свое горе. Когда их слезы иссякли, он подошел к своей подруге, взял ее руку и поднес к губам.

— Поверьте мне, — сказал он, — ваша любовь, как бы ни называлось чувство, которое живет в вашем сердце, придает силу и мужество. Не сомневайтесь, дорогая Бригитта, никто не поймет вас лучше, чем понимал я. Другой будет любить вас с большим достоинством, но никто не будет любить вас так глубоко. Другой будет бережно относиться к тем чертам вашего характера, которые я оскорблял, он окружит вас своей любовью: у вас будет лучший любовник, но не будет более нежного брата. Дайте же мне руку, и пусть свет смеется над высокими словами, которые недоступны его пониманию: «Останемся друзьями и простимся навеки». Задолго до того как мы впервые сжали друг друга в объятиях, какая-то часть нашего существа уже знала о том, что мы будем близки. Так пусть же эта часть нашего «я», соединившаяся перед лицом неба, не знает о том, что мы расстаемся здесь, на земле. Пусть ничтожная мимолетная ссора не пытается разрушить наше вечное счастье.

Он держал руку молодой женщины в своей руке, лицо ее было еще влажно от слез. Она встала, подошла к зеркалу, с какой-то странной улыбкой вынула ножницы и отрезала свою длинную косу — лучшее свое украшение. С секунду она смотрела на свою обезображенную прическу, затем отдала эту косу своему возлюбленному.

Снова раздался бой часов, пора было уходить. Когда они шли обратно по галерее Пале-Рояля, лица их были так же веселы, как утром.

— Какое чудесное солнце, — сказал молодой человек.

— И чудесный день… — ответила Бригитта. — Пусть же ничто не изгладит воспоминания о нем здесь!

И она прижала руку к сердцу. Они пошли быстрее и затерялись в толпе.

Час спустя почтовая карета спускалась с невысокого холма у заставы Фонтенбло. Молодой человек сидел в ней один. Он в последний раз взглянул на свой родной город, видневшийся в отдалении, и порадовался тому, что из трех человек, страдавших по его вине, только один остался несчастным.