Город, в котором...

Набатникова Татьяна Алексеевна

КАЖДЫЙ ОХОТНИК

Роман

 

 

#img_2.jpeg

 

Глава 1

ДОБЫЧА

Из Москвы четыре часа лету. Успеть хоть опомниться. Голова кругом. Слишком резко набирать высоту нельзя: кессонова болезнь. За какие-нибудь три недели — такая перемена среды. Художники и министры! Дух у Риты провалился, ахнул вниз, как самолет на воздушной яме. Ну, министры не министры, а… Нет, ну, а этот-то, с анекдотами в холле гостиницы. Поди их разбери, обнесли себя таким заплотом! «Вы тоже из Министерства энергетики?» Обиделся: «Эта гостиница не имеет к Минэнерго никакого отношения». (Гм, тем лучше, значит, у Прокопия всюду связи). Гостиница тоже — без вывески. Стесняется себя назвать. Застенчивая такая гостиница, да? А Прокопий: «Рита; ты злая!» Да, злая. Щенка нарочно сажают на цепь, чтоб злел. Без цепи он не злеет. («А знаешь ли ты, Прокопий, кто меня посадил на цепь? Ты». Нет, этого пока не сказала. Про себя поберегла). Спросила: «А дочь у тебя есть?» Он неохотно: «Да. Дочь и сын». — «Примерно мои ровесники?» Запыхтел, как будто его душат: «Рита, ну зачем тебе это, ну какое это имеет значение?» Плевать на его хрупкие чувства! «Она одевалась в этих же магазинах, в каких сейчас я?» — «Ну, не всегда. Не всегда же так было». Все равно. Все равно она у тебя не знала, что значит: в студенчестве — журналы мод 70-го года, эти яркие драпы, хлястики, клапаны, и погоны, и брючные костюмы, а ты идешь в магазин тканей и покупаешь хитренькое суконце, крашенное в серо-буро-малиновый цвет, и собираешься всех обмануть, шьешь себе сама, да и ни одна портниха не взялась бы сшить тебе пальто из двух метров, а ты выкроишь запросто. И все, что тебе привалит счастье купить, должно быть только коричневого, черного или белого цвета — чтобы угодило к остальному твоему «гардеробу». «Рита, ну перестань же!..» Пусть знает! Знай, Прокопий Скрижалев! Еще погоди, когда-нибудь скажу тебе, сколько ты мне задолжал, собачий свин. Придет время. Сейчас еще рано. Это надо было или сразу же, или уж теперь подождать.

Сразу-то и не знала, что он Скрижалев. Тогда, на День энергетика, не знала. Сказали только, что дядька из главка. Главковец. Трепетали все. Нагрянул, спутал все планы, пришлось ресторан откупать. Обычно справляли День энергетика в кафе-дансинге, в дешевом таком заведении даже без кухни, и всю желудочную часть обеспечивали тэцовские активистки, месяца за два начинали доставать, хлопотать и организовывать. Звездные их часы. И после праздника еще месяца на два хватает гордиться и обсуждать, каковы были кушанья и чего стоило их раздобыть. А тут вдруг нате вам — главковец, и как же его вести в эту дешевую танцевальную сараюшку — несолидно, они, чай, не привыкши, — и позвонили девушке, директору дансинга, отказались. Та даже растерялась. Ничего, пусть привыкает. Повзрослеет — не будет так близко к сердцу принимать. И — в ресторан. Пришлось напрячь маленько директорский фонд. Рита тогда попала в их коллектив впервые. Первый взгляд — он самый вместительный. Но ведь надо было не только увидеть, но и себя показать. Мужики шайкой контрабандистов проносили в зал закупленный фонд напитков, от преступного смущения посмеиваясь и стараясь бочком-бочком, а официантки, как ушлые таможенники, под это дело мигом придержали часть заказанного — поди потом докажи.

Садиться медлили, каждый боялся занять не то место. Человек знает, где его место, как ни учреждай равенство. Поближе к голове стола образовалась полоса отчуждения. Ну, Рита Юрку за руку — и туда. Кто смел, тот и съел. Когда надо, у нее было достаточно много отваги и достаточно мало скромности. Жизнь течет неровно — то густо, то пусто, и когда густо — не зевай. Где-то в селезенке пронесся сквознячок (а теперь она уже привыкла и даже не ощущает его…). Вот директор, Василий Петрович, он похож на свое имя — такой же мягкий, добрый — и, как известно, рвется на пенсию. А вот это главный, Путилин, — прочный, как дуб, как гриб боровик, и взгляд — не продавишь. (У Горыныча такой же… Ну, Горыныча мы прогнем, прогнем, еще будет время.) И с ними еще один — Прокопий. Ну, тогда еще не Прокопий, а главковец. Рита дождалась его взгляда — это всегда надо сделать: чтоб глаза встретились, без взгляда человек тебя просто не запомнит, это точно. Отметилась в его глазах, зарубочку такую сделала, как в лесу, по которой потом легко будет найти дорогу.

Ну, речи, тосты. Потом оркестранты лениво выползли на помост, долго настраивались, а народ, сыто откинувшись, с интересом оглядывался по сторонам, и вот оркестр, набрав воздуху, обвалил лавиной популярную «Бимбо», так что все вздрогнули, но никто еще даже и не собирался отлепляться от стула, еще ничего не созрело, — и вот тут Рита бесстрашно пересекла пустоту танцевальной площадки, вынула из штатива микрофон и, дождавшись начала такта, запела. Все в зале стихло. Выигрывает тот, кто ставит на кон все. Рита сильно рисковала. У нее могло и не выйти. Но вышло!

Первыми опомнились музыканты. Они спохватились и как бы вскинулись вслед за Ритой; они расправили свои доблестные груди, и ахнули по музыке с новой силой, и окружили Риту, обозначив ее центростремительной точкой, сердцевиной цветка, солнечным сплетением происходящего.

Потом очнулась и публика. Они, как бы подвигнутые Ритиной выходкой, разом раскрепостились, и состояние общества перешло в другой регистр, на октаву выше. Все взвихрилось, сдвинулось и понеслось. Никто уже ничего не боялся, после Риты никакой жест не казался чрезмерным. Рита пела — народ танцевал, мигом разнуздавшись. Официантки выстроились в проеме служебной двери и глядели на Риту завороженными, признающими силу взглядами, а потом, когда Рита на конце длинной-длинной последней ноты поставила точку молчания и проследовала к своему месту, пронзая толпу, официантки бросились и принесли те бутылки, что было призаначили. Стало вдруг никому ничего не жалко.

И тут главковец, привыкший быть свадебным генералом и раздавать призы, подошел к Рите, когда она садилась на свое место, и поцеловал руку, не отрывая глаз от глаз, и она ему улыбнулась, поглядев в самые зрачки, в тьму. «А я и не знал, что у этой музыки есть слова», — сказал он, окончив поцелуй, и это означало: «Никогда не видел такой женщины. Я восхищен». А тут оркестр грянул следующее, а взгляды еще не расцепились, и руки тоже, и так он ее поднял и повлек на круг. И все. Железо ковалось горячее, податливое, а Рита была хорошим кузнецом своего счастья — как она его понимала.

Жены энергетиков следили за этой парой с тем же замирающим чувством, с каким в цирке следят за возносящимися под купол гимнастами.

Очень быстро все достигли высшей точки освобождения. Веселье приняло стихийный характер, и распоясавшиеся музыканты уже вопили заветное:

Софья, я не стану врать, Готов полбанки я отдать — Только чтоб тобою обладать!

Путилин сидел рядом с Юрой и говорил с ним наравне и даже, кажется, снизу — после Юрка рассказывал, что Путилин ему почти завидовал… Или что-то в этом роде. Во всяком случае, говорил Юрке, что настоящая женщина обходится без подруг. А обыкновенные женщины всегда держатся стаей. Путилинская жена не танцевала, она сидела за столом в компании еще двух таких же, как она, — беседовали, склонившись головами. Такие женщины, говорил Путилин, обычно дружат на кулинарную тему или на тему воспитания детей и нуждаются в компании себе подобных, чтоб чувствовать себя за каменной стеной коллектива. И только настоящие женщины ни на кого не оглядываются.

И после, когда возвращались домой, Юра молчал-молчал и спросил: «У тебя есть подруги?» Нет, Юра, подруг у меня нет. И все, и он не пикнул. Только кажется Рите, что он их засек. Застукал. За тяжелой портьерой, отделяющей нишу темного буфета, Прокопий притиснул ее к толстой колонне пятидесятых годов, крашенной «под мрамор», прижал и тесно целовал, и в этот момент вроде бы как мелькнул свет, как если бы портьеру на миг отвели, а когда они с Прокопием вынырнули — Рита впереди, — Юрка стоял тут поблизости один, опершись о подоконник, будто на стреме, чтоб им не помешал кто. И сделал удивленное лицо (хотя Рите показалось, что все притворство) и сказал: «О, а что это вы там делали?» — вроде как в шутку заподозрил их, а Прокопий пока кашлял, поперхнувшись (олух, мало баб в лопухи переводил!), Рита его опередила: «Мы хотели ограбить буфет! Прокопий Матвеевич сказал, что он опытный взломщик!» — «Ну, и ограбили?» — весело осведомился Юрка. «Увы!» — пожал плечами Прокопий. Вот и все его участие в такой веселой шутке. Да и что с него взять, он же кладовщик, снабженец, в самый бы раз ему козла забивать во дворе с мужиками да рассуждать про рубероид и шифер; тип, опознаваемый с первого взгляда, посконная рожа, валенок Прокопий, смачный, всасывающий звук на первом блюде, соус до конца обеда шевелится на верхней губе — шлеп-шлеп, и лет двести еще понадобится упорной природе шлифовать этот булыжник, чтобы довести его форму хоть до какой-нибудь точности, и единственное, по чему его можно отличить от толпы конторских дяденек, заполняющих метро в шесть часов вечера (они семенят, мельча шаг под выпирающими своими брюшками), — так это по черной «Волге». Ну, правду сказать, существенное отличие. С этим отличием надо считаться. «Прокопий, как ты этого добился?» Ухмыльнулся так свысока: «Как добился? Работал, Рита, работал!» Вроде бы свел все на шутку: «Это все само собой, Рита, меня просто, привезло на эскалаторе. Везет, везет вверх, и вот предыдущее поколение сбрасывается, а нас подвозит. Процесс чисто механический». Потом, правда, рассказал одну историю, развернул душу скатертью. Как он был студентом и однажды в темном закоулке — трое. С ножами. Им, собственно, ничего не надо было, кроме удовольствия покуражиться. Могли зарезать, а могли и не зарезать. Как понравится. А он был трус, да, разумеется. Но вдруг — так от усталости приходит безразличие — пришло отчаянное, затем ледяное чувство бесстрашия, и он просто оторвался от стены и шагнул на них. Ему нечего стало терять. Это было что-то физиологическое: он возжелал налезть на нож, да, он истерически возжелал этого остужающего проникновения лезвия внутрь самой той теплой противной тошноты, которая мутилась внутри, — так бывает, когда хочется отсечь больной палец, чтоб не мучил. Он шагнул — и те отступили. Они отступили, им стало скучно. А чего, раз он не боится. Весь их интерес свял. Лениво, со скучающим видом они побрели прочь. И тогда он зычно гикнул и побежал. Он побежал на них — и они ударились врассыпную. Ни до, ни после не получал такого урока. Вот и был тут весь его университет, и академия, и аспирантура. Он понял, что главное и единственное, чему надо научиться, — это бесстрашие. Ни на кого не оглядываться. Шагнуть вперед — и не обернуться для проверки, следуют ли за тобой. Следуют! Силе верят. И все, с тех пор без остановки вперед и вверх. Попер. Он принял уверенный вид человека, который знает больше других. «Иногда сам ужасался собственной наглости». Он брал на себя ответственность, и ему охотно отдавали ее. Он увидел, что люди слабы и ждут, что придет сильный и даст им правило и страх. И, ворчливо ропща, примутся исполнять данное им, пока не явится другой уверенный и не даст новый закон — прямо противоположный, — и будут исполнять и этот — так же ропща, но приемля все. Потому что смелых мало. Сперва он блефовал, и сомневающиеся отступали единственно перед его решимостью. А потом и сам поверил, что он лучше всех. Да, он лучше всех. Он бесстрашно ставил свою подпись на финансовые документы, в которых ничего не смыслил. «Вначале сердце замирало: ну, думаю, наподписываю я себе лет на семь-восемь!» А потом уверовал, что его рукой ведет сам ангел-хранитель и не даст ошибиться. И больше не утруждал сомневающуюся мысль, давая власть незрячей руке.

Рассказал, а потом снова взадпятки: эскалатор, дескать. К технической власти, дескать, подъехали мы. «Вот мой друг, например, однокурсник, уже наверху в «Загранэнерго». А это, я тебе скажу, власть помощнее, чем у министра. Поддерживаем друг друга как можем, закон дружбы. В свое время, по молодости, он дал мне поработать за границей…» — «Так что же, значит… и наше поколение тоже когда-то?..» — «А как же! Только, сама понимаешь, не все, — посерьезнел. — Только те, кто уже сейчас начал выгребать. Остальную шлаепень просто снесет течением». Выгреб, подлец, доволен. А волосы выпадают, зубы расшатываются, и сама видела у него записную книжечку, поминальник такой, в которую он записывает имена знакомых. Ну да, просто имена, потому что милый такой наступает недуг: недержание памяти…

Помолчал и тихо закинул удочку: «Что, хочешь власти, Рита?» — «Хочу», — угрюмо, страстно ответила ему. «Дерзай, Рита, женщина многого может добиться». — «Кто твоя жена?» — «А ну ее». Через день сам завел речь: «Хочешь, Рита, жить в Москве?» Еще спрашивает. «Рита, свои желания надо исполнять. Нельзя хотеть впустую, это вредит здоровью». Издевается? Москва, вожделенный город, цель попадания. Москвич — это чин такой. Ранг.

Говорят, при обмене равноценных квартир из других городов доплачивается еще тысяч десять — за МОСКВУ. Город-пьедестал: вскарабкался альпинистом и потом уже не шевелись, чтоб не сверзиться. Город, захлебнувшийся людьми, больное чудище: головы, головы, головы — рук нет.

Рита и раньше бывала в Москве. Но тогдашняя ее Москва и нынешняя — небо и земля. Тогда это было: метро, магазины «Лейпциг», «Власта», «Балатон», универмаг «Москва». Еще оголтелый ГУМ, не щадя ног, и вечером на койке в четырехместном номере какой-нибудь народной гостиницы на ВДНХ осторожно вытянуть ноги и постепенно, постепенно начинать шевелить пальцами. Сначала больно каждой косточке, потом утихает — и засыпаешь мертвым сном. Теперь был другой город — с другими запахами, видами и свойствами. Каждый день она находила свой номер убранным, унитаз опечатанным бумажной лентой с оттиском «продезинфицировано». В метро Рита теперь не спускалась, из любого конца города по одному заветному номеру телефона она вызывала себе машину, показывала шоферу гостиничную свою карточку — и молчаливый шофер, поверенный тайн, как загадочный ворон из сказок, не произносил за весь путь ни слова. И некому было все это показать!

Чтоб острее ощутить скорость отрыва от прежнего, отрыва и вознесения — вторую космическую скорость, — она спустилась в метро и объехала свои прежние московские места, ностальгически вглядываясь в лица прежних товарищей по «той» жизни. Из своего теперешнего далека.

Оделась от макушки до пят. Выправил ей Прокопий пропуск в магазин, на пропуске значилось: «Хижняк М. С., дочь академика». И все пропадало даром, Прокопий никуда ее не показывал. Сам смотрел, один. В укрытии четырех стен, без завистников. Ужин в номер приносил такой же молчаливый ворон-официант. Только и показаться что на улице.

Конечно, к ней клеились. Молодые и веселые, безалаберные. Глупые. Она глядела на них в печали своего превосходства (о котором они даже не способны были догадаться!), как принцесса, наследница трона, путешествующая инкогнито. Эти кавалеры могли угостить ее мороженым и прокатить на троллейбусе, и ни один даже не смутился бы малостью своих даров. А она молчи о тайнах, в которые посвящена… «Только смотри, Рита, ни одного человека, с кем бы ты ни познакомилась, ни одну подругу сюда не приводить! …Еще лучше совсем ни с кем не знакомиться…»

Легко сказать! А если тебе двадцать четыре года, если ты впервые с головы до ног одета, как и мечтать не смела, а эти глупые сосунки ни черта не понимают дистанции и липнут, причем такие самоуверенные! Такие, думают, они неотразимые! Свежие, крепкие…

«Рита, у меня есть идея: нам с вами совершенно необходимо встретиться как-то поподробнее! Мне жаль, сейчас я опаздываю в одно место, но вот вечером…» И тогда она не устояла. «Минутку, Костя!» — перебивает, и к телефону-автомату. Вернувшись, она позволяет ему развить его самоуверенную идею насчет «но вечером…». Про сногсшибательное одно местечко и каких людей он ей покажет… Ласково останавливается черная машина, шофер не поворачивает головы. Рита печально перебивает своего кавалера: «Садитесь, Костя, — я подвезу вас — ведь вы куда-то там опаздывали?» Слегка остолбенел, сел, открыл рот спросить, передумал, захлопнул, замолчал окончательно. А Рита, овеваемая грустью, как ветерком, любовалась видами пролетающих мимо улиц этого чудесного города — Москвы. Высадился, холодно сощурился: «Что ж, спасибо, Рита, ПРОЩАЙТЕ». — «Прощайте, Костя…» Не взглянув, уже отсутствуя, уже где-то не здесь, в иных, заоблачных сферах… Знай наших. Вперед не заносись, милый мальчик Костя…

Какое упоенье!

В номере потом: горьковатый вкус этих поздних признаний, как будто в дыму осенних костров: «Рита, Рита, какое у тебя упругое имя. Губы у тебя, как старинный лук, тугие, изогнутые, Рита, Рита… Все бы отдал за то, чтоб быть для тебя молодым и красивым!..» А вот это бы не помешало действительно. Он склоняется — и провисает мешком неуправляемый живот, его зыблющееся брюхо, утратившее мускулатуру. Вся-то она, мускулатура, обратилась в бугристый слой подкожного сала. А по улицам ходят такие поджарые юноши с упругими пластами грудных мышц… Боров Прокопий, в пятьдесят восемь мужчина еще просто обязан сохранять форму, только заботиться об этом надо было смолоду! Есть места, дорогой Прокопий, куда на служебной машине не въедешь, ха-ха! Конечно, надо учесть обаяние, которое по сумме баллов, может, и перевесит эти самые пласты грудных мышц… В аэропорту он встретил ее на черной «Волге» с шофером. Без нулей в номере, правда, — нулей, видно, на всех не хватает, но спасибо, хоть «Волг» хватает.

Интересно, а как он чувствовал себя тогда, в самый первый раз, в комнате коммуналки, на краю света, — солидный человек, уже привыкший пользоваться всем только самым лучшим. «А я, — говорит, — думал, такого уже нет в природе». Хм, благополучные всегда считают, что все остальные живут не хуже их. Им удобно так считать. Озирался, за перегородкой ругался матом Колька-кретин на свою смирнеху Ольгу, ребенок их плакал, а Прокопию тут привалило счастье: она, Рита, как последнюю стенку разъединительную отодвинула, как занавеску отдернула — отбросила это свое «вы», и тогда между ними, ничего уже не осталось, — вот в этом сокровеннейшем «ты» и было истинное соитие. Рита знала толк. Он даже ахнул, как в пропасть ухнул от этого «ты», — значит, мечтал недостижимо, но не смел просить о нем, как о посвящении в тайный орден молодости. Там бесстрашно смеются, открывая природно целые зубы, там не знают усталости, могут счастливо не спать ночами и любят даром, потому что больше не за что, — там нет чинов, и все пока еще равны — среди головокружительных «ты». И его впустили. Рита знала толк, она умела наградить. Даром, понимаете, она награждала его даром — от щедрот юности, она ничего не просила у него, ей хотелось только удивлять. Прокопий, скажи честно, у тебя ведь и в молодости не было такой, как я? Нет, вслух она этого не спросила. И так знала. Молодость расточительна, она рассчитывает на лучшее будущее, и все, что имеет, кажется ей пустяком. Молодость легко отворачивается и забывает, освобождая сердце для нового. Рита дарила себя — чтоб голова у него кружилась, чтоб помнил. Ради этой мести (им, богатым, сильным) она пошла на риск — ведь Юрка наверняка догадался тогда, на банкете, не зря же он напился в первый раз тогда, а до этого и не пробовал по старой спортивной повадке. Видимо, догадался, только боялся судить ее, потому что для него всегда было загадкой: откуда это иной человек знает, КАК надо? Он был уверен в точности только тех своих действий, которые диктовались безошибочным организмом: ну, там, голодный — ешь. Или когда задеты твои близкие интересы — это тоже всегда чувствуешь. Но вот как ориентироваться в тех случаях, когда не замешаны твои непосредственные выгоды? Юра еще удивлялся на Горыныча, что Горыныч ориентируется, и даже с уверенностью, тогда как он, Юрка, стоит столбом и не чувствует никакого своего отношения и никакой потребности вмешаться. «Ну откуда, — говорил Юра, — ты знаешь?» — «Так чувствую, — отвечал Горыныч. — Ты, когда падаешь с десятого этажа, откуда знаешь, в какую сторону тебе лететь?» Вот насчет этого самого центра тяжести, который был у некоторых других, у Юры была невесомость. Поэтому он всегда оглядывался: как все — так и он. Сказал Путилин «настоящая женщина» — значит, так оно и есть. Только спросил: «У тебя есть подруги?» — и успокоился. Потому что Путилин — начальник. Юрке нужен поводырь. Я буду его поводырем. Я ни черта не боюсь. Не робей, Юрка, за мной не пропадешь. А Прокопий — это так, шутка, эксперимент. Забава сильного. Она тогда дала ему уйти, убежать, она почти смеялась, злорадно воображая себе его будущее безумие, — и как он будет бесплодно тосковать о ней, оставшейся в другом времени; он уходил, лучше сказать удирал, как из сновидения, он столкнулся в коридоре с соседкой Ольгой, и ничего-то на ее бледном лице не отразилось — ни вмешательства, ни любопытства, такая она затюканная, Ольга. И Рита раскатисто (про себя) хохотала ему вдогонку. Она и фамилии-то его не знала. Фамилию она после узнала. Скрижалев — редкая фамилия, не может быть совпадения, это он, именно он. «Его фамилия Скрижалев» — гласила записочка того назойливого дядьки, который ее замучил, — заколебал, как говорят. Она шла тогда по улице в воскресенье зимой в магазин, тащила за руку дочку. Ветер свистал, а эти непересекаемые улицы стали шире площадей, дома высятся наподобие пирамид — дома, облицованные какими-то голубенькими плиточками, у них исподний вид, и эти громадные дома образуют ущелья, и ветрище свищет по простору, и солнце сквозит в просветы междомных промежутков, и пересекать эти пространства впору на такси, и Рита, чтоб зря не ходить, спросила у встречного дяденьки с кефиром, есть ли в гастрономе молоко. А тот и рад поговорить. «Вы знаете, молока нет, но… вам повезло. А много вам надо молока?» — «Да надо…» — пожала плечами. «Пойдемте со мной, у меня как раз в холодильнике лежит литровый пакет молока, я все думал, кому бы его отдать, я сам молока не пью». — «Это что же, мне идти к вам домой?» — изумилась Рита. «Да». Дядька уже шагал без колебаний, и Рита этой уверенности подчинилась. «Но… А далеко вы живете?» — «Вот тут. А вы?» — «А что? Ну, вон там. Во-он, видите, гнутый дом — в его объятиях уцелела одна лачуга». — «Ничего, вы еще молодая, все будет. И квартира будет», — оправдывался перед ней за то, что у него есть, а у нее нет квартиры. Смешной такой пожилой дяденька. Поднялись в лифте. У его квартиры стоял милиционер и жал на кнопку звонка.

— Вам кого? — всполошился хозяин.

— Это ваша квартира? Она у нас сработала.

— Что значит сработала?

— Ну, она у вас на пульте?

— Нет.

— Это странно. А почему она сработала?

— Не знаю…

Рита восхищена: прийти к какому-то чудаку за молоком, милиционер, квартира сработала — ну что за прелесть! Странный человек отпер дверь, за ним вошла Рита с дочкой, следом милиционер.

— Я молока не пью, а у меня были гости, после них осталось…

— А телефон у вас есть? — спросил милиционер.

— Да, номер 22-33-44, — щегольнул дяденька номером.

Рита протянула мелочь за молоко, бормоча благодарности.

— Я позвоню от вас? — попросил милиционер. — Какая-то путаница.

Рита с дочкой наконец очутились на улице, у подъезда стояла милицейская машина, и в ней еще один в форме.

— У вас ошибка! — сказала, веселясь, Рита. — Квартира не та сработала!

— Как не та?

— Ну, не двадцать девятая.

— Правильно, а мы и не в двадцать девятую…

Они озадаченно друг на друга посмотрели, и Рита пошла домой, а милиционер важно отвернулся.

(Потом оказалось, это соседняя квартира сработала — и это была квартира Путилина. И у него украли японский магнитофон. И вроде как дело рук Семенкова.)

Дома потом обнаружилось, что молоко у бедного дядьки давно скисло, и часа два спустя Рита, гуляя с дочкой, смеха ради набрала из автомата его знаменитый номер 22-33-44. Сказала ему, что зря он ходил за кефиром, кефир уже сам созрел у него в пакете и, видимо, его гости уехали уже очень давно. А он ужасно огорчился: «Вот незадача! А я думал, раз в холодильнике, то ему ничего не будет. Я ведь не разбираюсь в молоке, я его никогда не пью». Уж Рита начала его утешать: мол, ничего, я сделаю из него творог. Старичок сразу заинтересовался, как делается творог, и пришлось Рите его учить по телефону. «Только не дайте закипеть!» И в тот же день старик пришел к ней домой (разыскал): притащил ей молока. А от них только что ушел, этот малахольный Сева Пшеничников, бывший Юркин однокурсник, они три года не виделись, еще бы сто лет не встречаться, но Юрка притащил его домой, потому что оказалось, Пшеничников работает на ТЭЦ и уже получил квартиру. И обещал поговорить на ТЭЦ насчет Юрки. Очень он был нелепый, этот Пшеничников, все движения скомканные и как бы просят за себя: братцы, не придавайте нам, пожалуйста, значения. Весь какой-то членистоногий, конечности складываются беспорядочно, как вещи в чулане, и вид его терзал эстетическое чувство, как поломанный механизм. Оказалось, Юрка подобрал его, когда тот ломился (в воскресенье!) в закрытую дверь магазина, — термометр ему уличный понадобился. «Понимаешь, когда мороз — на пятом этаже воняет гарью. Только в мороз. Мне надо выяснить, от чего это зависит: от температуры, от давления, от ветра, от высоты?» Смешно этот Сева выглядел рядом с Юркой — Юрка был из леса с лыжами, в спортивной форме, выпуклые мышцы обрисовывались на ногах (ах, Юрка, Юрка!.. Но ведь я делаю это не для себя, а для нас обоих!), и весь такой пригожий — как экспонат на выставке природы. Сева бормотал что-то исследовательское, а Юрка его все сворачивал на конкретное дело: на ТЭЦ. Сева объяснял: «Всегда нужен горячий резерв. Вот я, к примеру, дис, дежурный инженер станции. Но я, понимаешь… Я в лабораторию уйду. На мое место уже готовят Кима. Срок подготовки диса почти год, понимаешь? И горячий резерв всегда нужен. Только должен быть человек надежный!» Юрка обиделся: «Что, может, мне землю пожрать?» А за стеной как раз происходила обычная сцена у соседей, плач младенца, Колька-кретин гнусно материл жену, что-то нечленораздельное, но тяжкое непривычному уху точилось сквозь стену. Рита привыкла, ей-то хоть бы что. А дом старый, пол из широких выпуклых досок, таких уж теперь не бывает, запахи всех поколений жильцов укоренились в старинном стройматериале, и вообще-то слышно мало, но иногда этот дом как специально, как сочувственный старик, возьмет и усилит проницаемость стен, чтобы какой-нибудь заступник мог прийти Ольге на помощь. Черт ей поможет, так ей и надо. Он тупой козлище, а, она с ним живет. Соображать надо было, за кого идешь. Ему, кретину Кольке, уже и самому скучно это, но он ничего нового не может придумать, в чувстве его нет силы, оно дряблое, гнилое, истлевшее; оно не вызывает страха, а только омерзение: такая-то ты и такая, и сделал бы я тебе то-то и то-то. Сева краснеет, бледнеет, и глаза у него аж скрещиваются от смятения. Засобирался уходить, и Юрка кинулся на кухню отдирать ему термометр с окна — «в порядке подхалимажа», — пошутил, но Сева за шапку и вон, не надо, говорит. Юрка потом пошел в душ, а тут как раз и явился этот дядька с молоком. На столе еще стояли тарелки с едой, ломти соленой кеты отливали на срезе сизыми пятнами мозаики (Юрка из командировок иногда привозил, но командировки ему уже надоели). Дядька говорит: пошел в гастроном — и там как раз привезли молоко, я взял для вас три пакета. Рита ему: «Хорошо, проходите в комнату. Я вам сейчас отдам творог, который сделала из вашего молока». — «Ой, да что вы!» — «Ничего, ничего, раз вы любите творог, а он бывает так редко». А он увидел на стене фотографию в глубокой рамке. Кто это, говорит. «Это мои родители. Рамочка красивая, правда? Люблю старинные фотографии. Серебра тогда не жалели, смотрите, какая плотность изображения!» А он и говорит: «Я был с ним… Сидел». — «А». Рита глядела на него с безразличной приветливостью. Он повторил: «Мы были там вместе». Он думал, Рита не поняла. А она поняла. Просто она никогда не видела отца. Ей это все было теоретически. Она едва успела родиться. Дяденька разволновался: «И вот я вас встретил — надо же!» Рита пожала плечами. «Это ваша дочка?» Чего-то ему не хватило. Дополучить чего-то хотел и потому волновался. «И вы замужем?» — «Естественно». — «А вы похожи на отца, вот теперь я вижу. А сразу разве угадаешь». Рита нарочно стояла, чтоб и ему не дать присесть. Ей некогда было. «А мать ваша жива?» — «Да». — «Простите, а она не вышла замуж?» — «Нет. Она долго не знала, что он умер». — «А моя сразу вышла и уехала… Но дочка моя, вы знаете, ко мне потом приезжала. Даже жила у меня целый год. На первом курсе. После, правда, бросила институт, в другой поступила, теперь она журналистка…» Не хватало только еще про его дочь слушать. Рита незаметно поворачивала голову туда и сюда: в зеркале на стене она видела свое далекое отражение, и это скрашивало ей беседу с дядькой. «Ее зовут Виктория. Вика. А вас?» — «Нас — Рита». Рита уже раздражалась. «Вы работаете?» — «А как же». — «Кем?» — «Конструктором». — «А ваш отец был энергетик». Чтоб сменить тему, Рита спросила: «Ну что, недоразумение с милицией выяснилось?» А он вроде бы и «ну, до свидания», но и не уходит, а все как бы ждет чего-то. «Значит, вы не помните своего отца?» — «Я же сказала». — «А, ну извините». — «Да нет, это вы извините». Он опять остановился посреди коридора, из душа слышался шум воды, и Юрка там пел. «А что, хоть и не помните — разве вам за него не обидно?» — «Мне обидно за всех, кто пострадал», — разъяснила Рита. «Да-да, конечно… Хотя это невозможно. Не может быть обидно за всех. За всех одинаково. Человек может поделиться своим сердцем только с немногими близкими. На всех не хватит никакого сердца. Это просто слова. Это ложь». Рита учтиво улыбнулась: мол, как вам будет угодно. «До свидания, — уже в который раз пообещал он. — Но именно потому, что всех полюбить невозможно, это и легче всего: любить человечество вообще».

«Вот пристал!» — шептала Рита, когда он наконец ушел. Но через день он опять явился, этот докучливый старикан. Я, говорит, вспомнил, ваш отец мне несколько раз упоминал фамилию того, кто его туда упек, — а я забыл. Все хожу и думаю, а вспомнить не могу. Рита уже боялась выражать приветливость — себе дороже. Она раздраженно сказала: «Ну а если бы вы даже вспомнили эту фамилию — что бы я с нею делала?» — «Не знаю…» Рита усмехнулась. Тогда он потерянно сказал: «Я вижу, и вы как все: готовы свалить все на одного человека. Дескать, всё — его рука. А это не так! За каждый отдельный случай ответствен отдельный человек. Я не поверю, что благородного человека какая бы то ни было рука заставила делать подлость. Скорее, он сам бы умер. Значит, и отвечает каждый отдельный человек…» Вот уж Рите до лампочки было, один ли виноват, несколько или все сразу. И вообще, о чем тут говорить? «Ну, а я-то при чем? Я-то что могу теперь сделать?» Он печально так на нее посмотрел: он не знал, что она может сделать, но был убежден, что все-таки что-то должна сделать — взволноваться хотя бы. А Рита считала: их время — это их время, прошедшее, а у нее свое — и оно будущее. Никакой связи она не видела. Своя-то жизнь — и та делится на серии, на блоки, ничем один с другим не связанные: кончил, жить одну жизнь, начал другую — в другом месте, в другом состоянии, с другими средствами. А неугомонный этот человек через два дня бросил в ее почтовый ящик записку: «Его фамилия Скрижалев. Я вспомнил. Извините»: Рита записку выбросила. И тогда, на День энергетика, она не знала фамилии Прокопия, и когда он улепетывал из ее жилища (Юрка был в ночную смену, но все равно мог прийти, он ведь только дублировался, Рита страшно рисковала, ведь он на банкете догадался, и подтверждение этому она получила потом еще раз, когда они переехали в новую квартиру: после новоселья они с Юркой остались наконец одни, забрались вместе в ванну, смеясь и плескаясь, и бегали вдогоняшки по квартире: из одной комнаты в другую, потом в кухню — и надо же! — никаких соседей, смейся и визжи, и Юра изловил ее в охапку, затихли, отдышиваясь, Юра с преступным замиранием позвал: «Ритка!..» Вспорхнул ее взгляд, оробел, а Юра молчком напирал на этот взгляд, испытуя его на крепость. «Смотри у меня, Ритка!» — счастливо пригрозил. Значит, что-то он имел в виду?), и вот, когда Прокопий улепетывал из ее жилища, она все еще не знала его фамилии, да и он не знал о ней ничего, кроме имени. И потом, как оказалось, совершенно занемог от этой посылочки из недостижимой страны — юности. Рита для того все это и устраивала — чтоб знал, ЧЕГО У НЕГО НЕТ! А он там совершенно обезумел по ней. Спохватился — даже адреса не знает, фамилии — настолько абсурдным казалось продолжение. Ну, разовое приключение из ряда вон, подачка судьбы, однократный подпрыг — но вот ты приземлился — что ж тебе не идется дальше спокойным шагом, чего ты снова подскакиваешь?

А надежда на безумный шанс все же пересиливает здравый смысл — и оказывается права.

Заслал в командировку верного человека: разыскать такую-то женщину с упругим именем Рита, жену незначительного вахтенного инженера, живут в двухэтажном домишке, в коммуналке. Разыскать и передать ей только одно: номер его кабинетного телефона, минующего секретаршу. А дальше — как она захочет. Задача верного человека осложнилась тем, что больше Рита, жена вахтенного инженера, не проживала в коммуналке. Она в аккурат в это время праздновала новоселье. Еще стояла в дверях разъяренная жена Семенкова и, остервенело показывая пальцем на мужа, кричала, что это он, он украл у Путилина магнитофон, и тут, конечно, взялся за дело самый решительный из всех — Горыныч, — вечно он вперед других знает, что делать, — и увел ее. А интересно, правда ли Семенков спер? А что, он мог. Тогда на Новый год (вместе встречали, Юрка еще только устроился на станцию работать, Семенков ему много помогал, и подружились), так в Новый год за столом Семенков, значит, и рассказывает: «…Это мы сидим как-то с Пашкой у проходной моторного завода, ждем Игорька. Ты помнишь Игорька? — спрашивает жену. — Впрочем, нет, ты его уже не застала. Ну, короче, сидим ждем, а из проходной вышли две девочки, остановились и что-то ищут в сумочке. Против нас как раз. Ну, мы к ним подвалили: то, се, мол, девочки, мы, говорим, инженеры. А на мне как раз белый костюм, ну, помнишь, немецкий был, ты его застала, должна помнить! Ну, тары-бары, сели в троллейбус, про Игорька че-то забыли. Пашка меня локтем: давай, мол, деньги сюда. А денег — трояк на двоих до получки. Ты че, говорю! А он: давай-давай! Ну, я дал. Приехали к этим девочкам. А у них дом небольшой такой, с балконом. Пашка и дает им трояк: вы, мол, девочки, сбегайте купите конфет, то, се, чай будем пить. А сам вышел на балкон, проследил — девочки потопали к магазину. Он тогда заходит, открывает буфет, достает серебряные ложки, сует по карманам, проигрыватель берет под мышку и — пойдем, говорит. Ты что, говорю, положи назад, ты чего делаешь! Пойдем, говорит, пойдем! Я опять, а он — пошли, и все. Ну и ушли. А ложки эти сдали аж по восемь рублей за штуку!»

Досказал — и принялся есть. Аппетит у него хороший. Сам маленький, верткий — у таких всегда хороший аппетит.

— А проигрыватель куда дели? — среди тишины спрашивает Люда Семенкова, медленно краснея. Она толстая, и реакции у нее замедленные.

— А проигрыватель побили по пьянкам. — Семенков уже потерял интерес к этой истории (он и вспомнил-то ее потому, что на столе были серебряные ложечки, он повертел-одну и сказал: «Не украсть бы!») и набил рот паштетом.

Люда докраснела до конца.

— Смотри-ка, воры! — сказала. Приходилось ей, как лисе хвостом, заметать следы мужнина рассказа. — Ну и Пашка твой! Ну и друг! Он мне всегда не нравился. Он такой подозрительный тип!

— Да, он такой, — скучая, согласился Семенков.

Рита их выручила. Не их — Люду. Она сказала как ни в чем не бывало:

— С ума сойти: всего по восемь рублей за штуку! Теперь ложка стоит в десять раз дороже.

— Да ну? — ахнул Семенков. — Восемьдесят рублей? Не может быть!

И еще в тот вечер сказал Юрке: «Это хорошо, что ты устроился на станцию в конце года. Потому что тринадцатая зарплата идет только за полностью отработанный год. Представляешь, как было бы обидно, если б устроился где-нибудь, скажем, числа 5 января? Тринадцатой зарплаты уже не было бы. Зря бы год мантулил».

Нет, точно, он спер. Магнитофон у Путилина японский. Точно он.

А вскоре после новоселья ее разыскал верный человек Прокопия, разыскал он ее в лучшем виде, комар носа не подточит. И не успел еще вернуться к своему работодателю, а Рита уже накручивала номер по междугородному телефону-автомату.

Прокопий услышал голос — ужаснулся своему счастью: «Рита!»

И потом: «Я прошу тебя приехать в Москву!» Печально так позвал, торжественно — и где только научился!

Ну, Рита немедленно взяла отпуск.

Она это с детства предчувствовала. Играли в лоскутки, в тряпочки, она вглядывалась глубоко в завораживающее повторение рисунка на обрезках шелка (для чего шелк?  з а ч е м  э т о?), от обрезков пахло неведомым, шелестящий крепдешин, нарядная мама с мороза, благоухают ее меха, улыбка полна взрослой тайны (зачем-то это все нужно: духи, меха, шелка?), — какие посулы, какие разгадки грядут!

И вот уже подступы к взрослому миру пройдены; и духи, и меха, уже и знаешь,  п о ч е м у нельзя обойтись одним ситцем, а впереди все разворачивается из спирали закрученной путь, и неизвестно, когда же откроется ясная даль, видимая насквозь до конца? И не надо, не надо, пусть дальше влечет неизвестность.

И эта гостиница, где «за всех давно заплачено», и пока Рита по этому поводу досыта не наязвилась, Прокопий терпеливо сносил. «Охота повоевать?» А потом взял ее за плечи и повернул к себе: настала пора. Риту эта минута застала врасплох, ей пришлось увести неподготовленный свой взгляд, но она быстро поправилась и, смело подняв глаза на Прокопия, ответила ему во всю силу полагающегося чувства. Она была порядочная женщина и честно расплачивалась по счетам.

У нее там была обязанность: оповещать Прокопия обо всех своих передвижениях. У него среди дня могло появиться свободное время, и он не хотел, чтоб оно пропадало. Ему уже вообще очень мало времени осталось… Но иногда и ей выпадало: он говорил, что занят до вечера, и она свободна. И она тогда становилась свободна…

Однажды ее занесло на какой-то вернисаж. Пускали без билетов. Рита с опозданием поняла, что вернисаж — это, собственно, для приглашенных. А она затесалась. Но ничего, она слышала про одну старушку, которая жила поминками, как работой. С утра шла на городское кладбище, втиралась в похоронную толпу и ехала с ними на поминки. Пообедает и тихо исчезнет. Тем и кормилась. И кто посмеет спросить ее, звана ли кем.

В выставочном зале в углу стояли столики — конфеты, яблоки, кофе в чашечках. Каждый подходил, брал чашечку в руки и прохаживался вдоль картин, рассуждая об искусстве мастера. Рита взяла яблоко, смачно грызла.

В большом зале горели софиты, телевидение собиралось снимать.

Различила Рита и самого художника: его все били наотмашь по плечу, а он улыбался. «Ну, старик!..», «Прорвался!», «Пустили козла в огород!», «Да уж думал, до конца дней мне ошиваться в передней искусства, да вот, вишь, впустили в залы!», «Теперь попробуй тебя вытолкай!..»

Как только он остался один, Рита тут же к нему повернулась:

— Простите, а нельзя сделать заказ? — и ярко улыбнулась.

— Ваш портрет? — заинтересовался художник.

— Нет. Портрета я не заслуживаю, — скокетничала Рита. — Заказ такой: взять, например, отрез ткани и весь его сплошь расписать деньгами, купюрами в натуральном виде. У вас деньги здорово получаются.

Художник игриво склонил голову:

— Согласен, но за работу я возьму столько, сколько нарисую. Общую сумму, идет?

— Э-э, так вы будете рисовать одни сотенные!

— А вы хотите щеголять в платье из рублевок? …Погоди, старик, я к тебе сам подойду попозже! — остановил художник чью-то руку, уже занесенную для удара. Он взял Риту под локоток и, доверительно к ней склонившись, повел ее как бы в беседе вдоль своих картин. Ага, значит, жены его здесь нет.

— Спасайте меня! — шепнул художник. — Все эти поздравления, рукоплескания!.. Морда уже болит улыбаться. Сделаемте вид умного разговора. Вот давайте обсудим этот женский портрет. Что вы можете о нем сказать?

— Мне нравится.

— Спасибо, но подробнее!

— Ну… Девушка в джинсовом костюме. Студентка, наверное. Красивая… — с трудом собирала Рита.

— Так, — подгонял художник.

— Ну, тоненькая…

— Так. Все? Как я понял, вы здесь случайно… Гм. Но это даже лучше. Видите, я снабдил эту картину датой: 1975 год. Здесь я предсказал тип красоты, который уже становится ведущим. Вы имеете понятие о том, что у каждого времени свой излюбленный тип красоты? — Он бесцеременно оглядел Риту с ног до головы. Она вобрала живот. — В другое время этот тип может быть причислен даже к уродам, а подойдет его срок — он восходит, как звезда на небосклоне. И вот мое предсказание сбывается: восходит теперь такая вот высокая узкая девушка, втиснутая в джинсы. Длинные ноги возносят, следите, возносят ее вверх, не теряя взлетной скорости на бедрах — бедра как бы вообще отсутствуют, они продолжают стремительное взвинчивание вверх. Таз может быть лишь робко обозначен ягодицами, но никак не костями, кости — гибель для типа. Вы успеваете? — (А таз-то у Риты широкий…) — И вот взвившиеся ввысь ноги как бы выталкивают вверх плечи и голову — ну, как копьемет, разогнавшись, толкает свой снаряд, отдавая ему силу накопленного разбега, и вытолкнутая на скорости верхушка тела как бы парит над вздымающими ее ногами и тазом, как бы царит — как цветок над высоким стеблем, как ребенок, подброшенный к потолку руками отца, у вас есть дети? Ага, и папа тоже? Да, и верх подвижен, силен, может быть, даже изящно широк в плечах, но легок — парящ, как свистящий обруч вокруг некоего шпиля. Это хорошо, что у вас есть ребенок: как известно, женщина, не имеющая детей, лишена своего лучшего украшения — Маркс. Логично, что портрет этот я исполнил акриловыми красками, придающими картине синтетический вид, ибо тип этот (Надо же! — думает Рита. — Сколько здесь людей, все, наверное, какие-нибудь знаменитости, а я оказываюсь главнее всех: художник — мой. И правильно. И так всегда и будет!) настиг нас с запада, отодвинув в очередной раз наших природных крепышек (художник кашлянул в знак «извините», и Рита величественно ресницами и лишь чуть-чуть головой: ничего, нас не очень-то сдвинешь…). Но ваш тип — простите, как вас зовут? Рита, ваш тип бессмертен на все времена, вы — сама сила, здоровье, от вас исходит эманация надежного русского генофонда. — Рита совершенно освоилась в положении хозяйки и свысока поглядывала на гостей вернисажа. — У вас такие сильные конечности — руки, ноги, настоящие конечности, понимаете, не какие-нибудь там потеки, как на картинах Сальвадора, Дали, — вам нравится Сальвадор Дали? Впервые встречаю человека, не слыхавшего этого имени. Рита, вы мне сразу стали интересны, а как вы посмотрите, если я приглашу вас к себе в мастерскую? Сейчас вся эта бодяга закончится, и несколько человек, самые близкие, — ко мне в мастерскую, и там в тесном, так сказать, кругу мы продолжим… Мне понравилось, как вы сумели ни на что не обидеться.

Э, догадалась Рита, да все одинаковы. Ни у кого, значит, нет превосходства ни над кем. Ишь, художник, а мой! Не говоря уже про большого начальника Прокопия.

Тут произошло всеобщее движение, все потянулись в освещенный софитами зал: начиналась официальная часть.

— Рита, вы, пожалуйста, не уходите! — попросил художник (Дурак, да меня теперь не выгонишь!). — Вся эта процедура на час.

И стоял в освещенном круге, принимал официальные и полуофициальные речи и то и дело проверял, на месте ли Рита.

Рита поехала к нему в мастерскую с тесным кругом.

Хозяин пас ее, пас, да внезапно с коньков долой. Вот всегда он так, сказали гости. Держится-держится, и вдруг — бац! Так что не повезло вам, девушка.

Гости-то вполне обходились и без хозяина, они тут были завсегдатаи.

— …вы сколько угодно можете мне заливать насчет вашей художественной интуиции, а я считаю, мы обязаны быть образованными. Да вот «Эдип-царь» Пазолини, вспомните, в каких они там дурацких нарядах, какое нелепое у них оружие, а как смешно, когда навстречу спасителю Эдипу вывозят из города, царицу Иокасту — на какой-то приземистой тележке, — да он что, издевается? Софокл жил в пятом веке до нашей эры, цивилизованнейшее время, не надо так глумиться над ними, а какие он им сделал города? — глиняные курятники, нет, художник обязан считаться с исторической действительностью.

— Это не историческая действительность, а мифологическая. Софокл писал свою трагедию на основе легенды, а это уже внеисторическое время, и Пазолини мог распорядиться его атрибутами как ему вольно. А ему вольно было добиться художественного впечатления: потерянность человека во вселенной, незрячесть — вспомните, какие толпы безмолвно перемещаются где-то там вдали, вереницы людей пылят по дороге, с ними их ослы, и поверх всего этого тоскливая хаотическая музыка, которая еще даже и не музыка, а только ее предвестие, ее протоплазма.

— А по-моему, так вся задача Пазолини сводилась к иллюстраций Фрейда.

— Да бросьте вы — Фрейд! Тут же философия! Эдип — это каждый из нас, любой из нас. Мы живем, счастливые, самочтимые, и ничего не ведаем о преступлениях, которые совершаем. А потом нам раскрывают глаза. Недаром Эдип ослепляет себя. Вначале он был зрячий — и не видел своих преступлений, а потом он прозрел их — и ослепил себя. Я бы отождествил две стадии его сознания с двумя ступенями общечеловеческого сознания. Сперва библейское: наивное, материалистическое, с, его формальным кодексом морали. И потом — приход христианского сознания как прозрения — с его свободой совести, с его ответственностью не только за поступки, но и за мысли. И уж христианство-то никому не дает возможности самодовольства, ни один не может чувствовать себя праведником.

— Что ж, Софокл умный старичок, прожил девяносто лет.

Отыскался для Риты какой-то опекун, довольно, впрочем, облезлый:

— Рита, вам не скучно?

И тут же:

— Я хочу писать вас: эта женственная сила, просторные бедра…

(То есть еще не догадывался о победе другого типа красоты…)

Насилу отвертелась. Позвонила прямо из мастерской, вызвала себе молчаливого черного ворона.

«По ночной Москве…», как пели.

Ах, Москва, Москва!.. Эта Москва.

И Прокопий снова: «Рита… — немного поколебался. — У тебя будет здесь квартира, но ты должна переехать сюда одна. Ну, я имею в виду, со своим ребенком — кто у тебя, мальчик или девочка?» — «Неважно!» — «Я дам тебе работу. Если захочешь, конечно. А не захочешь — тоже голодать не будешь. Но хотя бы ради твоего чувства независимости я дам тебе работу, хорошую, что называется непыльную. Чем ты занимаешься, Рита?» Буркнула: «За кульманом стою». — «Найдем, Рита, что-нибудь светское, что-нибудь уж попривлекательнее кульмана. В том же «Загранэнерго» есть очень приятные места. Мой друг сделает для меня все. Потому что дружба, Рита, это единственное, чем мы располагаем. Когда ты доживешь до моего возраста и положения, Рита, желаю тебе только одного: надежных друзей». — «Надо подумать». — «Подумай, Рита, подумай!..»

Итак, развестись с мужем и приехать в Москву наложницей. Ничего себе, карьера!

Она позвонила Юрке на щит управления ТЭЦ. Ей нужно было услышать его голос, вспомнить себя его женой и посмотреть, насколько ей это нравится. А Юрка вдруг ей и сообщает: только что назначен старшим дисом… Совершенно безразличным тоном. У него чем важнее новость, тем безразличнее тон. Дескать, а нам это ничего не стоит. Назначение его было невероятно, он проработал на станции немногим больше года, он и на диса сдал совсем недавно, только-только допущен к самостоятельной вахтенной работе, — неужели без него не нашлось кому? «А Егудин?» — спросила Рита вытянувшимся от удивления голосом. «Путилину видней», — замял Юрка. «Да ты что, слушай, вот это да! — кричала ему Рита. (Легенда гласила, что она сейчас находится по горящей путевке в подмосковном доме отдыха.) — Это что же, Путилин так тебя ценит, что ли?» — «После поговорим!»

Ну вот видишь, Прокопий, а ты меня в наложницы. Нет, так мало значить она не согласна. У нее есть собственные перспективы. Она положила трубку. На месте не сиделось. Радость некуда девать. Позвонила Прокопию — не оказалось. Вышла на улицу, побродила — что толку, все равно никого нельзя привести к себе, уговор есть уговор. Вернулась. Умылась, причесалась, нарядилась. Что бы еще? Она просто вышла в холл, села в кресло и, расслабившись, вальяжно курила сигарету.

Когда она училась в институте и по праздникам бывала в общежитии, там стоило выйти в коридор и остановиться у подоконника, как немедленно у какого-нибудь мимо идущего человека оказывалось до тебя дело. «Девушка, который час?» Или вовсе уж беспомощное это: «Девушка, а вам не скучно?» Видимо, люди везде одинаковы — что в студенческом общежитии, что в гостинице без вывески — всем хочется одного и того же. Ибо немедленно:

— Не угостите сигареткой?

И даже закурил для виду, подсев в соседнее кресло, хотя видно же, что некурящий. Уже, поди, откурился. Нажил с сытой жизни какую-нибудь болезнь печени. Или миокардит какой-нибудь (Рита и названий болезней не знала пока) — и бросил курить от страха за свою драгоценную жизнь. Подлец такой.

Молчат, курят.

— А вы слышали анекдот?..

Иногда — очень редко — бывает: встретятся два взгляда, подобно двум клеткам зарождения, — и пошел расти плод отношений, клеточка за клеточкой, его не разъять, не расчленить и не понять тайны его произрастания. У Риты так иногда бывало. У Ритиного собеседника — никогда. Он был бесплоден для другого человека, а нуждался в нем. Что было делать? Он запасался анекдотами, чтоб привлекать ими другого, как цветок запахом. Один человек всегда нуждается в другом, чтобы погрузиться в его неожиданней космос и хоть ненадолго — как в кино побывать — отвязаться от своего надоевшего мира — недостаточного, — соскучившись внутри себя самого. С детства необходимо, чтобы в некотором царстве, в некотором государстве все было иначе, чем у тебя. Зайчик-зайчик, пусти меня в свой домик посмотреть. Я-то бедный. А я тебе за это анекдот расскажу. Пустишь?

Поглядим.

Рита снисходительно смеялась. Разрешала развлекать себя.

Шли минуты — а никакого плода не завязывалось. Кончался анекдот — и опять голое место.

Но еще есть шампанское, шоколад. Может, это заменит тебе, заинька, мой мир, которого нет? В номере у меня уютно, богато, сытно:

— Вы тоже из Министерства энергетики?

Оскорбленно удивился. Ну что ж, тем лучше. Рита больше ни о чем не спрашивала. Шампанское так шампанское. Шоколад так шоколад. Анекдоты так анекдоты.

Подходя к окну и отводя рукой штору, она мурлыкала песенку студенческой поры:

Скучно девочке одной — ох, господи! А может, туз-то козырной — сослепу… Поиграем, говорит, в шахматы, У меня из окон вид — ахнете!

Когда-то она не понимала, о чем это. А туз-то козырной. Выиграешь, Рита! «Пробойные мы с тобой ребята, Юрка!» — думала она о муже с теплом товарищества.

…Ну, неприятно. Ну, где-то даже противно. Ничего, перетерпишь, переждешь какое-то время зажмурившись — глядь, уже все в прошедшем времени, то есть ищи ветра в поле — НИЧЕГО НЕ БЫЛО. Не убудет же с тебя, Рита, не смылится; руки целы, ноги целы, голова на месте, никакого ущерба. НИЧЕГО НЕ БЫЛО. Все забудешь. А отказывать — только больше труда и усилий. Больше устанешь.

На другой день она не звонила Прокопию несколько часов. Вернувшись в свой номер (оставался незапертым…), нашла его там. Сам не свой. «Ты где была?» Кажется, его даже знобило. Ч у я л. «В гостях… — беспечно. — Заболталась, не сердись». — «В каких еще гостях?» — «Да тутошний один. Все анекдоты рассказывает. Неистощимый такой чемодан анекдотов». Сразу поверил. Успокоения жаждал. «А у нас вчера была коллегия — до самой ночи. А после меня не выпустили — все поехали к Федулину и меня утянули. Не поехать было нельзя. Я ведь вчера был героем дня…» Скромно так. И поглядел, слушает ли, — хотелось рассказать подробнее. А может, хватит уж мне тебе угождать, а, Прокопий? — и задумалась, как бы ушла в себя.

— Ты слышишь?

— Да-да, рассказывай, мне интересно.

Про то, как он там встал в напряженный момент и при полной тишине геройски произнес… Ни с того ни с сего засмеялась.

— Ты что? — даже испугался. Будто плыл к ней уцепиться, как за буек, — а буек от него, от него…

— Ах, не обращай внимания, это мне анекдот вспомнился, из вчерашних… Пустяки. Весело было. Продолжай.

— Рита! У нас все в порядке? — испарина выступила.

— Все в порядке, все в порядке, продолжай.

— А анекдоты — небось и неприличные?

— Ой, не будь занудой! Лучше продолжай, как ты их всех там, а?

— Ты смеешься?

— Наоборот, горжусь тобой, что, не видишь? — и зевнула.

Отлично! На другой день снова нарушила уговор и позвонила после большого перерыва:

— Извини, заболталась опять. Мы тут сидим в ресторане, обедаем с моим вчерашним знакомцем. Забавный такой мужчина. Ухохатываюсь. Ну, что нового?

Через полчаса уже стоял на пороге обеденного зала, весь из себя бледно-зеленый. Оглянулась, а лицо все еще сохраняло то выражение, с каким обращалась к сотрапезнику: румянец, лукавство.

— О-о! — пропела. — Знакомьтесь! Это Прокопий Матвеевич, а это…

Прокопий не свел с нее упорного взгляда.

— Рита! Я прошу тебя наверх! — приказал.

Поколебалась, подчиниться ли. Не рабыня. Но ничего, это даже интересно. Повиновалась.

Едва за ними закрылась дверь, она напала первая:

— Только не надо мне предъявлять счетов! Я думаю, по счетам я расплатилась! А? Не так разве? Если ты мне хочешь сказать, что, как это, лишаешь меня всех прав состояния, — что ж. Как говорится, бросай — меня подберут!

— Я его убью. Я вас обоих убью… — прошелестел он.

Даже испугалась: сейчас хватит его тут кондрашка, чего доброго. Но тона не поменяла.

— Не надо красотищи. Вы уже не люди — вы портфели. А портфели друг друга не убивают.

И отошла к окну, впала в задумчивость, забыла о Прокопии. Видно было, он борется в себе: то ли прищучить ее тут, показать ей, что с ним шутки плохи, то ли… И, как штангист, не взяв решающего веса, уткнулся лицом в кулаки, сморщился, горько посетовал:

— Я-то думал… Я думал, у нас не сделка! Он думал!

— Я тоже думала, у нас не сделка! — быстро ответила Рита. — А ты меня просто купил!

— Не купил! — шептал, чтоб не заплакать. — Я дарил тебе!

— Ты хочешь, чтоб я была твоей рабыней. Ты ничего не хочешь сделать ДЛЯ МЕНЯ! Тебе надо только, чтобы я служила тебе! Как золотая рыбка, была бы у тебя на посылках!

— Рита! Это не так!

— Ну докажи!

— Как? — с надеждой.

— Ну, как… Обеспечь мне перспективу жизни. И не в качестве твоей наложницы, а всерьез! …Сам как начинал? — подсказала. Голос подвел, задрожал от нетерпения. — Через «Загранэнерго»…

Это его сразило. Отрезвило. Обозлило.

— Ага, — понял он. — Ты бросаешь меня, а напоследок хочешь еще и разжиться чем можно. Ты хочешь, чтобы я лестницу преуспеяния строил твоему мужу. Рита, а не кажется ли тебе все же, что это немного… слишком?

— Вот видишь! — не сробела Рита. — Между прочим, преуспевание моего мужа — это в первую очередь мое преуспевание! А ты для меня ничего не хочешь сделать! Ты хочешь только меня — для себя. Вот и все твое эксплуататорское ко мне отношение!

— Нет, Рита, нет! Все что угодно для тебя — но при чем здесь он? Ведь в этом есть что-то такое… тебе не кажется?

— Не кажется! Он, между прочим, будет там вкалывать. Развлекаться и смотреть мир буду как раз я. И вовсе, кстати, это не значит, что я тебя бросаю. В конце концов, я вернусь. И буду, по-моему, еще не слишком старая для тебя, — слукавила немножко. Ну, для дела.

— Рита!.. — слабо сказал Прокопий и взялся за сердце.

Их поколение, негодяи старой закваски, они все-таки хоть держатся еще правил их демагогических игр, и в рамках этих правил с ними можно иметь дело. Они, как волки, не смеют перепрыгнуть через флажки. Это новый, молодой негодяй перешагнет через что хочешь, его демагогией уже не возьмешь, он просто даст тебе ниже пояса, и все.

— Нет, ты никак не хочешь меня понять! — наседала. Тут скорость, главное, не потерять, как на вертикальной стенке.

— Рита, мне и осталось-то, может, года два всего… Ну, совсем слюни распустил!

— Не подходят мои условия? Что ж… Я даже из гостиницы не съеду, у меня еще отпуск не кончился. Я устроюсь, ты не думай. Я уже убедилась.

— Только не надо угрожать, — бессильно взмолился.

— А раз ты не хочешь по-человечески…

Таким фальшивым, таким врущим тоном с пьяными разговаривают, с сумасшедшими, лишь бы унять. А Прокопий хуже пьяного, хуже сумасшедшего: он старый. Загнали его в угол и протягивают спасительную веревочку обмана. И он за нее цепляется, лишь бы не остаться в этом безвыходном темном углу.

— Ладно, — сказал. — Посмотришь мир.

И Рита щедро вознаградила его. Пусть вдолбит себе в башку, что в его возрасте надо оплачивать любовь.

Рита выглянула в иллюминатор на землю, укрытую снегом, разлинованную темными лесополосами. Вот так же представлялись ей сейчас с высоты полета прежние ее флирты — ничтожные, имевшие целью лишь убогое, где-то даже бескорыстное развлечение. И вот жизнь приобретала масштабность, набирала высоту! Держись, Рита!

Она возвращалась домой с чувством полководца-победителя, где силой, а где хитростью завоевавшего для своего государства новые земли.

Все ее знакомые виделись ей тоже сверху, слившись в нерасчленимый рой. Копошение их забот ничтожно. Один только Горыныч выделялся из роя — своим презрительным лицом — и все что-то усмехался, как будто видел ее насквозь. Вот с кем ей тесно на одном земном шаре. Вот кто не дает ей житья — этим своим презрением, этой непобедимостью (а она уповала на женскую свою над ним победу, как на последнее оружие), этой проницательностью и непроницаемостью. На новоселье: «Ну что, как тебе хибара?» — принялась цеплять его. Чистосердечно вздохнул: «Много бы я дал, чтоб быть на вашем месте. Квартира что надо». — «Сама знаю. А где твоя Валя, кстати, почему ты ее не привел?» — посмеиваясь. Она уже знала ответ, он и последовал: «Нечего делать!» Рита залилась счастливым смехом — приятно ведь, когда угнетают не тебя, а других женщин. (Так им, впрочем, и надо. Такую покорную корову, как жена Сани Горынцева, невозможно не угнетать. Она да еще эта смирнеха Ольга. Они просто сами просят этого. Они на это рассчитаны.) «Горыныч, у меня есть одно подозрение, помоги мне его разрешить, — посмеивалась Рита. — Вот знаешь, есть такие женщины, которые в любую жару имеют на себе полный комплект белья, а на стук в дверь всегда на всякий случай визжат «ой, нельзя!». Ну, сознайся, твоя жена — ведь в полном комплекте белья, а?» — «Дура», — отвечал Саня беззлобно, а Рита победно хохотала: зацепила, зацепила! Но далеко не всегда он оставался таким безобидным. «Как тебе удается, Рита, сделать пюре из такого крепкого парня, каким был твой муж? Классный лыжник был, бесстрашный, а теперь стал ручной — и ладно бы в хороших руках, а то!..» Погоди, Горыныч, погоди. Еще посмотрим, сам станешь ручной и послушный… Тогда же, на новоселье, и хотела начать, да Семенкова жена все испортила: явилась, ворвалась, и не кому иному, как Горынычу, пришлось уводить ее домой, успокаивать, и все такое. Они развелись вдруг, Семенковы, — со смеху умрешь, она в стирку обнаружила у него в нагрудном кармане рубашки табуляграмму с начислением зарплаты, и вскрылось, что он не донес ей двадцать рублей. С этого все началось. И вот он в горячке ссоры даже пришел на новоселье, хотя никогда не ходил ни на какие сборища, потому что не пил, а складчина с пьющими равная, получалась ему пустая трата. А тут пришел, воспротивилась душа. Тогда Людмила его прибежала следом и давай кричать, что это он, он спер магнитофон; стояла в дверях комнаты в пальто, с мороза, докрасна раскаленная внутренним огнем, — и все притихли в испуге, и стало слышно в тишине, как Рита досмеивается — она как раз и танцевала с Семенковым… И вот безвозвратно развелись, а как дружно столько лет наживали добро! Позвал их летом Семенков на дачу (чтоб Юрка помог ему баню срубить), и, как только выгрузились, Людмила сразу давай хлопотать и печку разжигать, а Рита разделась да и подалась с дочкой загорать на полянку. Вот у Людмилы морда-то вытянулась от злости. Юрка потом рассказывал, что, пока они рубили баню, Людмила все вздыхала: «Вот у меня несчастный характер: не умею отдыхать! Пока работа не сделана, у меня совести не хватает присесть! С таким характером ведь долго не протянешь!» К обеду явилась Рита, вся поджаристая, и со смеху внутри себя помирала, как Семенков с Юркой перетягивали канат: кто кому тут одолжение сделал. Семенков: «Что значит свежий воздух, солнце, природа! Что значит здоровый мужской отдых (именно это слово подчеркивалось) — просто на глазах силы копятся!» А Юрка ему невинно замечал: «Все-таки здорово, что мы с тобой такие справные ребята, а то ведь для этой работы, по-доброму-то, надо штуки четыре мужика! А если нанимать, так обошлось бы, наверное, в энную сумму!» — «Да ты что, нанимать! — возмущается потный Семенков. — Такое удовольствие уступать в чужие руки! Да такого случая мужику никогда не надо упускать! В кои-то веки так пропотеешь, да под солнцем, да в разминке! Вот Пшеничников — дурак дураком, а говорит иногда толковые вещи: насчет того, что солнечная энергия через кожу может напрямик усваиваться организмом. Мы с тобой счас знаешь сколько этой энергии начерпали? Э, потом спасибо скажешь! Я прямо чувствую, как мы здоровеем на глазах!» И еще добавлял: «Вот сколько все же съедает поработавший-то человек — не работавший сроду бы столько в себя не впихал». А Людмила тут же ехидно вставляла: «Просто свежий воздух. Вон Рита и не работала, а аппетит все равно хороший!» Вот же вам! Так и надо! Правильно Горынцев не захотел с ним в одной вахте работать.

Опять этот Горыныч!.. Ну его. Сделаю сейчас Юрке карьеру — пусть тогда его друг Горыныч зубами полязгает, локти покусает. Еще пересмотрит свое отношение ко мне…

Рита возвращалась домой без малейшего угрызения совести. Победитель всегда прав. Она везла воз тряпок, и ее не заботило, как она объяснит мужу появление всех этих вещей. Придумать нетрудно. Ну, нашла на вокзале свернутую пачку облигаций на тысячу рублей (истратила она больше — Прокопиевой щедростью, — но ведь мужчины не имеют реального представления о ценах!). Для убедительности главное — детали. Как помчалась в сберкассу, подальше от этого места, чтобы продать эти облигации, пока еще не заявлено о потере.

— Что ж ты, сдала бы в милицию, объявление бы дала… — благодушно, неубедительно пожурит Юра.

— Иди ты в баню! — рассердится Рита. — На вокзале, тебе говорят! Наверняка человек был приезжий, и где его найдешь по стране? В газету «Правда» давать объявление? И если на то пошло, в ценные бумаги вкладывают только лишние деньги. Ну, а мне они не лишние оказались.

У-у женщины! Где угодно допустят они опрометчивость, только не там, где есть опасность выдать себя. Это мужчина — олух. Он поедет в командировку с интересной сослуживицей, возьмет с собой детектив, чтобы коротать вечера в чужом городе, вернется через неделю и прямо с поезда, который, кстати, всю ночь был в дороге (достаточно, чтобы выспаться), сразу ложится спать — да как! — проявляя трогательную заботу о жене: хотя уже восемь часов утра, он не будит ее, а тихонько удаляется в другую комнату на диван. Проснувшись, жена найдет его там не спящим, а читающим тот самый детектив, который он брал с собой. При появлении жены он сделает больной вид и пожалуется на бессонницу: всю ночь в дороге не спал, вот и теперь не может уснуть. А сам при этом свежеподстриженный… Наконец он все-таки отложит книгу и заснет, и жена, заглянув, увидит, что книга раскрыта все еще на пятой странице. Отоспавшись, он найдет жену расстроенной, субботу испорченной — и с великим облегчением поссорится, воспользовавшись для раздражения ближайшим поводом, — они, поводы, объективно присутствуют всегда, как бациллы всех болезней в окружающей среде, — но действовать начинают только в благоприятных условиях. Итак, муж получает себе отсрочку ссорой. Но через несколько дней, когда он уже привык к внезапному своему роману (роман продолжается и после командировки), наступает пора помириться с женой. Рассеивая ее подозрения, он по пять, раз на дню кстати и некстати вспоминает эту свою сослуживицу, чтобы получше дать понять, какая она безынтересная женщина. Он осудит ее за то и за это — и проявит в этом осуждении такое знание ее личной жизни, какое может иметь только интимно близкий человек. За обедом он не упустит сказать, что ТА совершенно не умеет готовить. (Идиот, он рад случаю лишний раз поговорить о ней — даже с женой, если больше не с кем). А другу, пришедшему в гости, похвастается, какой он пробивной и как в командировке ему удалось в гостинице добиться отдельного номера для сослуживицы. Друг при этом всполошенно глянет на жену дурака… Наконец однажды он примется рассказывать детям сцену, которую видел вчера возле цирка.

— Что ты делал возле цирка? — перебьет жена.

— Я просто проходил мимо, — небрежно уронит он, начиная вдруг соображать, что влип. Возле цирка живет ОНА.

Он срочно пускается дорассказывать сцену.

— И все-таки откуда же ты шел? — злорадно любопытствует жена.

И, вконец растерявшись, он не находит ничего лучше, как ответить:

— Не знаю.

О, а женщина — она просто кишками чует опасное место, где может быть разоблачена, она и на выстрел к нему не приблизится. Уж она-то учтет все. Она переложит закладку книги в самый ее конец. Она не выдаст бессонницы предыдущей ночи. А уж как она соскучилась! Рассказывая о командировке, она нигде не упомянет спутника. Если заходит о нем разговор, ей сразу становится скучно и она идет мыть посуду. Если ее спросят что-нибудь о нем, она даже имя его перепутает.

И вот, пожалуйста, все изменившие мужчины разоблачены, а над женщинами так и свищет ореол их порядочности. И считается: мужчины изменяют ВСЕ (но с кем?..), а женщины — только редкие.

Итак, Рита вернулась из Москвы, оглядела свою новую квартиру, в которой еще не успела пожить, — и не почувствовала никакой радости. Квартира была как запоздавшая награда, когда получена уже более высокая. С отчуждением смотрела Рита на эту панельную коробку с перегородками, к которой никак не приложимы были старинные поверья о домовых, о душе предметов и домов.

Между тем душа у дома была, хоть в нее и не верили. Бедную эту душу в последнее время ввергли в полную растерянность. В Ритино отсутствие здесь бывала и хозяйничала другая женщина, и домовые вконец запутались: кому посвятить свою преданность. Даже человек, если ему приходится выбирать и мучиться решением, в конце концов устает и становится безучастным к себе самому — так чего же ждать от слабой души дома — ведь это не живое божеское существо, а строительный материал, у него нет такой силы, как в одухотворенной живой материи. Домовой дух сразу утомился и как бы заснул, покинув своих странных хозяев на произвол судьбы.

И недаром, недаром Рита подумала вдруг, что дом, в котором не живут (то есть не содрогают ветром сквозняков, не встряхивают хлопаньем дверей, не изнашивают топотом ног), что дом этот очень скоро разрушается. Рассыпается в прах. И не странно ли это?

За обедом Рита чуть наклонилась к мужу и интригующе спросила:

— А хотел бы ты съездить поработать за границу, а?

Юра, усмехнувшись, развел руками: что за вопрос! А она продолжала завораживающе:

— А куда бы ты хотел поехать, а? В какую страну?

— Будьте добры, мне, пожалуйста, Париж.

— Дуб, я тебя всерьез спрашиваю! Реальное что-нибудь! — обиделась Рита как бы за разорение мечты.

— Ну что реальное? — вздохнул Юра. И серьезно сказал: — Ну, вот, например, в Ираке есть город Насирия, там построена ТЭЦ, и счастливчики попадают туда работать в эксплуатации…

И украдкой взглянул на Риту.

— Ну что ж, ваши пожелания будут учтены! — игриво сказала Рита и чмокнула его в щеку (за то, что он такой молодой, свежий, сильный и перспективный).

— Он хочет в Насирию, — сказала она по телефону в ближайший сеанс связи.

— Куда? — переспросил Прокопий: связь была плохая.

— В На-си-ри-ю!

 

Глава 2

НЕ ТОЛКАЙТЕ МЕНЯ!

Скрежетали шаги на морозе, пригнетался низко к земле выхлоп города, и часть этого выхлопа принадлежала ТЭЦ, но она, простодушная, не знала об этом, стояла себе, большое животное, пыхтела, невинно испуская ядовитые испарения, в гигантском ее чреве клокотало, гудело и ворочалось что-то горячее, а она не понимала ни вреда своего, ни пользы для людей, без нее погибших бы среди враждебной стужи.

Сева прячет исцарапанное лицо в воротник — спасибо морозу, но как ему спрятаться в лаборатории? Ничего, Илья Никитич не выдаст. И ничего не спросит, так поймет. От остальных Сева уже отчаялся добиться хоть какого-нибудь понимания. Предстаешь перед людьми, что-то делаешь, произносишь, и они тут же суют тебя в определенную ячейку в своей картотеке. Глядь — совсем не туда тебя сунули, где ты ощущаешь свое место. Начинаешь выпрыгивать и что-то добавочное выкрикивать, чтоб они заметили свою ошибку и переставили тебя. А все выходит только хуже — поглядят на тебя, посмеются, да и вовсе переставят в дураки. Собственно, он уже привык. Перестал выпрыгивать и покорно ходит в дураках. Лишь бы дали покой думать и высвобождать из хаоса мира его гармонические законы. Он привык к презрению знакомых и к нескончаемой молчаливой претензии жены — в физической среде этой претензии он уже научился безостановочно совершать работу ума, не испытывая неудобств.

Но как же это случилось, боже мой, яйцо хряснуло о косяк двери, и жидкий желток двумя потеками пополз не спеша вниз. И она в тот же миг — как будто ее из пращи пустили — ринулась на него и вонзилась ногтями в лицо — на каждой щеке по четыре борозды. Очень больно. От внезапности вскрикнул, события обгоняли сознание, отшвырнул Нину и в ванную, а она тряслась и в истерике выкрикивала: «Не надо было мне рожать!..»

И как это могло с ним случиться? Да, но у нее было такое ненавидящее лицо — она как пропасть, черная пропасть зияла на пороге кухни, просто гибелью разило оттуда, — это он от ужаса швырнул яйцо, он не мог этого вынести, и чтобы прекратить… Он не хотел!

Он прикладывал к лицу мокрое полотенце, а Нина ломилась в ванную, она наваливалась на дверь и шепотом — чтобы не разбудить детей — кричала: «Не надо было мне рожать!» Молчание его только усугубляло ее истерику. «Ты слышишь, слышишь?!» Он откинул крючок и явился перед ней, сияя розовыми царапинами и небывалым зверством на лице. Она пискнула мышкой и отпрянула. То-то! Отвернулась, прижалась к стенке лбом, заплакала, по-детски взъежив плечики. Надо было ее пожалеть, ему хотелось пожалеть ее! — но он уже опаздывал на работу, а это не полагалось. Кроме ваших святых необузданных чувств есть еще незыблемый порядок жизни. А вы уж как-нибудь перетопчетесь со своими чувствами до конца рабочего дня. Вот так!

А и в самом деле не надо было рожать. Как оголенный провод стала — не дотронься. Круглые сутки под напряжением. Не провод даже — дуга: горит синим пламенем и гудит. Ночами просыпается на полсекунды раньше, чем пикнет маленькая Лера. Ей кажется: если она отвлечется мыслями на что-нибудь другое — Лера погибнет. И держит ее — напряжением сердца. Взращивает не столько молоком, сколько усилием любви. Нельзя же так. Раздастся в доме голосок детского плача: «Ла-а, ла-а…» — странный, расщепленный (так око блестит сквозь линзу слезы), и Нина бросается опрометью, как на пожар, хватает на руки: спасти. Нет, такой самоубийственной любви и тревоги не надо. Руслан совсем осиротел, взглянуть в его сторону некогда. Но мальчик простил ей. Понимает. Подойдет, спросит: «Мама, мама!» — «А?» — рассеянно. «А крокодилы — молчаливые?» — «Кажется, нет… Не знаю…» И опять отворачивается от маленького, такого большого теперь Руслана. Руслан приблизится к Лериной кроватке, заглянет, вздохнет и молча отойдет прочь. Пять лет ему. Сева, едва придя с работы, не успев поесть: в магазин за продуктами, пеленки — стирать, развешивать, гладить. Помыть посуду, помешать в кастрюле… «Господи, неужели нельзя побыстрее!» — почти визг. Но ничего, он все перетерпит, лишь бы потом в тишине и уединении… За пределами сферы в десять миллиардов световых лет скорость расширения пространства больше световой, и тогда свет, испущенный звездами оттуда, не дойдет до нас, потому что — так и написано! — результирующая скорость испущенного света будет иметь направление «от нас» — как же так? Если по закону здравого смысла — то да. Но ведь, по Эйнштейну, скорость света не складывается со скоростью источника и не зависит от него, поэтому не может быть никакой «результирующей», да и скорости, большей C, не может быть. Или автор невзначай забыл про Эйнштейна и рассудил по здравому смыслу? Вот и уследи за этими писателями. Каждый твердит свое. Может быть, каждый человек с рождения носит в себе свою истину? И когда его внутренняя истина вдруг совпадает с привнесенной, доказательства кажутся ему излишними: и так очевидно. Да если бы истина была очевидна, разве бы все давно и согласно не сошлись бы на ней? Повсюду во всем царит разногласие, и никто не заблуждается, каждому природа дает подтверждение его догадки. Она как ловкая мать, эта природа: каждому ребенку по игрушке, чтоб успокоился, всем сестрам по серьгам, и каждому ученому по теории. «Новая научная истина побеждает не потому, что она убедила противников и заставила их прозреть, а, скорее, потому, что ее противники в конце концов умирают и вырастает знакомое с ней новое поколение». Прав Макс Планк?

— А ты, значит, у нас все читаешь! — раскаленным добела голосом.

— Ну что еще? Что я должен сделать?

— А сам ты не видишь, что сделать? Тебя носом ткнуть?

И шел в магазин, стоял в очереди и страдал — не от очереди, а оттого, что нет устойчивой стабильной картины мира. Ни закона, ни системы, по сей день мир погружен в первичный хаос, и добыто из его руды еще очень мало чистых элементов истины. Ни одна теория не выдерживает нажима мысли, рассыпается.

Он покупал молока и приходил к твердому выводу: все, надо браться за модель мира — всеобъемлющую. Хватит ждать от других. Все осторожно двигаются по темному лабиринту на ощупь, не зная, куда повернет стена в следующий момент. Каждый ведь еще и привязан к рабочему месту и к конкретности темы. Нужен другой путь — ясный, путь полета над этим чертовым лабиринтом — сверху, над его запутанными коридорами — по прямой, как самолет летит, презирая петли земных дорог. Нужен всеобщий закон всему — музыке и металлу, нужна революция представлений.

Возвращался домой, был уже темный вечер, над улицей склонились червяки пронзительных фонарей. Склонились и мнили себя покровителями земли, и не знали, что высоко у них над головой сияет ночное небесное светило в апогее своей славы — полная луна. Она бы, луна, обошлась и без этих самозванцев, но она великодушно безмолвствовала и не вступала с ними в спор. Фонари были похожи на людей, а луна — на недосягаемую истину, и было Севе удивительно, как это люди живут без ответа на вопрос о природе вещей. Живут себе — и нет им никакого дела до того, что жизнь теоретически невозможна.

Сева мучился за них один.

Ночью Лерочкин плач разбудит, Нина встанет перепеленать, а Сева, пользуясь тем, что проснулся, даром времени не теряет, начинает соображать: а может, красное смещение — вовсе не результат разбегания вселенной, а просто: свет теряет энергию в преодолении пространства и становится медленным: краснеет? Да и заснет. А утром сегодня он варил себе на завтрак яйца всмятку, включил репродуктор — погоду, погода была зимняя, и Сева немного утешился тем, что, худо-бедно, хоть каким-то правилам подчиняется этот научно-безысходный мир: времена года сменяют друг друга без запинки. Успокоиться бы на этом и не лезть в подробности, в структуру, в эти элементарные составляющие: молекула — атом — позитрон — электрон — антисигмаминусгиперон… При этом ронялись какие-то железные подставки и кастрюльные крышки, вода клокотала и выплескивалась с шипением на конфорку, а радио вещало — и тут в дверях кухни возникла опухшая от недосыпания Нина — ни одной ночи с рождения Леры ей не удавалось выспаться, — вид у нее на пороге был вполне взбешенный, Сева вздрогнул и произнес вслух последнее слово мысли:

— …антисигмаминусгиперон…

Ее можно было понять, полыхание ее глаз, Сева и понял, он тотчас услышал вызывающий звук радио, которого до сей минуты не замечал. Он бросился и выключил. Но Нина, видимо, не смогла вынести враждебности своей ко всему тому, что воплощалось в этом слове — антисигмаминус… она как-то оскалилась, зубы обнажились совершенно по-волчьи, по-звериному, он и сам от себя не ожидал, яйцо, которое уже начал есть и держал в руке, а голова при этом машинально додумывала свою мысль: «Все-таки наука бессильна найти закон…» — разумеется, он не целясь, он совсем не для того, чтобы попасть в нее — это был, видимо, лишь жест замешательства или, может, жест его собственного отчаяния, жест отношения ко всему сразу — к ее гримасе с оскалом и к бессилию материалистической науки.

…Да. Воротник повыше, прикрыть щеки. В закуток, в заветную комнату к душевному товарищу Илье Никитичу. Они товарищи, они отверженные, они всунуты оба в последнюю ячейку картотеки у этих взаимопонимающих, сильных и уверенных. Еще до того, как они стали работать вместе, Сева уже угадывал товарища в этом пожилом сомнамбулическом человеке, слоняющемся с утра по станции, заглядывая во все двери.

— Васильева здесь нет?

— Васильева сегодня не будет, он уехал в горэнерго.

Послушно кивает, идет дальше, заглядывает в следующую дверь:

— Здесь, случайно, Васильева не видели?

Все над ним смеются, все понимают его нехитрую уловку: показать, что и у него есть дело, что содержит и он на сердце какой-то инженерно-технический интерес.

«Я воевал в пехоте, Сева. И происхождение имею крестьянское. Я слишком знаю, что выживание — самое простое выживание — требует изнурительного труда в поте лица. И вот уже сколько лет не чувствую ни изнурения, ни пота лица — а живу. И это безусловно несправедливо и стыдно».

— Я тут буду сидеть, — представился Сева, когда вошел в лабораторию в самый первый раз. — И буду заниматься релейной защитой.

Илья Никитич подобрался и заморгал.

Комната была большая, но загроможденная приборами и аппаратурой. Приборы создавали несколько закутков. На столе Ильи Никитича лежали плоскогубцы, молоток, обрывки провода и бумаг. И журнал «Техника — молодежи». И Сева понял, что здесь ему будет хорошо.

— Я окончил политехнический институт, и моя специальность вообще-то металловедение, — отчитывался Илья Никитич почти навытяжку («Мне всегда казалось, Сева, что все, кроме меня, делают что-то страшно важное и хорошо понятное им»), — но в последнее время работаю в энергетике.

Сева оглядывался, где бы ему поместиться, какой выбрать себе закуток.

— А сейчас я искал миллиметровку, — спешил Илья Никитич оправдать свое существование. — Хотел построить характеристику для стилоскопа. Вы знаете этот прибор, стилоскоп?

— Нет, не знаю, — заинтересовался Сева.

— Надо же! — Илье Никитичу всегда казалось, что только он один способен что-нибудь не знать. — Давайте я вам покажу!

Они подошли к стилоскопу.

— Если зажечь дугу и один из электродов будет неизвестный материал, то при горении дуги все компоненты дадут свечение, каждый компонент свои линии. По наличию тех или иных линий можно узнать, есть или нет в составе тот или иной элемент.

Его голос действовал на Севу убаюкивающе и сразу погрузил его в блаженство, давно не испытанное, из которого не хотелось вылезать. Как в детстве: спишь утром и слышишь, что мама уже печет воскресные пирожки, сало шкварчит на сковороде, а ты можешь сладко дремать, дремать…

— А как узнать процент содержания? — чтобы длить и длить звук уютной речи.

— Это очень трудно. Только по интенсивности свечения, сравнивая с известным образцом, — печально сказал Илья Никитич. — Особенно трудно со сталями: они различаются по количеству углерода, а углерод в видимой области спектра почти не дает линий. Но вот этот стилоскоп позволяет определить даже углерод! — с утешением закончил он.

— А зачем нашей станции стилоскоп?

— Как зачем? Такой стилоскоп должно иметь  к а ж д о е  предприятие! И нам тоже пригодится. Я заказал его по собственной инициативе! — со скромной гордостью заметил этот ненасущный человек. — Вот… А еще у нас есть микроскоп.

Он снял с микроскопа полиэтиленовый чехол, включил подсветку и пригласил Севу взглянуть. Сева рассматривал в микроскоп свою кожу, а Илья Никитич, уже ободрившись, менял степень увеличения. Решительно нигде еще Севе не было так хорошо, как здесь.

— Здорово! А для чего микроскоп?

— Да хоть для чего! Я занозу иногда заножу и увидеть не могу, а под микроскопом раз — и вытаскиваю!

Нет, отсюда теперь Сева по своей воле никогда не уйдет!

— Микроскоп тоже вы заказали?

— Я.

Сева засмеялся. И Илья Никитич засмеялся. Они уже любили друг друга.

В углу стояла техническая печь.

— Ну, печь всегда на что-нибудь нужна, — уже расковано обронил Илья Никитич. Каждому человеку нужен хоть один кто-нибудь, кто станет слушать его с понятием. — В ней, например, мгновенно сушатся грибы. Но я пек в ней резиновые изоляторы.

Он заботливо извлек формочку, хранимую как свидетельство его полезности.

Дальше — как в сказке «Теремок»: стали жить — и горя мало. Сошлись два свободных художника науки, два ребенка одной матери — бесполезной истины.

Исследованиям, которых Илья Никитич всегда стеснялся, Сева предавался открыто и без вины.

— Где вы раньше были, Сева? Вы мне сейчас как бы разрешили то, что мне долгое время запрещалось — не знаю кем, — так долго, что я уже отвык хотеть.

Они ждали рабочего дня, как девушки ждут субботнего вечера пойти на танцы. Они сходились утрами в радости, накопив друг для друга — как подарок — каких-нибудь идей.

Откуда поступает энергия, приводящая в движение вселенную? Либо вселенная — вечный двигатель, либо она что-то вроде барона Мюнхгаузена, поднимающего себя за волосы, либо… есть бог.

Но вдруг все движение вселенной — лишь иллюзия, и поэтому она не нуждается в питающей энергии? Случайная флуктуация поля, в сумме равная нулю: если отклонилось здесь в одну сторону, в другом месте должно отклониться в противоположную. То есть математически сумма нулевая, ничего нет.

А пространство и время? Может, вселенная — иллюзия, как с женщинами-русалками, которых показывали в балаганах? Взять вот нитки: длину, протянувшуюся в сотни метров, компактно сворачивают в катушку. И если ползти вдоль нитки по клубку, будет иллюзия длиннейшего пути вдаль, а с точки зрения внешнего наблюдателя ты так и крутишься в маленьком компактном объеме. А почему бы и объем не свернуть? И изнутри будет иллюзия бесконечной вселенной, пространства, развернутого на световые годы, а снаружи — точка… Да-да, ведь если взять громадный кусок вселенной и хорошенько раскрутить его, то силы гравитации, направленные к центру этого куска, уравновесятся центробежными силами разбегания, и тогда наблюдателю снаружи будет казаться, что НИЧЕГО НЕТ. Никакой громадной массы и объема, все оно замкнется внутрь и, заключая в себе галактики, будет не чем иным снаружи, как молекулой, которую можно разглядывать в микроскоп. («Так, может, именно поэтому все во вселенной и заверчено по кругу? — с ужасом думал Сева. — Чтобы из ничего возникло нечто?») И любую молекулу тогда можно развернуть во вселенную. Мир замкнут на себе самом. Змея, проглотившая свой хвост. Лента Мебиуса — вот что такое бесконечность мира, а мы — вроде мухи, ползущей по этой бескрайней ленте.

Самое драгоценное — Илья Никитич понимал, о чем идет речь. Он сказал, бывает много снов, когда по ходу сюжета требуется какой-то звук — ну, например, звук взрыва или землетрясения, — и тотчас этот звук услужливо появляется из действительности. Например, будто идут они с женой по улице и беседуют о прочности старых зданий: что они лучше и прочнее современных. Жена возражает, и тут, в подтверждение точки зрения Ильи Никитича, рушится на глазах прекрасное новое здание — и грохот. От этого грохота Илья Никитич проснулся — во дворе выгружают железо: листы и трубы для ремонта. И что же чему здесь предшествовало: вначале появился звук и подсказал сюжет сна? Или случайно звук совпал во времени со сном? Ясно, звук появился вперед и вызвал за собой цепочку сновидения, которое объяснило происхождение этого звука. Но события сновидения выстроились так, что звук очутился в конце, а не в начале. То есть во сне очередность восприятия событий не такая жесткая, как в привычной жизни. Нет последовательности ПРИЧИНА — СЛЕДСТВИЕ. Как будто все события сосуществуют одновременно в некоем мировом всеобъеме. Но воспринимающий аппарат человека располагает их в очередь — из-за своей одноканальности. Мы можем воспринимать события только по одному — и отсюда возникает понятие времени и пространства: чтобы выстроить все сущее по порядку и усвоить одно за другим. А сами эти явления вневременны и внепространственны. Поэтому, возможно, нет смысла углубляться внутрь элементарных частиц и в даль вселенной, квантовать пространство и изучать его «объективные» свойства. И еще: помните, в «Анне Карениной»: Анне несколько раз виделся лохматый мужик, который в углу делал что-то с железом. А после, из-под колес, она увидела этого мужика въяве…

Так они могли беседовать часами. А раньше, когда Сева был дисом, это была какая-то пытка. Даже Агнесса, святое существо — она одна из всех только и могла еще с ним дежурить, остальные все отпирались руками и ногами от «этого психа», — даже Агнесса, при всем ее расположении…

— О чем вы там думаете, Всеволод Анатольевич? — уютно так спрашивает, надеясь, что вот сейчас они приятно поболтают. (Долгая утомительная ночь дежурства «без права сна».)

А он и готов, Сева, поболтать, он с удовольствием.

— О свете, — отвечает он с готовностью.

— О какой Свете? Их химцеха?

— Нет, — терпеливо объясняет Сева, — о свете, ну, свет, свет.

Агнесса смеется:

— А, ну и что же вы о нем думаете? Давайте посплетничаем.

Надо отдать ей должное, она умеет слушать — никто больше так не умеет слушать, как она. Если бы при этом она еще и понимала!

…Запустить в черное пространство луч света, отсечь его от источника и воображать, как поведет себя это отпиленное бревно. Монотонно гудит где-то под полом машинный зал, так бы и заснул в этом утробном гуле, гонясь за лучом по пространству.

— Представьте, — говоришь этой Агнессе, растолковываешь, — летит мимо вас со скоростью света человек — он на некоей платформе стоит и светит вперед себя фонариком, освещая некий предмет, тоже стоящий на этой платформе. Он-то, разумеется, видит перед собой этот предмет, потому что в своей инерциальной системе он покоится и даже понятия не имеет, что в это самое время летит мимо вас со скоростью света. Но вы, получается, не можете видеть этого освещаемого им предмета, вы видите только человека, направившего вперед себя темный фонарик без луча, ибо иначе скорость фонарикова света превышала бы для вас C, а значит, оказалась бы неосуществимой. Но ведь это абсурд?

Васильев, дежурный щита управления, посмеивается, завтра он будет рассказывать как анекдот: «Сидит это Пшеничников однажды на платформе и светит вперед себя фонариком. Сам, кстати, летит со скоростью света. А в это самое время…» Агнесса, как наседка крыльями, защищает Севу от Васильева, она сразу нахохлилась и с вызовом ему:

— А мне интересно!

Спасает, сердечная, вахту, спасает Севу. (И все же не спасла…)

— Так вот, — продолжает Сева, — а я думаю: а вдруг преобразование Лоренца так же ограничивает математически действительность, как старая математика ограничивала когда-то возможности Ахилла по обгону черепахи? Математически он не мог ее обогнать — и все тут. То же самое, может, и с преобразованием Лоренца: математически скорость света непревосходима, а…

— Ну, я пойду пройдусь! — трагически оповещает Васильев и поднимается.

Агнесса ему энергично кивает: дескать, замечательная мысль пройтись, и все свое великодушное внимание — к Севе:

— Ну-ну, черепаха, и что там дальше?

Нет больше моих сил. Милая ты, замечательная Агнесса Сергеевна. Она так доверчиво удивлялась, так готовно ошеломлялась — как чужеземец в стране, превосходящей его родину во всех отношениях. Каждому-то она даст возможность побыть умным, а сама будет гореть свечкой, чтобы освещать достоинства того, кто рядом. Ей не жалко.

Передали по телефону контрольный режим, Сева записал в журнал.

— Говорят: если вселенная бесконечна, то звезды, не имея числа, должны бы создавать на небе сплошной световой фон. Но что такое свет? Что за таинственное вещество? Живет ли он сам по себе, отделенный от источника, и как долго?

— А про черепаху? — напомнила Агнесса. (Хоть что-то, представимое ей…) Не надо угнетать ее бедный ум, оставь ты ее в покое.

Черт с ней, рассказал ей про черепаху. Про Лоренца все равно не поймет. А она:

— Сева! — Сердобольно так, по-бабьи. — Что же это, вам приходится до всего доходить самому? Неужели нигде про это не написано?

Все, до чего достигает ум Агнессы, уже описано. Реле и генераторы. Бойлеры и котлы. Преобразование одного вида энергии в другой. Все понятно. А вот Руслан спросил его: «Папа, а почему люди живые?» Кто бы Севе самому про это ответил. Он сам пока может Думать только про мертвую природу — и то никак не продумает ее навылет, насквозь, увязает.

Вот, например, летит космический корабль, он движется с постоянным ускорением — положим, равным гравитационной постоянной Земли. Какова его скорость по прошествии времени? А черт его знает, изнутри корабля ее не измеришь. Относительно чего ее мерить-то? Все кругом движется и летит. Может, относительно какой-нибудь звезды этот корабль давно уже превзошел скорость света — какое ему дело до этой звезды, она никак на него не влияет. Внутри-то корабля чувствуешь только приятную привычную силу тяготения — из-за ускорения. Так почему же скорость выше C недостижима? Она безгранична! Другое дело, что при этом распадается связь времени и пространства. Нарушается единство времени и места. Ну, как в квантовой механике принцип неопределенности Гейзенберга. (Агнесса пялит виноватые глаза: принцип чего там — Гейзенберга?) Люди, ушедшие в такой полет, уходят в инобытие, и состыковаться вновь с прежней точкой они уже не смогут. Не найдут координат. Не раскрутят назад этот клубок. Эту нить Ариадны. Потому что время и пространство — это не объективная реальность, а всего лишь условность нашего восприятия. Нашего одноканального сознания. Все события сосуществуют сразу и без геометрии. Многоканальное сознание охватило бы все это разом А наше — линейное, узкое — нет.

Нет, он утомил Агнессу. Она уговорила его соснуть — так стало ей жаль беднягу, обреченного думать о судьбе вселенной.

Конечно, она надежный человек, Агнесса, станцию вполне можно оставлять на ее попечение. Во всяком случае, для станции спящий Сева безопаснее, чем бодрствующий: не сможет навредить ей в случае аварии. Да, и Сева заснул. Была середина ночи, и вошел в пультовую Юра Хижняк. Он тронул Севу за плечо и ответил на его удивление непроницаемым тоном: «Я с проверкой. Почему спишь во время дежурства? Я обязан буду довести до сведения». И сделал коротенькую отметочку в своей бумажке — для внушительности. Агнесса изумленно пропела: «Какой вы, однако, Юрий Васильевич! Энергичный. Сразу так и владились в механизм. Шестеренкой, как тут и были». А вошедший Васильев поправил: «Шестеркой» — и с любопытством разглядывал Хижняка, как предмет, который еще ни разу не видел. Агнесса с почти неведомым ее гортани холодком сказала:

— Я работаю здесь двадцать лет, в любой аварийной ситуации разберусь и одна. Могу, в конце концов, при надобности разбудить и Всеволода Анатольевича.

А кажется, испугалась Агнесса, испугалась. Власти все боятся — не человека, который, эту власть на себя взял (ведь это всего лишь новичок Юрка Хижняк), а именно самой власти.

— Известно, Агнесса Сергеевна, что человек, внезапно поднятый со сна, не может правильно сориентироваться в обстановке, если она требует быстрого решения. Есть порядок! И здесь энергетическое предприятие!

— Ага, а не фабрика мягкой игрушки, — кивнув, довершила Агнесса это любимое выражение Путилина. Дурак Юрка, выдал себя. — Вы первый из рядового персонала, кто пошел с ночным обходом. У нас пока такого не водилось.

— Мне сказано — я делаю.

Юрка, ты что, забыл? Сева ведь сам говорил тебе, что спящий он для станции безвредней. Не дай бог аварийный сигнал, он парализуется. Ведь он же все это тебе говорил сам, когда — помнишь? — ты привел его к себе домой. Еще вы жили тогда в коммуналке в старом деревянном доме, которого ты стыдился, как неграмотной родни, еще за стеной творилось что-то неладное, невмоготу было находиться рядом: противный голос равномерно ронял изо рта подлые матерки, как испорченный автомат измятые детальки, и надо было его как-то выключить, но Сева был посторонний и не знал, имеет ли он право вмешиваться. Тонкий женский голос печально отозвался: «Вот ты мне это говоришь, а завтра ко мне в постель полезешь…» И дитя, услышав мать, успокоилось и затихло, но только кроткий этот упрек никак совершенно не подействовал на ругателя, и было так стыдно находиться рядом и ничего не делать, но хозяин был Юрка, а ему это не мешало, и жене его роскошной Рите тоже — ее только беспокоило, что Юрка собрался отодрать для Севы термометр от окна, но и беспокоилась она лишь до тех пор, пока не узнала, что Сева взялся устроить его на работу на ТЭЦ. Нет, никакой обиды или упрека к Юрке у Севы нет, пусть он даже доложит, что Сева заснул на вахте. Пусть, коли это требуется для пользы дела. Пусть на Севином примере другие остерегутся от ошибки. Польза дела (как и объективная истина) — он считал, самое дорогое достояние человека, и готов был помочь Юрке служить этой пользе хоть своей кровью. И не поднимется у Севы рука осудить его. Сева ничего в этом не понимает, во всех этих чувствах, собственная жена для него загадка — чувствилище без мысли, голое чувство; глаза — сквозь зеленую воду, пронизанную светом, видны на дне лучезарные камушки, они обросли бархатным илом, а снаружи еще один преломляющий слой слез, почти постоянно, такая вот оптика; однажды с какой-то студенческой свадьбы из кафе она убежала, обидевшись за что-то на Севу (загадка), и он стоял как идиот возле гардероба с двумя номерками, а она, холодной осенью, в платье бежала ночью по дороге, обняв себя руками и всхлипывая, и какой-то шофер на грузовой машине затормозил: «Ох ты, милая, что ж ты так!» — и отвез ее до общежития, ничего не спрашивая, да хоть и спроси — она ничего не сумеет объяснить, она сама себя не понимает, но иногда в своем неразумном чувстве так безошибочна, как растение, которое вянет от плохой музыки. Но Сева от всех этих чувств очень далек, и тогда, сидя у Юрки дома, он отбросил волевым усилием то, что происходило за стеной, чтоб не слышать, и они с Юркой продолжали: котлы, бойлеры, агрегаты, мельницы для угля, но постепенно переходим на газ: это чище; распределительная, щит управления, пульты котельного и турбинного цехов, чихнет котел — ничего не видать, как в преисподней — вот что они говорили. И оба как бы знали отлично, что такое преисподняя. А когда пошли на кухню отдирать наружный термометр от окна, там сидела на табуретке изруганная соседка с младенцем месяцев четырех от роду. Она оказалась совсем юной, у нее было тихое, аккуратное лицо и мягкие волосы до плеч. Она склонялась над своим ребенком и делала жест невыразимой любви — бессловесной, мычащей, — вытягивала шею и издавала ласковый зов. И дитя, лежа на ее коленях, любовно следило за нею и повторяло тот же самый жест, только без звука, вторя с отставанием в небольшую музыкальную паузу, как один инструмент вторит другому в оркестре. И они понимали друг друга, два эти бедных существа, и она не обратила внимания на вошедших — уже привыкнув к общей кухне. Она глядела на малыша не отрываясь, на свое единственное, видимо, утешение, и в глазах еще не высохли остатки слез. «Оля, — буднично обратился к ней Хижняк, как будто это не они с Севой только что оставляли ее одну без помощи на погибель за стеной, — ты выйди-ка с малышом, я сейчас окно открывать буду». Побеспокоился о ней. Чтоб она не простудилась. Заботливый Юрка. А Сева представил, куда придется ей сейчас выйти. Когда чихнет котел — это, наверное, все-таки еще не преисподняя. Кинулся сразу вон, Юрка ему еще что-то такое: «Да брось ты, у них это каждый день, я держусь невмешательства и должен ладить с обоими». Севе не хотелось ладить. Но Юрку он понял. Он вообще иногда мог кое-что понять, напрасно с ним обращаются как с идиотом. Впрочем, им виднее, как с ним обращаться. Уж это никому не прикажешь.

Юрка быстро просек, как к Севе относиться. Как все на станции. Сразу перенял. После первого Юрина рабочего дня шли со станции вместе.

— Ну, как продвигаются твои исследования? — с усмешкой. — Температуру ты за окном собирался мерить. Чего намерил?

— А… Это я отложил. Отвлекся. Куда, понимаешь, ни ткнись, кругом белые пятна. Вообще науке ничего не известно достоверно. Возьмешься за одно — тут же тебя отвлекает другое, третье.

— Ну, ясно, белых пятен много, а ты один!

Нет, Сева не обиделся.

— Если хочешь, я сознательно держу себя в невежестве. Да. Потому что невежда — он, если начнет до чего-то додумываться, ищет от нуля, от пустого места. А ученый — ему наполовину все известно, и известно, заметь, неправильно, и ему, чтобы попасть в точку истины, нужно начинать не с нуля, а с большого минуса, еще выпутаться сперва из заблуждений. Для невежды, получается, путь короче.

Юрка смеялся — и правильно, чего не посмеяться над Севой? — все смеются, это бесплатно.

— Ну а технические средства как же? — делал серьезный вид.

— Да, тут ты прав. Технические средства — мой больной вопрос. Но и тут меня утешает один момент: наука со своими техническими средствами расползается от центральной точки на периферию, все по отдельности гонятся за своими зайцами, а целое всеми брошено, и никто им не занимается. И вдруг, представь себе, подходит к этому целому посторонний невежда без технических средств — раз, и взял его голыми руками!

Улыбка лезла у Хижняка изб всех щелей, из ушей лезла, он ее сдерживал. Чего там, Сева не обижался. Он со всеми, смеющимися над ним, упорно продолжал быть предельно открытым, ему плевать, что они смеются, он должен заботиться не о себе, а о том, что вдруг невзначай пробьет эту закоченелую почву зерно истины и прорастет в чьей-то башке. Он сеятель.

— Напрасно ты смеешься. Вам все кажется, что, если вас много, значит, вы умные. А если, значит, я один — то дурак. Вот в Сахаре, в самом пекле, живет одно племя — тубу. Полный земной шар умников, и все эти умники трудятся, добывают пищу, чтоб съесть ее и извлечь из нее энергию, топливо на жизнь. А эти тубу, дураки, не добывают себе пищу, а берут энергию напрямую из солнца, без промежуточных стадий — солнечные элементы, не люди.

— Как, ничего совсем не едят? — Юрку проняло.

— Ну там… пару фиников в день, кружку питья. Но, по преимуществу, они солнечные элементы.

Как раз проходили мимо винного магазина, толклись там покупатели с их характерными лицами.

— Во, наподобие наших алкоголиков. Эти ведь тоже могут без пищи. Кстати, я только что подумал: если цель выпивки — не вкусовое удовольствие, а извлечение энергии, то зачем водку охлаждают, а?

Сева остановился от пронзившей его догадки. Хижняк пожал плечами:

— Не знаю, я ни холодную, ни горячую не пью.

— Ведь надо наоборот подогревать! Во-первых, это даст добавочную энергию, а во-вторых, облегчит высвобождение той, что уже содержится в спирте. Народ дурак, он не понимает элементарных вещей — и еще вы делаете вид, что вы умные, раз вас много!

Сева оставил Юру и решительно шагнул к крыльцу магазина.

— Послушайте, — обратился он. — Практический совет: водку не надо охлаждать, ее надо подогревать, эффект будет сильнее!

Юра отошел подальше, чтоб не присоединяться к этому придурку.

Алкоголики уважительно молчали и с участием смотрели в Севино лицо, преданное мысли. У них самих были такие лица — с заветной мыслью, но только мысль их была другая, а лица — преображенные особым способом извлечения энергии.

— Значит, подогревать? — почтительно уточнил один.

— Подогревать! — подтвердил Сева и ободрился хоть от такой своей полезности.

Он догнал Хижняка.

— Если тесто долго месить, — приподнято сообщил он, — то оно приобретает особую структуру. Не изменив состава, оно меняет свойства, потому что привносится теплота и энергия работы. Оно становится упругим и больше не липнет к рукам. Так же, как различаются алмаз и графит. И совсем не дураки были алхимики. Чуяли, что энергия в природе решает больше, чем химия.

— А ты не заблудишься? — насмешливо спросил Юра. — Ты ведь уже прошел свой поворот, — и стоял выжидательно, полуотвернувшись, в нетерпении получить положенное «пока» и расстаться. О т в я з а т ь с я. Нехотя вспомнил: — Да! Спасибо тебе за посредничество. Хорошую ты мне нашел работу. Я твой должник.

И это как бы говорило: дружбы не будет. Но ведь не вслух, а отвечать полагалось лишь на то, что «вслух», таковы правила жизни, и приходилось говорить: «Да что ты, не стоит», — и Сева пошел и, уходя, сам чувствовал, какой он смешной, раскоординированный — как подросток, растущий быстрее, чем успеет приноровиться к длине своих конечностей.

Вот Юрка — тот всегда производит очень здоровое и выгодное впечатление: хорош собой, спортсмен, не курит, не пьет, работать умеет — и попробуй уцепи тот пункт, по которому, при всех его положительных качествах, не хочется иметь с ним никакого дела. Это как нитку вдеть в тонюсенькое игольное ушко — суешь, суешь, все мимо. Еще на втором курсе — какая-то пирушка в общежитии, и Нина (тогда недосягаемая, как на другом берегу, вся такая вспыхливая, глаза светятся, как фары во тьме) именно с ним, с этим здоровяком и красавцем Юркой Хижняком, танцевала, и именно этого Сева почему-то не стерпел и просто взял ее за руку и вывел из полутемной той хмельной комнаты — и с этого все началось. Кабы не Юрка, не эта к нему непонятная неприязнь — ни в жизнь бы не решился на такое. Сослужил ты мне, друг, службу верную.

И потом, уже работая на ТЭЦ, Юрка однажды сильно выручил Севу. Нину тогда положили в больницу на сохранение, Руслан оставался на Севу, «смотри, мыслитель, отвечаешь мне за сына головой», а сына в один прекрасный день прямо из садика упекли в инфекционное — палочку какую-то кишечную нашли. Каждый вечер разрывался: сперва в больницу к Руслану, потом к Нине. «Как Руслан?» — кричала в форточку. «Хорошо». — «Почему ты его не приведешь, я бы хоть взглянула!» Конечно, подозревала. «Чтоб не расстраивать его! — уверял. — Я ему сказал, что ты уехала!» А потом ее внезапно выписали, она сразу в садик за Русланом — и все узнала. Руслан в инфекционном был на первом этаже, она вытянула его в форточку, завернула в одеяло и, как лиса петуха, унесла — в октябрьский холод, на руках, на восьмом месяце беременности, не боясь поплатиться ни выкидышем, ни простудой Руслана: в такие минуты, когда человек сам себя забывает, хранить его заступают какие-то другие силы, а Нина всегда не помнит себя, и это тайна для Севы — непостижимое движение ее дикого чувства, которое всегда оказывается правее ума, — и, может, эта тайна заслуживает разгадывания еще более, чем все мироустройство, но две эти равновеликие темы Севе не потянуть, нет, вот уж он покончит сперва с мироустройством, тогда… Она выкупала Руслана, накормила, уложила в свежую постель, ребрышки у него стиральной доской, убаюкала, обволокла всего, окружила своими материнскими таинственными силами — и только после этого успокоилась и согласилась про себя не убивать Севу, когда придет с работы, оставить до другого раза. Но в тот же день на ТЭЦ позвонила возмущенная Русланова докторша, и трубку взял Юрка Хижняк. Он спас Севу, он, так сказать, лег на амбразуру, прикинулся начальником и пообещал во всем разобраться лично вплоть до выведения «отца Пшеничникова» с работы, сам поехал потом в больницу, чтоб замять, и ничего, все уладил. Участковая сестра несколько раз заходила к ним домой, а дома (Нина права!) Руслан быстро выздоровел.

Нет, Юрка его выручил здорово. Сева не имеет права навешивать на Хижняка «предателя». Видимо, и Хижняк носит в себе неразрешимую тайну, достойную отдельного изучения. А на все и на всех Севы уж никак не хватит. Даже вдвоем с Ильей Никитичем. «Когда-то я ждал от себя очень многого, Сева… Вот видите прибор, какой он неуклюжий, щелястый, а есть такие ослепительные и изящные, как будто не рукой сделаны, а сами родились, и облицовка как сама наросла, без технологии. Но такого прибора, как видите, нет в моей лаборатории. Или на наше захолустье поглядите: обочины бурьяном поросли, и все на живульку, абы как. Потому что я тут живу, в этом городе, другого не заслужил. Да и планетка-то наша периферийная — где-то на краю галактики, и размеры у нее самые заурядные. Потому что сам я маленький, невзрачный человек — и такая мне, недостойному, и участь. …Мне, знаете, Сева, казалось иногда: будь я другой — значительный и настоящий, понимаете? — и все бы тогда было другое для меня. И лаборатория, и город, и планета. Другому — мне дали бы другой мир. Заслужи я… И получается, это я виноват во всем убожестве, потому что — такой».

Сжалось Севино сердце за Илью Никитича, затерянного где-то на заброшенной заурядной планетке. Он пожалел бедного издалека — из другой вселенной — из своей.

— …и я понял, что мне не надо и рыпаться. Смирился и жду, доживаю до пенсии. Понимаете, Сева, я принял ИХ взгляд на себя. ОНИ ВСЕ меня всегда считали никудышным. И я поверил. Когда-то хотел перевернуть мир. Но потом понял, что новый мир, сделанный по моему разумению, не может быть иным, чем я сам, — и значит, опять же серым и никудышным. Вы знаете, Сева, у меня есть сын, он, когда был подростком, лет семнадцати, очень такой ходил ершистый, наэлектризованный, его страшно было задеть. Я попытался с ним поговорить раз, а он мне сказал, что никакого такого разговора у нас с ним не получится, потому что между нами разница больше, чем между пролетариатом и буржуазией, и что сытый голодного не разумеет, и что у меня всегда под рукой женщина, а у него нет, и никакими товарищами мы поэтому быть не можем, потому что я все равно не смогу ни понять его боли, ни помочь ему; но если я хочу доверительности, пожалуйста, он может сказать мне, отчего изнемогает день и ночь, — и это меня совсем добило, потому что я увидел в этом правду и полную тщетность одного человека для другого… Теперь он вырос давно, у него семья и все благополучно. Но я понял, что нет смысла постигать вселенную в целом, если она у каждого своя. Но вы не должны терять надежды, вдруг вы — другой, чем я!

— Знаете, чего я боюсь? — признался ему Сева. — Если мир непознаваем, то ведь можно сойти с ума…

— Ничего. Вон сколько ученых — никто не сошел.

— Да, но о целом никто из них не думает.

— А вам непременно нужен целый мир?

— Иначе нет смысла, — совсем тихо произнес Сева. И прочитал Илье Никитичу выписку из книги: — «Первые люди преуспели в знании всего, что имеется на свете. Когда они смотрели вокруг, они сразу же видели и созерцали от верха до низа свод небес и внутренность земли. Они видели даже вещи, скрытые в глубокой темноте. Они сразу видели весь мир, не делая даже попытки двигаться, они видели его с того места, где находились. Велика была мудрость их…»

Осталось, только прорваться со страшным усилием из своего одноканального восприятия в многоканальное — и пусть смутно, но видеть события во всей их одновременности. Человек тащит на себе всю историю своей жизни — комок, причинно-следственных связей — они облаком витают над ним, — и можно когда-нибудь увидеть их все. Можно. Можно очутиться жителем сверкающей сердцевины вселенной — где предметы рождаются сами, обладая внутри себя совершенством.

Илья Никитич взглянул на Севино исцарапанное лицо и застенчиво отвел взгляд. И больше не глядел. В конце концов, эти восемь слишком земных царапин имели мало отношения к тому, о чем болело сердце Ильи Никитича и Севы.

В этот день забрел к ним в лабораторию Егудин. Два дня назад его, долго заменявшего на время болезни старшего диса, вдруг по смерти этого старшего диса в должности не утвердили, а предпочли неожиданно Юрку Хижняка. Все удивились, хотя Путилину, конечно, виднее. На то он и главный инженер.

Егудин забрел без всякого дела, чего раньше с этим высокомерным и язвительным человеком не случалось. Илья Никитич и Сева подняли свои отрешенные взгляды. Товарищем он тут никому не был.

— Ну что, Владимир Игоревич, как дела? — очень бережно спросил Илья Никитич, видя его угнетенность. И ждал с благожелательным чистым взором.

Егудин наткнулся на этот взор непробиваемой чистоты и чуть не застонал от благодарности и злобы.

— Слыхали? — сказал он, наконец выровняв свои чувства.

— Что? — уточнил Илья Никитич.

— Увольняюсь.

— Да? — удивился Сева.

— Да! — круто врезался в спокойствие всей лабораторской обстановки Егудин, как ледокол. — Да! По милости твоего спортсмена, которому тут захотелось пошире развернуться! — Егудин сразу смял волю собеседников. Они испуганно помалкивали. — Он рассчитан на таких амеб, как ты! Ему отдали твою, да, тебе предназначенную двухкомнатную квартиру, но тебе хоть бы что, ты сыт журавлем в небе, которого тебе пообещал Путилин. А такие, как твой товарищ Хижняк, только этим и пробавляются, шакалы! Теперь он взял мое место — да, мое! — настаивал Егудин, хотя никто ему не возражал.

Постояла тишина. Потом Илья Никитич уважительно поинтересовался:

— Ну и куда же вы?

— А туда же, где и вы: в никуда! — И злорадно, горько засмеялся: — Вас нет! Вас и меня теперь нет. А есть только они — там. — Он махнул головой в неопределенную сторону — туда, где сосредоточена жизнь, где управляют ударами сердца всеобщего городского организма и не дают ему остановиться и спутаться.

— Мы-то привыкли, — вздохнул Илья Никитич и с участием глядел на Егудина, как будто надеясь, что этот взгляд будет его подпирать, как костыль хромого.

— Жизнь достаточна везде, — заспорил Сева. Царапины его щек сияли. — И в середине Сахары — такая же полная, как на щите управления.

— Блажен, кто верует, — сказал Егудин. Собственно, больше ему некуда было пойти на этой станции. Он усмехнулся, рассказал: — Вышел сейчас от Путилина, солнцем палимый… Путилин мне заявление с ходу подписал. Гляжу — куда пойти? Можно туда, а можно сюда. Посмотрел вдоль коридора — посторонний. То был занят, занят — а делать-то, оказывается, нечего совершенно. За стенами где-то урчит этот машзал, без остановки идет жизнеобмен, и плевать ему, есть Егудин или нет его. Я так ладонью грудь потрогал — сердце бьется. Станция работает, сердце бьется, хотя я ровно ничего для этого не делаю. То есть, значит, зачем я есть, а? — обратился он к ним с недоумением. — Зашел на пульт — там все кивают мне, но видно же: только и ждут, чтоб я исчез из поля зрения. На неприятные мысли навожу. Заставляю тревожиться их хорошо заснувшие чувства. Одна только наша дура сердешная Агнесса горячо так меня заверила: «Путилин будет еще очень жалеть о вас, вот посмотрите! Поверьте мне!» Как не поверить. Она ведь давняя соратница Путилина, она сейчас же пойдет к нему и прикажет: «Путилин! Ну-ка сейчас же сию минуту пожалей о Егудине!» И он ей это обязательно исполнит по заявкам тружеников.

— А вы знаете, мне сегодня приснился сон, — оживленно начал Сева. Сны слушать скучно, но сейчас все равно ничего лучше не было, а всем так тяжело, и надо как-то перебиваться. — Мне снился машзал, только тихий; и будто я разговариваю с Путилиным, и он интересуется всем, что я ему сообщаю. Несу я какую-то околесицу, как в снах бывает, но все мне кажется значительным и даже трагичным. Рассказываю ему, что ко мне прилетела говорящая птица, вернее, поющая человеческим голосом, и я взял ее в руки и гладил, а она оказалась совершенно ручной и все горевала, что ей у меня будет плохо, потому что она птица, поющая вторым голосом женскую партию, и ей требуется еще обязательно в поддержку басовой голос. А я ей предлагаю скворца. Нет, печально так она отвергает, скворец не годится. А Путилин слушает меня, но тут возникает какая-то женщина, молодая и красивая, она приехала издалека, и Путилин теперь хочет от меня отделаться и поскорее уйти с ней. Нетерпеливо так топчется, ждет, когда я дорасскажу. А я ему: «Стойте! Я еще не договорил». Он скрепился, ждет, а мне так хочется владеть его вниманием и оказаться для него дороже его женщины. «В картине, говорю, написанной художником, обязательно должно быть что-нибудь величественное, возвышающее дух. Например, кед, торчащий, вздымаясь, из тела земли — и вокруг него ползают муравьи крупным планом». Ну, сон… Путилин дослушал из последнего терпения, составил даже учтивую такую фразу: «Вот видишь, как хорошо: ты ценишь простые вещи как величественные!» — и опять к той. Она уже неодобрительно так на меня поглядывает. А мне хочется заслужить еще большую похвалу Путилина, и опять я ору вдогонку: «Мне еще надо что-то сказать!» Ну, он уже издали, тяготясь уже, дает знак: говори, дескать, черт собачий, я отсюда тебя слышу. А я, забыв всякую гордость, доношу до него забыл уже какую заветную мысль, вопя через ползала. Женщина его глядит насмешливо, и Путилину стыдно перед ней за меня, к тому же у нее сегодня какое-то событие: не то похороны, не то свадьба, и Путилин исчезает с ней за дверью, а я снаружи выхаживаю и жду, что и меня тоже пригласят. Но выходит на крыльцо та женщина, замечает меня и насмешливо кивает Путилину: «Вон твой раб!»

Сева замолчал. Все они помолчали. Стало в лаборатории от этого рассказа как-то полегче. Это всегда так — если найдется один доброволец, который не побоится встать на самое низенькое место, остальные уже перестают стыдиться своих невысоких ступенек и располагаются на них уже без обиды. Выше хоть кого-то одного.

— Знакомо, — со вздохом сказал Егудин. — Невпопадство. Это вечное невпопадство! Я в нем с детства пребываю. Можно сказать, не вылипал. Меня всегда бросали. Я хотел оправдаться, объясниться, но только нагромождал еще больше нелепостей. Однажды в юности влюбился — так… ну, не может человек так любить без того, чтоб не потерять себя. Совершенно потерял независимость. Впал в рабство, как вот он сейчас сказал. Весь ушел в одно чувство, не могла моя гордость этого потерпеть, и я решил отказаться от своей девушки. Решил свободу воли проявить. Ну, знаете, как у Достоевского: высшее проявление свободы воли — это самоубийство. Распорядиться своей жизнью. Я тоже решил добровольно совершить это жертвоприношение — в доказательство свободы воли. Что я не раб чувства, вы понимаете? Я ей написал письмо — с отречением. И все ей объяснил, что это от любви, а не наоборот. Я даже рассчитывал, что она оценит мой подвиг отречения. А она моего этого подвига и не заметила! Потому что каждый учитывает себя одного — и все. Она заметила только, что ее бросают. Хотя я ей все объяснил. Она меня возненавидела. Ну, я тогда вижу, действие моего поступка обратно пропорциональное, давай я все назад раскручивать. Новое письмо написал — дескать, сдаюсь, возьми меня обратно. Так она выставила меня на посмешище. Чтоб только не она была брошенной, а наоборот. Она всем мое письмо показывала, а я ведь в нем нарочно рабски унижался, чтобы возместить ей ту прежнюю обиду. И все надо мной охотно смеялись. Невпопадство, невпопадство! Вы не представляете, сколько раз я был смешон! Клоун!

— Вы, наверное, от этого и стали таким язвительным, — сочувственно догадался Илья Никитич.

Егудин поднял глаза на Севу, усмехнулся:

— Поцарапала-то тебя твоя поющая птица, что ли?

— Да? — удивился Сева. — Птица?

Она — птица? А что, действительно… Так значит, это была она?

Уходили со станции вместе, все втроем — изгои производства. Шагали вдоль нескончаемого глухого бока станции, этого глупого животного, этой Буренки, а навстречу им от проходной шествовали спокойно-сильные, как летчики-испытатели, вахтенные электроцеха на свою смену. От них издали исходили некая клановая мощь и согласованность. У них был свой мир, свои повадки и язык, в который никак не удавалось втиснуться Севе. Они рассеянно поздоровались с тремя лишними, и лишние с достоинством кивнули, — проплывали мимо друг друга две галактики, две вселенные, и каждая содержала в себе все необходимое для жизни, и мир бесплотных идей был так же полнокровен, как и тяжелая явь производства, и они миновали друг друга без сожаления. А бок Буренки все тянулся и тянулся, серый панцирь бетона — он уже забывчиво отвык от того, что сделан человечьими руками из строительного материала, вещество его плоти уже стало похоже на естественный материал земли — хаотической первоначальной почвы, — но так и не приблизилось видом к живой ткани растений и организмов.

Становилось темно, и, когда Сева добрался до своего дома, уже горели фонари. Небо над фонарями казалось гуще, чернее, чем вдали от света, и Сева остановился и представил: вдруг это не оптический обман, а объективная реальность? Вдруг это одно из проявлений симметрии? Полярное разделение мира на равновесные части. Как только зажигается свет, немедленно в это место поближе сбегается тьма. Чтоб не произошло перекоса, перевешивания. И нет ли того же эффекта в случае «тепло — холод»? Там тоже возможно симметричное расщепление. И если нагревать конец длинного стержня, то другой конец на какой-то миг должен стать холоднее прежнего, потому что холод, гонимый с нагреваемого конца, должен перебежать сюда…

Севу не огорчало, что он не успевает проверить на практике свои предположения. И что у него нет необходимых для этого приборов. Мысль рождалась и уцелевала, не уничтоженная опытом. Она отлетала теплой, живой, в какие-то пределы, уступая место следующей. И другая тоже уцелевала в неприкосновенности, в девственности, не тронутая опытом, и все это было так утешительно сердцу, как будто шло чему-то (где-то там…) на пользу.

Только лишь очутившись дома, увидев Нину, Сева вспомнил про то, что случилось между ними утром, и про свои изборожденные щеки. Для Нины же это было событие необъятного, непоместимого смысла: до сих пор на ее измученном, измятом лице стояло недоумение.

— Помнишь, я в институте ко всем приставала с одним вопросом: если бы ты жил в тринадцатом веке и верхом на коне, с мечом сражался бы в поединке с каким-нибудь половцем, монголом — что бы ты предпочел: убить или быть убитым? И мне все без колебания отвечали, даже и с насмешкой: «Конечно, убить!» Как будто другого и варианта желания нет. Понимаешь, все до одного хотели УБИТЬ, поэтому я поняла: войны никогда не кончатся. И ты один из всех мне тогда сказал, что предпочел бы… ты тогда сказал буквально так: уступить ему жизнь так же естественно, как место в трамвае». Ты один такой нашелся, а сам!.. — И многослойная зеленая оптика ее глаз наставилась на него, как жерло карающего орудия.

Сева зажмурился.

Она сказала, что думала сегодня весь день и придумала: надо пожить отдельно. Она уедет с детьми к родителям в деревню.

— Поезжай, — сразу согласился Сева.

Все-таки с ней, когда, они разговаривали, ему удавалось словами, интонациями и всем своим обликом наиболее соответствовать себе — тому, каким он себя ощущал внутри. Почти не было разрыва. Со всеми остальными (кроме Ильи Никитича) разрыв был катастрофический. Сева сам видел, что выставляется идиотом, и речи его становились идиотскими, главное — интонации: беспомощные, просительные, заискивающие почти. Тогда как внутри него был как бы светлый зал со стройными колоннами, уносящимися прямо в небо, и сияло все от света ума.

Когда-то его мучило это несоответствие, оно сделало его молчаливым, но позднее он решил, что заботиться о том, как ты выглядишь в чужих глазах, — мелко, а надо только заботиться о том, чтоб посеять в чужих умах возможно больше зерен мысли, вопросов больше заронить, пусть всюду всходят плоды, может, где и созреют, — вот будет великая служба и исполнение высшего долга.

Сева видел, однако, что очень многие люди не имеют разрыва между тем, что у них внутри, и тем, что они выражают наружу словами и всем своим видом. Эти люди всегда спокойны и непринужденны, и нет неловкости в их жестах. Выражалось, правда, не бог весть что… «Дай трешку!» (Это Семенков. Любит занимать у Севы, потому что Сева все забывает, и факт займа остается в единоличном обладании Семенкова. Как он захочет, так с этим фактом и обойдется.) И никаких затруднений: то, что внутри, легко переводится на наружный язык.

Но попробуй вырази то, что происходит внутри Севы! ОНО было так прекрасно, так ослепительно, что никакого подобия в доступных знаках отражения ему не найти.

Сева понял: чем прекраснее внутри у человека, тем этот человек должен быть молчаливее, тем застенчивее, тем косноязычнее — от невозможности выразиться. А чем человек естественнее, смелее, говорливее — тем, видимо, он ближе по устройству к той простой системе знаков, на которой происходит внешнее общение. Юрка Хижняк — вот пример адекватного существа.

А вот Нина — Нина… Она только мучается, она только стонет, как дерево, которое подрубают и которое не может ни сказать, ни защититься, она только горит — горячо внутри, — а перевода на язык это не имеет. И чем дальше — тем больше она дичает: наверное, то, что в ней происходит, с каждым годом накапливается. Но это нечто совершенно иное, чем то, что внутри Севы. И ему никогда не добраться до ее тайны. Потому что у Севы — светлый дворец мысли, там СВЕТ, но не жар. У Нины же — хаос огня. И каким надо быть оснащенным пожарным, чтобы проникнуть в это клубящееся гибельное варево чувства и рассмотреть там, в этом чувствилище, его вид и смысл, не погибнув при этом.

А его, Севина, стихия — свет. Недаром он то и дело обращается мыслями именно к нему. Запустить прожектором дальний луч, а потом быстро этот прожектор вертануть так, чтоб в далеком пространстве прочертилась концом луча дуга, — и вот будет ли на той дуге скорость света превышать скорость света? Нет, соображает далее, не будет превышать. Потому что дуги не выйдет.

Итак, крошечными шажками мысли преодолевается долгий путь познания. Остаются позади отвеченные вопросики, неотвеченные маячат впереди долгой вереницей. А главное — всех вокруг заражать мыслью. Сеять разумное, доброе, вечное…

— Симметрия мира — это значит, что все происходит из нуля и растекается поровну в противоположные стороны. Баланс от этого не нарушается, и если смотреть на систему извне, то будет казаться, что НИЧЕГО нет… — И продолжал бы еще, но Юра Хижняк нетерпеливо (самый первый день он на станции — давно уж это было): «Пошли скорей на щит управления, мне с народом знакомиться надо!»

Ничего, Сева привык к такой невзаимности.

А на щите в это время:

— Да нет, войны не будет. При современном оружии это самоубийство и безумие, — рассуждала Агнесса, решительно отмахиваясь рукой от несогласных. — Нет, не будет!

— Ну и что ж, что самоубийство? — с усмешкой уничтожал ее Егудин, этот хладный демон, гасящий любую искру огня. — Самоубийство упоительно. Безрассудство опьяняет. Оглянитесь на себя: кто не поступал из нас безрассудно, ставя на кон все!

Агнесса послушно задумалась. Она своей правотой никогда не дорожит и отдаст ее вовсе даром, если кому-то сильно понадобится. Подумав, она согласилась:

— А может, вы и правы. У моей подруги есть маленькая внучка — она предложила дохлых тараканов не выметать, а оставлять на виду: в назидание другим, чтоб устрашились и ушли в другое место. Мы с подругой так смеялись! Надеяться на тараканье понятие, когда сами-то… Уж сколько передавлено, а все продолжаем жить и плодиться.

— Попадаются и умные — не плодятся, — обронил Егудин.

Агнесса на эти намеки не обижалась. В ней было так много смазывающего вещества доброты, что она не скрипела ни от каких инородных вкраплений. Она была старая дева, но, вопреки всему, не злая, а наоборот. Семенков все собирался как-нибудь съездить за ней тайком на юг в отпуск — проследить, может, она хоть там отводит душу? Но не мог себе позволить такого экономического потрясения, как поездка на юг.

— Ответьте мне, — обратился тут Сева ко всем сразу. — Если в абсолютной пустоте пустить луч света и смотреть на него сбоку, то увидишь его или нет?

Все на него озадаченно посмотрели.

— И главное, всегда по теме! — заметил в пространство Егудин.

— Любознательность исследователя! — развел руками Юрка Хижняк: примкнул к коллективу, чтобы вместе со всеми ступить на растоптанного Севу, своего друга, который его сюда привел. Коллектив, надо думать, дороже единичной дружбы…

Егудин секунду мрачно глядел на новенького Хижняка — не улыбаясь и не присоединяясь к «коллективу». (Впрочем, и Агнесса: не присоединяясь; да и был ли «коллектив»? К кому же тогда присоединился Юрка?) Потом Егудин повернулся к Пшеничникову и разъяснил:

— Разумеется, не увидишь! Глаз воспринимает только тот свет, который направлен прямо в зрачок.

— Неужели? — ахнула пораженная Агнесса. Поразить ее ничего не стоит. — Ведь мы же видим все! Неужели это от всего к нам в глаз попадает луч света? Какой же тогда плотности должен быть этот луч, чтобы поместиться в маленьком зрачке!

— А вы, Агнесса Сергеевна, подумайте — и все сообразите! — ядовито посоветовал Егудин.

— Так что же такое свет? — воззвал Сева Пшеничников. — Ведь если это волны, то должно быть видно и сбоку: волны распространяются во все стороны равномерно. Разве из волн можно сделать узко направленный пучок? — Он обращался к Егудину с детским отчаянием.

— Нагрузка поднялась, смотри, ты, начальник смены! — указал ему Егудин. Действительно, на частотомере светилось 49,5 гц.

Сева вздохнул и покорно нажал кнопку центрального пульта энергосистемы:

— Возьмите у нас нагрузку! — взмолился.

И слышал, как Егудин прошептал презрительно: «Бедный родственник…» И видел, как Юра Хижняк торопливым кивком дал понять Егудину, что вполне разделяет его чувство.

Нет, это не было Севе больно. Это всего лишь жизнь отношений, это для Нины существенно, для ее мира чувств. А для Севы болезненно было лишь искажение материальных законов и пренебрежение к ним самой природы. Вода, например, пренебрегает законами, установленными в физическом мире, и это приводит Севу в куда большее отчаяние, чем все предательские гримасы Юрки Хижняка. Вода, затвердевая при минус четырех градусах, становится менее плотной. Вопреки всему, исключительно в интересах жизни, потому что иначе лед тонул бы, более плотный, чем вода, и все водоемы промерзли бы до дна, погребая в себе жизнь. И еще одно противозаконное свойство: будучи жидкостью, то есть веществом с большими межмолекулярными промежутками, вода несжимаема. Так надо природе, жизнь ей дороже закона.

Вот лишь отчего по-настоящему болело Севино сердце.

 

Глава 3

АВИТАМИНОЗ

— Пора, Глеб Михайлович, — напомнила секретарша, и Путилин отправился.

Суд будет в красном уголке. Суд будет. Хотя серьезные выражались сомнения, выносить ли сор из избы и открыто позорить вахтенного (значит, избранного) инженера, ну, техника, перед рабочими. И не довольно ли «офицерского» суда чести, говорил Ким и еще говорил Горынцев. А Хижняк помалкивал. Пришлось его спросить. Он уклончиво: «Я не знаю, но, по-моему, рабочих тоже презирать нельзя. Не такие уж мы дворяне». Попробуй опровергни… Есть такие понятия, которыми действовать — как рычагом. Или как кастетом в драке. Или как там еще: против лома нет приема. Себе Путилин не разрешал этими рычагами пользоваться. Хотя соблазн бывал. Демагогия обладает силой тарана — так иногда необходимого для продвижения дела!.. Черт, Хижняк настораживал.

Красный уголок был заполнен. Исключая, разумеется, первый ряд. Путилин усмехнулся, прошел через все помещение и сел впереди один (по этому бесстрашию садиться в первом ряду, не обеспечив себе прикрытия хотя бы чьей-нибудь спиной, он с юности догадывался, кем родился быть на этом свете).

Агнесса решительно отказалась восседать судьей. «Это я не могу». Ну ясно, как же, виноватых нет, каждый принужден обстоятельствами. Знаем. Слыхали. Поэтому пригласили из химцеха женщину — общественного заседателя суда. Можно сказать, профессионал.

Общественным обвинителем выступал начальник охраны — пенсионер с орденскими планками на пиджаке. Защитником поставили восточного человека Кима: ради беспристрастности.

Когда зачитывали содержание обвинения, в зале то тут, то там пробивались смешки. Все забавлялись. Казалось бы, ну что можно вынести со станции — электроэнергию? Семенков вынес моток кабеля РК-75. Кабель копеечный, из такого делают вывод для телевизионной антенны — и куда его много? Возможно, для гаражного кооператива. А то и просто оттого, что плохо лежало. Смену сдал в шестнадцать, а сам остался на станции. И через часок попер эту катушку к проходной. Вахтер был новый — вахтеры вообще часто меняются. Подходит Семенков к проходной — время вечернее, пусто, тихо — и говорит вахтеру: подержи конец, я буду катушку разматывать — наружную проводку тянуть для сигнализации. Вахтер и рад: для дела пригодился. А Семенков за угол завернул, конец отрезал — и был таков. Вахтер держал-держал — пошел посмотреть, как там дела идут с проводкой. Ну, оконфузился — другой бы молчал, постыдился свой позор на люди выносить. На это Семенков, видимо, и рассчитывал. Но старикан, оказалось, делом дорожил больше, чем собой, — наутро остался вылавливать Семенкова. В лицо запомнил. А у Семенкова выходной. И вообще на станции работает семьсот человек народу. Но вахтер оказался упорный, старой закалки человек (демидовские рельсы, говорят, закаливали в говяжьем сале — до сих пор стоят). И выловил.

— Признаете ли вы себя виновным? — строго спросила судья.

— Нет, — нахально ответил Семенков, и в зале засмеялись.

(Агнесса, святая душа, не верила. «Не может быть. Я помню тот день. Он мне смену сдал, а сам задержался: с женой по телефону доругивались». Они развелись и каждый день по телефону доругивались, благо она тоже работает в городской энергосистеме и сидит на диспетчерском пульте — чего не поговорить, казенного времени не жалко. Агнесса не могла поверить: «Как это — отругался с женой — и попер кабель?» — «А чего?» — «Ну душа-то есть? До кабеля ли человеку?» Агнесса, бедная, не понимает. Не знает, что такое семейная жизнь, все ей видится в возвышенном свете…)

— Товарищи, это не смешно! — сказала судья процессуальным тоном, и народ исправно притих, потому что одно дело: она с тобой рядом работает и зовут ее Тася, а совсем другое — она восседает в центре президиума, и лучше с этим не шутить. На всякий случай.

Слово дали свидетелю — вахтеру, который задержал преступника.

Тот страстно поведал, как было дело. И даже показал, как он нагибался, держа этот кабель.

— Да это же анекдот, старый к тому же! — вскричал Семенков. — Кто-то над дяденькой подшутил. Проверял анекдот. А дяденька и обиделся.

Судья постучала авторучкой по графину:

— Прошу соблюдать порядок! Вы подтверждаете, что человек, который выносил катушку кабеля РК-75, был действительно этот? — обратилась она к вахтеру.

Вахтер для точности еще раз поглядел на Семенкова и решительно подтвердил:

— Этот. У него еще говорок такой быстрый был, дробный.

— Обвиняемый, я еще раз спрашиваю вас: признаете ли вы обвинение справедливым? — заклинило судью. Общественным заседателем ее выбрали совсем недавно, и опыта ведения процесса у нее было маловато.

— Ни в коем случае! — весело отозвался Семенков, вставая с места.

Народу тоже было пока весело, смех у каждого наготове: тут и там просачивались улыбки.

Вахтер растерялся:

— Как так? — Напомнил: — Ты ж сказал: подержи, мол, конец, я проводку тянуть буду. И я держал. А ты за углом отрезал и утек.

— Я вам не «ты»! — с апломбом оборвал Семенков. — И советую обзавестись очками, чтобы не путать божий дар с яичницей!

Ким, защитник, поднял голову и с удивлением всматривался в Семенкова. В зале смутились. Переглянулись, сверяя по лицу соседа правильность своего отношения к происходящему. Веселость прошла.

— Со смены мы всегда выходим вместе с Хижняком, — забеспокоился Семенков. — Хижняк, подтверди!

Хижняк молчал, показывая, что подчиняется здесь официальному порядку. Судья ему кивнула: дескать, ну же, говори Хижняк встал. Чего-то тянул время, как школьник, не знающий ответа и надеющийся на звонок.

— Я не помню в точности. Со смены мы действительно часто уходим вместе. В основном всегда. Но конкретно про этот день я не помню.

«Неужели, — удивился Путилин, — не знает? Они ладили с Семенковым. Они в одной вахте, а вахты складываются естественно-исторически: кто с кем ладит, это закон, одна Агнесса имеет универсальную сходимость и поэтому работала даже с ненормальным Пшеничниковым».

Ким встал со своего места, невозмутимый восточный человек (ходит, ласковый, изящного роста, вознеся лицо, и равномерно улыбается вокруг себя, но не призывая этой улыбкой, а отстраняя: лучше держись подальше, а то ведь я перестану улыбаться, и тогда кабы не было нам худа) — он встал и молчком пересел в зал. Там понятливо подвинулись, давая ему место.

— Простите, я не поняла вашего поступка, — растерялась судья.

— Я отказываюсь защищать, — разъяснил Ким свой поступок.

— Да, но как же так? Это нельзя!

— Я не буду, — твердо повторил Ким и сел.

Уж это у него есть — твердо ответить. Нужно было под восьмое марта съездить в горэнерго с поздравлениями женщинам — ну, традиция такая, докучный долг, Путилин ненавидел эти праздники и дома у себя давно их отменил — кажется, к тихой обиде жены, ничего, стерпит, в старину и в ум не приходило праздновать в свою честь, даже день рождения — и тот: день ангела-хранителя, вот как, а мы вон какие почтенные, мало нам праздников по профессиям, так еще и по полу. И вот — ехать в горэнерго с поздравлениями, нет уж, увольте, но он ведь не просто Глеб Путилин, он должностное лицо и обязан считаться с ритуалом — короче, он вызвал (кто там у нас сейчас со смены?) Кима: поезжай. Не на того напал. Ким: нет, и все. Глядит своими чистыми азиатскими глазами, лишенными прозрачности и оттого еще более таинственными, и — нет. Не поехал! (И молодец.) Ладно Хижняк поехал, надежный и безотказный Хижняк! Таким человеком располагать в коллективе — просто удача. (Когда Хижняк пришел с ночным обходом, Агнесса заподозрила, что это он, Путилин, его послал, и явилась поучить. Это, говорит, растление человека. А Путилин не имел к этому обходу никакого касательства, но уж коли зашел разговор, он сказал ей, что в любом социальном организме есть всякие роли, и на все роли необходимо иметь исполнителя. «Врешь, любой социальный организм только выиграет, если все роли будут играть герои и благородные люди». — «Ты ошибаешься, Агнесса. Это красиво, но неправда. Знаешь поговорку: «Без тебя — как без поганого ведра». Это когда хотят сказать человеку, как он необходим. Если из твоего цветущего организма выкинуть кишки, тогда, боюсь, твоя цветущая наружность перестанет благоухать». — «Не трогай мою цветущую наружность», — печально сказала Агнесса; никогда, и в молодости, не было у нее цветущей наружности. Но ее вмешательства уже раздражали. Конечно, когда он пришел на станцию новичком и она его учила — это было одно, но теперь он, черт возьми, уже вырос, не надо его больше опекать! «Агнесса! И вообще ты мудрая женщина, наверное, ты умнее меня, но главный инженер все-таки я, и станцией руковожу я — такой, какой уж я есть!» А она продолжала печалиться и бормотать «…покалечите парня», хотя ведь объяснил же ей русским языком, что это не он, не он послал Хижняка, а, по всей видимости, Егудин, и даже понятно зачем: чтобы отвратить от Хижняка весь коллектив. А Хижняк, кажется, так и не понял, что с ним сделали…)

Ким пересел в зал, Семенков повернулся к нему и посмотрел с долгим укором. Ким не отвел глаз.

— Товарищи, без защитника нельзя, — взмолилась судья.

Встал Горынцев:

— Я буду.

Ага, еще один сюрприз. Становится интересно. Горынцев — защищать Семенкова? После того как отказывался с ним работать. Я, говорил, тебя кожей не выношу, у меня от тебя экзема начнется. А Семенков огрызался: «Да хоть сифилис!»

Судья не знала, бывает так или нет. И вообще, законно ли все это? Она оглянулась на Путилина, прося подсказки.

— Пусть, — кивнул Путилин. Не терпелось узнать, что из всего этого выйдет.

Горынцев занял место защитника.

— Продолжим заседание, — с облегчением сказала судья. — Еще вопрос к свидетелю Хижняку: Юрий Васильевич, попытайтесь все-таки вспомнить, как в тот день вы закончили смену?

— Надо вспомнить, — бормотал Юра, дотрагиваясь рукой до лба. — Обычно мы выходим вместе и идем на трамвай. Если ему никуда не надо ехать по его делам. Часто ему куда-нибудь надо, и он тогда заранее на машине. А про этот день я не помню. Дни все так похожи.

Нет, ну чисто ученик. Время тянет, а звонка все нет.

— Садитесь, Юрий Васильевич.

Вызвали свидетеля — мастера ремстройцеха.

— Этот кабель, — сказал он, — мы получили по ошибке снабженца. Как и многое другое! — и немедленно завелся. Об этом он не мог говорить спокойно: наболело. — Заказываешь одно, а достают другое. Она один раз достала нам трансформаторное железо — ненарубленное, вы представляете? Что с ним делать-то, крышу крыть, что ли? — он хохотнул, его частично поддержали. — Пришлось потом списать. — Он покашлял. — Ну так вот, этот кабель. Он нам совершенно ни за чем не нужен. Нам нужен был обыкновенный бытовой электропровод, а ей там сказали: берите, это тоже бытовой. Ну, она и взяла, я уже сколько раз говорил, Глеб Михайлович, нам нужен грамотный снабженец, вы меня извините, Варвара Павловна, но мы через вас вылетим в трубу! Вы берете что попало! Заказывали для лаборатории радиодетали, конкретно были указаны номиналы, так вы достали все совершенно другое!

— Да к все совпадало, как заказывали, только запятая не там стояла! — обиженно оправдывалась из зала снабженец Варвара Павловна. — Но я не спорю, ищите мне замену, я лучше табельщицей вернусь, мне это сто лет не нужно! А для лаборатории вон Илья Никитич все что хочешь может достать — он и достает, что ему нужно, вот и пусть идет снабженцем, грамотным, а я табельщицей вернусь, мне это сто лет…

— Товарищи, не отвлекайтесь — призвала судья. — Вопрос к свидетелю: как у вас хранился этот кабель?

— А никак. Стояли пять катушек в углу — вы представляете, какие количества, пять катушек! — опять сорвался мастер, приглашая всех возмутиться. — Стояли невесть сколько, ждали судьбы..

— Да что же это! — ахнул вахтер. — А на что я шум поднимал? На что я тогда стою, стерегу, если никому не нужно?

— Вы подтверждаете, — снова обратилась судья к мастеру, — что теперь стоит на одну катушку меньше?

— Что ж, подтверждаю, отчего не подтвердить. Стоит на одну катушку меньше, — согласился мастер.

— Когда исчезла эта катушка?

— Не заметил. Мне когда сказали посмотреть — я посмотрел.

— Вас бы тоже надо судить за халатность! — увлеклась судья.

— Нет уж, если кого судить, так нашу снабженца! — заволновался мастер.

Обиженный вахтер выкрикнул:

— Я уволюсь! Караулить то, что никому не нужно!..

— Нет, вы не правы, — пришлось Путилину утешать вахтера. — Вы охраняете энергетический объект. Если хотите, не от расхищения… Это ж вам не фабрика мягкой игрушки! — потрафил бедному уязвленному самолюбию.

— Вы подтверждаете, — заладила судья, — что ничего не стоило после смены зайти в цех и взять катушку?

— Цех, конечно, запирается, но после уборки. Видимо, уборщица еще не подошла и цех стоял открытый.

Пожалели, что не вызвали уборщицу в свидетели. Вот уж как раскатятся по рельсам — и забудут, зачем едут. Не люди — трамваи: тук-тук, тук-тук, рельсы тянутся, едут-спят. Эта женская мелочность, эта их дотошность и педантизм — они хороши при починке белья, но вот они, бабы эти, пришли в гущу общественной жизни и притащили с собой эту свою кухонную мелочность и сделали жизнь невыносимой, «ничего не знаю, сказано вам: этот штампик должен быть квадратный, а не треугольный, вот поставьте квадратный, тогда и приходите, прием у меня теперь в следующую пятницу с восьми тридцати до девяти». И вот сидит эта судья Тася, она уже забыла, для чего мы тут собрались, ей важно букву за буквой исполнить весь процессуальный порядок. «Не вызвали уборщицу в свидетели»… Да какие вам еще нужны свидетели! И мужиков они подмяли под себя, обезоружили их своей формальной, буквальной правотой, мужики только воздух ртом половили, как рыбы, да и заткнулись, и махнули рукой. Сами стали как трамваи. Тук-тук… Отвыкли и забыли, как это — без рельс.

Слово для защиты взял Горынцев.

— На кабель плевать. Тут все смеялись сперва. И правильно. Беды никакой не случилось. Даже наоборот: хоть кабель в дело пошел. Спасибо вору, не дал пропасть. И охраннику надо сказать спасибо, что ради справедливости дела он не посчитался с собой, не скрыл свой промах. А мастеру ремстройцеха объявить выговор за получение ненужного кабеля и обязать…

— Позвольте! — с улыбкой перебила судья. — Вы берете на себя мои функции!

— М-м-м! — простонал внутренне Путилин. Какая жалость, боже мой, какая жалость, у Горынцева нет даже высшего образования, вот из кого вышел бы человек!

Горынцев угрюмо посмотрел на судью, не, слыша, и неуклонно продолжал без всякого внимания к ее словам:

— …обязать выменять этот кабель на что-нибудь нужное. И всем бы после этого разойтись: повеселились, и будет. Но мы не разойдемся, — Горынцев вздохнул в знак того, что вот теперь только начнет он говорить, и тон его набрал высоту: — Теперь мы не разойдемся, потому что, когда мы тут веселились, преступление как раз и совершилось у всех на глазах. И теперь его так не оставишь. Преступление Семенкова было не тогда, когда он попер кабель, а сейчас вот, на этом суде, — и за то, что он сделал сейчас, надо судить страшно. Я даже не знаю, как с ним обойтись за ту подлянку, какую он нам сейчас тут показал. Глядя в глаза человеку, он его предает. За это расстрелять!.. Но и нас вместе с ним! Его вероломство все вышло из нашего. Потому что, когда это воровство раскрылось, мы все смеялись, цокали языками и удивлялись его изобретательности. А потом вдруг получили указание осудить его товарищеским судом — и вот мы моментально перестроились, поменяли выражение лица и пришли сюда его осуждать. Глядя на такое наше, лицемерие, он и себе разрешил подлянку. Раз мы так — и он так! И мы тут не лучше его, — Горынцев махнул рукой и перевел дух. Семенков смотрел внимательно и удивленно. — Что моток спер он, знали все. Он и сам не скрывал. Смеялся, что влип. Не ожидал, говорит, от вахтера такой идейности. Слышите? Он ни от кого из нас ничего хорошего не ожидал, какой же ему смысл одному оставаться хорошим! Ведь мы — в частном-то порядке — ни один, и я тоже, — его не осудили. А теперь собрались, чтоб официально заклеймить! Так кто мы такие после этого? Правильно Агнесса Сергеевна отказалась быть судьей. Я считаю, мы должны сейчас молчком на цыпочках разойтись отсюда — поодиночке и не глядя друг на друга. А то когда мы вместе — так вроде бы и правда с нами. Какая, к черту, правда!

Так закончил свою речь Горынцев.

«Да-а-а. — прикидывал Путилин. — Заставить его поступить в институт, вот что. Хотя бы заочно. Я из него человека сделаю. Мы с ним еще покажем вам, трамвайные ваши души!»

— Позвольте! — возмутилась судья. — Вы говорите, ВСЕ ЗНАЛИ. Этого не может быть! Юрий Васильевич! — А, не понравилось, что выдергивают из-под нее правду, как трон, на котором она, не колеблясь, восседала! — Скажите, вы разве знали, что Семенков сделал это?

Хижняк встал, покраснел и обидчиво заявил:

— Вот что я скажу… Может, я что-нибудь не так понимаю, но за ябедничество у нас в школе били. Сознаваться или отпираться — дело самого Семенкова. Лично.

— А сейчас не обо мне речь, а о тебе! — ехидно ввернул Семенков, проникшись после речи Горынцева полным к себе сочувствием. Он закинул локти за спинку своего стула. — За себя-то ты можешь ответить: знал ты или не знал?

Хижняк вспотел.

«Ну-ка, ну-ка, — вглядывался Путилин, — покажись, я внимательно смотрю».

— Ты, Володя, извини, но ведь и магнитофон у Глеба Михайловича, как мы все поняли, тоже ты, хотя Глеб Михайлович запретил вообще на этот счет все разговоры, а помнишь, ты сам рассказывал, вы с каким-то Пашкой украли серебряные ложки?

— Давайте кончать! — не выдержал Путилин.

— Так! — подобралась судья. — Суд удаляется на совещание.

Народ сидел понурившись, запутавшись в чувствах, и теперь боялся опрометчиво выдать их: вдруг чувство окажется не такое, как надо.

Семенков оказался один на один с залом, раньше хоть суд смягчал буфером это противостояние, теперь оно осталось голое, холодное, бесприютное. Вот они вышли против него — а каждого из них он знал в лицо, по имени и за руку. И теперь, он один должен, как плотина, выдерживать напор их общего взгляда и не прорваться. Он поерзал, вздохнул и сказал:

— Ох, скорей бы утро — да на работу.

Это была у них такая шутка для конца смены. Семенков, сидя против зала своих товарищей, пошутил. Залу стало жутковато, никто не улыбнулся.

— Где работать-то будешь? — спросил вахтер — без зла, наоборот, чтоб не бросать Семенкова действительно уж совсем одного в молчании стольких против него людей.

— Что значит «где работать»? — ощетинился Семенков.

— А не уволят разве? — удивился вахтер, обращаясь в зал.

— Интересно, по какой это статье? — ядовито осведомился Семенков.

— По статье недоверия, — сказал Ким.

— Попробуйте, я на вас погляжу.

Тут встал директор Василий Петрович, он появился в зале только под конец, раньше занят был. Он взволнованно откашлялся и сказал.

— Да. У нас мало прав. Нам доверено отапливать и освещать целый город, а нашему слову не доверяют. Любое решение дирекции, не подкрепленное самыми увесистыми фактами и документами, подвергается сомнению и проверке всяких комиссий. Это вот донос — он не требует подкрепления фактами: комиссии безоговорочно снимаются с места и едут расследовать этот донос. И если я не смогу документально доказать, что я не верблюд, то побеждает донос! Вот такого вот Семенкова. Сегодня я уже имел счастье приветствовать комиссию, которая прибыла по его жалобе: дескать, мы несправедливо и незаконно назначили дисом без экзамена… впрочем, это не здесь… (Зал медленно зашевелился). Да! Семенков прав! — повысил голос Василий Петрович, чтобы перекрыть возникший шум, — Я не могу его уволить, но пусть, он попробует остаться! — выкрикнул, скорее даже взвизгнул Василий Петрович, пренебрегая своим инфарктом. — Пусть он попробует остаться! — Лицо его, в котором когда-то в молодости преобладали вертикальные линии, теперь осело, как старый дом, и сплющилось поперек себя. Василий Петрович ждал из последних сил своего срока уйти на пенсию, а по улице за окнами шли люди, весело катились троллейбусы, и горя никому не было, что скоро Василия Петровича уже не будет.

Агнесса сжалась и покраснела, потому что действительно ее назначили дисом без экзамена противу правил — когда уволился Егудин, — и вот теперь из-за нее…

Зал как-то угрожающе набычился. Больше никто не оглядывался на соседа для проверки правильности чувства. Трогать Агнессу — уж этого никто здесь никому не позволит.

— Да гос-по-ди-и! — брезгливо протянул Семенков. — Да я сию же минуту подам заявление! Прямо вот сейчас! За кого вы меня держите? Я не фрайер! — вконец разобиделся он.

Путилин бесстрастно протянул ему из первого ряда лист бумаги и папку для опоры.

Семенков быстро писал. Рука его дрожала. Потом и голос дрожал, когда он сказал:

— Вы все тут подлизы и трусы! — И, не дождавшись возвращения высокого суда, вышел из красного уголка, гордо воткнув руки в карманы.

Приговор был: высчитать с Семенкова стоимость кабеля.

Путилин оставался дольше других сидеть в своем одиноком первом ряду, приводя в порядок смутные чувства.

Подошла к нему Тася-судья, горделиво рдея и поправляя волосы девичьим застенчивым жестом:

— Ну как? Я ведь была пока всего на двух процессах. И оба были бракоразводные…

Похвалы попросила. Боже мой, господи! Бедный человек, он все о себе. Конечно, мы тут только для того и собирались, чтобы поглядеть, каково Тася покрасуется перед нами в роли судьи.

Смотрел на нее, выкатив глаза, и даже слова не подобрал, не кивнул даже. Прочь пошел.

Стояла весна во всем своем безобразии: пасмурный вечер, грязь под ногами безысходная, брюки зацементировались понизу, и теперь, пока не скинешь их, будет держаться на лице невольная гримаса отвращения.

Похож человек на шаровую молнию? Устойчивость ее настолько зыбка, что почти невероятна; равновесие шипящей плазмы в соприкосновении с потухшим веществом воздуха кажется недостижимым — и легко нарушается. Взрыв — и все. А то, бывает, стекут незаметно заряды — пш-ш-ш-ш.

Куда утекает заряд человека? Если он не взрывается в пых и пух от соприкосновения с остужающей средой прочего равнодушного вещества?

Со временем находишь себя пылью, рассеянной повсеместно, либо куском льда. Обнаруживаешь себя почти отсутствующим в жизни, хотя продолжающим жить. «Иль надо оказать сопротивленье?»

И вдруг встречаешь такой уцелевший сосуд, вроде Горынцева, — силами какого расчета уцелевший? Как учесть все неведомые утечки и влияния, ведь живем наугад?

Живем наугад, не потому ли жизнь истощилась, кровь ее высохла или вытекла, и ей, жизни, приходится притворяться живой, она продолжает сочинять песни — красивые, но поддельные, как зубные протезы стариков; она продолжает родить народ, но люди стали как трамваи и действуют однообразно и с одинаковой выгодой.

Как сохранить Горынцева, этот чистый сосуд огня, к которому время от времени можно прикладываться — причащаться, честное слово. У взрослых есть дети, которых они то и дело берут на руки, обнимают — может, именно для этого? — и прикасаются губами к макушке. И это спасает даже во времена государственной подлости.

Сидели как-то у друга на кухне — в Москве. Сосредоточенно поглощала свой ужин Анечка лет четырех, не слушая разговора. Уже наступило время усталости, и Глеб, после долгого командировочного дня, разговоров и дел, сидел молча и смотрел рассеянно на девочку. Она подняла глаза, а он продолжал смотреть — но как бы не на нее, а через ее глаза — в самую глубь природы (видимо, там она и находится, на дне глаз, куда даже не пробиться), — смотрел печально, устало и долго и погружался все глубже и глубже — как водолаз. И девочка отвечала ему таким же точно взглядом — тоже все глубже утопая в темной его ответной глубине. И долго они так смотрели, проникнув друг в друга и мудро все понимая. И потом, вдруг застав себя на этой точке полного погружения в природу другого человека, они разом очнулись и рассмеялись, и девочка застенчиво нырнула в ладошки. А потом вынырнула и стала снова искать его взгляда, чтобы повторить то, что они только что пережили, — это проникновенное понимание человека человеком, это чтение глубин. Со взрослым взрослому это бы не удалось. Это нужна уступчивая, еще не закаменевшая природа детского духа. Вот и причастился…

А своих детей у Путилина не было, и бог знает что он при этом терял.

Может быть, ребенок человеку — чтобы удлинить руку, которую он простирает во тьму будущего, чтобы ближе дотянуться до конечной цели творенья?

В другую командировку та же Анечка, уже постарше, лет пяти, ночью возникла на пороге комнаты, где опять они с другом — ее отцом — долго разговаривали за полночь, Путилин на раскладушке, друг на диване, а девочка проснулась отчего-то, вышла и стояла, склонив голову и глядя куда-то даже поверх лиц, куда-то в зеницы пространства, и задумалась про себя, руками по-взрослому упершись в косяки двери, и нежное ее прелестное лицо как будто светилось на пороге темноты — и этот ореол был даже не свет, а как бы сама вечность… И оба мужика замолчали и смотрели на девочку, а девочка смотрела мимо них, вышедшая из сна, как из другого мира. И все, что они говорили между собой, все важное и дорогое в их дружбе, померкло рядом со значительностью этого маленького существа. «Причастный к тайнам, плакал ребенок…»

Если действительно гибельно отъединение от природы, от земли, от растений и человек утрачивает часть соков, получаемых от соприкосновения с ними, то понятно, почему женщины разводят растения, приносят их в свои городские жилища, поливают, кормят и ухаживают, — чтобы приручить добавочные силы природы себе в помощь — как палку берешь в руку, чтобы удлинить ее действие.

Наверное, гибельно и замыкание в себе и в своем возрасте, в своем поколении. Заземляться надо, Путилин, надо устраивать себе время от времени короткое замыкание, чтобы очистительный ток пронесся ураганом по сосудам твоего духа, чтобы ветром продуло, и сотрясло тебя, и напомнило род твой и племя.

Горынцева — не отдам. Не упущу. Самому нужен.

Вступаешь в контакт с другими — и вроде бы и ток пошел, и аппаратура взаимодействия вся работает, и привыкаешь к этой работе как к нормальной, пока не встретится тебе человек вообще без сопротивления, и ты заземляешься на него, к. з., и тебя трясет, содрогает и треплет могучим об него разрядом. Вот это и был Горынцев. А Хижняк что же, оказался твоим промахом?

Или нет?

Как же так? Вспомнить все по порядку. Сидели на щите управления; должна была начаться тренировка; Путилин разозлен был очередной комиссией. Заели: то технадзор, то рыбнадзор, то санэпидстанция, но ведь, кроме указаний и директив, они ничего не давали ему — ни средств, ни прав, и он, как козел отпущения, был номинально виноватым. Входило, что называется, в круг его обязанностей: быть виноватым. А они, комиссии, — акт написали, директиву подкинули — и умыли руки, все, они безвинны, это он, Путилин, один истребляет биосферу. Они пришли домой, дернули ручку унитаза, включили электричество, сели греться у батареи, а отвечает за загрязнение среды один Путилин.

Пшеничников тут же взялся подсчитать, как обстояли бы дела с энергетическим балансом, если бы город жил по-старинному, без технической цивилизации. Вышло: ТЭЦ за год тратит чуть больше топлива, чем жители истратили бы на одно только отопление. Правда, ТЭЦ в городе не одна, а три, но все равно с учетом всех энергозатрат цивилизация получалась выгоднее, экономичнее и все-таки, что бы ни кричали санэпидстанции, чище, чем патриархальный способ жизни.

Агнесса начала бормотать, что, дескать, сбросы в реку в тридцать восемь раз грязнее нормы.

А нормы надо пересматривать, они составлены еще в эпоху красивых жестов, а пока нормы не пересмотрены — виноват во всем Путилин. Горячие ванны принимают все, а за последствия отвечает он один. Но он с согласием идет на это, раз уж он выбрал себе такое дело — извлечение энергии. Самое важное, ибо извлечение энергии — единственный способ поддержания жизни, которая есть цепь энергетических взаимодействий.

Пшеничников сказал: «Но ведь это только цивилизованный человек вынес этот процесс — добычу энергии — наружу от себя. Возьмите, например, эскимосов: они вообще не нуждаются во внешней энергии. У них вся электростанция — желудок. Всю энергию берут из пищи. Замерз — съел рыбину — подогрелся. Ни тебе печек, только одежда, чтоб не рассеивать тепло. Вот идеал, к которому нужно стремиться». — «Эскимос съедает за один присест три килограмма мяса, — ответил ему Путилин. — Ни одна страна в цивилизованном мире не может обеспечить своему среднестатистическому гражданину такую кормежку. Нам приходится добирать из угля, нефти — из несъедобного материала. Эти идеальные, на наш взгляд, электростанции — желудки — они ведь работают только на нежном и дорогом топливе». Кстати, сказал Пшеничников, к нам на станцию просится один мой сокурсник. «Какой-нибудь малахольный радиолюбитель? Он, по крайней мере, хоть знает, что у нас энергетическое предприятие, а не фабрика мягкой игрушки?» Мастер спорта, сказал Пшеничников. И даже слегка обиделся. Они от института отошли только на три года расстояния. Еще любой однокурсник считается чуть не братом. Это позже они станут посторонними, не отвечающими друг за друга людьми. А институт, окажется, был чем-то вроде вагона, в котором случайно сопутствовали.

«Мастер спорта! — сразу зауважал Путилин, и с этой минуты вошедший для проведения тренировки Егудин и возненавидел Хижняка. — Надеюсь, не действующий? А то будет у нас числиться, а сам но соревнованиям!» — «А при чем тут вообще спорт?» — усмехнулся Егудин. «Это гарантия, что человек умеет работать», — сухо объяснил Путилин.

Потом провели тренировку, «ликвидировали аварию», и Агнесса давай расспрашивать Пшеничникова про его друга. «Люблю новых людей!» — сказала мечтательно, а Егудин насмешливо сверкнул очками. Все-то он насмехается, все-то он сверкает…

— Ваши очки придают вам такую импозантность и загадочность, — тут же заметила Агнесса, — как будто вы иностранный кинорежиссер.

— А вы, Агнесса Сергеевна, знавали иностранных кинорежиссеров? — ядовито спросил Егудин.

— Но я же смотрю «Кинопанораму»! — с простодушием, какое можно встретить только у старых дев.

Ох уж эта Агнесса! Совершенно без самолюбия! Когда она пришла на станцию, она действительно была просто Агнесса, но с тех пор минуло много лет, люди приходили и уходили, а она пребывала неизменно, вновь приходившие наследовали ее от прежних ее товарищей как Агнессу, и она по привычке так и оставалась Агнессой для всех, хотя последние вновь прибывшие были уже лет на двадцать моложе ее. Можно было назвать ее Агнессой Сергеевной, можно было переврать ее имя — она не замечала. Она обладала многими ценными качествами, но поистине бесценным было то, что она позволяла преобладать над собой любому новичку. «Ой, правда? — доверчиво изумлялась. — А я этого никогда не слышала». Около нее любой чувствовал себя значительным человеком. И мог невозбранно насмехаться над нею, она не обижалась. Она, может, даже и не понимала. И следовало бы убивать на месте всякого, кто прельщался легкостью этой добычи.

— Ох уж эти острословы! — сказал Путилин, глядя прямо в очки Егудину. — Они напоминают мне ватерполистов. Там для того, чтобы нанести красивый удар, надо утопить своего товарища, столбовика, чтобы от него оттолкнуться. Но если в водном поло это происходит с ведома товарища ради общей цели, то остроумец взбирается людям на голову без спросу и после этого еще предлагает всем полюбоваться, как он замечательно выскочил и блеснул!

— А вы играли в водное поло? — немедленно заинтересовалась Агнесса.

М-м-м-м! — зубы от нее болят, честное слово — ну добрая до глупости! До глупизны! Не понимает подтекстов. Иногда ему казалось, что она нарочно нагоняет на себя глупость — и только при достаточном стечении народа. С ним-то наедине она говорит вполне здраво. И вроде все понимает. Тогда, после ночного обхода Хижняка, как она набросилась на Путилина: «Ты человека растлеваешь!» — и стало ясно, что это Егудин подослал дурачка этого исполнительного; Егудин возненавидел Хижняка еще до знакомства (предчувствуя соперника…), а Путилин тоже, может, именно назло Егудину, полюбил этого Хижняка больше, чем стоило. Вот так попадет человек между шестеренками чужих отношений — и безвинно там погибнет. Или безвинно его вознесет, как вознес Путилин этого спортсмена — в противовес Егудину.

Как трудно найти человека. Раз, два — и обчелся. Ну, Ким, ну, Горынцев… Егудин ушел, сейчас уйдет Семенков. Не жалко, Семенков — вшивота, этот человечек с подмигом, с притопом и прихлопом, с прищелком и с чем там еще. «Неудобно? Неудобно на потолке спать. Остальное терпимо». Пшеничников тоже ушел — тоже не жалко. «Закон сохранения материи неверен, ибо если он верен, то жизнь невозможна вследствие второго начала термодинамики. Приходится допустить, что часть материи безвозвратно переходит в энергию, и за счет этой энергии поддерживается жизнь». Не жалко, но ведь кто-то же должен и работать! Поэтому, может, так хочется человека заранее полюбить, авансом.

Когда появился Хижняк, Егудин признал не без ехидства: «Деятельный. Но действует количеством труда. Он если что и знает, так не потому, что сам дошел, а потому, что хорошо выучил! Настоящий-то ум — он ленив, он действует нехотя, как бы руки в карманах, — поглядел издалека — и безошибочно догадался. Вот признак ума! А не беготня туда-сюда. Ломовая лошадь, брабансон этот ваш Хижняк. Все будут им всегда довольны, он ни в ком не вызовет зависти». Ага, надо понимать, что он, Егудин, — не ломовая лошадь, а высокопородный скакун!

Скакун, тоже…

Агнесса в коридоре — с тревогой: «Знаешь, ты все-таки руководитель, ты обязан быть беспристрастным. Завел тут себе любимчиков-нелюбимчиков! Это тебе не домашний живой уголок, а предприятие и коллектив. И сдерживай свои чувства, и невозможно, чтоб на работе тебя окружали одни только симпатичные тебе люди!»

Не могу, Агнесса! Хочу, стараюсь, но не могу. Очень трудно. Легко лишь тебе одной.

Ее неистребимое добродушие топило в себе, как в масле, любую искру зла. К этому способны только счастливые люди,, со стыдом переносящие перед другими свое счастье, как богатство перед бедными. А я несчастливый, Агнесса!

Счастливая старая дева с основательными, кряжистыми ногами и с лицом очень молодым от непрерывного любопытства ко всему на свете… Свою науку, Агнесса, не втемяшишь в чужой лоб.

Но она права: не живой уголок, а предприятие и коллектив. Такие разные и такие неподходящие друг другу люди, мы все-таки можем ладить между собой, потому что заняты необходимым делом и, как во всяком необходимом деле, служим ему, а не себе, и поэтому, естественно, помогаем друг другу, а не препятствуем. Даже я, Агнесса, даже я, честолюбец, стараюсь не препятствовать. Я борюсь, Агнесса, с собой, когда чувствую себя ощутимее, чем станцию, — свои боли и свои выгоды. Когда предаю ее.

…Стояла на окраине города, дымила вовсю, пыхтела станция, которую они с притворным пренебрежением звали Буренкой. Людям, с нею незнакомым, она казалась со стороны таинственным, зловещим созданием — ее громадное, беспорядочно окутанное паром тело, как туловище ужасного бронтозавра, было упрятано в слепой панцирь, не пропускающий постороннего взгляда. Случалось, среди ночи это чудище издавало жуткий каменный рев, вопль, который, казалось, старался, но бессилен был передать весь ужас происходящего за его глухими стенами — и, поняв тщетность и стыд своих усилий, ослабевал, сдавался и, наконец, совсем умолкал, притворяясь непричастным, как человек, который оконфузился и надеется, что этого не заметили. Этот звук — как будто пар сдавили до твердости камня, а потом отпустили, и его распирает с грохотом раскатывающегося железа — этот страшный гул опасности держится, затухая, минуту, он слышен всему городу, но люди, по своему обыкновению, не обращают внимания на то, чего они не понимают, и тут же забывают его, как несуществующее.

А между тем это звук аварии на ТЭЦ, это тяжелый инсульт мастодонта, это лопается его жила, его кровеносный сосуд — паропровод, и уж что там творится внутри станции при этом — знают только те люди, которые в ней обитают. Обитатели не боятся своего мохнатого от пара зверя, потому что в общем-то он беспомощное и слабое создание, его то и дело приходится спасать, лечить и изо всех сил поддерживать жизнь и бесперебойный ток соков в его жилах — соков огня, пара, воды и электричества. Ибо, в отличие от божьих тварей, маленьких, но совершенных в своей целесообразности, этот зверь был создан человеком и не мог жить сам по себе, без неусыпной помощи своего родителя.

От несовершенства своей природы ТЭЦ натужно гудела и не давала ни на миг отдыха ушам своего творца — совсем как орущий младенец. Но младенец вырастает и перестает плакать, а станция никак не растет и не совершенствуется сама в себе.

Но человек все равно рад и горд своим творением, и с недостатками его легко мирится, зная изъяны и за божьими созданиями. За самим собой.

Потом пришел пообещанный Хижняк. Путилин сам водил его по станции: вахтенный персонал — его личная гвардия, и он должен знать, кого берет. У Хижняка, видно было, голова вздулась с непривычки от изматывающего грохота турбин. Но не подал виду.

Температура в машинном зале была градусов сорок — тропики. В открытые окна вываливался пар прямо в мороз.

— Греете улицу? — крикнул Юра на ухо Путилину.

— А?!

— Греете, говорю, улицу?

— Да! — серьезно ответил Путилин. — Это спрашивают буквально все, кто попадает в машзал.

Юра огорчился: маленький прокол.

— Практику студенческую где проходили?

— На Братской ГЭС.

А…

Слух немного отдыхал, когда сворачивали в пультовые котельного и турбинного цехов. Из-за пульта котельной поднялся им навстречу Андрей Лукич — куртка-спецовка расстегнута до пупа, обнажая поношенное голое тело. Поздоровались все за руку.

— Вот наш старейший мастер котельного цеха, — несоразмерно громко после шумного машзала сказал Путилин. — А это наш новый инженер, будем готовить его в оперативную службу. Скажите-ка ему, Андрей Лукич, сколько времени нужно для того, чтобы освоить оборудование вашего котельного цеха?

— Нужно не меньше, чем месяцев семь-восемь, — с достоинством ответил мастер. И добавил — как бы не от себя, а подневольно: — А чтобы вот так, без приборов, чувствовать состояние машины — это надо лет шесть.

Путилин довольно крякнул, выжав из Андрея Лукича полный парадный текст. Отличный мужик Андрей Лукич, но без юмора. Удручающе серьезен.

— Спасибо, Андрей Лукич!

Тот кивнул и исполнительно сел на свое место.

Ритуал представления повторился в пультовой турбинного цеха. Хижняк узнал, что ему придется работать начальником смены всех цехов по очереди — по месяцу-полтора.

Тогда еще нельзя было предвидеть, что этот Хижняк вцепится в работу с таким остервенением. Он все осваивал потом за полмесяца.

— Бывает, — предупредил Путилин, — устроится человек на работу, а потом раз — авария, и он подает заявление: не выдерживает. Представляете, что здесь творится, когда авария? — печально сказал он. — Собранность требуется, выдержка — как на войне.

И прочитал в глазах Хижняка озноб и готовность к подвигу — и если это не знак, то что же тогда может служить знаком, по которому распознается человек?

В тот же день Путилину пришлось еще раз пройтись по станции в каске — водил корреспондента газеты. И снова бессменное:

— Скажите-ка, Андрей Лукич, сколько времени нужно на то, чтобы…

И Андрей Лукич — опустив глаза, упорствуя в серьезности:

— Потребуется месяцев семь-восемь… А чтобы вот так, без приборов, чувствовать…

Путилин победно взглянул на корреспондента.

Может быть, это детство в нем бесится — то детство, которое он никому не передал. Говорят, колдун не может умереть и мучается до тех пор, пока не передаст кому-нибудь свое колдовство — ему достаточно для этого прикоснуться и дохнуть — и все, он свободен. Может быть, когда рождается ребенок, человек передает ему свое детство и лишь тогда становится вполне взрослый?

А выйдешь со станции — и мир заметно пустеет. И рождается из пустоты эта старая тоска, это ожидание: что-то должно случиться! Потому что нельзя же так — чтобы ничего не было, кроме станции. Этак ведь работа может стать как пьянство — убежищем.

Какой-то авитаминоз, но весна тут ни при чем. Авитаминоз — человека не хватало ему. Может, ребенка. Может, женщины. Может, товарища. Чаял встречи с человеком. Чтобы между ним и тобой возникла, как между разнозарядными точками, разность потенциалов, и чтобы пошел ток, и чтобы жить в этой благотворной напряженности живого поля, как в море купаясь, чуя воскресение каждой клетки.

Чего-то не хватает!

Вспомнил День энергетика в ресторане и бесстрашную жену Хижняка, и как изливался Хижняку за столом: «Как поздно начинаешь понимать, что значит для человека женщина! Все думал: ну жена и жена, какая разница, все одинаковые! А они и в самом деле одинаковые, вот ты погляди на них, сидят, чинно беседуют — все три одинаковые. Они и нужны одна другой для взаимного прикрытия: мол, мы — большинство!» Развезло дурака. Но иногда действительно — такая тоска, боже мой! Вот сейчас — Путилин шел по весеннему сумраку под низким небом, зажигались окна, он глядел на них с завистью, ему казалось: вон за тем окном, с неравномерным пятном настольного света, — вот там, наверное, знают тайну счастья. Иначе откуда такой голубой, такой умиротворенный свет? Или вон красный — от абажура или от штор — там тоже. Там тепло, сухо, уютно, тихо, и там, может быть, и он был бы счастлив.

А включив свет у себя дома и оглядевшись в привычном месте, он нашел все неимоверно тусклым и невыразительным. На стене висело внаклон зеркало, оно отражало комнату в незнакомой перспективе, уходящей под загадочным углом, — эх, вот если бы комната на самом деле была такая, как в зеркале, обратная себе самой, — вот тогда бы стало наконец хорошо! А так — ну что это за жилье? — зайдешь в ванную: ни тебе полочки, на которой благоухали бы перед зеркалом кремы и душистые притирания хозяйки, как в других-то домах, ни тебе… Здесь в мыльнице мок кусок банного мыла, а на батарее грелась рваная коробка стирального порошка. В одной комнате выпучился телевизор — но от этого комната не становилась гостиной! В другой комнате супруги спали — но это не была спальня! И вообще квартира напоминала износившийся выходной костюм, который превратили в домашний. Выходным он быть перестал, но уютным тоже не сделался. И ходишь в нем, мучаешься, ждешь, когда же ночь: раздеться и лечь спать.

Глеб разделся, осмотрелся, с отвращением прибрал кое-что. Жена была на специальном курорте — иногда на нее находил приступами стих лечения от бесплодия, хотя давно уже он выразил ей свое к этому отношение: «А, брось!»

Настроение было авитаминозное. Попытался привести в порядок впечатления сегодняшнего дня — перезапоминая события так, чтобы самому занять в них место попригляднее. Это происходило невольно, особенно если памяти досаждали какие-нибудь неприятности, дела и встречи, в которых он не был на высоте. И он тогда передумывал и перевспоминал все много раз — до тех пор, пока вся сцена не ошкурится, не обстругается, не обкатается в памяти, как галька, пока он, Глеб, не покажется сам себе достаточно правым. Он мысленно добавлял к прошедшим разговорам какие-то новые реплики, запоздавшие ко времени, — и они почти становились принадлежностью тех разговоров. Глеб примирялся с прошедшими событиями только тогда, когда они улеглись, утряслись в памяти, как ягоды в лукошке, больше не мешая друг другу. Так же поступал, быть может, всякий из участников этого события — у всякого было свое лукошко, и бедным событиям приходилось на сто рядов перетрястись, прежде чем найти у каждого в голове свое заслуженное место.

Иногда события не поддавались обработке, мешали, выпирали, кололись острыми углами, и приходилось снова и снова уминать их, повторяя себе с убеждением: да прав же я, прав! И рассуждениями действительно сходилось все к правоте, но почему же из ночи в ночь он не мог заснуть, мучился и твердил себе, как врагу: да прав же я, прав!

Сегодняшний суд над Семенковым не придется уминать и утрясывать. Все было правильно. Утолилось чувство справедливости. И даже чувство авитаминоза утолилось — так утешил его Горынцев, когда говорил свою речь. А еще на новоселье у Хижняка Горынцев тоже вел себя здорово — тоже «поступил», но тогда Путилин был в неприятном весьма положении посреди происходящего, и это помешало ему вполне оценить поведение Горынцева, но теперь, если вспомнить, Саня ведь был просто молодец! Тогда, на новоселье (Агнесса сказала потихоньку за столом: «Все же ты морда, соблазнил человека предать товарища. Пшеничников больше нуждается в квартире, чем он». — «Агнесса, не нагнетай страсти! У меня нет в плане обижать твоего Пшеничникова — будет и у него квартира! Тем более что нуждается он в трехкомнатной, а эта — двух, ты видишь? — она двух! И таких ребят, как Хижняк, надо ценить и поощрять в первую очередь». — «Каких это таких?» — «На преданность которых можно рассчитывать!» — «На преданность или на предательство?» — «Ну хорошо, тогда зачем ты пришла в этот дом и сидишь в нем за столом?» И крыть нечем, и покраснела, как девица, стало стыдно?), — тогда на новоселье в самый разгар явилась жена Семенкова — она, видимо, сидела дома: не сидела, а затравленно металась из угла в угол, как медведица в клетке, и пожар разошедшихся чувств требовал немедленного тушения, иначе спалит изнутри, и потушить это пламя можно, только обрушив все его на голову повинного Семенкова, — как же, ему там хорошо, а ей тут плохо, и надо побежать и разорить все его несправедливое удовольствие. Есть приемы, которые пускаются в ход только один раз в жизни — как жало пчелы. Или как таран камикадзе: сам погибая, разишь врага насмерть. «Глеб Михайлович! — отчаянно окликнула она с порога. — У вас магнитофон украли заграничный — это он украл, он! — и перст карающий — не глядя — в то место, где находился Семенков, еще в объятиях танца (с Ритой Хижняк он танцевал, и она смеялась, не видя ничего, смеялась так, что придешь в смятение, целый вечер, и Путилин видел, как мужики терялись и оглядывались на ее мужа, не осмеливаясь толковать этот игривый смех в его очевидном смысле…).

Вот уж ни к чему была Путилину эта перетряска с магнитофоном, он и от следствия отказался, хотя квартира была на пульте (по дурацкой прихоти жены: боится мышей и воров…), он отказался от следствия, потому что не хотел никого подозревать, а магнитофон — черт с ним, это был подарок друга, поработавшего за границей, но Путилину он был не нужен, и недаром он лишился этой вещи, ведь как они достаются, так с ними и расстаются, но тут стояла на пороге разъяренная жена Семенкова, и опять про этот проклятый магнитофон, и требовался поступок — но его не нашлось под рукой, зато нашелся он у Горынцева — тот шагнул к незнакомой женщине и беспрекословно, хотя и почтительно, сказал:

— На одну минутку со мной. Я должен вам что-то сказать.

Он взял ее за локоть, а она сразу подчинилась, почувствовав ту силу, в которой давно нуждалась, — как двигатель, пошедший вразнос, нуждается в остановке. Они исчезли на кухне этой новосельной квартиры — и что уж там говорил Горынцев — наверно, уж знал, что сказать, да…

— Она врет! — крикнул тогда струсивший Семенков. — Ей лишь бы мне навредить! Она врет.

— Не беспокойтесь, — брезгливо попросил Путилин. — Я не хочу вспоминать эту историю.

И вообще ему было пора уходить, и из прихожей он услышал нечаянно то, что происходило на кухне: «Я сейчас пойду и принесу этот магнитофон сюда!» — Семенкова как бы спрашивала у Горынцева разрешение. А Горынцев не разрешал: «Ни в коем случае! Я сейчас пойду с вами, и по дороге мы все обсудим». — «Я докажу! Он хотел записать на магнитофон, как мы разговариваем с матерью: он меня все хотел застукать, что я матери отдаю деньги, а она их где-то складывает на сберкнижку. Ему кто-то сказал, что японский магнитофон берет шепот — а он не взял! Зато он щелкнул, когда выключился, — и я его обнаружила!» Путилин спешил одеться, Агнесса вышла его проводить и, тоже слыша с кухни, заглушила: «Все равно не могу простить тебе Пшеничникова! Хижняк бы и сам за себя постоял». — «Вот и хорошо, — зло сказал Путилин. — Человек это обязан уметь, постоять за себя. А что твой Пшеничников? Его жена исцарапала». — «Не жена, а сын! Да, сын, нечаянно!» — чуть не заплакала Агнесса. Пригвоздил ее взглядом сильно выраженного презрения — такой взгляд могут позволить между собой свои люди и старые друзья. «Агнесса, — сказал он с великой укоризной. — Иногда я не знаю, то ли ты прикидываешься дурой, то ли на самом деле дура!» — «…сын болел, в температуре, в жару», — лопотала Агнесса, и это уж ее личное дело, чьи поступки выбирать для положительного толкования, а чьи для отрицательного.

Но что такое Хижняк на самом деле?

Неужели он, Путилин, в-нем ошибся? С первого дня он просто понравился — ладный, сильный, и эта бойкость, это желание «прийтись», Путилин сам так начинал. И не устоял, вонзил в этого новичка известную премудрость: «Запомните: первые пять лет вы работаете на свой авторитет, а потом авторитет работает на вас!» — ту премудрость, которую сам получил когда-то в свой разверстый, трепещущий от волнения ум в первый день работы.

А как Хижняк работал! И как потом, спустя год, Путилин отвел его за щит управления, там окна, громадные, разлинованные в клетку переплетами рам, подернутые черной тонкой копотью, а за окнами простирался зимний вид: территория станции, прокопченная, утоптанная ногами и шинами грузовиков; арками нависали, изгибаясь, ряды толстых трубопроводов, рельсы тянулись издали и ныряли в недра размораживающего устройства; было не то чтобы «мороз и солнце, день чудесный» — отнюдь, но тоже доставляло свое умиротворение: ту радость, какую испытывает часовщик, глядя в утробу механизма, где все ладно и согласованно движется, шевелится и живет. «Ну что, Юрий Васильевич, хотите быть старшим дисом?» Быть старшим дисом, правой рукой главного инженера, входить в кабинет без предупреждения, падать в кресло и задумчиво вслух соображать: «Может, сделать так-то и так? Как ты думаешь?» ТЫ. Прежний старший дис болел долго, и операция не помогла ему. Егудин исполнял его обязанности в позе жертвы (ведь не освобождался при этом от сменной своей работы), а уж кому-кому, а Егудину Путилин никак не хотел бы задолжать. (Старшего диса навещала в больнице Агнесса — а кто же еще! — и докладывала: «Сегодня, сказал, стало лучше. Вот-вот выпишут. Хочет скорее на работу, соскучился». А Егудин усмехнулся: «Ну, он-то играет в жмурки — это можно понять, он сейчас во что угодно поверит, в бога и нечистую силу, только не в свою смерть. Но вы-то, Агнесса Сергеевна, перед нами зачем притворитесь? Л у ч ш е… В о т-в о т  в ы й д е т… Оттуда не выходят!» «Откуда?» — испугалась Агнесса. — «Из рака, откуда!» — «Вы думаете, у него рак?» — ошеломленно посмотрела она. Егудин только вздохнул с бесконечным терпением. «А я думала, язва…»)

И вскоре после этого, когда Хижняк сдавал экзамен на допуск (Путилин сам сократил ему сроки стажировки: «Что ж, если человек рвется, пропустим его вперед!») и блистал (ну, бывают такие минуты вдохновения, такие прозрачные минуты, когда сам не знаешь, откуда знаешь, берет тебя невидимый ангел за руку и ведет по проволоке, по коньку крыши под луной, и разговариваешь на чужом языке, которого отродясь не учил, — а потом опомнишься, взглянешь на пропасть под проволокой и ахнешь: да не может того быть, чтоб я прошел!), Путилин с некоторой подковыркой шепнул Егудину: «Вот что значит спортсмен!», на что Егудин ревниво признал: «Что ж, я рад новым кадрам. Тем более что это приближает меня к скорейшему назначению. Так сказать, когда же мы узаконим мои отношения с должностью старшего диса?» — «Дайте человеку сперва умереть!» — оборвал Путилин. А когда после экзамена поздравляли новоиспеченного диса и Егудин забеспокоился: «Товарищи, мы же не обговорили, в какой вахте будет работать Хижняк!», Путилин бросил: «У него универсальная сходимость, он может работать с кем угодно. Вы, как старший по должности, могли бы это заметить!» Вот и колол, беднягу, и колол, и не мог остановиться. И из чего только складываются симпатии и антипатии? Наверное, это где-нибудь исследовано. Наши — не наши, вечная битва правых и виноватых. Наши — это, безусловно, правые. Не наши — ясное дело, напротив. «С нами бог!» — убежденно писали на своих знаменах воюющие противники. Очень удобно, когда можно разделить мир на наших и не наших. Наша улица, наш город, наша национальность — а все плохое оставить по ту сторону. Но внутри национальности, внутри города, внутри улицы все еще есть от чего отделиться, чтобы почувствовать свои преимущества. Наша семья лучше вашей. Внутри семьи: мы — мужчины, а вы бабье. Или наоборот: мы — женщины, а вы мужичье. И всегда находится, с кем отождествить силы вины и зла, чтобы остаться вне их. И так мы делимся, делимся, работает этот сепаратор, позволяющий нам лично все время оставаться сливками, и вот наконец произошло окончательное отмежевание от зла ты остался в одиночестве. Но что это, почему такая тоска, почему плохое все же не исчезло, и кто теперь ответит за него — ведь стоишь ты один в чистом поле с мечом — и кого же тебе теперь разить?

Смотрит Путилин на Егудина, думает: ну что-о-о это! Ему бы где-нибудь научным сотрудником щеголять, а инженер-практик — это другое. Инженер-практик — это вот Хижняк. Мы все тут рабочие, как один, мы не интеллигенция, у нас в столовой комплексный обед, который мы съедаем рассеянно и наспех: вытер вилку о рукав, натрескался скорее и побежал. А тебе, Егудин, надо где-нибудь в таком, месте служить, где скатерти, ножи, салфетки, кофе в турке и поблескиванье очков.

И вот умер старший дис, мягкий такой был, нешумный человек, работал — как по голове поглаживал ласково, царство ему небесное, Агнесса собирала на похороны по пятерке, и Семенков хватался за голову: «Сейчас похоронить человека стоит столько, что живому остаться дешевле!» — и тут же снимал трубку — звонила издалека его бывшая жена, спеша выложить все, что накопила за ночь злобы, а он коротко отвечал ей: «Пошла отсюда!» — и бросал трубку, а Юра Хижняк, отозванный Путилиным за щит управления, бойко в ответ на «хотите быть старшим дисом?» чеканил: «Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом!» — давая понять, что принял предложение за шутку. Неужели непонятно, что тут не до шуток. «Значит, вы согласны?» — уточнил, нахмурясь. «Так точно!» — продолжал тот ваньку валять, как будто боялся сглазить и преждевременно выдернуть удочку. «Пишу приказ!» — бросил уже с раздражением и ушел. А про Егудина Хижняк даже не вспомнил…

Директор Василий Петрович попросил Путилина обосновать такой выбор. Обосновать? Парень хочет и умеет работать. Парень хорошо соображает. Парень ладит с людьми (говорил, а сам хмурился: как колючка где-то в носке засела… стопроцентная сходимость — всеядность — приспособительство — шакальство — так близко все, одно невидимо переходит в другое). Парень физически и психически здоров. (Повысил тон, чтобы отвязаться от колючки в носке). Парень, наконец, красив — вы что, не видите? У него ни одной пломбы во рту.

Василий Петрович пожал плечами и подписал приказ. Он дотягивал полгода до пенсии, дома у него была крохотная внучка, перед матерью которой — своей дочерью — Василий Петрович был виноват: всю жизнь отдал производству, а ей ничего. Хотел искупать долги, повинуясь самым простым семейным нуждам. Он недавно к тому же перенес инфаркт — хоть и небольшенький, но достаточный, чтобы стать сентиментальным и почувствовать любовь к родным.

А на следующий день Егудин подал заявление об уходе. Путилин взглянул на бумагу, усмехнулся:

— Так. Поступок пожелал остаться немотивированным. Ну что ж, подпишем и немотивированный. Желание клиента для нас закон!

— Если вам нужна мотивировка, то…

— Не нужна! — опередил. И корректно осведомился, с отработкой ли подписать или с сегодняшнего дня.

Егудин, конечно, не ожидал. Он опешил, потерялся. Рука невольно потянулась забрать бумагу назад — но удержал ее, призвав на помощь, наверное, все свое самолюбие. Рассчитывал: работать некому, и ТЭЦ не должна так легко согласиться потерять его. Ведь подготовленный специалист стоит станции год времени! Он не ожидал от Путилина.

— С отработкой, — и голову опустил, как собака, признавшая себя побежденной.

— Пожалуйста! — Путилин сделал росчерк. Не было в нем милосердия. — Более того, с завтрашнего дня вы можете не выходить на работу, две недели будут вам оплачены в виде выходного пособия. К директору на подпись я отнесу сам, — и придержал бумагу, к которой потянулся было Егудин.

— Ну спасибо, — вибрирующим голосом.

— Не за что. Вы проработали на станции пять, кажется, лет, да? Вы заслужили к себе самое лучшее отношение.

Путилин в ту минуту сам был противен себе. Растер бедного по земле, как плевок. Но не мог же он, в самом деле, позволить, чтоб его вот так брали на испуг! Они думают: сейчас начальство вскочит, лапки кверху и в ножки бух: не губите, помилосердствуйте! Начальство будто не знает, что все течет и все изменяется ежесекундно, а мир стоит и ничто не в силах его опрокинуть. Даже ваше заявление об уходе. Вы думаете, раз начальство уговаривает вас забрать заявление — значит, оно испугалось остаться без такого ценного специалиста, как вы? Без такого замечательного незаменимого специалиста!

— Благодарю за «хорошее отношение», Глеб Михайлович!.. — хлопок двери.

Эпизод исчерпан. А жжение в мозгу все длится, длится. Сейчас он пойдет по станции, будет всем сообщать с видом гордой жертвы, что уходит. Думает, вот сейчас все возмутятся такой несправедливостью, и начнется всенародное движение сопротивления. Ну, как на войне: встал из окопа, ура и вперед — и все за тобой. Врешь, братец, сейчас не война. Хочешь знать, что будет? Встанешь, закричишь ура, и все с интересом будут глядеть, как ты побежишь. Те же самые люди. Странный эффект, не правда ли, у мирного времени? Это только война на всех поровну, а мир — у каждого свой… Явится такой вот борец за справедливость (ему непременно кажется, что он не за себя, а за самую что ни на есть справедливость!), занесет ногу на красивый шаг, надеясь, что подхватят в воздухе преданные руки товарищей и понесут. Понесут или уж удержат. Ан зависла эта занесенная нога в пустоте, и восставший обречен завершить красивый шаг, проигрывая единоборство, а зрители и болельщики долго будут перешептываться в кулуарах и, качая головами, мудро делать выводы о жизни, в которой не доищешься правды. Ерунда! Правды доищешься, когда она действительно правда! На суде, когда всплыл донос Семенкова о назначении Агнессы дисом, каждый — каждый! — почувствовал себя задетым. СЕБЯ. Потому что действительная, несомненная справедливость — она у всех одна. Как война.

Агнесса не хотела. Ее уговорили. Директор Василий Петрович, когда Путилин принес ему заявление Егудина со своей визой «не возражаю», запротестовал: «Да вы что, Глеб Михайлович, бог с вами, так не делается! Заявление подписывается в тот день, когда кончается его срок! Есть правила, этика, наконец». — «Делается, Василий Петрович, всяко. Как надо — так и делается!» — сказал Путилин внушительно, не давая директору никакого преобладания над собой.

Сила солому ломит, Василий Петрович открыл было рот, но вспомнил, наверное, свою внучку — белоснежку с голубыми глазами, и что до пенсии ерунда, вздохнул и подписал эту бумагу.

— Разбазариваете оперативный персонал! — ворчал. — Кем вы его замените?

— Сами ляжем на амбразуру.

— Лягут они на амбразуру…

Путилин вышел, положил бумагу на стол секретарше:

— В приказ!

И затеребили мирную женщину Агнессу — доколе отсиживаться в электротехниках?

Агнессе сорок восемь лет, и это — с какого боку глядеть — может быть и молодостью, и старостью. В окружении Агнессы все были молодые ребята инженеры, и глядели на нее все оттуда, из молодости, прощальными глазами, как бы преодолевая громадное расстояние, разлучающее ее с ними. Будто телега ее уже так далеко откатилась от того центрального места, где с шумным эгоизмом молодости справлялся пир и праздник жизни, что если кто и оторвет взор от завораживающей кутерьмы, и оглянется наружу, в даль отъезда, то едва разглядит, кто там, в телеге, покинул это ликующее место.

Постоянно ощущая на себе этот сожалеющий взор, Агнесса послушно перестраивалась, переводила стрелки своих внутренних часов на «пора спать», хотя чувствовала себя вполне в силах справиться с пляской молодости. Ведь мы боязливы и чтим посторонний взгляд превыше своего и покорно подвинемся в то место, куда нам укажут, лишь втайне пожав плечами: «Разве? Ну, как вам будет угодно…» Мы же скромняги все.

— С твоим-то опытом! — наседал Путилин. — И в такое время, когда родная ТЭЦ требует тебя «к священной жертве Аполлон», — ввернул, сделав дурные глаза. — Кто, если не ты? — ударился в цитаты. — Если я не буду гореть, если он не будет гореть, если ты не будешь гореть — кто же тогда рассеет тьму? — тыкал пальцем во все стороны. Балдел. Он молодил Агнессу. Но кто-то же должен был молодить и его, хотя уж он никому не позволил бы подумать на себя «старый», уж он бы оказал сопротивленье!

Агнесса поддалась, заразилась, что-то в ней взыграло — та одержимость, безрассудство, которое бывает лишь в детстве, когда хочется нырнуть в глубину и не то убегать, не то догонять — как мальчишки играют в щучки во взбаламученной реке.

— А, — махнула рукой и подмигнула неумелым оком. — Кто не рискует, тот не пьет шампанское.

Мигун-то у нас, чемпион по подмигиванию, — Семенков. Его, стало быть, заело… Дескать, чем я хуже Агнессы? Сидел бы, прижавши зад, затих бы, помалкивал. А теперь как старуха с рыбаком и рыбкой. Разбитое корыто.

Так что же, что же авитаминоз-то, отчего? Чего не хватает? Не распознал, вот что. Критерий подвел. Хижняк-то, а? Не распознал… Путилин чувствовал какую-то муть на душе — как изжогу. Хотя он старался со своими чувствами по возможности не считаться, потому что стоящее на свете — не чувства, а дело, которым ты занимаешься. А чувства — это так, неразбериха одна. Подводят. Особенно когда ты полководец целого коллектива и должен подавлять свою приязнь и неприязнь, как неустанно учит его Агнесса, — чтобы коллектив был действенным. Уж это точно: каждое сообщество — хоть самое маленькое — всегда некий генератор, который производит отличную от других частоту и мощность. Это еще в школе было явственно: каждый класс — как отдельное, отличное от других существо. И излучает свой неповторимый свет. Цвет. Серый, сиреневый, черный. Первый класс купил колбас, второй резал, третий ел, четвертый… И все это черт его знает от чего зависит.

Должно зависеть от тебя.

…После института он попал на завод, в отдел главного энергетика. Там организм с его неповторимым излучением был такой. Верхушка, элита, человек десять — главные специалисты и пр. — обедали в столовой в отдельном зальчике, и заведующая столовой самолично, пава, покачиваясь, несла им на подносе, как официантка, отдельные их борщи через общий зал. Так было заведено, и все остальное из этого вытекало. Путилин со своего юношеского места не смог бы это свернуть (свергнуть), да и не был уверен, что это надо, он ведь еще не знал, как должно-то быть? Противно, правда, это было, чувствовал. Сидел раз в кабинете предзавкома, юный профорг (в колхоз посылают и профоргами выбирают всегда молодых специалистов — пусть отдуваются!), дожидались кого-то еще, а у преда на столе то и дело звонит телефон. Снимет он трубку, на Глеба покосится и потихоньку у трубки спрашивает: «Тебе какой размер?» — и в сторонку откладывает талончик. Нововведение такое было: распределяли дефициты всякие по справедливости: на каждый цех, отдел давали несколько талончиков (сапоги, ковры, платья…), и люди тянули жребий. А у предзавкома, оказывается, сверх справедливости еще оставалась на столе такая кучка талончиков. А Путилин сидит — молодой, глупый еще (не разрешивший себе пока быть умным — это ведь дело волевое) — и не знает, как ДОЛЖНО БЫТЬ, хотя чувствует: гадость-то, господи, мужик сидит здоровый, сильный, тряпки исподтишка распределяет. (Еще с той поры запомнил это гадостное чувство, и сам никогда, и жене строго наказал: я тебе погоняюсь за дефицитом! Зашла в магазин — что есть, то купила и носи. Сапог нет — ходи в валенках. Но чтоб этих страстей доставальных я не видел.) И тут влетела в кабинет Белкина, начальница планово-экономического отдела, на лице — скорбная озабоченность: только что через сложные связи «достали» аж в Вильнюсе врача, ужасно крупного специалиста, — надо Каюмова, захворавшего начальника производства, срочно везти!

— Двести хватит? — понятливо осведомился предзавкома и опять покосился на лишнего Глеба.

— Хватит! — скорбно кивала Белкина. Она-то Глеба не замечала: не та величина у него, чтоб замечать. Он был настолько малосуществующ для нее, что она могла, пожалуй, сесть на стул, на котором он уже сидел. Глеб даже машинально выставил ладони на коленях: защититься в случае чего..

— Но ты же имей в виду, Коле Заступину скоро в отпуск, ему-то рублей хоть двести останется? — тревожилась Белкина.

Коля Заступин — это был главный технолог, тоже из ихних «своих». Управленческая элита держалась дружной кучкой, и Белкина была там хозяйка, боевая подруга и знаменосец — трогательно преданная «своим» и презрительная ко всему остальному миру.

— Останется, — заверил предзавкома.

И то рассудить: фонд материальной помощи завкома стоит ли дробить на бессильные десятки — ведь в положении нормального человека десятка ничего не изменит, а заводчане все были нормальные люди, нищих не водилось — и куда разумнее было разделить этот фонд между «своими» по более ощутимому кусочку — к отпуску…

Нет, они не считали, что поступают несправедливо. Была даже своя жертвенность: «А Коле Заступину?..», священные узы братства. Ради которых та же Белкина стопчет весь мир, не поколебавшись.

Как-то потом Глеб видел ее в аэропорту: она вдвоем с директором направлялась в Москву, — видимо, везла отчет в главк, и они совместили свои командировки, чтобы вдали от свидетелей гульнуть в метрополии за казенный счет. Они ждали посадки и чувствовали себя уже в безопасности — как человек, удирающий от погони, всходит на судно под флагом своего отечества — и уже недосягаем для чужеземной полиции. Белкина держалась обеими руками за локоть возлюбленного, наморщив лоб и с немой мольбой заглядывая в его лицо. Директору было проще, мужская роль в этом спектакле легче: только лишь снисходить и сдержанно принимать нежные муки женщины… Уж они старались, бедные, — а что делать, приходилось участвовать в обязательных играх, приличествующих их кругу.

И понял Глеб, что надо бежать оттуда, бежать куда подальше из этого монастыря в какой-нибудь другой, ибо в каждом, как известно, свой устав. Он не мог поменять устав, но он мог выбрать подходящий монастырь.

Судьба, спасибо, свечку ей поставить, занесла на ТЭЦ. Здесь царил иной дух. Служили не себе — станции.

А она, кормилица, домашняя животина, что-то вроде коровы: доят ее, но уж жалеют и холят! Да она и есть корова — цельный организм, и в утробе ее все устроено как в живом теле: теплокровные, работающие согласно и дышащие запарно органы. Тут бьется влажная печень, наполняя сосуды пульсирующей жидкостью. Тут есть сердце, есть мозг и есть все, что надо для вывода шлаков. Не корова, но все же некое животное, хотя и самодельное, — станция. И люди радуются на нее — как на все, что им более или менее подходяще удалось создать, и эта общая радость соединяет их совсем по-другому, чем ту заводскую верхушку, ибо те сплотились вокруг пирога, которого мало, а станции хватит на всех.

Здесь, правда, тоже своя элита: вахтенный персонал — но лишь постольку, поскольку они есть существа, посвященные в самую тайную природу этой животины. Они как жрецы, как посредники, способные угадывать, чего хочет божество, они сообщают людям его волю — а люди, семьсот человек, бросаются исполнять ее. И он, Глеб Путилин, здесь верховный жрец: ближе и доверчивее, чем его, станция никого не подпускала к себе.

Кому ведомо это профессиональное могущество, этот полководческий мужской труд, тот поймет, как много было в обладании Путилина. Какие там еще «блага»! Иногда он сам себе завидовал: ему нравилось, что он русский, что ему сорок лет, что он мужчина и главный инженер. Ему казалось тогда, что все лучшее, что бывает на свете, досталось именно ему: лучшая страна, лучший возраст, лучший пол и лучшая работа.

Он все это перечислил себе, чтоб напомнить: оснований для авитаминоза нет, Семенков уйдет, Егудин ушел, зато есть такие ребята, как Ким; Горынцев вот еще появился, бесценный парень, за него десяток не жалко отдать, и вообще…

Он включил телевизор и посмотрел программу новостей. Обозреватели отчего-то резко поумнели и перестали поносить других, превознося себя, и уж одно это исторически обнадеживало. Глеб и эту надежду присовокупил к плюсам своего положения. Поглядел — и оказалось ничего, вроде достаточно для мало-мальски полного счастья. С тем и уснул.

А снабженца грамотного действительно надо найти, надо…

 

Глава 4

ПРОТУБЕРАНЕЦ

Сева их провожал. Не разговаривали. Сидели на скамье, ждали поезд, стерегли детей.

Вокзал был заполнен демобилизованными солдатами среднеазиатской наружности. Они, видимо, уже давно терпели в анабиозе ожидания, потягивались затекшими конечностями, равнодушными взглядами пробегали людное пространство как пустое, вяло перешучивались, приносили из буфета лимонад и булочки, трезвые юноши мусульманских краев.

Нина всматривается в лица: ей плохо, и она хочет в чужих лицах подсмотреть тайну счастья. Чтобы перенять. Вот они, целый полк ровесников, — два года они вели одинаковую жизнь, они свыклись, как братья, им кажется, что это родство всегда их выручит, но со стороны-то видно: у каждого на лице написана отдельная судьба, и каждый неумолимо обречен своей. И лишь немногие предназначены счастью…

Когда объявили посадку на поезд, конечной целью имеющий Ташкент, солдаты, услышав имя родины, невольно вскочили и приветствовали этот звук — грянуло ура, которое само себя не ожидало, но, явившись, так понравилось себе, что давай возвращаться, повторяясь волнами: ура! — ура! — ура!..

Нина засмеялась их радости и заплакала.

Она уезжала с детьми к своим родителям. Сейчас соприкосновение с Севой было погибельно. Нельзя ставить в одну вазу розы и гвоздики, им это взаимно невыносимо.

Свои комнатные цветы она отдала соседке: у Севы засохнут.

Кота отдала другой соседке: у Севы подохнет.

У Руслана отдельное место в купе — верхнее, и он рад, как бывает только в детстве. Сева подсадил его наверх, и он там бурно осваивается: лампочка — включается-выключается; окно — нет, не открывается; до потолка — нет еще, не достает головой.

Сева спрятался в детях, как в окопе. На Нину боится взглянуть. Ну да, ведь у нее взгляд как крючок: запустит его внутрь и тянет, тянет душу… н-н-н — как зубы сверлят. Все хочет выудить из него какую-то золотую рыбку — «чего тебе надобно, старче?» — стал он кликать… — тянут-потянут, вытянуть не могут… О чем он думает? Примерно так: тянуть сеть из воды, репку из земли, сила трения, сила тяготения… Почему велосипедист преодолевает путь легче, чем пешеход? Работа равна произведению пути на силу. За счет чего велосипедист тратит меньше силы, чем пешеход на тот же самый путь, ведь вместе с велосипедом они весят больше, чем один пешеход без велосипеда, и все перемещение осуществляется исключительно за счет личной энергии…

Ничего не стоит Нине представить Севины мысли. Весь он известен ей до осатанения.

Уже до отправления минуты три. Никто больше не входил, два места в купе остались свободными.

Хорошо ему будет одному. Думай себе бесплодные свои мысли без помех и вторжений. И может, наконец разрешит загадку велосипедиста.

Руслан изучал мир верхней полки. Еще один исследователь на ее голову. Однажды он сидел рядом с ней на диване и «светил» ей в книжку, чтобы легче было читать. Делалось это очень просто: сперва он смотрел на лампочку, в глазах копился свет, потом переводил взгляд на страницу — и переливал на нее накопленный свет, пока не чувствовал, что глаза опростались. Тогда он снова обращался к лампочке и наполнял их. Время накопления и выливания было одинаковое. Когда свет выливался весь — в глазах становилось темно…

Может, ради того, чтоб произошел этот мальчик, природа и ухищрялась сводить его родителей? Несводимых. Может. Ну что ж, о себе жалеть не приходится. Лечь перегноем в грядку, на которой произрастает этот плод. Что ж. Не обидно.

Нина взглянула на него на верхней полке, потом на его отца, поезд сейчас отправится, два места в купе свободны… Нина сглотнула, впадая в решимость, и в тот момент, когда, возможно, соображалось: сила, прилагаемая пешеходом для движения вперед, равна его весу, который он должен сперва оторвать от земли и переместить на шаг, а велосипедист не затрачивает усилий на отрыв от земли и подъем веса… — вот на это самое место, видимо, пришлось вторжение ее слов, перекрывших ей дыхание:

— Поедем с нами… А? — сказала и замерла.

Услышав слова, он поднял бровь, овладевая их смыслом.

А Нина уже привыкла и полюбила эту свою мысль — уже она казалась ей находчивой и красивой, как собственный ребенок, на которого долго глядела.

— Ведь ты теперь не на вахтенной работе… Дадим телеграмму…

Сева смотрел в ответ трусливо. Он отказывал ей.

— Не крутись, свалишься! — крикнула Нина на Руслана и покраснела пятнами.

Сева вздохнул.

Скажи он ей сейчас: «Останься!» — и она порвет билеты и выпрыгнет из вагона, схватив детей в охапку, — опять в тот же тесный сосуд — гвоздики и розы — снова и снова, не веря, повторять опыт: а может, совместятся?

И снова хотеть того, не знаю чего, а он, бедный, будет во всем виноват. И смотрит на нее жалким взглядом, и нет внутри него того чувства, при помощи которого исполняется то, не знаю что.

— Куплю себе там новый купальник… Буду загорать в саду. Красивая стану, — беззаботно заливает Нина предыдущее, как глазурью заливают торт. Слой беззаботности получился тонкий, прозрачный, предыдущее не скрылось под ним.

— А по вечерам на танцы! — подсказал Сева.

Нина глядит на него, глядит — и потом произносит — уважительно, ненавистно и страшно:

— Ты уче-о-ный!

Это уже истерика. Нина западает в нее легко и мгновенно — ртуть, а не психика — привычно, как дождевая вода находит ложе оврага; уже пробуровила в Севе глубокий-преглубокий овраг, до самых корней его нервов, уже и их подтачивает. И немудрено, что он торопит ее исчезновение.

Да что же это, ведь у нее есть в достатке все, что люди учитывают в жизни как необходимое: пища, одежда, кров, работа, семья. Однако непрерывно Нина ощущала некий ущерб своего существования, причем ущерб не тот, что «недодали», а тот, что «некуда отдать». Да и не знает сама, что именно отдать.

И во всем виноват Сева — кто же еще? Никого, кроме него, нет поблизости.

А Сева не знает, в чем состоит его вина, но, чувствуя беспрестанное «ты виноват», он без протеста соглашается с этим — не тратит сил на протест. И виноват становится еще больше.

Объявили отправление.

— Ну ладно, — он примирительно коснулся ее плеча.

Еще стоял минуту под окном, пока поезд не поплыл. Смотрел, кивал, скрестив руки на груди, уступал дорогу пробегающим.

Наконец.

На те два пустых места подсадили в купе молодых супругов с занеженной дочкой. Дочке было года три, она говорила о себе в третьем лице: «Ика хочет папе», — не трудясь, лишь слегка зацепляя верхушки слов пунктирным, прерывистым голоском, чередующим звуки и беззвучия, но чуткая мама улавливала и угадывала, она передавала дочку папе, дочка умащивалась на его коленях, запрокидывала вверх назад свои пухлые ручки и цеплялась за папину шею. Никогда ты, девочка, ни над кем не будешь иметь такой полноты власти, как над ним, — вот он, крепыш в кожане, из мотоциклистов, замер от объятия и стал совершенно беззащитный.

Руслан — шепотом:

— Мам, чего она такая? — И чуть не заплакал от неизвестной обиды, что она — такая.

А Икина мама, тоже пухлая, как дочка, но уже выросшая в большую женщину, мирно глядит в окно, не тревожится и не оглядывается на мужа, чтобы убедиться в своем покое и счастье. Она знает тайну гармонии.

Невыносимо завидно. Уложить Лерочку, огородить подушками, сумками — и вон, вон из купе.

В коридоре у окна безалаберный парень, рубашка на пупе завязана узлом, веселый вызов в лице и осанке — вызов вообще к жизни: ну что, а?

— Я из Ферганы — знаешь такой город? — говорит. Сам ласковый, весь так и тонет в соку своей нежности.

— Знаю. Была там. Лет десять назад.

Он смеется ни от чего, лукаво говорит:

— Совсем молодая, наверно, была?

— Молодая…

И опять он смеется — теперь грустно: тоскуя по ее недостижимой молодости.

— Ты и сейчас нестарая, — сказал себе же в утешение. И любовь над ним так и клубится облаком, как запах над цветком, так и окутывает…

А другие — в поиске, рыщут, ищут, ждут… Шел недавно по улице и издалека улыбался человек. Неизвестный, молодой. Остановился, глядит на Руслана и улыбается. Нина сразу в долгу перед ним за его хорошее отношение.

— Что вы так улыбаетесь? — спросила по принуждению этого долга.

— Ничего, просто я очень люблю детей.

Шофероватый такой, крепко сколоченный, дубленый парень. Это племя — шоферов — Нина привыкла чтить со своего деревенского детства. С тех еще пор, когда в их краю не было шоссейных дорог и непогода превращала каждый рейс в неизбежный подвиг.

— А я смотрю — идет человек, улыбается, — сказала Нина с дружбой. — Уже растерялась, думала: знакомый, а я не помню.

— Нет, — продолжал улыбаться. — Просто я очень люблю детей.

По правде так долго держать улыбку нельзя. Танцоры в ансамблях могут — но то ведь уже и не улыбка, а положение лицевых мышц.

— Ну и где же тогда ваши дети? — уже начиная злиться.

— Если честно, — прохожий принял скорбное выражение, но теперь и оно показалось Нине всего лишь отрепетированным положением лицевых мышц, — жена от меня уехала и увезла сына.

— А… Но вам еще не поздно.

Парень прекратил скорбь и деловито, не откладывая, произвел разведку:

— Ваш муж, наверное, счастливый?

— Да, — подумав, согласилась Нина.

— Ну вот видите, — упрекнул он. Как будто она была виновата, что он тут зря целых пять минут утруждал свои лицевые мышцы разными выражениями. Не теряя больше времени, он отбросил улыбку, как окурок, и пошел дальше ловить свою жар-птицу. Не она.

Не Он.

Наверное, он правильно рассердился на нее. Наверно, на ней написано: жду. А вслух говорит: муж. Нет, он правильно рассердился.

Но ведь она не  ж д е т, нет. Она лишь с надеждой всматривается в лица, чтобы научиться у кого-нибудь счастью.

Она как астероид: долго-долго вертелась вокруг одной планеты, в плену ее неодолимой тяжести — вокруг Севы. Но вот удалось вырваться, и она летит стремглав, с каждым мигом легчая, все более освобождаясь от тяги, от порабощения прежнему светилу, она задевает, пролетая, иные миры, разноцветные планеты, она глядит на них, постепенно отвлекаясь от боли своего плена, глядит с любопытством и неудержимо проносится мимо, мимо, дальше. Целительный путь.

Может, правда не надо было рожать лишних?

Когда покупала билеты, Лера у нее на руках заныла, запищала — в духоте переполненного зальчика, и кассирша крикнула из окошечка: «С ребенком, подойдите без очереди!» Нина протискивалась и услышала: «И так ступить некуда, а они еще размножаются!..»

Нина оглянулась — посмотреть в глаза, чтобы принять этот удар прямо, но глаза не дождались ее, увильнули, только остаточное движение лица Нина застала на месте голоса.

Кассирша выписала ей билеты, Лера крутилась и выгибалась в своей упаковке, не желая терпеть долгую неподвижность. Нина сгребла билеты, сдачу, кучей сунула в карман, пошла к двери. Ей хотелось еще раз глянуть на ту, сердитую, но не хватило правоты, чтоб отважиться на это единоборство взглядов.

Сколько действительно людей — тесно! А каждого мать тяжело носила в себе, потом больно рожала ни один не вышел без муки; потом мать — целая взрослая женщина — отдавала все свои дорогие трудоспособные дни двух-трех лет на мелкую возню стирок, пеленаний, варения каш, гуления, игр в догоняшки и прятки и говорения сказок. Она, целая здоровая женщина, только и делала эти годы, что говорила «ку-ку», выглядывая из-за двери, и мелко семенила за смеющимся ребенком, притворяясь, что не в силах догнать, и терпеливо поправляла «катля» на «котлета» — а ведь в каждый из этих лет она могла бы произвести совокупного общественного продукта по статистике на 8000 рублей и вот, вместо совокупного общественного продукта вышел человек, вместо двадцати четырех тысяч рублей — право, да стоит ли он сам того, со всеми потрохами, такой глупый, грубый, необузданный; он поедает пищу, занимает место в трамвае и без очереди протирается к окошечку кассы.

Да стоит ли?!

Нина заглянула в глазки своей ноше — и ноша открыла голые десны в улыбке и радостно трепыхнулась, ничего не ведая о совокупном общественном продукте и эгоистично захватив в свое распоряжение целые рабочие руки.

Целые руки…

— Что, опять? — уничтожительно сказал начальник и чуть не плюнул с досады. — А я-то думал, из тебя толк выйдет.

Стояла перед ним, из крайних сил удерживая достоинство: голова прямо, живот вперед.

— На ноябрь мне не планируйте, — сказала высоким голосом.

— А интересно, кто же будет работать? Вот пока до ноября — спроектируешь разводку кабеля по цехам.

— Я одна? Да вы что! За два месяца?

— Тут работы на три дня.

Это он всегда так говорил.

— Но у меня еще прежней работы — едва успею!

— Ничего, будешь делать параллельно.

И это он тоже всегда говорил.

Она уже отошла к своему столу, а он ворчал свое дежурное «ни черта не делают!», глядел в чертежи, подписанные «Пшенич.» — остальное не входило в графу «подпись», — и язвительно добавлял: «А как же, Пшеничниковых у нас маловато, понадобился еще один!»

Но это было не обидно, он имел право любви ворчать на нее, ведь это он подходил иногда к ней и над ухом нежно гудел: «Ну что, Пшенич., как дела со схемой?» — ведь он хотел сделать из нее человека, инженера, да и она с самого первого дня, придя на работу, с того момента, как он вертел в руках ее диплом и изучал вкладыш с оценками, всегда слабела от нежности, глядя на роговые панцири ногтей на его рабочих руках, — и какая там разница, что он кричал на нее вслух, зверея от одной мысли о том, что теперь она будет с каждым днем все неповоротливее лавировать между кульманами, а потом уйдет совсем и, может быть, на нестерпимо долгое время.

Вышел Руслан к ней в коридор вагона, прижался головой на минуточку — наверно, Антей так к Земле приникал набраться сил, — и Нина погладила его макушку Вот он уже отстранился и смотрит в окно. Рожаем их из греха и своего наслаждения, а им потом живи за наше удовольствие, мучайся в мире, полном непонятного и угрожающего. И вот, зная свою вину перед детьми за их будущие страдания, мы жалеем их и ласкаем, чтоб оправдаться, мы задариваем их вперед, мы даем им счастливое детство — в расплату за будущее.

За то будущее, где они будут мучиться и мучить друг друга, мужчины и женщины, — требуя один от другого расплаты за несовершенство мира. За несбыточность полного отзыва одного человека другому.

Сколько раз ночами Нина, уложив детей, выходила в темную кухню и глядела в окно (глядеть можно было только в небо, остальное пространство было загорожено домами) — как заключенный. Луна расчистит в облаках проталину себе и пульсирует из ее черноты, заливая все вокруг мертвенной бледностью. Эта странная городская жизнь — не одна Нина, все мучаются каким-то несоответствием. В чем же оно? Ведь все хорошо!

Родила вот дочку. В час зимнего утра, когда электричество в жаркой родильной становится желтым и насильственным, лежать на спине, свет в лицо, кататься головой со взмокшими — хоть выжми — волосами. Утомившаяся акушерка покрикивает, на соседний стол взбирается еще одна молодуха рожать — перекрестилась, попросила «Господи, помоги опростаться!» — и смирнехонько расположилась исполнять судьбу.

Бедные акушерки, поле боя, кровавый фронт, крики, стоны, страх. Иногда смерть. И без конца и края, и нет затишья, какое все-таки бывает на войне, когда можно присесть, свернуть самокрутку и посчитать дело сделанным. Везут и везут новых мучениц, и чем держатся эти акушерки? Наверное, душевный этот прибыток первой встретить нового, никому еще не известного человека, и от тебя зависит огласить приговор — после тягучей паузы, когда родившая мать замерла и мысленно подсказывает тебе заветное слово: «Мальчик, ну же, мальчик?» Нет, неспроста повивальное ремесло считалось всегда не вполне человеческим — ведьминским.

И родила Нина девочку, мечтала сразу же заснуть, но вместо этого проплакала целый день: жалко было ее, такую маленькую, родившуюся среди зимы. Только закроет глаза уснуть — сочатся из-под ресниц слезы. «На него она взглянула, тяжелешенько вздохнула, восхищенья не снесла и к обедне умерла». Вполне можно было и не снести.

А исполнения нет как нет. Или так: наполнения нет. Как будто Нина — некий пневмоаппарат, а жизнь не обеспечивает ей необходимого давления, чтоб сработать.

Вот, вот! Из открытого окна вагона донесло с нолей дух горячей полыни — и по этому сигналу целину памяти как плугом вывернуло — ожила, заработала. К тому мгновению, которое сейчас, в поезде, добавилось в одну колонну множество других — из детства, из деревни, из того лета и из другого, и могучий марш этой колонны вот наконец-то отдался в сердце, содрогая все существо. Вот почему надо жить на родине: постоянно включено и работает (через запахи, места и лица встречных) все прошлое, прибавляясь к настоящему.

«Мам, — рассказывал Руслан сказку, — один человек по имени Ахмет поехал через пустыню на верблюде. У него был арбуз. Он разрезал арбуз, но съесть смог только половину, а остальное бросил. Но в пустыне жарко, хочется пить, и он вспомнил про арбуз, вернулся и доел. Поехал снова, но снова жарко, и он вернулся и обглодал как следует все, что еще оставалось. А корки доел верблюд». Такая вот печальная история. Очень похожая. Не надо отъезжать от арбуза далеко. Сожалеть в пустыне о корках, беспечно брошенных где-то в прошлом. Сожалеть и возвращаться к ним, а их все меньше, они усыхают и теряют силы в преодолении времени. Особенно быстро расходуются запахи — они исчезают первыми. Потом краски и линии. Дольше всего держатся звуки — ведь они прочно организованы в музыку и доступны для возобновления.

Вот и музыка, пожалуйста (отлично сохранилась), — это поет Лили Иванова их молодости, «ты-ты-ты, ты-ты-ты…» — дальше сплошь по-болгарски, и это к лучшему, ибо звуки слов, избавленных от смысла, становятся добавочной музыкой.

Магнитофон стоит в углу на тумбочке, рядом с задушенной полотенцем настольной лампой, магнитофон «Комета» — тяжелый, со скругленными боками и вскрытым нутром: чтобы без промедления залезть отверткой, когда понадобится, а это часто.

Хозяин магнитофона сидит на койке и разговаривает с Севкой Пшеничниковым о волновой функции состояния: кроется ли за нею какой-то реальный смысл или только так, математическая уловка — а сам при этом неотлучно чувствует свой трудящийся аппарат, как мать больного ребенка, чтобы мигом прийти на помощь. В комнате еще много народу. Тьма и праздник. Объеденный стол пиршества нечист. В сумеречном углу двое целуются — а, решили, чего там, все свои. Они уже оглохли и ослепли — в густоте мрака и музыки, в их укрытии. А Пшеничников бубнит с магнитофонным хозяином о волновой функции и уравнении Шредингера… Они не танцуют. Они материально обеспечивают танцы. У каждого своя функция. У них — волновая.

А она, Нина, танцует, воздев руки. С нею вертится Юра Хижняк — крепкий, как булыжник, с улыбкой, просторной, как авианосец. А ей все равно с кем, она не видит, она бы и одна танцевала — все больше западая в гипнотизм ритмических телодвижений, вот-вот сорвется с оси, не удержит ритма и забьется в непоправимых конвульсиях. Хижняк следит с некоторой опаской, но ухмыляется, ухмыляется… Не видеть бы вовсе его лица, лиц. Ах, эта несбываемость чего-то необходимого — она и тогда мучила так, что хотелось иногда даже войны, всенародного бедствия и плача, в котором все люди соединились бы и тогда общими усилиями проникли бы наконец всю глубину чувства, донырнули бы до самого дна его. А в одиночку Нине не справиться: ее выталкивает — не хватает дыхания и слез. И все остальные люди — тоже плавают поверху, никогда не сближаясь в едином чувстве, как могли бы сблизиться, например, в пении одного гимна. И жизнь из-за своего разъединяющего благополучия мелка, лишенная лучшего своего содержания — трагедии. Как у Гегеля: «Периоды счастья пусты для человечества». И где взять той одинаковости, чтобы соединиться со всеми? И танец не помогает, каждый танцует сам в себе, недоступный другому — даже одному-единственному другому.

Вдруг Пшеничников оставил свои волновые функции, встал, выловил Нину за руку и вытянул из гущи танца. Извлеченная, она озиралась — как разбудили.

— Пойдем, я отведу тебя.

— Почему? — спросила как спросонок.

— Что-то скажу.

— Говори тут!

— Нет!

Окончательно пробудилась. Коридор общежития, зеленые панели стен. Нет, в праздник это не просто протяженность пути, которую в будни такая досада преодолевать. В праздник это тотализатор: внезапность, риск, выигрыш, захоронение надежд — кому что выпадет. В любой миг может сбыться: распахнется дверь, вырвется музыка, тебя возьмут за руку и введут… Тысяча вероятностей. И те, что не пристроены, слоняются по коридору, ищут приложения своей неприкаянной любви.

Проходят коридором Нина и Севка Пшеничников — что-то будет? Вот сейчас он скажет. Весть. Но от кого? (Не от себя же!..)

Но весть откладывалась, Сева удерживал ее, как плотина, и вместо слов, готовых прорваться, одни вздохи.

— Ну?

(От кого же, от кого он вестник!)

— Сейчас, подожди…

Опять идут, он дышит. От чужого так не волнуются.

— Ну! Выдохнул:

— Он что, тебе нравится?

(Неужели от себя?)

— Кто?

— Хижняк.

— А, вон оно что… Нет.

— А кто?

— Что?

— Ну нравится?

— Ну уж не такие, как Хижняк.

— А какие? — замер.

— Ну… Я сумрачных ценю, замкнутых. Чего пристал?

— Да? А почему?

— По кочану.

— Нет, правда!

— Почему-почему! Не знаю почему… Эта вечная улыбка — как дырка в бочке, все вытекает, внутри ничего не накапливается.

— А я, — перестал дышать, — я сумрачный?

Коридор поворачивал, тут было темно, и Пшеничников не дал Нине обогнуть угол. Она остановилась, с недоумением взглянула. В полутьме приближалось его лицо, глаза в отчаянном страхе блестели. Без освещения и в такой близости нарушилась в лице соразмерность — как отражение в самоварном боке.

Он глядел с надеждой и жалким счастьем.

Он страшно рисковал. И, может, не понимал этого.

Тем более бесчеловечно было этот его риск провалить.

Тут либо бей по морде за нахальство (но какое уж тут нахальство — у Пшеничникова-то!), чтоб сильным жестом засветить негатив этой жалкой и неоправданной надежды. Либо обнимай, чтоб не обмануть это беспомощное доверие, и прячься скорее за его плечо, чтобы не видеть больше такое немужское, такое невластное его лицо.

Он приближается — смятение — она столкнула его с дороги и бросилась наутек.

Хорошо бы ей было сейчас умереть ему в одолжение: чтобы не осталось свидетеля у этого жалкого мига.

Запершись, боялась, что он постучит — и что тогда делать? Рука не поднимется обидеть, но ведь и не обидеть немыслимо.

Ах, и зачем он это сделал! — такой беззащитный взгляд можно обнажить только перед взаимно-любимой, но лучше не обнажать и перед ней. А полюбить его… Мыслимо ли? И лучше бы ему не показываться в ближайшие дни, чтобы дать этому случаю зарасти травой забвения.

Ничего в Севке не было от мужества, ни одной черты, ни в осанке, ни в повадке. Он был весь стертый, блеклый, как будто его нарисовали — не понравился — стерли резинкой — да и тоне до конца, бросили — так и остался. Глаза умные, но уж такие тихие — глядят тускло, как пеплом присыпанные, совсем без огня.

И что с ним делать, с таким?

Как стыдно было Нине: что он не может нравиться ей — а рассчитывал на это…

Он не постучал. Понял. Тогда еще стыднее — что понял. За что? — ведь не виноват.

Она понемногу успокоила сердце, посидела в комнате одна. Попробовала заняться курсовым, ну да уж это было какое-то издевательство: отовсюду ломится и просачивается музыка, гул высвобождения счастливых сил носится в воздухе, и посадить себя за курсовой!

Но  т у д а  возвратиться невозможно.

Она выглянула осторожно в коридор — нет ли его. И отправилась в долбежку — оттуда в такие вечера убирались столы, водворялся магнитофон и вершились танцы для непристроенных, у кого не было компании или пары. Свет не включали — чтоб не видеть лиц и не стыдиться муки наслаждения, которое украдкой получали друг от друга в тесноте томительных блюзов. И Нина там танцевала, щеки пунцовели — лишь бы только перебить чем-нибудь другим то, что было в коридоре, как горькую таблетку запить.

Позже, ночью, когда вся комната собралась, лежали в постелях, перебирая события вечера, чтобы сберечь их для себя: ведь только в пересказе они обретали ту законченность и форму, которая их как бы консервирует для хранения в памяти. Бывшая аморфная и многоликая действительность обрабатывалась на уровне устного народного творчества и только после этого становилась пригодной для долгого существования и повторения.

И кто-то сказал вскользь про Севку, что таким, как он, хорошо бы рождаться сразу старичками, чтоб не обидно было за напрасную молодость.

И стало Нине больно за него — ведь она и сама могла присоединиться к сказанному. Она не могла себе простить того, что все-таки запечатлелось в ней Севкино жалкое лицо, полное просящей надежды, — запечатлелось, а это было безжалостно. Ей-богу, он заслуживал себе хотя бы забвения.

В конце концов этот укор вырос в ощущение непоправимости и вины перед ним. То есть вот эта неистребимая крепость памяти есть предательство и подлость по отношению к нему, и единственным искуплением было бы вот что: перебить эту запись памяти другой, значение которой было бы компенсационным, как бы возмещающим Севке понесенный урон гордости. Другими словами, чтобы покрыть его позор перед нею, ей надо еще ниже унизиться перед ним. Если хочешь что-нибудь прибавить другому, надо отнять от себя, другого способа нет. Закон сохранения.

Себя-то ей было не жалко. Она стерпит.

Шли дни праздника, занятий не было, общежитие язычески разнуздалось, витал в воздухе дурман сладких падений, гром музыки раскатывался по коридорам. Двери зазывно распахивались настежь, и охотились в тесных пространствах глаза. «Эй!.. Ты с какого курса?»

То ли это придало отваги, то ли идея сама по себе была достаточно убедительна, но в шесть часов вечера, во время затишья и упадка, когда, кажется, силы празднества все вышли и уж оно не поднимется — и всем становится тоскливо, как будто общее светило остыло и грозит гибель, — в такой-то час у Нины достало дерзости заявить подругам:

— Девочки, мне сегодня нужна комната. На всю ночь…

Немая сцена. Они — второй курс. У них еще ничего подобного ни у кого..

— Не слабо, — коротко оценила Маша.

Остальные стыдливо молчали.

Но ничего, быстро перестроились. Хотя тоже молча — от целомудрия.

— И вы не хотите знать, для чего мне комната? — с вызовом подняла голову Нина. — Для кого…

— Не хотим, — строго пресекла Маша.

— Ну как хотите…

Все силы Нины ушли на этот поступок, а ведь еще нужно было довести дело до конца. Назвался груздем — полезай в кузов. Она отправилась к Севке на этаж. Он, конечно, оказался дома, потому что больше ему негде было оказываться в праздничный вечер. Нина вызвала его наружу и минимально сообщила самым невзрачным голосом, не глядя в глаза, что сегодня в десять она ждет его у себя в комнате.

Он задрожал от озноба, переспросил:

— Ты будешь одна?

— Да, одна.

Праздник между тем реанимировали, он оживал и снова набирал скорость.

Сева как начал трястись, так, похоже, и не останавливался до самого назначенного срока, и когда она открыла ему, впустила, он бессильно откинулся спиной на закрывшуюся дверь и затылок умостил на ее спасительной тверди, а глаза так и хотели зажмуриться, спрятаться за веки.

Нина, видя такой его полуобморок, с решимостью обняла его для ободрения, прижалась и услышала, как ухает его сердце, обрываясь на каждом ударе. И еще она нечаянно ощутила самовольное проявление его природы, за которое Сева — мог бы — умер со стыда, — наглое ее, требовательное утверждение. Устрашилась было Нина, но исполнение задуманного требовало всех ее душевных сил — на страх просто не осталось топлива. Страхом пришлось пренебречь, как в математике бесконечно малыми величинами.

Она завладела его каменной рукой и потянула внутрь комнаты. А у него не шли ноги. Он сел, окоченелый, на ее койку и боялся. Нина и сама боялась, но когда один уже начал бояться, другому остается только смелость, и эта смелость, что делать, выпадала ей.

— А девочки что, все разъехались? — трясущимся голосом спросил он невинно, презирая себя за приапизм.

Нина кивнула.

— Хочешь кофе?

Кивнул теперь он. Они боялись своих голосов: голоса выдавали с поличным.

Кухня была в коридоре напротив. Газ, пять минут.

— Можно, я сниму пиджак? — спросил он, волнуясь, когда она принесла кофе. — А то жарко. Я весь мокрый.

— Можно! Все можно… — самоотверженно сказала Нина.

— Все снять? — растерянно переспросил Сева.

Нина расширила глаза, не зная, что сама имела в виду — «всё».

Он встал и начал раздеваться. Нина озадаченно склонила голову. Он снял пиджак и смотрел на нее:

— Что еще?

— Что?

— Что снимать?

— Ты дурак? — опомнилась она.

— Ну хорошо, — он сел. — А где кофе?

— Не расплескай.

Он стал пить. Горячий. Не чувствуя.

— Я выключу свет? — спросила Нина.

Он кивнул и замер — не поверил, что выключит.

Нина пошла к двери и выключила. С улицы сочился в окно ядовитый люминесцентный свет.

— Ты что, правда? — шепотом сказал Сева.

— А что? — струсила Нина.

— Так не бывает…

— А как бывает? Ты знаешь?

(Она то трусила, то крепла, вспомнив, что кто-то же должен брать на себя решение, и этот кто-то из них двоих — она.)

— Так не бывает!

— Ну и пошел вон!

— Лучше включи, — жалобно попросил Сева.

— Ну и… — Нина вернулась опять к двери, грубо шлепнула по выключателю. — Баба с возу — коню легче! — И громко бодро осведомилась: — Ну, о чем будем беседовать? На какие темы?

Брякнулась на стул, ногу на ногу, нервно скрестила руки.

— Давай я лучше уйду, а? — попросился Сева наружу.

— Пожалуйста! Я вообще не знаю, зачем ты пришел. Зачем ты пришел, а?

— Ты позвала, — испуганно объяснил Сева.

— Тебе примерещилось! — заявила Нина, презирая.

— Ну, тогда я пошел?

Она безразлично проследовала к окну, чтобы переждать там, пока он уйдет. Она устала. Ее трясло.

Сева надел свой пиджачок, поплелся к двери. Оглянулся, она видела в стекле его отражение. Помедлил. Проверил надежность запора на двери и выключил свет. Нина стремительно обернулась. По коридору близко топали туда и сюда шаги празднества. Иногда шаги пробегали. Но в комнате царила неприкосновенная тишина.

— Ты чего?

Он приблизился. Смелым был теперь он.

И вот он поцеловал ее как умел.

Нина стала как растопленное масло. Им было по девятнадцать.

— Ну-ка, ну-ка? — замер Сева, прислушиваясь к тому, что происходило в этот миг в их обоюдном состоянии, миг послушно приостановился, надежды Севы подтвердились, и пришла бесповоротная решимость. Но когда один становится смел, другому можно начинать бояться — Нина вырвалась, высвободилась, взъерошилась:

— Ты чего?!

Кинулась к двери, включила обезоруживающий свет.

— Успокойся! — потребовала.

— Пожалуйста! — пожал он плечами, щурясь от внезапного света. — Я успокоюсь.

— Вот и успокойся.

— Вот так.

Зубы у нее стучали.

Он вздохнул, скучно поглядел в окно, произнес:

— Ну, я пойду? — как будто зашел сюда нечаянно на минутку.

— Спокойной ночи! — ненавидяще пожелала Нина, открыла дверь и держала ее, как швейцар.

Потом захлопнула за ним.

Он больше не казался ей жалким и недостойным внимания.

Ведь она потратила на него многие силы. Он стал стоить дороже ровно настолько, сколько вложила в него Нина драгоценных своих усилий.

Потом стоимость возросла еще больше: целый семестр они жили врагами, видя, слыша, замечая всюду только друг друга. Тем самым вкладывая один в другого капитал своего чувства. Такой вот банк. Неважно, каким чувством пополнялся этот вклад, — главное, что это была энергия сердца.

Летом они случайно (им так казалось: случайно) очутились во время трудового семестра в пионерском лагере. Нина воспитательницей, Сева в радиоузле. И там — утро, в которое счастливый Севка заявил:

— Давай отпразднуем нашу свадьбу!

И поехал в город за шампанским. И отпраздновали — вдвоем.

А поезд подъезжал к станции…

Отец подмигнул с перрона, сделал бесстрастное ковбойское лицо, ленивый взгляд. Нина так и задохнулась: опять время уплотнилось, понеслись события разных лет, прошитые насквозь, как стопка бумаг, одним вот этим образом: отец, то прежнее Существо всегда с праздником в запасе, неистощимая игра, «мы ворвемся ночью в дом и красотку украдем, если барышня не захочет нас любить…», бес в глазах, бес свободы.

Вот он, погрузневший, осевший, но все же «ковбой» — как старый конь, который не испортит борозды. Принял их из вагона, задержал на мгновение испытующий взгляд на лице Леры: новенькая, еще неведомая девочка. Руслана взял — и перевернул вниз головой. Тот взвизгнул и вцепился в руки. Господи, дома!

Верный, старый, пожелтевший председательский газик — жив еще! — да сколько же ему лет, а сколько дней жизни промоталась Нина с отцом на этом газике — «Пошли!» — нахлобучит он драную шапку на дикие кудри, свалявшиеся от беспризорности, — и Нина впрыгивает в кабину — куда едем? да какая разница! — пальто отец не носил, вместо пальто был этот расшатанный газик с искрошенным в мозаику, но чудом держащимся стеклом. Внутренности машины обнажены, хозяин повыбросил все облицовочные панельки как излишество, но расшатанность машины — это обман, они приработались друг к другу, машина покорилась хозяину раз навсегда и слушалась его машинальной руки безоговорочно. А отец — он не водит машину, нет, он просто передвигается ею — естественно, как ногами, не задумываясь, не замечая этого. Когда-то на заднем сиденье жил неотлучно белый мохнатый Шарик, и когда отец выпрыгивал из машины, исполняя свое председательство, они, бывало, засыпали все трое от усталости: Нина, Шарик и газик — и спали до тех пор, пока он вновь не ворвется внутрь в своих притерпевшихся к любой обстановке штанах и куртке, шлейфом волоча за собой вихрь жизни, тут мигом они просыпались, взбадривались и неслись дальше — куда? за аккумулятором, потом на ферму, потом к черту на кулички, потом в ремонтные мастерские, и отец громко клял ветеринара, главного инженера и Евгения Евтушенко, секретаря райкома и жиклеры в карбюраторе. Папка!

И вот он теперь вдруг:

— Устал… Пятнадцать лет председатель. Все. Износился. Износил председательство — как френч.

(Сорок километров дороги, ветер полей в лицо…)

— Это не возрастное, я никакого такого возраста и не чувствую. И понятия не имею, какой такой возраст. Эта усталость — как аккумулятор садится. Накапливаются шлаки. Власть на человеке с годами нарастает, как годовые кольца на дереве. И человек как бы умощняется. И все больше перед ним притихают. За спиной уже клянут, а на собрании сказать боятся. Еще бы: вдруг не удастся свергнуть? — тогда ведь я мятежников живьем заем! Ну и сидят. Да и лень тоже! Отголосовать скорей — и за бутылку. Никому ничего не надо. А я смотрю на все это — и мне даже интересно: докуда они дотерпят меня, до какого упора? Эксперимент, можно сказать, ставлю на себе. Чуму себе прививаю!

Жутковато засмеялся. Нина сжалась, пальцы к губам.

— Пьют? — спросила шепотом, с предосторожностью: чтобы не дать бесноватым темным силам легального существования, громко называя их по имени. Пусть таятся по углам, вслух мы не признаем их — а неназванные, они не посмеют выползти на свет.

— Запились, — так же тихо ответил отец.

Нина зажмурилась — от гибели мира, на который полагалась, в котором собиралась долго и счастливо жить. Отец увидел в зеркало и не стал успокаивать.

Неподвижно стояли у дороги поля, глядели на людей, как погорельцы с картины Прянишникова, — и даже не протягивали руки.

— Что же делать, а? — спросила Нина — беспомощно, как в детстве, когда отец еще знал, ЧТО ДЕЛАТЬ.

— А, отвернись и живи. Доживай. Что ты можешь сделать!

Нина виновато глянула из окна машины — как совестливый дворянин из кареты на взоры столпившихся крестьян.

— Деда, а волки здесь живут? — теребил Руслан.

Нина смотрела на поля: живут ли здесь волки? Эти лесистые лога дружелюбней домов, тут когда-то колесили на великах, ели весной тюльпаны-«барашки» и сочные стебли «петушков», а летом саранки, мир был одухотворен, как кровный товарищ, — какие волки? Но вот этот мир, он взирает отчужденно, как одичавшая лошадь, не узнавая хозяина; как жестокий монгол, не могущий внять мольбе, — все изменилось, как будто геологические эпохи прошли со времен ее юности, земля постарела, осела, истощилась — и, как на больном человеке заводятся вши, так на этой земле, оставленной без ее, Нининой, любви и присмотра, вполне могли уже завестись и волки!

Неужели ничего нельзя сделать?

— Папа! — придумала. — А ты подай заявление, пусть тебя переизберут!

— Волков у нас нет, — сказал Руслану. — Зато есть цыгане. — И вздох, уже Нине: — Ты думаешь, дело во мне?

— А вдруг?

— Кто такие цыгане? — пытал Руслан.

Лерка проснулась, заворочалась и заплакала. Отец помолчал, потом злорадно сказал:

— Все равно не уйду.

— Но почему? — досадливо, укачивая дочь.

— А не хочу, — с той великой простотой сказал, с той пустотой, которая остается в человеке, из которого до капли вытекла вся вера, любовь вся и надежда.

Давно же Нина дома не была. Она и Лерку плачущую трясти забыла, она вытаращила глаза — так вирусы, наверно, остолбенели при появлении пенициллина, и какое-то время понадобится, чтобы выработать встречное противоядие; она растерялась: как же так, где же ОНО — то, что держало мир на своих плечах, те три кита? В Хабаровске на площади стоял — из старинной, потемневшей и позеленевшей бронзы — усталый русский мужик в казачьей шапке, тулуп овчинный сполз с плеча, обнажив кольчугу; стоял мужик прочно, просто и достойно, иструдавший, но крепкий, и не было в нем позы ни героя, ни властелина. И сколько дней жила там Нина, столько раз ездила к нему на площадь — за верой. Посмотрит — и почувствует, что жизнь прекрасна и проста и что к правде призывать не надо, так надежно она скажет за себя сама. И на подиуме надпись, всего три слова высечено в полированном граните с простотой старинного времени: ЕРОФЕЮ ПАВЛОВИЧУ ХАБАРОВУ.

— …черные такие люди, цыгане, — объяснял отец Руслану. — Поселились у нас в деревне, купили дом. — Обернулся к Нине. Мира искал, заискивал: — Слышишь? Семейство человек двадцать, кто кому кем приходится, сами не знают. Двух человек отдали в жертву: работают от них ото всех на конюшне — для блезиру. А цыганки каждое утро — на городской автобус — и на промысел. На настоящие, так сказать, заработки.

— Гадать умеют? — согласилась Нина на мир, нет, на перемирие.

— Я тебе погадаю! — нежно сказал отец и с облегчением прибавил газ.

Но вот и дом, бог ты мой, мама на крыльце, синие ее глаза, так перед взором и стоит дымка, как будто синева испаряется; а вот бабулька выползает на свет божий, а за нею шарашится дружочек ее, дед Слабей. Ахи, слезы, улыбки…

Все будет хорошо. Вечерами — ночами — будут сидеть на веранде. Обострится к ночи запах земли и ее растений; глядеть из темноты без препятствия в самые зеницы звезд; а голоса будут жить отдельно, в темноте — заметнее, чем днем.

«Вот ты выросла, а мы с отцом стали как прошлогодние картошки. Вырос из нас новый куст — вся наша жизнь в тебя перекачалась». И разубеждать: «Мама, нет! Вы не картошки, вы — дерево, которое цветет каждый год, а я лишь плод, который поспел и отвалился».

Уж дед Слабей, отпивши чаю, удалился, кряхтя, в темноту улицы — к себе домой потопал доживать.

«Бабуля, что за беспринципность!» Улыбается бабуля, отмахивается. Он ее когда-то раскулачивал, Слабей, было время. А теперь родные. Чем меньше их остается, старичков и старушек, ровесников, тем они теснее друг к другу прибиваются. Сужается вокруг них смерть кольцом, никому не видно, только им одним. А молодые живут рядом — и невдомек им, и не слышат, и не подозревают даже, что кто-то в опасности: кругом все спокойно, войны нет. В войну-то не обидно помирать: все поровну. Обидно одному уходить — среди общего лета. Спасите, помогите! Никто не услышит. И тогда жмутся, как ягнята в буран, и все друг другу простили.

«Бабуля, как же так, а?» — забавляется Нина. Бабуля машет рукой, топит улыбку в чем-то таком, что уже и лицом не назвать — одна идея. Уж это у стариков и младенцев одинаково: у них есть только суть, идея, а внешности почти нет — за ненадобностью. Внешность нужна промежуточному возрасту, чтоб служить паролем, отличительным знаком, по которому один выбирает другого для продолжения рода — так растение в свою пору выпускает наружу цветок — чтоб его опознали — а после вновь сливается с общим зеленым покровом.

…И остаться тут. Роскошная мысль.

«Руслан, останемся тут?» — «А папа?» — «У нас будет дедушка вместо папы». — «А папа?» — «Да видишь же, с папой совсем невозможно стало жить!» Подумал недоверчиво своей головой и упрямо опроверг: «Нет, с папой можно жить». — «Можно?» — «Можно», — с твердостью.

Можно?! Влезши на стул, он стоит, этот его папа, у форточки зимой и принюхивается к воздуху. В руке у него комнатный термометр, приготовленный, чтоб высунуть наружу.

— Завтракать!..

— Сейчас-сейчас, — бормочет.

Хорошо же ему. А она закончила уборку, подняла пылесос с ковра, чтоб унести, — защелки с грохотом в который уже раз соскакивают, аппарат распадается в воздухе на части, пыль и ошметки — рух, пух, пых, и чтоб тому конструктору таких же всяческих благ, а этот все торчит в форточке, проверяет свои догадки. Руслан за столом болтает головой и ногами, яичница спрыгивает с вилки, и он ловит ее, сгребая всей горстью, как ускользающую рыбку, и заливается смехом, как в игре с живым товарищем.

— !!! — угроза ему — глазами. Не верит, смеется.

На третьей тарелке яичница стынет, папа Сева измеряет температуру наружного воздуха. А воздух рвется внутрь, как в поисках укрытия. Порабощенный городской воздух — как конь, которого словили и навьючили: вывози выхлоп нашей скученной жизни. Особенно тяжко ему в безветрие: сверху давит, топит вниз — а сбоку никакой помощи. Зато в солнце, когда небо доверху освободится, воздуху просторно, он взмывает на дыбы и блистает морозными искрами. Но ему, Севке, природа, лишенная разума и свободы воли, — лишь полигон, на котором материя подвергается действию физических законов.

Но вот он приступил к завтраку, не замечая его, и мозги у него с шорохом шевелятся — как тараканы по ночам шебаршат в комке бумаги. Выпрастывает, мыслитель, очередной физический закон из руды хаотической действительности. Осточертело. Вскакивает из-за стола и бежит в комнату проверить еще одну догадку. Потом возвращается, озадаченный, а Руслан сопровождает его взглядом, зажмуривая то один глаз, то другой.

— Окривеешь! — громко бросила вилку и встала к раковине мыть посуду, не дожидаясь, когда они наконец наедятся.

Стоя к ним спиной, неотрывно глядеть на струю воды, чтобы не видеть в окно света (хуже нет быть несчастной в ясный день воскресенья: природа бросает тебя и справляет свой праздник одна. То ли дело в слякоть, в хмарь — тогда вы с природой как горькие кореша, познавшие цену всему на свете). А вода расточительно лилась, лилась, зря изводилась, а между тем эту воду, выкачав из реки, долго очищали и отстаивали. Говорят, англичане не пускают воду, на проток, а умываются и моют посуду, заткнув раковину пробкой — как в тазике. Долго будут благоденствовать англичане, способные поступиться благами текущей воды. Вздохнула и завернула кран. Сева поднялся, прихватил термометр: «Поднимусь наверх к соседям: надо померить на разных уровнях…» Хоть бы они спустили тебя с лестницы!

Без него сразу стало лучше — что-то прямо физическое… «Ну, чего ты там все моргаешь?» — сразу добрее и благодушнее обратилась к Руслану и засмеялась вперед: как бы проветривая смехом воздух, чтоб в нем можно стало существовать счастливо. Оказывается: тоже проверяет свое открытие: накануне вечером при электрическом свете он обнаружил, что правый его глаз в одиночестве видит все голубоватым, а левый — желтоватым. Перемаргивался, проверял — но при свете дня открытие не работало.

Мальчик мой… Гуляли по лесу, крался охотником, ловцом — мир ловил — в свой ум, как бабочку в сачок. А мир как ручной — сам шел навстречу и проникал без препятствия в самое сердце. Потом внезапный дождь, обильный, но смирный, весь разом так и упал, а они стояли под черемухой, ветку трогали теплые капли, дождь дышал на них влажно и тепло, как теленок, все в природе было промыто, прогрето и шелестело, и Руслан смотрел поверх мокрых листьев темными глазами — сквозь мать.

 

Глава 5

ВОСК ЖИВЫХ ПЧЕЛ

Возвращался со смены, увидел на улице ту девушку, Олю, что была прежде соседкой Хижняка. Она шла с коляской, нежно в нее заглядывая и делая какую-то игру для своего малыша. Саня перешел вдогонку на ее сторону улицы. Ему хотелось заговорить. Не нужно ли ей чего. Не извиниться (этого не умел), но как-то, может быть, загладить грубость своего тогдашнего вторжения.

Они перевозили Хижняка в новую квартиру. Саня приехал с утра, сидели на узлах и ждали машину. Хижняк рассказывал, какой Путилин замечательный мужик, — пообещал квартиру, так потом на завкоме настоял, чтоб дали ему, Хижняку, а не Пшеничникову, который теперь ушел в лабораторию. Было воскресное утро, за стеной заплакал ребенок и послышался голос хозяина: «Что, трудно было унести его на кухню?» Что-то тихо объясняла жена, стараясь успокоить ребенка. «Нет, — допытывался хозяин, — что, трудно было унести его на кухню?» Опять невнятное бормотанье — и четкое, подкрепленное силой: «Я тебя спрашиваю, что, трудно было унести его на кухню?» Все туже закручивался вопрос, набирая угрожающую пружинную силу. Саня насторожился.

— Стены оголились, — сразу слышимость, — объяснила Рита.

— А, не бери в голову, обычное дело! Конечно, мне вроде как даже неудобно перед Пшеничниковым: все-таки он устроил меня на станцию, я этого не забыл, нет! Но Путилин твердо сказал, что при ближайшем рассмотрении Пшеничников получит трехкомнатную.

«Я тебя еще раз спрашиваю: что, трудно было унести его отсюда?» — из-за стены.

— Но ведь я не рвал из глотки, я не толкался, мне дали. А Путилин сказал…

Горыныч опустил глаза и покраснел. Юрку он уже не слышал. Тугой кровью перехлестнуло слух, и Юркины радости впустую носились в воздухе.

«Нет, ты мне скажи, я что, не имею права поспать после ночной?» — раздался за стеной рев, удар пинка, звук падения табуретки, плач ребенка, восклицание женского голоса. Саня рванулся из комнаты. Хижняк выскочил следом — удержать. (Когда-то однажды ехали на велосипедах по мосту — летом они пересаживались на велосипеды, многие из них имели разряд и но лыжам, и по велосипеду; и в этот раз в группе были новички, главное — девчонки: плохо владели машиной; их круто обогнал троллейбус и тормознул перед ними — с известной ненавистью к этим «бездельникам» того, кто на дороге «вкалывает». Гонщики к этому привыкают и всегда начеку, но новички… Получился большой завал. Вот так же перекрыло у Сани слух кровью. Мысль в такие минуты у него не действует, только пульсирует, бьется одно тугое, громадное чувство. Он вырвался, догнал троллейбус, настиг и, поравнявшись с водительской кабиной, сорвал с рамы насос и со всею полнотой чувства рассадил боковое стекло. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына. Троллейбус шарахнулся, встал. Шум, скандал, милиция!.. Разбирательство. Хижняк стонал: «Ну, Горыныч, ну, горе ты луковое, сколько же с тобой хлопот, а, ты еще сам себе не надоел?»)

Хижняк выскочил за ним в коридор Горыныч уже выволакивал соседа — из постели, в трусах и майке, и тот от удивления даже не сопротивлялся. Саня волок его под мышки: за грудки не за что было уцепиться.

— Той-той-той! — притормаживал их Хижняк.

— Отлезь! — грубо рявкнул Саня, отдернув плечо.

Он выволок полуголого на улицу, на снег, и там смачно врезал. Тот упал чуть не под колеса подъехавшей тэцовской машины. Машина стала, из кабины попрыгали ребята. Хижняк остановился в дверях подъезда в одной рубашке, зябко спрятав руки в карманы брюк: дул студеный ветер.

Снег прилип к теплой коже и подтаивал. Взвившись с земли, поверженный ринулся рыхлой кучей на Саню. Такой молодой — и уже такой весь несобранный, размазавшийся, как каша по тарелке. Саня ждал. Подоспели ребята из машины. Саня тогда еще не знал их, он не работал еще на станции, как раз на Юркином новоселье-то Агнесса и позвала его на станцию… Сосед, отплевываясь и отвратительно ругаясь, отряхивал с вялых плеч налипший снег, затопал в подъезд, обещая Сане прекрасное будущее. Хижняк отступил, пропуская его. Секунду все неподвижно стояли.

— Ну, ребятки, за дело, быстро! — скомандовал шофер, относясь к происшествию как к забытому факту.

— Ну ты псих! — сказал Хижняк, берясь за торец дивана.

— Это ты псих! — злобно ответил ему Саня.

Теперь Оля шла с коляской по улице. Сане хотелось как-то обозначить свое к ней хорошее отношение. Сказать, что много с тех пор думал о ней: что так нельзя жить, как она, потому что так прожила его, Санина, мать.

Старый шофер Федор Горынцев выпил за свою жизнь море красного вина и море белого вина. Два моря выпил, сильно подорвался на этом деле и теперь слесарил в гараже из милости. Пропащий был человек, но не желавший это признать. Ибо, как бы низко человек ни пал, все-таки, глянув вниз, он увидит пример еще большего падения, и тогда он может еще и гордиться. «Какой Митька стал подонок — ой-ой — окурки подбирает! — брезговал старый Горынцев. — И в пиво водку подливает, — осуждал, — а это страшный вред!» Нуждался Федор Егорович в собеседнике, полном уважения и сочувствия, — чтоб этот собеседник разделил его презрение к павшим ниже его. «Митькина баба говорит ему: вот если бы ты был как Федор, с тобой можно было бы жить!» — скромно подсказывал он жене. Но жена — постоянное великое огорчение его сердца — не принимала подсказки, ничуть им не гордилась и жила, не понимая своего счастья. Ему становилось скучно от такой недооценки, но приходилось эту скуку теперь сдерживать, потому что сыновья выросли, а раньше он ее немедленно выражал, как только она возникала. Это сейчас все его самовыражение стало безобидно и даже забавно, но так было не всегда. У матери навечно выработалась такая мимикрическая манера поведения: она вроде бы и слушала, но не отзывалась; как бы занята была все время кастрюлями и горшками. Ибо выказать неодобрение было опасно, а поддакнуть не позволяло остаточное достоинство честной крестьянки. За долгие годы такой жизни она вообще отучилась от мимики и стала как иностранный разведчик — с намертво замкнутым и остановленным лицом. «У тебя, мать, морда все время стоит на «нейтралке», — рассуждал выпивший старый шофер. — С тобой, мать, далеко не уедешь».

Пока Саня набирался духу, Оля свернула с коляской во двор церковной ограды. Саня остановился, сомневаясь, можно ли ему тоже войти, пустят ли. Ему казалось, что входить сюда позволено только чистеньким старушкам и тихим девушкам.

Оля в глубине ограды оставила коляску, убедившись, что ребенок уснул. Саня топтался в воротах. Мимо него уверенно прошагал внутрь какой-то крепкий мужчина, и Саня пристроился за ним, применив навык детства проскальзывать в кино мимо билетерши.

Ошеломленно огляделся — внутри было настолько все иначе, чем за стенами снаружи, — как будто он долго ехал, преодолевая тысячи километров, пересекая климатические пояса, материки и меридианы. В этом мире было и сумрачно и светло одновременно. Горели тут и там, группами и поодиночке свечи — от их тихого пламени было тепло, и чуть слышный, как электрический, треск стоял в воздухе.

Пространство храма пересекали по своим делам старушки и средние женщины, они покупали свечки, возжигали их перед иконами, о чем-то совещались со священником. Тетушка за кассой со сноровкой отпускала товар, ласково улыбалась и время от времени очищалась при помощи крестного знамения, как птица отряхивает перышки, постоянно соблюдая себя.

Оля подошла со свечкой к темноликой иконе, подсвечник перед которой пустовал. Не оказалось огня засветить. Пришлось ей сходить к другой иконе, к какому-то, видимо, очень могущественному святому, перед которым сияло, как на елке, от просьб и благодарностей. Она зажгла там свечку и, заслонив пламя ладонью, осторожно понесла свою жертву бедной богородице, которую обходили стороной. Одинокий огонь установился и, потянувшись ввысь нетерпеливым язычком, затрещал, как скворец, лик сироты-богородицы озарился, Оля стала глядеть в него долго и неподвижно. Побеспокоить ее здесь Саня не посмел.

Неподалеку сидела на приступочке бабушка в черном платке, она сидела смирно, имея впереди непочатый край медленного времени; благодушно, с равномерным чувством она посматривала по сторонам, и было ей, видно, хорошо и покойно. Поглядела она и на Олю, стоящую к ней боком, — на это сиротское противостояние перед единственной свечой — поглядела и увидела, как у Оли от чувства выступили слезы. Бабушка немедленно прекратила свой благодушный покой, душа ее мобилизовалась на выручку — и глаза готовно намокли, она подоспела к Оле и тронула ее за плечо:

— Ты, милая, когда свечку ставишь, так обязательно поцелуй икону-то! Нагнись вот так вот и поцелуй. И перекрестись! — Все это она тут же и проделала для науки. — И скажи: «Пресвятая дева богородица, помоги ты моему горю!»

И, воскликнув эту краткую молитву, бабушка так прониклась ее смыслом, что и вовсе уж расплакалась, деля Олину неизвестную беду. Оля не вынесла бабушкиного сочувствия, ведь наступающее при этом облегчение ноши болезненно, как освобождение ноги от тесной обуви, судорожно всхлипнула, отмахнувшись, шепнула «спасибо» и отошла прочь. Отошла в уголок и стояла теперь там, обратившись лицом к другой иконе, — Видимо, совсем бессильной, ибо перед нею даже подсвечника не было поставлено.

В другом крыле храма священник, собрав старушек, совершал скромную службу. Старушки специальным образом в нужных местах хором поддакивали, где-то кланялись, а где-то отзывались особым кличем, который было не разобрать. Саня позавидовал единству их устремления, ему бы тоже хотелось стоять с незнакомыми добрыми людьми и петь с ними один гимн, присоединяя свою маленькую волю к их маленьким волям, чтобы возносилось это общее пламя, набравшее мощь, к единой точке ввысь, — но он не знал слов да и постыдился бы, такой молодой, большой и сильный, присоединяться к стаду мелких старушек. Священник тоже был молодой, большой и сильный, но он не стыдился компании старушек, — доведя молитву до конца, он перекрестил их, поклонился и сказал: «Простите меня!» А старушки тоже поклонились, перекрестились и ответили вразнобой: «И ты нас прости!» Великий пост был, время печали, и распятие покрыто черным траурным кружевом.

Саня вышел наружу. В коляске ревел Олин ребенок: проснулся, сел и ревел, какая-то тетенька мимоходом трясла коляску и уговаривала ребенка. Саня подошел, отнял у нее, сам стал уговаривать, а тетенька пошла в храм. Ребенку было года полтора, он, наверное, уже соображал и от Сани принялся реветь еще пуще.

Подоспела Оля с благодарно-извиняющимся лицом.

— Вы меня не помните? — увидел Саня.

Она застыдилась: нет, не помнит.

— А я бил вашего мужа, — простенько сказал Саня.

Она пугливо взглянула и застыдилась еще больше: за такую свою неприглядную судьбу, на которую без всякой радости пришлось взирать этому постороннему человеку. Она молчала. Саня сказал:

— Видимо, свечка — это не что иное, как огненная жертва. Сжигаемое богу жертвенное вещество. Воск живых пчел.

— Да? — удивилась Оля. — А я думала, просто, чтобы горел свет… Помните, «засветила богу свечку…»? Именно «засветила».

— Наверное, и то и другое.

Они вышли со двора. Ребенок успокоился от близости матери, но, спасаясь от новых страхов, вцепился в нее взглядом — неотрывно, как рукой за подол.

Вдоль чугунной ограды церкви гнездились просящие старухи. Оля достала из кармана мелочь и стала оделять их медяками, никого не пропуская. Те ее благословляли и утирали пальцами уголки ртов.

Вдоль ряда шла навстречу со скандалом нищая пьяница, отругиваясь от кого-то невидимого и ненавистного. Щербатый рот разбрызгивал слюну.

Саня подтолкнул Олю:

— Этой дай!

— Она не просит, — попятилась Оля, но потом послушно двинулась навстречу той, издалека протягивая пятачок. Та поглядела недоверчиво: что это, ей? — а потом вдруг разом поверила: ей! — и простерла руку, и взяла пятачок, и воссияла, улыбнувшись Оле полупустым ртом, и все кругом озарилось.

Оля благодарно оглянулась на Саню — тот смотрел в ответ со скрытым великодушием, со сдержанным счастьем старшего брата. Он копил по крохе, собирал по грошу — и вот принес своей сестре мечтанную долгожданную куклу, безразлично протянул и отвернулся, не интересуясь видеть, какая радость им сотворена.

У Сани не было сестры. У Оли не было брата.

Церковь осталась далеко, движение улиц тоже — стало тихо, и можно говорить такое (потому что настал вечер, совсем иные силы, чем днем, заступили на дежурство в природе, а человек лишь часть природы, повинующаяся ее законам и ее дежурным силам весны, осени, утра, вечера или дня) — можно стало говорить такое, чего не скажешь среди дня.

— Подруги, конечно, у меня есть… Но такой одной, чтоб как сестра, чтоб уйти к ней жить… Я тысячу раз надумывала: надо уйти. Но как начну представлять но деталям: вот кроватка, вот тумбочка, в которой все его рубашки, ползунки, игрушки, вот коляска, ванночка… И где взять машину, и кто мне все это поможет грузить, и сколько надо платить шоферу, и ведь убегать надо тогда, когда его нет дома, а то догонит и просто убьет… А что? — да, убьет. Вон, видишь, самолет в небе как похож на акулу: плывет вкрадчиво, не шевеля плавниками… Мы еще только поженились — и вот был такой случай, на берегу пруда… Там лещи от стоячей воды, что ли, болеют чем-то; иногда смотришь — плавает поверху, хребет так и рассекает воду, а в глубину уйти не может. И вот он разделся и пошел купаться. Я помню, он идет, свесил плечи — руки длинные, сутулый — ну горилла, — на бедре татуировка; он побрел в воду, а на него наткнулся такой вот обезумевший лещ, и он его — хлюп, хлоп! — выловил, сразу взбудоражился, попер к берегу. Я ему: выпусти! А он: да нет, он не глистастый, смотри, нет глистов — и стал давить его, чтобы показать мне, ЧТО из него выдавливается, я сразу отвернулась. Он думал, что ли, взять его зажарить? — не знаю. Говорит, нет у него глистов, у глистастых брюхо вздутое. Пальцы всунул в жабры, хрустнул, переломал — и радуется, улыбается. Лицо всегда однообразное такое, угрюмое, а тут он улыбался как умел. Но я тогда ничего этого не понимала, совсем вслепую жила, наугад, и все время хотелось надеяться на лучшее. Все плохое, думала, это случайность, и оно сразу забывалось, а мелькнет хорошее — ну вот это и есть настоящее в человеке, вот так теперь всегда и будет. Ведь я не знала, как должно быть в семье, я не знала родителей, а тетка моя одинокая была и умерла уже. Я говорю ему: «Сумасшедший!» Я думала, это он просто сумасшедший и не соображает. Зубы у него впереди железные, живот ленивый, спина проседает, не держится прямо — и все свидетельствует мир, до последней черточки, до последнего жеста все свидетельствует мне, а я не вижу, не хочу видеть ничего, что страшно. Там на берегу женщина какая-то была с ребенком, она подбежала к нам — показать ребенку рыбку, а потом увидела, что он делает с этой рыбкой, и у нее на лице ужас, она сразу отвернулась и пошла, и ребенка своего отвернула и к себе прижала. Я только по ее ужасу и догадалась, что надо ужасаться. А он как танк, не знает, куда девать свой раздавливающий позыв, он эту рыбу подбросил вверх — свирепо, радостно, кровожадно, — чтобы она оттуда как можно ужаснее низверглась — об воду; сам глядит, а она, мертвая, поруганная, кувыркается в пустоте, боками напрасно блещет, падает сверху в свою бывшую родную воду — как на еще одну погибель. Как будто можно погибнуть дважды. Наверное, можно — иначе почему так жутко было глядеть, как она, мертвая, падает. Я смотрела, вся внутри себя калачиком свернулась, ничего не понимаю, а он весь в радостном возбуждении, дождался, когда она ударится об воду, снова запрыгал к ней, настиг бедный этот труп, никак не может остановиться: еще раз так же страшно, бесновато вышвырнул ее — теперь на берег.

Я ее схватила на песке, бегу, несу к воде: думаю, может, она еще что-то чувствует и ей легче будет, если я ее бережно в воду опущу — спокойнее: тише умирать.

А он зубами железными блестит, радуется:

— Да она уже все, сдохла! Я же ей жабры переломал.

А я все равно ее в воду. Он тогда рассердился: «Пруд заражать, да?!» Вознегодовал. Не помнит, как сам доказывал, что она без глистов.

Потом он забыл про рыбу и поплыл. Долго шел по воде, мелко было вначале. Идет, сутулый, ручищи в воде мочит. А эта женщина, что ужаснулась, снова мимо меня проходила, и на лице у нее еще содрогание, она на меня глядит, колеблется, а потом сказала: «Девушка, он тебя стопчет!..» А что мне было делать, я уже беременная была… Но я потом приспособилась: он говорит — я не слышу. Смотрю на него — и не слышу. И еще нашла себе спасение: во времени прятаться. Ага. Ведь ночи и дня — поровну. А эта мука с ним — только днем, когда он не спит и не на работе. Значит, надо просто дотерпеть до ночи — а там и отдохну. Ну вот как работник ждет конца смены или отпуска, так и я пережду свою «смену», и тогда начинается моя настоящая жизнь — когда я сплю. Я так все изменила в себе, что будто бы происходящее днем — это сон. А когда я сплю — вот это и есть жизнь. Днем перемогаюсь, как будто страшное кино смотрю, которое меня совсем не касается. Кино это не про меня вовсе. А сны стали как многосерийные фильмы — с продолжением и без окончания. Я уже помню, на чем проснулась, и как только до подушки, так включаю свое кино с того места, на котором остановилась — и полетели!

— Эх, Оля… Сын-то у тебя не летучий.

— Комната моя, мне дали. Но он не хочет уходить, говорит, имеет право на жилплощадь.

— Значит, Оля, должна уйти ты, — непреклонно сказал Саня.

— У меня никого нет. Тетка моя когда умерла в деревне, я приехала сюда в ПТУ, потом работала и жила в общежитии. С ребенком в общежитие не пустят. Да и стыдно: дали комнату, а я опять же иду к ним проситься.

— Есть один выход, — неумолимый, как хирург, настаивал Саня. — Тебе надо идти работать в детский дом. Я не знаю, но мне кажется, там должны давать возможность жить при детях. Ведь детям от этого тоже хорошо: у них как бы круглосуточная мать. Ты ведь любишь детей?

— Да.

— Давай я все выясню, что и как.

— Давай, — просто согласилась Оля, чувствуя, что от Сани можно брать без боязни — потому что он как брат.

Саня отправился домой. Целые колонии частных домишек лепились заплатками на плане города. Был бы еще город Ташкентом, но, увы, во дворе у жителя такого тараканьего поселка не росли черешни, у него и помидоры-то не во всякое лето вызревали, а зима в аккурат втрое дольше лета. Воду там носят из обледеневшей колонки, а во двориках сумрачно от тесноты. Дом, в котором вырос Саня, был кривобокий, с отростками — потому что разделился когда-то на два хозяина, и каждый из владельцев расширился куда мог, налепив пристроек. Не дом, а коралловый полип. Похоже на времянки палестинских беженцев, но Сибирь не Палестина, и полипы пристроек надежно утеплены — но это еще хуже: непроветренный воздух уплотняется до вязкой густоты.

Саня твердо сказал матери:

— Есть одна девушка с маленьким ребенком. Им некуда деться. Вот я получу комнату, а она у тебя поживет пусть пока.

— Ох, Саня… Один ведь всех не спасешь.

— А я не один.

Ты не одни? — взвеселилась мать. — Неужели еще где-то видел такого дурака?

— В общем, сделаешь, как сказал! — сверкнул на нее грубым взглядом Саня. Он вообще был груб с матерью, которую любил и жалел. Так было лучше. Потому что, обращайся он с нею нежно, она узнала бы, как бывает между людьми, — и тогда зрелище всей ее жизни с мужем, прошедшей в унижении, страхе и позоре, было бы ей нестерпимо.

В мае Саня действительно получил комнату: Агнесса сходила к Путилину, Путилин позвонил другу, еще звено-два, и до сдачи нового дома, ведь ждать его больше года, вырешили Сане комнату в семейном общежитии братски расположенного рядом с ТЭЦ завода. Что ж, Саня и не мечтал. «Вот и все, — огляделся в своей комнате. — И больше, честно говоря, мне ничего не надо, только бы это не отобрали», а ребята потом орали «горько!», узнав, что странные супруги Горынцевы, имея сына, до сих пор еще не жили под одной крышей. «Горько!», а Вали-то нет: ушла укладывать спать своего сына у кого-то из соседей по коридору, и вот тогда Ритка Хижняк — как обычно: «Нет, вы поглядите, он гуляет, а жена только подает на стол и водится с сыном! Ты скажи, Горынцев, змей ты Горыныч, когда кончится это притеснение женщин! Я вовлеку твою жену в союз борьбы за ее освобождение». А сама же первая ее презирает. «Не вовлечешь!» — процедил Саня, не взглянув.

И работой, и комнатой этой он был обязан, может быть (в конечном счете), дружбе с ее мужем, и, видимо, поэтому Рита чувствовала себя тут как барин-благодетель, как куражливый клиент в ресторане, заранее заплативший за бой посуды. «И как только женщина может переносить такое к себе отношение? Я бы не выдержала и одного дня!» — «К тебе, Рита, относятся лучше?» — спросил ядовито, с подтекстом и с готовностью раскрыть этот подтекст. «Да неужели нет!» Рискует. «Ну и слава богу, — все так же опасно сказал Саня. — А что касается нас с Валей, то мы знаем, какие у нас отношения!» — «А я не верю, что за хамством могут скрываться какие-то хорошие отношения!» — задирается, ох нарывается Ритка. «Зато ты должна хорошо знать, что скрывается за приличием! Сказать что?» — «Сказать!» — лезет Ритка на рожон. «Ну ты ладно, сядь!» — робко одергивает ее Юрка. Струсил. А Саня уже был готов пустить отравленную эту стрелу, язвить свою врагиню — его остановил Юркин испуг, эта его бессловесная мольба. И то правда, сказать-то можно — а что потом делать Юрке? «Хозяйке штрафную! — шумит тренер Михал Ильич, надеясь своей всеобщей любовью перекрыть, как козырным тузом, остальные карты возникающих здесь настроений. — Я желаю этому дому, — поднимает он рюмку, — чтобы здесь была полная чаша. И еще: чтобы Саня поступил заочно в институт. Ему надо расти дальше». — «Куда еще расти? — распущенно отозвался Саня. — И так уже метр восемьдесят», — потому что не знали они его беды, и то, как больно ему выслушивать их несбыточные пожелания. А Валя вздохнула и виновато потупилась. «А ты не относись к этому так легкомысленно, — подхватил наставительно Хижняк и развил плодоносную мысль их отеческого тренера: — Будешь учиться заочно. Поступишь сперва на подготовительные курсы. Семья будет всем обеспечена. Квартиру теперь уж получишь, Путилин мужик надежный, ты убедился, он не выдаст. Горячая вода будет — посуду мыть. Денег хватит — чего еще?» А Саня усмехался и пил. Он пил с каким-то вызовом — как будто мстил им за эти тосты. Юра успел и на этот счет предостеречь своего подопечного друга. За долг почел. «Смотри не переусердствуй! Вахтенная работа, знаешь, не терпит пьянства!» — «Есть, начальник! — Саня со злостью отдал честь. Что, Юрка всерьез считает его своим должником? Ну, если так — и вдруг холодно разъяснил: — Пока что я сам себе хозяин. И здесь я не на вахте. И никто никогда не посмеет мной командовать у меня дома. К вашему сведению». — «Эх ты! — возмутилась Рита. — Стараются для тебя, помогают, тащат! Только осрамишь всех». — «Осрамлю!» — непременно подтвердил Саня.

Михаил Ильич запутался в своей козырной любви и растерянно смотрел на враждующих ребят, своих воспитанников, выросших за пределы досягаемости его помощи.

Ночью Саня вздохнул возле своей жены: «А что, может… Еще ведь не поздно, срок небольшой, а? Сходишь, может?» Валя тоже вздохнула, промолчала. Это и было ответом. «Ну, с тобой все ясно!» Так кончилась Санина инженерная карьера, не начавшись. Смирно пахать по гроб жизни дэтом, дежурным электротехником, как Агнесса. А Валя робко попросила: «Сань… Отвернись, а? От тебя вином пахнет, а меня тошнит». Потом добавила: «Лето начнется, жара — тяжело будет… И живот что-то вроде быстро растет — как бы не двойня?» А Саня злорадно ответил ей: «Привыкай. Третьего понесешь — до самых колен отвиснет!» И она это безропотно снесла.

Иногда он сам удивлялся, сколько она способна снести. Это иной раз нравилось, иной — бесило. До какого же упора можно дошагать и докуда же она будет отступать без сопротивления? За преданность полагается быть благодарным, но иногда он ненавидел ее за то, что полюбила его с первого дня, с первого класса, и все десять лет мучила его этой немой, ни разу ничего не потребовавшей любовью. И одиннадцать лет, и двенадцать, и особенно в тот давний день, когда он пришел к ней — черный, дикий, в ссадинах лицо. Они жили неподалеку друг от друга и иногда встречались на улице — «здравствуй!» — «а, привет…» — а заходить к ней он не заходил — с какой стати? И — зашел вот. Сидел, сидел, потом дико посмотрел на нее и сказал:

— Вы все сволочи, так?

И она сразу приняла на себя вину за его горе: что мир не пригоден для справедливой жизни. Что есть в этом мире кто-то — ОНА — смертельно обидевшая Саню. Вот теперь пусть Валя ответит перед ним за всех сестер своих женщин. Она закрыла лицо руками и опустила голову.

Бедное животное — его подвели к жрецу, и тот возложил на его рогатую бородатую голову свои электропроводные руки. И перечислил все зло своего народа. Ощутил, козел, как сказанное стало твоим физическим свойством? — пора. Теперь гнать тебя палками в пустыню, прочь, обеззараживая местность от греха и позора (и это потом тоже было с Валей, и через это она прошла).

Она плакала, а он сидел рядом, откинувшись на диване, и, мертвый, ничего не делал, чтобы успокоить ее. Она склонялась, а прощения ей все не было за несовершенный мир, она опустила голову на его колени (тяготение — сильнее земного…), а он не пошевелился, не дотронулся, не погладил. Так она плакала у него на коленях, не принятая им. Потом он зло, яростно стиснул ее плечи. Как тот электропроводный жрец. Ощутила ли, жертва, что это входит в тебя через прикосновение? — ненависть.

Тут и произошла ее, бедной, брачная — и не ночь, а белый день стоял. Серый стоял день, черный.

Все она приняла, как свою вину за остальной мир. Кажется, он ее даже не поцеловал тогда. Он не помнит. Кажется, она так и осталась нецелованной, ставши беременной. А до того времени — до девятнадцати лет — у нее никого совсем не было. Ни свиданий, ни ожиданий. Нет, она была не хуже других, но так получилось, что никто ее ни разу не остановил на улице и не сказал — ну, что обычно говорится: «Девушка, а девушка!» Она выходила на проспект погулять — одна, — и никто ей не встретился. Пока не пришел к ней он. И так, не погулявши в девках, она очутилась сразу в бабах.

Работала на почте. Не стремилась ни к каким свершениям.

А Саня больше не приходил. (Почему — это уже другой вопрос. Сказать: стыдно было, противно от себя самого, потому и не казал глаз — это была бы правда. Но правда и то, что некоторые есть зачумленные, которые жадно и мстительно заражают других вокруг себя — и Саня, кажется, мог тогда это понять. Мне плохо — так пусть же и тебе! Меня предали — так и я тебя пусть предам! Великое в этом есть облегчение.)

Его взяли осенью в армию, а у нее вырос живот, отец сказал: чтоб он ее больше не видел. Мать тогда (она даже не спросила у Вали, о т к у д а — не хотела знать, так ей это было больно) начала разводиться с отцом, чтобы разделить их бедную квартиру в старом деревянном доме барачного типа — чтобы оставить Валю с собой. А Сане кто-то из одноклассников написал в армию в порядке сплетни, что наша-то, мол, тихоня Валя не замужем, а ходит с пузом. Саня ахнул, застонал, башкой о стенку ударился… Служба его сводилась к тренировкам и выступлениям за команду СКА, и ему не составило труда немедленно получить отпуск.

Он поехал жениться.

Валин отец сразу успокоился и примирился, а мать, наоборот, стала горевать и отговаривать Валю от такого замужества: уж лучше родить одной, чем немилой замуж, Валя и сама не хотела немилой, но Саня не спрашивал ее, хочет она или не хочет, он действовал без спросу, единоправно, и Валю это парализовало.

На свадебных фотокарточках в свете вспышки у Вали так и осталось навечно растерянное лицо, уже опухшее и искаженное беременностью, и просторное белое платье не скрывало живота. В руках она держала цветы, стараясь хоть ими прикрыться, а у Сани рядом было бодучее носатое лицо, готовое ринуться сей же миг на любого, кто ухмыльнется.

Никому не даст ее в обиду — сам будет обижать…

Ну, а насчет того, кому Саня обязан теперь этой комнатой, да и работой на станции, — так уж не Юрке, это точно. Единственное Юркино к этому отношение — то, что у него Саня познакомился с Агнессой. Агнесса и позвала его на станцию.

Она была в тот вечер на вершине благодушия — за ней ухаживал Михал Ильич, видно, старое железо еще магнитит. Он ей что-то напел про Саню. «Мне ваш дорогой тренер Михал Ильич сейчас рассказал, что, когда вам присвоили мастера спорта, вы отказывались получать, потому что, как это, одно дело выполнить норму, а другое спокойно ее держать, так?» — «Это было так давно, Агнесса Сергеевна, что я этого уже не помню». — «…Вы говорили, не могу, недостоин! Саша! Ваш дорогой Михал Ильич сказал мне, что у вас специальность какая-то тоже по электричеству, да? Он сказал, что в этом он ничего не понимает. Так что вы там кончили, мне это важно немедленно знать?» — «Я вкалываю, Агнесса Сергеевна, в кузнечно-прессовом цехе и уже сам забыл, что я кончил. Какой-то, помнится, техникум. Где-то у матери в сумке, завернутый в платочек, хранится мой диплом. У нее есть такая заветная сумка с документами и облигациями — она говорит, если вдруг пожар, она хватает эту сумку и больше ничего. Потому что, говорит, без документов мы никому не докажем, что мы вообще есть. Я ей сказал: да выкинь ты этот диплом! Не слушается!»

В тот раз им так и не дали договорить: жена Семенкова, взбешенная, все спутала, пришлось Сане взять ее на себя. А она и рада, что нашлось кому передать управление — как вожжи в руки — на, правь мной. Муж ее был добычлив и сметлив, но ведь надо же иногда, чтоб был кто-нибудь, у кого можно спросить: «Ну что делать, а?» — и чтоб поверить его ответу. Вывел ее в прихожую, она присмирела, только приплакивает понемногу, застегнул на ней пальто, увел домой, из открытой форточки новоселья доносился неистребимый смех Ритки Хижняк, и смех этот оставался на слухе, как царапины на коже, — почти болезненно.

Агнесса потом разыскала Саню — через Юрку… Велела привести на станцию. И в первый же день они с Семенковым поцапались. Агнесса их растащила, а Семенков, как птица, долго щетинил перья и косил кровавым глазом, огрызаясь. Когда уволился Егудин и назначили дисом Агнессу, Семенков обиделся, что не его. Жаловался Хижняку: «Что у меня нет верхнего образования? Так и у Агнессы нет. У нее опыт? А у меня толк. Да и с опытом, если разобраться: это как поршень в цилиндре — первое время он притирается, потом он в идеальном режиме, а дальше уж срабатывается и хлябает. То же и с опытом: первые пять лет он накапливается, потом он в золотом рабочем состоянии лет десять — ну а после уж извините меня! Так что я не знаю, не знаю, чего они хотят от Агнессы!»

А Юрка не выказывал ни согласия, ни возражения, держась все больше принципа «не высовывайся!» и поведения «нашел — молчи, и потерял — молчи» Семенков подождал сочувствия — не дождался, и тогда с обидой напомнил Хижняку: «Между прочим, ты ведь теперь начальство, у тебя ведь и голос есть!» А Хижняк ему невинно: «Кстати, как там с магнитофоном, разобрались?» — «Что вы прискреблись ко мне с этим магнитофоном? Отлезьте вы от меня! Никакого магнитофона я не брал, а что эта дура на меня наговорила — так это вы у нее спрашивайте!» И, вспомнив про жену, уже не мог успокоиться и занялся тем, что звонил ей на работу, долго ее разыскивал — ради того чтобы сказать: «Сойди немедленно с моей фамилии, стерва!» — сразу до хрипоты. И объяснял всем окружающим: «Мне фамилии жальче, чем всего барахла, которое она забрала!» Даже симпатичный в своем роде человек.

А в первый день, когда Саня пришел работать, на ТЭЦ случилась небольшая авария. Раздался тоскливый вопль раненого животного, разнесся на всю округу и долго держался, замирая, отделившийся от организма звук жалобы. Внутри организма застило свет, все свободные промежутки заполнились хаосом дыма и пара, черные клубы беззвучно шевелились — звук был не по ушам. Вещество лопнувших сосудов, таившее страшную силу, казалось со стороны медленным, сонно-ворочающимся гигантом, и движения его были плавны, как будто заснятые рапидом, и зачаровывали взгляд, как атомный гриб. Потом звук аварии, оглушивший людей, постепенно потух, стало наконец шумно — воспринимаемо — соразмерно человеку, — и люди приступили к деятельности, доступной их силам.

А станция после первого шока, после крика боли теперь притихла и испуганно, виновато и с жалким упованием — подпустила к себе людей и ждала от них помощи — ей казалось: уж они-то знают, что делать, они такие умные, такие умелые! Так больной уповает на врача, думая, что тому со стороны виднее, что там за беда совершается внутри у него, под непроницаемой кожей, во тьме сплетений его теплых органов. И врач не разводит руками, не показывает больному вида, что и сам он есть всего лишь малосильный человек, и что самому ему известно об органах лишь внешнее очертание, латинское название да функция, возложенная на них — и то не всегда; и что сам он, поссорившись с женой и горюя, не знает, какие горькие вещества источает его сердце, его мозг или его душа, не занесенная в анатомические атласы, — не знает и лишь терпеливо ждет исхода своей непонятной боли.

И даже станция — хоть и сотворенная собственными руками человека, все же не полностью постигается им, и часто человек знает лишь наугад, какие вихри сталкиваются в горячих камерах и изогнутых паропроводах, и почему расчетного запаса прочности все же иногда не хватает на то, чтобы выдержать столкновение горячих струй и синее пламя небесного огня, возникающее между разомкнутыми контактами выключателей, — человек может лишь гадать, но он, как и врач, не подает вида своей беспомощности и берется все улучшить и исправить, рассчитывая не столько на неразумную свою голову, сколько на разумную руку, которой уже удалось каким-то чудом добиться многого на свете. Человек берется — и, глядишь, действительно исправляет, и станция, оправившись от испуга и боли, с облегчением вздыхает и снова принимается пыхтеть как ни в чем не бывало, снова уверенная в прочности своего бессмертия.

Сане Горынцеву не привыкать было после прессового цеха к шуму и грохоту, однако чувство тревоги, взметнувшееся от каждого человека, срослось в монолитного спрута, как дымы многих сигарет сливаются в одно облако, и теперь этот многощупальцевый спрут сеял заразную панику, и, только глядя на точность действий мигом мобилизовавшегося Семенкова, Саня справился со скованностью и следил за его работой с благодарным чувством, с каким видишь всякий подвиг, обнадеживающий в пользу жизни.

И этого достаточно. Будет помогать станции функционировать. Будет тем, кто есть. И не надо жалеть об остальном — о том, чего ему не досталось. Раз уж его простоумая жена Валя не считает возможным «останавливать жизнь»… Стояли с ней на остановке, ждали автобуса, был май, вечер, из какого-то удалого окна на весь околоток разносилась музыка. Причудливый женский голос с тайной в своих горячих недрах что-то такое вымурлыкивал на чужом языке, выстанывал, а оркестр подтверждал ее слова — вразнобой, как много-много подскакивающих мячей, но все эти подскоки чудесным образом ладили между собой, и получалась музыка — достойный аккомпанемент маю. Стоять бы посреди этой весны с открытой впереди судьбой, которая еще не завершилась, как ветвистый ствол домино, замирать от азарта, но вот стоящая рядом твоя жена вдруг и сообщает тебе: рыба! Судьба закрылась, ветвиться больше не будет, и напрасно этот туманный, этот сумеречный, этот обещающий голос со своей музыкой нашептывают тебе, навораживают будущее — ты от них теперь отгорожен, замурован — все, господа, можете там прекратить эти бесполезные чередования звуков.

— Но ведь Ваня еще не вырос!

— Ну и что?

— Они так медленно растут!

— Ну и что?

— Черт возьми, я учиться хотел!.. Новый ребенок — это снова на три года — как в тюрьме, как в кандалах — прикован. Как часовой! И смены не предвидится!

— Ну и что?

Убедительное возражение, ничего не скажешь…

— Комнату сейчас получим — мама будет приходить помогать.

— Вот уж это нет, перетопчешься без мамы. Охота рожать — так уж полагайся на себя.

Автобус все не подходил, ожидающие уже все приелись друг другу и отворачивались. И когда появилась новенькая, в белых брюках, такая вся ладная, пригодная для движения и жизни, все стали глядеть на нее одну. Саня сперва не видел лица. И поэтому не узнал. Он просто не смотрел. Он в это время приспосабливался к изменению своей жизни. Она сама подошла и отчаянно вымолвила:

— Саня!

— ………

Она стала лучше: освоилась, как бы укоренилась в житье, как выросшее и привыкшее дерево.

— Привет, — сказал Саня сдержанно. Потом кивком указал: — Моя жена.

— Валя, — назвалась жена, готовно улыбаясь, что бы ее ни ждало.

— Вика. — А эта, наоборот, насторожилась, выпустила колючки, когти, шипы — все оружие, она всегда действовала стремительно — но пока не вводила их в действие, а разведочно — что ты за фрукт? — пожала Вале руку.

— И давно? Давно ты женат?

— Сыну пятый год. — Исчерпывающе ответил.

— Пятый год?! Да не может быть! Мне писали недавно, что ты живешь там же, у матери, один живешь.

— Да, я так и живу там. А сыну пятый год.

— Нам уже почти дали комнату, — приветливо вставила Валя, смягчая мужнину суровость. — Остались формальности. А все это время мы так и жили: Саша у своей мамы, а мы с Ваней — у моей.

Вичка, кажется, не вполне понимала, что говорит ей Валя. Она с усилием вглядывалась в нее — недоуменно, почти негодующе: что, это и есть та женщина, которая встала на ее место?

Вдоволь так насмотревшись и, видимо, поняв, что да, это и есть Санина жена, Вичка сообщила ей:

— Я в Москве живу, — и с любопытством смотрела, что эта Валя станет делать с ее сообщением.

А Вале что Москва, что Криводановка, лишь бы человек был хороший.

— А дети есть у вас? — Валя приветливо стабильно улыбалась.

— Дочь. А я и не знала, что ты женат, — повторила Вичка. — Я думала, только мы, женщины, торопимся замуж.

Саня пожал плечами. Собственно, ну о чем говорить? Вот мы стоим с тобой, у меня сын и еще кто-то скоро будет, у тебя дочь, мы встретились в новом качестве, в этом качестве мы с тобой бесполезны друг другу, и я не поддержу этих уродливых отношений, когда «останемся друзьями» и «мы ведь цивилизованные люди». Я не цивилизованный человек, Вичка, я дикий.

Саня глядел на дорогу, не едет ли автобус, — показывая Вичке, что разговор в общем-то исчерпан. Все исчерпано. Но она, видимо, не смогла с этим примириться.

— А я только сегодня приехала. Отец болеет…

Она это Сане сказала — а кивнула ей Валя. Ну, Валя — она на то и есть: подставиться подпоркой под того, кто падает, соломкой подстелится; ее же, Вичку, выручает из Саниного хамства, но Вичка даже покраснела от гнева: как эта пухлая, рыхлая, чужая бабеха смеет кивать на ее слова, предназначенные для Сани! Пусть даже слухом не смеет прикасаться к тому, что ей не принадлежит!

— Саня!!! Чем занимается твой сын? Он чем-нибудь занимается? — негодующе окликнула Вичка, но Саня и ухом не повел. Хватит дирижировать, Вичка, хватит покрикивать, эта пухлая и рыхлая баба, на которую ты так надменно поглядываешь, умнее тебя хотя бы в том, что быстро поняла: Саней нельзя дирижировать.

— В смысле — в секции, что ли? — опять Вале пришлось подхватить пас, который Саня брать отказался. — Нет, он у нас так растет.

— А вы чем занимаетесь, вы? — Вичка смотрела теперь на Валю в упор, взыскующе, задираясь.

— Я? Я работаю…

— Где? Кем? — Так на допросах берут натиском, ввергая в смятение.

— Я на почте работаю, оператором, — отчитывалась Валя.

Вичка взяла в руку Валино мягкое запястье и не выпускала. Валя растерялась, но терпела, не решалась отнять.

Теперь Вичка, держа ее за руку, молча тянулась к ней, протягивало какое-то невыразимое чувство, почти мыча — невразумительное чувство тоски, любви и ненависти. Мало руки — похоже, ей уже хотелось обнять Валю, крепко обнять, заплакать и нечаянно задушить.

— А ваша дочка как? — ласково интересовалась Валя, приходя на выручку этой тоскующей странной девушке. (Валя по своей наружности могла именоваться женщиной, но Вичка никак не могла, еще никак. И долго еще не будет.) — Не болеет она?

— Пожалуйста, — невпопад кивнула Вичка; она все глубже заваливалась во тьму своих волнующихся чувств и непроизвольно сжимала Валину руку. — Ой, то есть спасибо! Простите, я, кажется, сейчас вместо «спасибо» сказала «пожалуйста», да? — бормотала Вичка, а Валя еще добавочно укрыла ладонью ее руку, вцепившуюся в запястье, — носило ее волнами, мотало туда и сюда, а Валя держала, спасала.

Вичка, на время забывшая про Саню, вдруг хватилась потери и теперь снова ринулась к нему:

— Ты кого-нибудь встречаешь из нашей секции? — как за соломинку.

Он стоял к ней боком, руки в карманах брюк, покосился и неохотно выпустил:

— Да я уже всех перезабыл. Серпухина как-то видел… Муратову… — он трудно преодолевал инерцию молчания. Потом преодолел. — Они больше никто не занимаются! Все забросили. Муратова стала толстая и спросила у меня, как здоровье. Мне аж смешно стало: чего это она. Оказывается, она теперь занялась болезнями. Вот такие повороты. — Саня раскатился, как с горки, и без усилий стал набалтывать слова одно за другим, оставаясь непричастным. Голос был безвоздушный, механический, будто магнитофон внутри у него включился и произносит. — Завела себе какую-то хроническую болезнь и безотрывно ею занята: путевки достает, на курорты ездит. И прислушивается: как оно? Ясное дело, после каждой поездки ей кажется: ну, лучше стало. Потом год пройдет, она прислушивается: ага, хужеет ей, надо снова съездить подкрепиться. Едет — глядишь, опять: получшело…

Казалось, его надо выключить, закрыть ладонью рот, а сам он не остановится, так и будет повторять, как заевшая пластинка.

Вичка глядела на него — и глазам ее было больно, они даже покраснели. Она совершенно не слушала, о чем он. Вдруг взгляд ее неуправляемо уплывал куда-то в окаянную тьму, и в нем зрело такое — Саня отвернулся и не смотрел, и только чуткая Валя, почти вытянув шею, насторожилась и ждала, когда понадобится броситься и спасти Вичку от какой-то невидимой беды.

У Сани кончился завод, он замолчал. Валя уже открыла рот напомнить: «А про…» — и захлопнула, угадала, что про Хижняка тут вспоминать почему-то не надо. Валя всегда знала свое место и умела не напортить. Это одно уже дорого стоило.

Стало тихо, Вичка заметила это и спохватилась: надо снова завести пластинку:

— А Михал Ильича не видишь?

Пока он говорит, есть время заглянуть в пропасть этой тоски и осознать всю ее необратимость: Саня женат, ты опоздала, Вичка, ему нет больше до тебя дела, он ничего не хочет от тебя, разве ты не видишь? Какое ей дело до тренера? До товарищей по секции! Даже, может быть, до отца, из-за болезни которого она приехала, — ну что отец, она выросла при разведенной матери и лишь год юности провела здесь у него — для разнообразия, которое она так любила… Однажды, года в четыре было: мать не купила ей какую-то игрушку, и тогда она упала на тротуар и стала биться руками и ногами. А мама постояла, сказала: «Придешь домой — всыплю!» — и пошла. Валяться Вичке стало не для кого, она поднялась и побрела следом с тяжкой мыслью о наказании. Тут мама встретила подругу, и они весело щебетали, так что у Вички отлегло от сердца: мама забыла про «всыплю». Но пришли домой — и мама всыпала… Наверное, и теперь Вичка ехала сюда, надеясь: судьба все забыла, заговорилась — и можно будет незаметно начать сначала как ни в чем не бывало…

А судьба не забыла, Вичка.

Со всем вниманием она сосредоточилась на своей боли — ну, ясно, она всегда чувствовала жизнь при боли втрое интенсивнее, и поэтому не боялась тревожить свое сердце, как землю шевелят под растениями, чтоб они лучше росли.

— …был тут банкет один, так наш старина Михал Ильич даже приударил за Агнессой, одной холостячкой… — набалтывал Саня со злым равнодушием. — Но ничего, я надеюсь, не вышло. Надеюсь, любимый нами Михал Ильич спокойно доживет бобылем…

Средоточием боли сейчас, наверное, был даже не Саня, а вот эта толстушечка — это она пересекла Вичке путь, перегородила своим пухлым туловищем. Вичку тянуло к ней притяжением пропасти. Разрыдаться на Валиной груди, взять ее в руки и приподнять — как ребенка, — узнавая всю тяжесть ее тела, — и бросить наземь и топтать до полного истребления.

— А не замечали вы в сыне каких-нибудь способностей? Ну, музыкальных, например? Их ведь нужно уловить вовремя и как можно раньше начать развивать, иначе потом не наверстаешь. Вы проверяли его возможности?

— Нет, — без боя сдалась Валя.

— Что ж вы так, это ведь просто какой-то животный эгоизм родителей: удовольствие получили, а ребенок родился — и пусть как знает! — Она нажала на «удовольствие».

Саня передернулся, бесправность положения уже тяготила его: автобуса нет, некуда деться — и приходится переносить то, что есть, — вот уж это Саня всегда терпел с трудом. Оставалось сняться и идти пешком.

— Моей девочке всего три, а я уже знаю все ее возможности. Я сама занимаюсь с ней языком, а отец — музыкой.

Кошма-ар, какие они передовые.

А Валя слушала с внимательным почтением эту дешевую похвальбу и кивала, принимая все упреки. Вся Вички на спесь уходила в пустоту, не встречая себе сопротивления, как вода в песок. Она тогда перестала кичиться и опрокинулась в обратное:

— Будете в Москве — зайдете ко мне? — униженно просила. — Как только появитесь там, сразу мне позвоните, и я ведь все время свободна, то есть нет, но я независима во времени, ведь я занимаюсь журналистикой…

Опять ее заносило козырять.

Потом разозлилась: да что это такое, вот она стоит, Вичка, такая вся из себя в белых штанах и несравненная, а этот олух выбрал себе какую-то рохлю стоеросовую — да по какому такому праву! И опять заносчиво:

— Я познакомлю вас с интересными людьми — с актерами, писателями — хотите?

Хором сказали: Саня свое брезгливое «не хотим!» и Валя свое услужливое «хотим!» — и замолчали. Валя перехватила вожжи:

— А кто ваш муж?

Заботилась дать этой несчастной красивой девушке сполна отыграться, дать ей потоптаться по себе, как той захочется, — лишь бы ей слало легче. Вот за эту готовность подстелить себя тряпкой под ноги Саня задушил бы ее сейчас.

— Да так… Музыкант.

— А на чем он играет?

Вичка, не сдержавшись, рассмеялась — простодушию вопроса. Саня застонал со скрежетом зубовным и отошел подальше, чтобы озирать дорогу, по которой должен же когда-нибудь наконец подъехать этот проклятый автобус! Вичка мучительно подыскивает слова:

— Ну… он… солист.

Чтоб то есть не убить превосходством.

— А какой?

Вичка оглядывается: слышно ли Сане. Ей будет обидно, если он не услышит.

— Ой… вообще… солист, ну знаете, есть такой оркестр… — силясь обойти имена: имена подавляют! — Не слышали, наверное, оркестр Светланова… вот… — выдохнула мучительно и умолкла: не удалось избежать имен.

Саня хохочет внутри себя: какие предосторожности, боже мой, да Вале сейчас можно было бы назвать с равным успехом хоть Римского-Корсакова.

Саня возвращается — хоть движением восполнить эту подневольность положения. Опять Вичка запала, как клавиша, утонула в кротости:

— Ну, вы приезжайте и звоните, я вас познакомлю… Будет чудненько. Кстати, вот познакомлю с одним человеком, это именно его слово — чудненько. (Саня хмыкнул, представив себе  м у ж ч и н у, произносящего «чудненько»…) Кстати, его тоже Саша зовут. И я чуть не вышла за него замуж… Мне помешала одна деталь: предлагал он. А я люблю сама добиваться. Кстати, он журналист… А хотите, познакомлю с Ритой Тереховой?

— Нет! — орет Саня.

У Вички наступает торможение — она не знает, что дальше. Потухла и стоит с безысходным взглядом вдаль: а, ей все равно теперь, она вот так будет стоять и молчать — и ей ничего больше не надо.

Валя принялась суетиться — дескать, записать же телефон и адрес Вички. Долго роется в своих авоськах в поисках писчего клочка, бормоча что-то преданное, Вичка глядит на ее наседочьи поиски, не сознавая, потом сообразила, чего же это Валя ищет — и извлекла из кармана белых своих штанов блокнот, ручку — и сделала ловкий росчерк на листике. Валя с раболепным вниманием следила за ее профессиональными движениями. Саня глядел на все это, глядел, уже нагляделся вот до сих пор, никто никогда этим адресом не воспользуется, все трое это прекрасно понимают, так нет же, им надо доломать эту комедию до конца! Подкатило внезапное такси, Саня рванул Валю за руку от этой Вички, у Вички в руке так и остался оторванный уголок того листка, за который она машинально хотела удержать их еще.

— Ну вот, полтелефона оторвалось, — горюет Валя.

— Идиотизм какой-то, черт знает что!.. — свирепо бормочет Саня.

— Что? — не расслышала Валя.

— Ничего!

— Даже не простился! — упрекнула.

Молчание ей в ответ, какое-то шипение электрическое, заряженное молнией и взрывом. Через пять минут она окликнула:

— Сань.

Он не отозвался, не обернулся, но сделал неуловимое движение плечом, по которому преданная жена должна прочитывать уметь, — и Валя прочитала: «Ну что тебе еще?» Она робко спросила:

— Сань, а чего говорят, что у вас там в горячую воду какие-то ядовитые присадки добавляют? И что нельзя эту воду пить.

— А ты пьешь? — буркнул Саня.

— Нет, я не пью, но почему говорят нельзя?

— Ну и выпьешь, так не сдохнешь! — сказал Саня, а потом неохотно объяснил: — Добавки против накипи на трубах. Но говорю же, не сдохнешь!

Он еще немного помолчал, остывая.

— Температура воды на выходе с ТЭЦ в морозы доводится до 150 градусов — без добавок трубы забьет накипью. Для пара, например, вообще готовят специальную воду в химцехе: умягчают жесткость с тысячи миллиграмм на литр до двух миллиграмм, ясно?

— Ой! — уважительно прошептала Валя.

— А у нас вообще температура пара 550 градусов. Ясно тебе?

— Ясно, — умницей послушно кивает Валя.

Вот и хорошо. Вот и загородили. Высоким забором. Вот и не видно…

А в щели этого нагороженного забора мелькает монтаж кадров — ночь в степи, попутный «МАЗ», мотоцикл валяется на склоне, разбитый, и заднее его колесо в пустоте, вереща, вращается; и пощечина; и растерянность на ее сложном лице, когда она оглянулась от поцелуя с Хижняком, — а руки так и остались у него на шее слепленными… Вичка-рукавичка, ее лицо каждую свою улыбку сопровождало нахмуром бровей — и так вот неоднозначно жило, со сложным ко всему отношением. Ее несло во все стороны, тащило, и невозможно было предсказать, куда кривая вывезет; однажды она сделала себе из травы — серебристого ковыля — украшение, подобное гребню из перьев, которые носят индейские вожди; этот ее гребень топорщился в плоскости симметрии и ниспадал на спину, торча, как хребтовый плавник у рыбы, как жесткая грива у коня, ковыль колыхался при ходьбе, и каждый встречный на улице приходил в смятение, ее сопровождала куча зевак, и она в течение целого дня бесстрашно длила этот эпатаж, презирая толпу за конформизм; а вот она сидит на горбушке холма, стройно сблизив колени, и со своей лукаво-хмурой улыбкой выкрикивает издали, читая по записной книжке:

Коль на день у тебя лепешка есть И в силах ты кувшин воды себе принесть — Что за нужда тебе презренным поклоняться И низким угождать, свою теряя честь? —

и смеется, и тренировочные штаны закатаны до колен и выгорели…

 

Глава 6

ЛЕГКО УБЕДИТЬ

Позвонил из приемного покоя Юра: «Скоро освободишься?.. Ну, я жду». Ох, вот уж некстати сегодня.

Было без пяти четыре. Сняла халат, погляделась в зеркало. Вышла. Ждал у ворот парка.

— Я сегодня после дежурства… Не спала совсем. Вид у меня ужасный, да?

— Ну что ты! У тебя всегда прекрасный вид!

— Ну хорошо, полчаса, ладно?

— Э, нет, получасом не отделаешься. Мы идем сейчас — о-бедать! — торжественно оповестил Юра.

— Что, опять повышение? — усмехнулась Полина.

— После расскажу.

Нужно было пересечь парк. Цвела черемуха. Пересверкивались молодые листья. Деревья откинули на аллею богатые тени, в глазах рябило, и пятна красноты оставались от солнечных ударов на нежном глазном дне.

— Что за ужасные сутки! Я совсем без сил. Рухну сейчас.

— Говорят, в Японии, когда зацветает вишня, все государство бросает службу и выходит любоваться. И это даже предписано в целях патриотизма. Эх, съездить бы когда-нибудь еще и в Японию!

— Ну, и куда ты меня поведешь обедать?

— Ты когда идешь впереди, линия позвоночника у тебя так причудливо изгибается — вот бы вывести закон этой кривой. И назвать ее: полиноида. И ввести в условия проведения конкурсов красоты. А что, закономерная, научно описанная линия — полиноида! — обнял, поместил руку на эту самую линию — потекла под рукой, двинулась, змеиный ускользающий изгиб, наплывающий снова, как кривая на экране осциллографа. — Осязательная красота. Для слепых!

Хитрый Юрка. Женщину нечего делать обезоружить. Но не все это умеют. Он умеет. Казалось бы, такой  м а л о з а д у м ы в а ю щ и й с я  человек — а нечаянно знает подход. Как он ее обвел в самом начале их знакомства! Она заварила кофе и внесла в комнату, налив в коричневые чашки, она ступала по толстому ковру мягко и вкрадчиво, как ягуар, — босиком, она любила босиком, у нее были тонкие, как у индуски, ступни и для дома серое вязаное платье, она в нем как бы струилась и гибко перетекала из одной неуловимой позы в другую, и, ясное дело, все это сразу сработало. «Но спать мы не будем!» — предупредила после первого поцелуя. «Хорошо!» — тотчас согласился Юра. Страх потерять невинность укореняется с юности где-то в спинном мозге и не исчезает до седых волос, и женщины живут, как пограничники, начеку. И даже она, Полина, давно освободившаяся от всех этих предрассудков! Но Юра, оказалось, старый диверсант, знает ходы! Главное, он гарантирует безопасность… «Мой муж заслуживает верности», — сказала Полина, и Юра горячо это одобрил: «И правильно! И не надо изменять!» Вот хитрюга! Он не торопился. Свалив с себя всю заботу охраны и запрета, женщина выпускает чувства на свободу и невзначай доводит себя до такого исступления, что мужчине уже ее не остановить. Она сама все сделает, если он не будет торопить события. Он должен томить ее, томить, как борщ в печи. И ни минуты не окажется виноват. Такого хитрого, как Юрка, она не видела. Пришлось ей потом пускаться в рассуждения, чтоб хоть как-то задрапировать грех, полностью оказавшийся на ней одной. «Ведь это понятие идеальное — верность. Это касается идей, убеждений, чувства! Изменить можно только душевно: забрать свое чувство у одного и передать другому. Но ведь я не разлюбила своего мужа, я только распорядилась своим организмом — своим! Тело — это моя абсолютная собственность. Я сняла воспаление, физиология, чистая физиология, какая ж тут измена?» И Юра тотчас соглашался со всем и хвалил: «Ты молодец! Умница». И добавлял, успокаивая: «Ты не изменила. Это я изменил. Я когда увидел тебя — понял: все, я пропал…» Проныра был этот Юра Хижняк.

— Голова даже болит. Всю ночь не спала — такое было…

— Полина! — прижал ее к себе. — Ты какой размер кольца носишь?

— Ого! В настоящего любовника хочешь поиграть? Ну, семнадцатый.

— Заметано! — И отпустил.

Кругом благоухало лето, растрепанный ветер возился в молодых ветвях, понемногу сердце Полины отходило. Ну что ж, пусть покупает. Купюры, которыми ему выплачивают зарплату, — нежно-фиолетовые четвертные и всегда твердые, неизношенные зеленые полусотни. Полина с Проскуриным получают свою медицинскую зарплату другими бумажками.

— Ну, выкладывай, кем там тебя опять назначили?

— Ты так говоришь, будто повышение — позор какой! — надулся Юра.

— Мне тетя Лена сказала: «Не могу на место живого человека!» Кстати, почему так: если санитарка, то обязательно «тетя»? А ей всего-то лет сорок пять.

— Если ты про Егудина, — задето сказал Юра, — так это ты зря. Я не напрашивался, меня назначили. И место это было не Егудина, он его временно занимал. Что, я должен был, по-твоему, отказаться?

— Я этого не говорила.

— Ну, я же вижу, тебе что-то не нравится.

— Чепуха! Кто я тебе, чтобы вмешиваться! Давай выбирай столик… А забот у меня своих! Что заказывать будем? Я бы выпила, у меня сегодня были страшные сутки.

— Что, больные?

— Не знаю уже, кто больной, кто здоровый… Будьте добры! — окликнула она официанта. — Пожалуйста, одну рюмочку коньяку и поесть: хорошее мясо, салат… Свежие помидоры есть?

— Помидорам еще рано, — без интонаций заметил официант и ушел с заказом.

— Как это рано, тетя Лена уже три дня тому приносила.

— С базара, — объяснил Юра. — Дорого.

— А она все равно ребятишкам больным покупает.

— Миллионерша?

— Санитарка. У нас ребятишки знаешь какие иногда лежат? Не знаешь — и не дай бог знать. К некоторым вообще никто не приходит: некогда… Ой, лучше об этом не надо!

— Бедная ты моя!

— Раньше была бедная. Потом запретила себе это замечать. Мое дело лечить — и все. Может, помнишь, в фильме «Обыкновенный фашизм» есть такой кадр: немки на площади отчего-то растрогались до слез, и следует текст: «Они ничего не знают о лагерях смерти. А если бы и узнали, их легко было бы убедить, что это необходимо во благо рейха». ЛЕГКО УБЕДИТЬ, понимаешь? Вот мы тоже все так: готовы поплакать минутку, растрогаться, ведь мы так добры! Но легко нас убедить, что мы «делаем все возможное»… И что в больнице детям хорошо, что они тут «под наблюдением» и прочее. Убедил, успокоил себя, живешь — а такая вот тетя Лена ходит живым укором… В этот раз гляжу — несет в буфетную пучок зелени и тарелку свежих помидоров: накрошит и в каждую кашу подложит по щепотке. Вы что, говорю, тетя Лена, какие у вас доходы? А она мне: угощайтесь, Полина Игнатьевна! Ну, с ума с них сойдешь! Ты не замечал? — хорошие люди причиняют повсеместное неудобство! Знаешь, как у Твардовского: «Хорошо! Немножко б хуже — то и было б в самый раз!» Главное — стыдно становится, что сам не такой же. А она говорит: «Я как посмотрю на других одиноких женщин — они беспризорных кошек кормят или собак. А тут ведь дети…»

— Полина, ты очень уж углубляешься! Тебе поэтому и трудно.

— …Я к главврачу пошла. Чтоб ее поварихой поставили. Хоть воровать не будет от детей, а то ведь наши поварихи… А он мне…

— Подожди, нам несут.

Официант раскладывал приборы, салфетки, наконец удалился.

— Ну, за наши успехи? — Юра подготовил улыбку, забыв, что там Полина должна была дорассказывать ему про главврача. Действительно, что ему до главврача, до тети Лены, до той поварихи в сумраке коридора …наглое: «А больше ничего не хочешь?» — на «ты», и плечом, и мимо со своей набитой сумкой…

— Успехи, ты сказал? Что, бывают на свете какие-то еще успехи? — Полина задумчиво пропела: — «А где-то бабы живут на свете, друзья сидят за водкою…»

— Вот выпьешь сейчас свой коньяк — и все пройдет! — оптимистически заверил Юра. Его бы слова да богу в уши. Нетерпеливо выжидает момент, чтобы выложить какую-то свою новость. Чтоб красиво было. Любит, чтоб красиво. Сам рассказывал: в спортзале взять мяч исключительно неберущийся и потом бежать с самым непричастным видом… — Ну, так что там главный врач? — вспомнил.

— Ой, ну что главный врач! Неохота рассказывать. Сказал, местком не позволит без причины увольнять прежнюю повариху, чтоб поставить на ее место тетю Лену. Вот и весь главный врач. Ему незачем связываться. Ему и так хорошо. Ладно. Давай есть.

— И ты не связывайся! — мудро посоветовал Юра.

Не связывайся — и вот тогда все будет хорошо. Главное, покой и порядок. ЛЕГКО УБЕДИТЬ. А она связалась. Устроила засаду у кухни в поздний час. Путь единоборства, раз не хочет связываться главный врач. Частный детектив. Ночное дежурство, майская прохлада и стыд шпионажа. Нервная дрожь. А та ее плечом… «А больше ничего не хочешь?» Точный расчет: это Полину сразу морально уничтожило, она ведь ожидала испуга, оправданий, она привыкла к почтению и боязни младшего персонала. Оказывается, с глазу-то на глаз, без свидетелей, она, Полина Игнатьевна, никакого страху собой и почету не представляет… Повариха знала это, а Полина не знала. Замешательство — и, своротив ее с дороги, прошествовала мимо. Вот тебе и «покажите, что у вас в сумке».

— Ну, вкусно? — спрашивает Юра. — А помнишь, отмечали с тобой мое назначение старшим дисом?

Наверное, это всякий человек так: все события вертятся исключительно вокруг него. Существует только вселенная его повышений, его успехов и славы. Антропоцентрическая система мира. Да нет же, нет, не все такие. Есть много людей, загадочных для Полины. Иногда она кажется себе лучшим представителем рода человеческого. Но возникнет такая вот тетя Лена — и все спутает, и куда девается вся самонадеянность, хотя эта тетя Лена — ну просто необразованная тетка, санитарка… А Юра? Юра понятен весь насквозь. Безусловно, он хуже ее, Полины. Тем и хорош. Приятно, когда человек рядом чуть хуже тебя. Ты тогда можешь расслабить поясок и как под горку идти. А с человеком, лучшим, чем ты, приходится для равенства приподниматься на цыпочки и трудиться в гору, это тяжело. Жизнь и без того трудна. Поэтому — Юра… А чего, он красивый, забавный…

Современная женщина, труженица, вся в тисках рабочего времени, долга, обязанностей, должна же она хоть в чем-то осуществлять свое стремление к свободе! Хоть в чем-то: захотела — пусть будет по моему хотению. А все же атавизм старых представлений тянется за тобой шлейфом, оттягивает тебя назад, и ты привязываешься к человеку и хочешь в зависимость к нему, в рабство — от своей-то дорогой свободы…

Когда Юрку назначили старшим дисом, они зашли в буфет кафе взять шампанского. (У Проскурина было дежурство, у него часты дежурства, и это в общем-то удобно…) Пожилая буфетчица нагнулась за прилавком, что-то искала.

— А вдруг нам не дадут? Ведь тут на розлив! — тихонько сказал Юра. В магазинах шампанского не было.

— Как это не дадут! — возмутилась Полина.

Буфетчица разогнулась, взяла с полки бутылку шампанского, обтерла ее тряпкой от пыли и с достоинством сказала Полине:

— Почему вы так уверены?

Юра поспешно опередил:

— Да она просто не знает! Извините. У нас торжество. — Показалось ему мало, добавил еще: — Свадьба.

Полина вспыхнула, Юра ей подмигнул: мол, спокойно, так надо.

Буфетчица отсчитывала сдачу, Полина тем временем заметила:

— Вон пиво — хочешь?

— Нет.

Буфетчица сдержанно спросила:

— Чья свадьба, ваша?

Юра кивнул. Полина закусила губу. Буфетчица торжественно произнесла в пожелание:

— Ну так пусть всю жизнь будет так, чтоб она задавала такой вопрос, а вы отвечали так же! — Это про пиво она.

Когда вышли наружу, Полина молчала. Потом усмехнулась:

— А ты не боишься, что придется держать слово? Назвался груздем…

— Да женюсь, женюсь! — беспечно пообещал Юра.

Был у Полины один сосед, пожилой человек в пиджаке с вялыми лацканами, свернувшимися в трубочку, как засохшие листья деревьев. Сколько раз Юра бывал у Полины — столько раз он видел этого соседа: с мусорным ведром в руках тот бдел на лестничной площадке, с великим терпением дожидаясь, когда Юра появится из дверей квартиры Проскуриных. С видом усердия он хватался тогда выносить ведро, пропускал Юру вперед и пыхтел где-то сверху, заглядывая через перила, когда Юра ссыпал дробь быстрых шагов вниз по лестнице.

— Да не может быть подряд столько совпадений!

— А это не совпадения, — невозмутимо отвечала Полина. — Он прослушивает нашу квартиру через стенку: прикладывает к стене таз или кастрюлю, ухо прижимает ко дну — и отлично знает, когда ты собираешься уходить.

— Как ты спокойно об этом говоришь!

— А, ерунда. Он не донесет. Это бескорыстный шпионаж. Наподобие сортирного. Наша семья тут неприкосновенна. — Полина усмехнулась. — Как-никак медицинское обслуживание на дому, в любое время под рукой два врача — кто же станет рубить под собой сук такого удобства!

— Он что, физик, твой сосед? Знает полый резонатор.

— Он практик.

Полине хотелось, чтоб Юра язвительно спросил: «И часто ты доставляешь ему такое удовольствие?» Он спросит, а она ему ответит уж… Ей хотелось ответить, просто свербело где-то в мозгу, вызов так и вертелся. Она бы ему тогда сказала: «Женщина, заслужившая свободу, имеет ее. Кому нужна свобода — тот ее берет. И все разговоры об освобождении женщины — а теперь ее хотят освободить уже от эмансипации! — это все пустые хлопоты. К чему стадам дары свободы! Их надо резать или стричь! Наследство их из рода в роды — ярмо с гремушками да бич!» Вот что бы она сказала ему. Но он не спросил. Она не выдержала сама:

— Мне кажется, у тебя должен был сегодня появиться один вопрос. Я все жду, а ты его не задаешь…

— Кто мне дал право соваться в твою личную жизнь? — сказал Юра, гордясь такой своей деликатностью.

— Никто не дал. Сам бы взял, — пробормотала Полина.

— Что? — не расслышал.

— Ничего. Все-то нам, бабам, хочется, чтоб каждый на нас женился! — вздохнула, засмеялась.

— Полина! — удивился Юрка и заглянул в лицо. — Ты что, правда хочешь за меня замуж?

— Да нет, что ты, нет, — увернулась от его рук, расстроилась, огорчилась. А чего огорчаться? Она замужем. И, кроме того, есть же у нее свобода — ну что же ей еще?

Спустя время в тот же вечер:

— Ведь жизнь — такое тяжелое, такое унылое дело, особенно если работаешь в больнице, у самого что ни на есть несчастья. Сколько приходится просто терпеть… И кажется: заслужила себе любое утешение. Так и хочется скорее переключиться на что-то здоровое, счастливое, поближе к жизни, подальше от смерти — а что ближе к жизни, чем любовь?

— Да брось, ты как будто оправдываешься передо мной, перестань!

— Я?! Оправдываюсь?! А я нисколько не чувствую себя виноватой, чего мне оправдываться? И перед кем мне чувствовать себя виноватой? Перед мужем? Так он не пострадавший, я его ценю и уважаю больше, чем кого бы то ни было. Мне даже если требуется для больного консультация хирурга, я предпочитаю вызывать Проскурина. Отличный диагност! Трезвый, толковый, проницательный врач!

Юра поморщился: он любил только ровное, насмешливое, безвредное для обоих настроение — чтобы, как в мягком кресле, уютно расположась, предаваться эйфории полного такого удовольствия от себя самого и от всего на свете. Он, как землетрясения, боялся всякого нарастания серьезности. Он вцепился в Полину руками: остановить, хотя она совершенно не двигалась: заносило-то ее изнутри, и руки его тут были напрасны, а в речах-то и мыслях он был не силен…

— Или, может, я виновата перед вашими женами? Отнимаю у них, а? А пусть они со мной потягаются. Пусть попробуют меня победить! А не сумеют — что ж, пусть не жалуются. Знаю я этих жен, они всюду кричат про НРАВСТВЕННЫЕ ПРИНЦИПЫ, им надо, чтоб у всех красивых баб вокруг были нравственные принципы. И чтобы в силу этих принципов красивые бабы отвергали бы их мужей. Конечно, когда нет собственных возможностей — ни красоты, ни ума, ни силы, — только и остается уповать, что на нравственность красивых и сильных. А еще они придумали стыдливость. Некрасивые и больные, они придумали ее и поскорее возвели в ранг добродетели, чтобы навязать ее всем. Дескать, обнажаться — это стыдно. Это неприлично. Ах, как они негодуют на отсутствие принципов и этой самой стыдливости! Они считают, что иметь принципы и стыдливость — это страшная заслуга, а иметь красоту и силу — никакой заслуги нет. Ненавижу! Ужасно люблю над ними торжествовать!

А он неожиданно рассмеялся — он, этот в розовой рубашке, сером костюме, глаза синие, сам брюнет, эта легкомысленная картинка, которую разве что в общежитской комнате пришпилить над кроватью ради оживления казенной обстановки, этот жеребчик, при первом же взгляде на которого Полина знала всю цену ему и то, что он, должно быть, этакий невинно-распутный мальчик, который именно и предназначен для широкого использования, ведь совершенно бесхозяйственно было бы держать его для одной женщины, такого петушка, и надобно эту женщину раскулачить, чтоб и другим курочкам досталось понемножку, — вот какая мысль у нее была при первом их знакомстве — и вот этот пестренький петушок смеется над ней, над Полиной, он посмел рассмеяться свысока, снисходительно! Он сказал:

— Ну, это тебе только кажется, что ты торжествуешь. На самом деле всякий мужик всегда ставит свою жену выше своей женщины на стороне. В конце концов, выбирает он всегда жену.

Нет, вы только посмотрите! Эта раскрашенная картинка, вырезанная из журнала, еще имеет какие-то свои соображения! Выводы какие-то делает, убеждения высказывает! Тогда как вершина его глубокомыслия — такое вот примерно рассуждение: «Все-таки великую вещь сделали — кольцевую энергосистему! Раньше нагрузка так скакала, что дэт всю смену руку с регулятора не снимал. То включат разом люди свет, то к ночи выключат, то станок какой-нибудь на заводе врубят — все, сразу частота заваливается. А теперь что, теперь она только играет в пределах десятых долей — не работа, а лафа!.. С другой стороны, я не люблю, чтобы ничего не делать. Я люблю, чтоб все время возникали какие-то производственные вопросы — и чтобы разрешать их. Так уж я привык». А его женушка, о которой Полине известно, что она «ничего так», энергичная, но, по Юриному убеждению, «использует свою энергию только в мирных целях», — она в такой глубокомысленной беседе, пожалуй, сможет и поддержать тему: «Да, я вот тоже люблю, чтоб мне на работе было что делать. Мне надо, чтобы я целый день была занята. Правда, когда сильно много, то тоже тяжело. А вот чтоб не сильно много — в самый раз». И так, наверное, беседуют они с приятностью, а их детка молчком уплетает пищу и поглядывает на родителей деловитыми глазками. Свою судьбу и самих себя они, разумеется, находят совершенными. Жизнь впереди распростерлась сплошным массивом удовольствия. А чего? — образование получили, все экзамены сдали, семья есть, род продолжили — о чем теперь заботиться? О чем думать? Да за ту пропасть времени, что живут на свете люди, перебыло уже их столько умных, что вся стратегия жизни давно продумана, а если и понадобится в ней что-нибудь изменить, так найдутся специальные умы — научат и направят в нужную сторону. А им, простым, веселым и здоровым ребятам, незачем засорять свою голову — их дело ходить на свою работу и восполнять затем потраченные силы здоровым отдыхом, спортом и развлечениями. Так они понимают задачу своей жизни, справляются с ней великолепно, и сознание исполненного долга дает им чувство полного счастья.

И вот это многокрасочное животное, этот желудочно-кишечный тракт с образцовым пищеварением — вдруг преподносит Полине с высоты своей мудрости этакий урок — насчет жен и «женщин на стороне»…

Она даже не рассердилась, она засмеялась — так ей это стало смешно. Но потом сразу горько, потом обидно, потом вдруг зло взяло — целая серия чувств. Короче говоря, вдруг выпалила:

— А спорим, женишься на мне!

Он бархатно засмеялся, пошел на уступки:

— Да, пожалуй что, и женюсь. Только не сразу.

— Почему? — Полина с любопытством склонила голову.

— Ну-у… — протянул Юра капризно, поколебался и с некоторым смущением сознался: — Только-только квартиру получил, хоть пожить маленько!

И Полина ахнула, ибо то, что он сказал, было истинной правдой и действительным мотивом, руководившим жизнью этого бодрого, перспективного, толкового инженера-электрика.

Много же удивительного есть на свете! Удивляться и сердиться на него, такого простодушного, ей было нечем: израсходовалась вся. Пусть живет какой есть. Она будет отдыхать на нем от сложностей своей жизни. Он — ее гейша. Ее гетера.

Полина жевала мясо, жареную картошку «фри», хорошо готовят в ресторанах, и приятно, что иногда твой обеспеченный любовник может тебя привести сюда поужинать. И еще при этом спрашивает, какой у тебя размер кольца. Еще ведь и купит! Вот будет забавно!

А какая жуткая была у нее сегодня ночь… забыть. Хватит. И так башка чуть не треснула. Не могла сомкнуть глаз, давилась от бессильной ярости, пламенели пятна на лице, проталины — и казалось, в этих местах сейчас жар прожжет кожу насквозь и останутся тлеющие пятна экземы. Никогда не была так унижена! Избить повариху, трясти за грудки мягкотелого главврача, скорее бы утро, появятся люди — и хоть как-то можно будет действовать.

Под утро заснула мучительным сном, а когда к восьми стали подходить коллеги, поднялась с дивана вся истерзанная и желала только одного: где-нибудь бы прикорнуть и доспать. Она уже не помнила, из-за чего весь сыр-бор, отчего промучилась ночь, и вся причина теперь казалась ей не стоящей выеденного яйца. Но прикорнуть было негде, поневоле разгулялась — и вчерашняя обида опять доросла до своих размеров. Позвонила в хирургию мужу. «Выходи из корпуса, а я к тебе навстречу: надо поговорить!» — «Сейчас обход, — недовольно сказал он. — Что там у тебя?» — «На десять минут!» (Неужели не слышит по голосу: надо!) Он шел по двору больницы — нехотя — и смотрел навстречу Полине с сопротивлением. Руки упирались в карманы халата, белый хирургический колпак сидел на голове с щегольством, вошедшим в привычку, — чуть надвинутый на лоб — на мгновение стало больно: как она любила раньше — когда-то — смотреть на него, властно и стремительно шагающего по больничному коридору. Куда девается любовь? Или это горючее топливо — оно тратится, и тепло его бесследно рассеивается в бездне мирового пространства, или не бесследно: может, из него скатываются и вспыхивают затем новые светила… Теперь Проскурин отпасовывал ее тревожный взгляд своей непроницаемой холодностью. Чужой, не принадлежащий ей уже ни по какому праву, поеживаясь от свежести утра, он враждебно спросил: «Ну что опять стряслось?» (Почему «опять»?)

— А вот скажи мне, Юра…

— Вкусно? — опередил он. (Кивнула.)

— Скажи, вот твоя профессия — она наносит какой-нибудь урон личности?

Юра, конечно, не понял. Это был бы не Юра, если бы он вдруг понял. Но Полине такой и нужен. С которым «под горку». Линейный, простой, веселый, красивый живой организм.

— Хирурги, например, черствеют, каменеют, в виде иммунитета, чтоб им не больно было мучиться за каждого. А у вас?

— А что у нас? — широко улыбнулся Юра. — У нас станция, она железная, ей не больно. Она только требует быстроты соображения, вот это и развивается… (Скромненько так.) А знаешь, меня ведь за границу посылают, в командировку!

Ах вон оно что! Тот самый секрет, который напирал, напирал изнутри — как шипучее вино, выпер наконец.

(«Ну и что же требуется от меня?» — сердито осведомился Проскурин. И еще он спокойно сказал: «Я только не понимаю, при чем здесь я? И при чем здесь ты? Чего ты суешься, куда не просят?» И еще он засмеялся зло: «Ну ты даешь! Да как же я за тебя заступлюсь? Главное — перед кем? Пойти набить этой поварихе морду? — так меня посадят. Пойти к главному? — так у тебя это убедительнее получится, ведь я-то как раз не уверен, что ты должна вмешиваться не в свое дело. Ты врач? — лечи, а воров ловить будет ОБХСС».

А любил бы — знал бы, как заступиться. И знал бы, что делать… Что-то в этом роде она ему пробормотала. «Да? — как он тихо, как угрожающе, как опасно он это произнес, как он взял ее за локоть, сдавил сильно и больно своими цепкими хирургическими пальцами! — А ты смеешь ли рассчитывать на мою любовь?»)

— Ну, что же ты молчишь? — ждет Юра.

— За границу? Куда? — спохватывается Полина.

(Она вырвала руку, фыркнула: «А то ты знаешь, как это делается — любить!» И чувствовала спиной: он стоял и смотрел ей вслед, как она уходит в свой корпус… А больше ей не к кому идти за жалостью. Нет у нее защитника. У нее есть любовник — для отдыха. И муж — для порядка. И никого у нее, значит, вообще нет…)

— К арабам. Вообще-то я просился в Насирию, город такой в Ираке, а она, дура, что-то перепутала, — Юра добродушно засмеялся. — И придется, значит, мне за эту ошибочку работать на ГЭС, хотя я тэцовец. Впрочем, как-нибудь… Дипломную-то практику проходил на ГЭС. Ерунда. Где наша не пропадала.

— Кто «дура»?

— Да Ритка! — Юра хохотнул, охнул, махнул рукой. — Помнишь, в школе учили какое-то стихотворение: «За великую душу подруге не мстят и не мучают верной жены…» Как там дальше? Не помнишь?

Нет, Полина не помнила.

— Это где, в Африке?

— В Азии.

— А, ну Азия не страшно: свой материк.

— А хоть бы и чужой, чего бояться-то? — Юра засмеялся.

Чего человек боится? И есть ли у человека хоть где-то безопасное — без страха — место? В коридоре, когда Полина вернулась от Проскурина, ей навстречу попалась вчерашняя ее пойманная повариха. Она предупредительно издалека разулыбалась и проворковала: «Здравствуйте, Полина Игнатьевна!» Как будто вчерашний вечер и сегодняшний день — это два несоприкасающихся материка и люди одного не отвечают за людей другого… Но даже не это странно, а вот что. Самое странное: Полина, уже с волчьим взглядом на изготовку, вдруг получив себе навстречу это неожиданное «Здравствуйте, Полина Игнатьевна!» — вместо возмущенного «что-о?», вместо негодующего «что такое?!» — вдруг как под гипнозом, как заведенная механическая игрушка, ключик от которой — в руках этой, что ли, поварихи, а может, в руках какой-то всеобщей трусости, именуемой благозвучно «пристойностью»? — Полина послушно и растерянно кивнула: «Здрасте…» — и прошла. Да что же это делается не белом свете?

— Ты даже не спросишь, надолго ли… — обидчиво сказал Юра.

— А что, это надолго? Месяц, два? Сколько командировка может длиться?

— Глупая, — ласково сказал Юра. — ГОДА два.

Полина присвистнула — впрочем, рассеянно.

(После этого дикого приветствия она наделала целую серию ошибок. Во-первых, пошла туда к ним на кухню, идиотка, поговорить «по-человечески», — мол, я вам не судья, но крадите где-нибудь в другом месте: у взрослых, сытых, у тех, кто может за себя постоять… На каких-то словах, стукнувшись о потолок своего чувства, она запнулась и не знала, куда вести дальше, а эти обе с посудомойкой в один голос: «Ой, ну что вы такое говорите, Полина Игнатьевна! Да разве мы воры, да с базара — купишь в обед, а вечером домой несешь!» Ясно тебе? Голоса их дребезжали от лжи — от неточного расчета, как «стучит» плохо отлаженный механизм. У них из всех чувств уцелело только два: чувство голода и чувство сытости — и в чередовании этих двух чувств они и существуют, а ты им тут развела: дети, бескорыстная тетя Лена, благородство — тьфу, как глупо, господи, как глупо!)

— Машину куплю… — мечтательно, счастливо, обольстительно пропел Юра.

Надо было во всем этом тоже участвовать.

— Юра, насколько я понимаю, это успех?

— А то нет!

— Так что же мы не празднуем?

— Не знаю, чего ты такая… задумчивая сегодня.

— Тебе когда привалило, сегодня?

— Несколько часов тому назад.

— Все ясно. Учили ведь в школе: законы сохранения, и все такое. Из ничего ничего не делается. Понимаешь, Юрочка, я научно подозреваю, что эта везуха тебе за мой счет.

— За твой? — Юра испугался.

— Я читала, в лесу деревья все питаются из общей системы соков. Ну, у них принцип коммунизма: всем по потребностям. А как только дерево умирает, остальные мигом отсасывают его порцию, и оно сохнет гораздо скорее, чем по простым физическим законам. Мои соки забрал ты. Извини, ты мой должник. Так что кольцо, если можно, из золота. И лучше с бриллиантом. Потому что сегодня я круглые сутки получала одни нокауты. С недосыпу заявила одному родителю, что гамма-глобулин — слишком дорогое лекарство. Он, видишь ли, возмущался: мол, положили — так лечите, а что ваш пенициллин, он на нее уже не действует. Ну, я и ляпни про «слишком дорогое» — ну, не спала ночь, башка уже не действует вообще. Да вы, говорит, понимаете, что вы говорите! И ведь действительно, что я говорю, ужас! «Речь идет о здоровье ребенка! Почему же тогда пенициллином, а не простой водой? Аш-два-о! Это еще дешевле!» Пришлось мне еще раз повидаться с нашим главным. С нашим симпатягой, с нашим бесконфликтнейшим, наибесконфликтнейшим. И я ему тоже: «Вот всегда теперь буду говорить правду!» А он мне ласково напомнил все действующие правила.

— Не выгонят? — забеспокоился Юра.

— А пусть. Лишь бы тебе на пользу. Меня выгонят — а тебе сразу добавится за мой счет. Куда-нибудь на луну тебя зашлют. …Надоело. Надоело! Все время, сами уже запутались, где правда, где что. Раз, извини, мне пришлось пойти на аборт. У себя же в больнице, естественно. Медсестра уже шприц занесла воткнуть в вену, а я говорю: не надо! Давайте, говорю, мне как всем, по рабоче-крестьянски, под крикоином, как они сами это называют. Людмила наша Владимировна гинекологическая растерялась, вы что, говорит, больно же! Ну, в общем, я отказалась решительно. От упрямства, от гордости, от злости — не знаю. От нервов, может быть. Приняла эту варварскую операцию в общедоступном виде. Так у Людмилы Владимировны лицо аж бледное было, испариной покрылось — от сострадания ко мне, ты понимаешь? Мою боль она чувствовала, потому что я — свой, ж и в о й  для нее человек. А бабоньки эти идут массовым порядком — у нее мускул не дрогнет. Всех обезболивать — это опять же дороговато. Понятно, нет? И уже черт его знает, где в нас что срабатывает. Где милосердие, где самозащита… Извини, я на тебя это вытряхнула так разом…

Полина расстроилась, замолчала.

— Ну, не унывай, эй, слышишь?

Лучшее, что он способен придумать.

— Короче, видимо, права была твоя Пшеничникова, когда утащила сына, и прав был твой Горыныч, который тоже своего отобрал у нас, — потому что мы сами не знаем, где помогаем, а где прикидываемся.

— А, это когда мы познакомились? — оживился.

Да, это было в тот день, когда Юра вошел в первый раз в приемный покой. Там как раз бушевал Горынцев. Нет, он не кричал, но крик был бы тише, чем его речь. «А вот это мне плевать! Лучше отдайте сами, чтоб мне тут у вас ничего не сломать». А сына его только что доставили. Мать отдала, а отец прибежал забирать назад. И ровно в это утро выкрала Пшеничникова мамаша своего сына через форточку. Ну, закон парных случаев. По одному редко когда бывает. И тут как раз и явился по ее звонку Юра Хижняк, он вошел в приемный покой на вершине скандала, чинимого Горынцевым, и Полина тогда была уверена, что они вместе, потому что вошедший весело вклинился: «Эй-эй, Горыныч, ты чего разоряешься?» Потом он спросил, не вызвали ли милицию, и обрадовался, что но вызвали, потому что «когда милиция приехала, Горыныча уже не спасти». Полина тогда не сразу рассмотрела Юру, она не могла свести взгляда с Горыныча, она его стерегла, удерживала взглядом, как вилами, опасного этого дикаря. А Юра теребил его за плечо, Горыныч оглянулся, но, видимо, глаза застило сплошной пеленой чувства, он даже не смог увидеть и услышать Юру. Пока он оглядывался, стерегущие вилы Полины на миг получили свободу, и она с немым «что делать?» успела глянуть на Юру. «Отдайте», — серьезно посоветовал Юра. Единственный раз он тогда ЗНАЛ, как надо. Во всяком случае, она сразу послушалась. Иногда ей надо, чтоб было кого послушаться. Редко бывает, но ох как надо! Только кивнула сестре, та мигом — пырх! — исчезла за Горынцевым сыном. Остались в приемном покое молча ждать трое. Пыхтящий Горынцев, бледная Полина и забавляющийся Юра Хижняк. Юрка потом говорил ей, что даже голос по телефону взволновал его, но все же сама Полина превзошла все его ожидания…

Вывели Ваню Горынцева. Большой Горыныч схватил его в охапку и вышел вон, ни на кого не оглянувшись. «Справку возьмите!» — крикнула вдогонку сестра. «Оставьте ее себе!» — «Черт знает что!» — сказала Полина дрожащим голосом и отвернулась к окну плакать. «Часто вам приходится такое?» — пожалел ее Юра. Это не дай бог, когда ты плачешь, а тебя еще и пожалеют, это уже совсем болото начинается. Но Полина взяла себя в руки. «К счастью, нет. К счастью, таких родителей немного. Но сегодня двое. Уж это закон парных случаев. Одна в окошко выкрала». — «Я знаю. Я как раз по этому делу и пришел». — «Так вы разве не с Горынцевым?» — «Тогда чего бы я остался?» — «Так, значит, это с вами я по телефону говорила? Вы, что ли, и есть начальник Пшеничникова?» Полина сразу посуровела. «А вы — Полина Игнатьевна. Очень приятно». Тут Юрка рассиялся. «Чего уж тут приятного?» — насупилась Полина. «А вот, приятно, и все», — безоружно улыбнулся Юра и ее обезоружил. «Он, понимаете, всегда был такой дикий, — извинялся он за Горыныча. — Его уже не переделаешь. А Нина Пшеничникова — она тоже всегда такая была, строптивая». — «Так вы что, давно уже действуете одной шайкой?» — «Да нет, это случай. Как вы говорите, парный закон. С Ниной я в институте учился, а с Горынычем в одной секции занимался. Они между собой и не знакомы вовсе. Совпадение». Говоря, этот хитрый льстец не забывал поглядывать на нее с откровенным восхищением и даже слегка переигрывал, но это ничего. «Вы не понимаете последствий», — стращала для пущей важности Полина — врала, никаких последствий не было, выздоровел этот мальчик дома лучше всякой больницы, и вообще болезнь — это странная вещь. Хочет — пройдет сама, не захочет — не вылечишь никакими усилиями.

Сколько же времени тому прошло? Да почти год. Вот уже не думала, что так затянется. Юра высчитывался сразу весь — ну, думала, исчислятся листочки этого календаря недели за две. Но… вот он сидит напротив — при всей трезвости оценки все-таки родное существо. Полина знала, как он вздрагивает всем телом, засыпая, как подергиваются его руки и ноги: молодая животная сила не могла сразу успокоиться, взведенные на работе пружины не ослабевают и ночью, и, наверное, ему снятся производственные сны. Полина знала, что у Кима, восточного человека, лучезарная улыбка Будды… Знала, что главный инженер Путилин испытывает неприязнь к Егудину (а Юрка чутким нюхом угадывал эту неприязнь, как собака знает симпатии и антипатии хозяина). Знала, как наивна их добросердечная Агнесса легендарная, а Семенков страдает, если в кино один другому залепит тортом по физиономии: так жалко Семенкову продукт и обидно за напрасное расточительство. Эта возможность коснуться другой жизни и узнать ее на вкус — вот для чего ей был Юрка.

— Эй! — теребил он. — Не унывай. Лучше скажи: будешь меня ждать?

— Нет, я тебя брошу, ты на мне паразитируешь, успехи мои отсасываешь.

Он засмеялся, радуясь, что Полина «отошла» и размякла. И прошептал заветным голосом:

— А тебе должен пойти, по-моему, синий камень.

— Мне любой пойдет: я блондинка!

— Я знаю, что ты блондинка!

Поймал ее руку, поднес к губам…

Полина сегодня после таких суток уже ни за что ни перед кем не отвечала. Спрашивается только с того, кому дается. Хорошо быть несчастным: никому не должен! И Полина глядела на Юру, целующего ее руку, насмешливо и тепло. Хватит требовать — от себя, от других. Хватит утруждать свой дух, и ум, и совесть. Пусть все летит к черту, будет гулять, носить золотые кольца, подаренные любовником, купаться в эйфории благополучия, здоровья и молодости. Плевать!

Но потом вечер кончился, ужин кончился. Пора было кончать. Полина распрощалась со своим дружком (простить ему, как он теряется на серьезных вопросах, и как голос его нетвердый проваливается, опустевает от страха — как в падающем лифте, и как ему приходится специальным усилием нагнетать его в гортань и что-то там произносить такое вроде бы умное, чтобы не выдать Полине, что НИЧЕГОШЕНЬКИ он не знает — не понимает — не может. И как он потом с облегчением и радостью вздыхает, гора с плеч, когда Полина отпускает его на волю из упряжки неподъемных своих вопросов, и как он благодарно хвалит ее: «Вот такую я тебя люблю, когда ты не хмуришься!» — простить его и отпустить), и вот наконец одна, не надо трудиться: становиться непрозрачной для глаз, смотреть оптически и не допускать внутрь себя проникновения, и содержать лицо в приветливости, как в чистоте.

Отделаться, откупиться улыбками, кивками, взмахами руки и наконец остаться одной в вечернем трамвае и долго глядеть на остановке, как молодуха на высоких каблуках гонится за своим человеком, который шагает с двумя товарищами вдаль устремленно и освобожденно — к какой-то своей цели, очевидной, впрочем, с первого взгляда; и настигает, и он пытается ее в чем-то убедить, а она оскорбленно отворачивается и отходит, надеясь на уговоры, но никто ее не собирается уговаривать, о ней тотчас забыли, стоило ей отойти, забыли и радостно пустились в свой прежний путь, а трамвай все стоит и стоит, неполадка какая-то, а молодуха, не дождавшись уговоров, опять ударилась в погоню, подламываются ее высокие каблуки, настигла, опять те обернулись и пытаются уладить дело миром и в свою пользу, но она снова гордо отворачивается — а те опять вперед. И так несколько раз, трамвай тронулся наконец, а бедная опять гналась за своим человеком, который хоть и не оправдывал ее надежд, но другого не было у нее, и она не верила, что может быть, а в мире царит тихий вечер мая, природа бережна с людьми и согревает их даже и после захода солнца, и доносится такой точный, такой догадливый голос Аллы Пугачевой: «Эти летние дожди, эти радуги и тучи…», и вокруг молодые деревья и молодое лето.

А в палатах сейчас уже сумрак, и дети должны спать, и плохо, ох плохо тем, кто не спит, — среди уснувших. Такая тоска вечерами в детстве… Сейчас-то Полина уже привыкла, с возрастом привыкаешь. Но она еще помнит: оставили ее ночевать у тетки, сама же и попросилась, но наступил вечер, все в мире изменилось, ее обступили чужие, равнодушные к ней вещи: часы, зеркало, буфет — они безучастно стояли вокруг, не заботясь о ней, и она оказалась среди них без всякой поддержки — в такой-то час: в сумерках, при смерти дня, при погребении солнца. И она тогда принялась орать и проситься домой, она не хотела оставаться среди этих враждебных предметов, и тетка несла ее в темноте, лил дождь, тетка сняла туфли и шлепала по лужам в одних чулках, и тяжела же ей, наверное, была эта ноша: чужой затосковавший ребенок.

Ох, тяжела. Чужая тоска — не дай бог, люди не хотят ее, им надо жить, считая, что все устроено благополучно. Они не любят знать, где в городе дома инвалидов, и кладбища вынесены далеко за городскую черту, и больница за высоким забором, Полине там время от времени дежурить — разгонять детскую тоску вечера — разгонять и не мочь, разогнать. А у Полины есть дочка. Только она живет у дедушки с бабушкой. Так, решили, будет лучше и для ребенка, и для родителей, у которых ночные дежурства… Что-то, видно, при этом утрачивается. Когда женщина рожает и рожает, это держит ее в особом состоянии: она ласкова и любит попутно и чужих детей, у нее это чувство натренировано, как мышцы у бегуна; она его отдает — как корова молоко, и потому оно не оскудевает. А у Полины, у современной этой труженицы, откуда взяться любви: ее единственный ребенок растет у бабушки, другого не будет, и механизм материнства заржавел. У некоторых утрата чувства накапливается генетически, и дети их — в детских домах. Для этих детей уже ничего нельзя сделать: поздно. Любить их надо было начинать с первой секунды, как только они завязались в утробе. Любовь — это главное питательное вещество, и женщина творит человека в душевном усилии, в тайне своей к нему любви — вот тут он и создается весь, внутри, он слушает и учится, и тут преподается ему вся его будущая жизнь, и строй, и облик. И требуется от женщины безумно точный расчет состояния. А тот ребенок, который брошен матерью без любви еще в утробе — он живет сам, один, растет из собственных сил, как луковица иной раз прорастает без земли и может сколько-то жить за счет своего маленького запаса. Запас быстро кончается, и растение погибает. Полина знает этих детей. Иногда ей кажется, что есть смысл давать им умереть…

Это страшная мысль, на которую врач не имеет права. Полина знает это. Но мысль не спрашивает права, она приходит, и все. Глядя на иного своего пациента, Полина не может запретить себе думать: лучше бы тебе умереть, милый… И это не злая мысль, нет, милосердная.

А Юрке она один раз сказала: «Может, забрать мне дочь, а?», на что он, конечно, ответил: «Как хочешь». Ну как же, еще бы, он добрый человек, не считающий возможным навязывать свое мнение. Он разрешает Полине поступать по своей воле — без насилия. Красиво, да? А на самом деле — он просто бесполезный для души человек…

Домой Полина приехала тихая и смирная. Проскурин смотрел телевизор. Полина прилегла на диван мышкой да так и уснула. Он ее укрыл пледом — но этого она уже не почувствовала.

Утром, проснувшись, увидела его рядом, спящего без простыни, без постели, под осенним пальто — постель у них убиралась в поддон дивана, и он пожалел ее будить, так и провел ночь, приткнувшись по-походному и чувствуя, должно быть, запах ресторанного коньяка от нее.

Полина встала потихоньку, вскипятила чайник и намазала бутерброды маслом — на завтрак — для двоих…

 

Глава 7

НАРАВНЕ С ВОН ТЕМИ ДЕРЕВЬЯМИ

Глеб Путилин и его Вичка поехали в отпуск. Можно было считать это свадебным путешествием, хотя формально бог весть когда они узаконят свои отношения — да, может, и никогда, ведь оба они даже еще не разведены и пока не хлопотали об этом. Им было некогда. Вот бывает в жизни такая пора, что НЕКОГДА, ни до чего нет времени и дела, а только лежать среди дубравы, травинку в зубы и смотреть в небо — часами.

Тут, на юге, — дубравы, этакая роскошь, дубовые леса, отстоят великаны друг от друга на почтительном расстоянии, как богатые крестьяне-соседи. Не то что нищета якая-нибудь, осинки беспоместные, безлошадные, теснящиеся в своих лесах бедняцкими колониями.

И среди дубрав в зеленых травах — Глеб и Вичка. Подходяще им в этих славянских местах.

Теперь ты понимаешь, сказала Вичка, почему Блок говорил, что только влюбленный достоин звания человека.

Да, понимаю. Это значит, что раньше ты был как Германия времен феодальной раздробленности. Мелкие твои герцогства и графства действовали вразнобой и в усобицу, и правили ими самолюбие, ненависть, злость и тому подобные властители. И вдруг все это объединилось, пришло в согласие, возликовало, воцарился один император — да какой! «Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь».

Или так: состояние сверхпроводимости. Мир входит в тебя без сопротивления. Успевай узнать и запомнить его облик — это единственный случай, больше он тебе не покажется, мир во всем своем виде — он осторожен и недоверчив, как пугливая птица.

Технический ты человек: на все тебе нужно найти формулу.

На ВСЕ у нас нашел формулу Пшеничников. На все мироздание, никак не меньше. Знаешь, как природа поступает с такими посягателями? Она мешает их ум в кашу, да. И размазывает по тарелке. Тарелка манной каши — вот что теперь мозги Пшеничникова.

Вичка его помнила, этого нелепого Пшеничникова: он тоже помогал хоронить ее отца и на поминках за столом говорил о популяциях, что это особый организм с неизвестными пока силами регулирования.

А мы тогда, помнишь, мы сидели за столом — поминки, но что было делать, если нас захватила эта внезапная магнитная буря, с ума сойти. Мы, как улитки, со страхом запечатались внутрь себя, чтоб не обнаружить вовне эту бурю, стыд-то какой — но как это скроешь, магнитное поле пронизывало все вокруг, наводя индукционные токи не только в крови повинных в нем двух человек, но и всех остальных, и все поневоле волновались и смущенно поглядывали на нас.

Да, эта предательская магнитная проницаемость… А кровь пахнет железом — ты замечал? Вот и вся наша электрическая природа. Кровь циркулирует в поле земного магнита — и это и есть наша электростанция, и наш стабильный подогрев до тридцати шести с половиной градусов.

Да, ты думаешь?

Да, если я еще могу думать.

Я тоже… (А глаза поднимет — тут же испугается и отведет. Впрочем, он и сам точно так же.)

Тогда я понимаю, зачем вешали на дверь подкову: она железная: экран от злых духов.

Ну что ж, вполне научно: клетка Фарадея.

А раз так, то вспомним и круг, которым очертил себя от нечистой силы Хома Брут. И сетку, которую рисуют на коже йодом над тем местом, которое болит. Тоже экран. Йод что, содержит железо?

Да нет, йод самостоятельный химический элемент, он не составной.

Но он электропроводен?

Пшеничникова бы спросить, научного этого человека, он должен знать. Но его нет уже. Он тогда уже ушел, незаметно исчез с поминок — впрочем, Глебу с Вичкой тогда все было  н е з а м е т н о, под кожей у них тлели пятна румянца, как в отгорающем костре; потом ушли и все остальные, Вичка на кухне мыла посуду, а Глеб носил ее со стола, и, когда составлял в раковину, Вичка отстранялась, но все же локти и плечи их соприкасались тогда, и пальцы у Глеба начинали болеть от зависти: им тоже хотелось прикоснуться — куда сильнее, чем плечу.

Потом посуда была помыта, Вичка стояла, опершись о кухонный подоконник, опустив голову, и тогда Глеб — после долгой борьбы робости и желания — наклонился и осторожно коснулся губами ее щеки. Вичка подняла глаза, в них было потрясение.

Она утверждала потом, что в этот миг время — все: будущее, прошедшее и настоящее — сбежалось в одну точку, и она, как Пифия-провидица, могла бы пророчествовать. И что якобы как одна крошечная яйцеклетка содержит в себе всего будущего человека, так этот едва коснувшийся поцелуй вмещал всю их будущую судьбу.

И ужас, и восторг прочитал Глеб в ее глазах, когда отстранился; и поскольку невиданный этот плод — любовь — уже начал развиваться и расти, Глеб сделал движение поцеловать ее снова — в губы, но от этого она уклонилась. Она сказала потом, что миг был и без того слишком переполнен, и больше ничего в нем не поместилось бы. И правда, они оба чувствовали невозможность произнести хотя бы слово. Глеб тихо — растерянно — повернулся и ушел домой — в соседнюю квартиру на этой же площадке, и всю ночь не сомкнул глаз, и хранил в себе и вокруг себя такую же полную тишину и неподвижность, потому что негде было шевельнуться: все место, все пространство занято было этим огромным, непоместимым — любовью.

И с этого момента не пустовала больше ни одна минуточка жизни.

Вичка сказала потом, что все это никакая не судьба, а просто назревшая внутренняя неизбежность, и она бы полюбила хоть козла, но, к счастью, ей подвернулся Глеб. «Я приехала сюда в полном отчаянии. И в полной решимости: сейчас или уже никогда». И еще она, нахалка, говорила, что и у него, Глеба, это тоже вполне физически обусловлено: сорок лет, все мужчины в это время судорожно влюбляются, цепляясь за жизнь и последнюю молодость… И приходилось зажимать ей рот, чтобы она этого не говорила.

Но это она нарочно так небрежно высказывается, чтобы вражья сила не заметила, как она дорожит этим достоянием, и не отняла бы по злобе своей.

А когда она первый раз вошла в его квартиру, на столе у него лежал график, который он сам нарисовал и много раз в задумчивости обвел карандашом:

И она сказала: «Ну что ж, впереди еще есть одна горка».

…У нее-то впереди еще точка гармонического совпадения — 30.

Ах, отпуск, отпуск, как сладко проливается в гортань пепси-кола из маленьких бутылочек.

Играли в «Глеб тонет», эта хваленая спортсменка его спасала. Он закатывал глаза, отдувался, решительно не шевелил ни рукой, ни ногой, и она добросовестно его везла — делая вид, что ей это ничего не стоит — а утопленник, с трудом переводя дух, между жизнью и смертью вдруг обронил на случай выживания: «Девушка, а девушка, дайте ваш телефончик!» Она чуть не утонула от смеха, пришлось теперь спасать ее.

Будил ее ночами… Она просыпалась только наполовину.

А еще она сказала, что раньше у нее был неполный душевный цикл: она получала извне эмоциональный импульс, внутри у нее начиналась работа духа — а плод этой работы ей некуда было девать — «рассказать некому, ты понимаешь?» — и он просто сгнивал, пропадал, как упавшее на землю яблоко. А теперь ей есть кому сказать. Она уверяла, что это так, да.

Да, но что они будут делать, когда отпуск кончится, а? Как же они тогда будут? Ведь это целая работа, ведь это требует всего времени суток — следить, ловить, проживать каждый взгляд, каждое слово, каждое движение. А если они расстанутся на целый рабочий день — то как же, ведь пропадет столько голоса, столько вида, столько движения — никем не запечатленных, никем не взятых в пользу и в счастье.

Боже мой, бедная станция, преданная, оставленная и забытая главным ее жрецом. Но ничего, она простит, ведь у них почти единое кровообращение, и чудесным образом состояние станции всегда было в прямой зависимости от его состояния. Ему хорошо — и ей: пыхтит, здоровая, налаженная. Стоит ему заболеть — и у нее что-нибудь от перенапряжения лопнет. Закон. Мистика? А собаки, которые не выдерживают смерти хозяина? Что это, высокие моральные качества верности? Физика это, вот что, чистая физика, а никакая не мистика. Вот наступила весна, полезли листья из почек — ну какое, казалось бы, дело до всего этого Путилину? Комфорт его не зависит от погоды и времени года: ТЭЦ греет и освещает. Но как будто есть какая-то, не замеченная физиологами, система соков, пронизывающая насквозь людей и всех остальных существ вселенной, и человек даже не знает, насколько он неповинен в том, что забродили в нем эти вселенские соки — наравне с вон теми деревьями: из них поперли новые листья — и из тебя что-то такое прет весеннее, неподвластное.

Сорок лет, это твои сорок лет, посмеивается Вичка.

Господи, совсем недавно это было: она позвонила в дверь.

— Я ваша соседка. Только что… — и запнулась: выбрать тон — чтоб он был безвредным, безболезненным для Путилина.

А он перебил:

— Соседка? Я вас никогда не видел.

— Видели, давно, лет пять назад. Просто не замечали. Я приехала к отцу, он болел и вот умер. Только не перебивайте! Я знаю, вы чего-то там главный инженер. Мне специально о вас говорил отец. Я догадывалась, п о ч е м у  он мне о вас говорит… Вы поняли меня? — подняла на него глаза — сухие, даже вогнанные нарочно в злость — подальше от противолежащей области — слез.

— Входите немедленно! — распорядился Глеб. Он привык брать власть в свои руки, это ей правильно отец подсказал.

И тотчас Вика с облегчением на него эту власть переложила со своих плеч. Хватило ей и без того. Она сразу ослабла, и слезы проступили, и дала втянуть себя внутрь квартиры. Глеб коротко распоряжался по телефону:

— Кто сегодня не в вахте?.. Так, послать за Кимом, Хижняком и Горынцевым, всех немедленно ко мне домой.

А Вичка даже не дрогнула. Звуки имен, как неслышные семена одуванчиков, плавно опустились и легли на мертвое поле, от истощения неспособное сейчас дать всходы. Это после Путилин обнаружил, что она их знает — Хижняка и Горынцева.

Горынцев появился: «А, ты… Что ж не сказала, что с отцом так худо?» Она сразу ощетинилась: «А ты думал, я к тебе прибегу плакаться?» — «Да куда уж мне думать? Мне и нечем. Я вот только руками да ногами». — «Ну вот и действуй!»

А потом Хижняк — и брови у него вверх. И Глеб вспомнил, что да, он видел эту девушку когда-то, она все время была с лыжами и в шапочке до бровей… Они же тут все спортсмены.

Вообще мир тесен, потому что потом появилась Рита Хижняк и, увидев покойника, сказала: «Э, да это мой старый знакомый… Молоко, милиция, Скрижалев…» Невзначай проговорилась. Если бы она тогда не назвала эту фамилию — Скрижалев, Глеб так бы и до сих пор не понял, что такое происходит. Вдруг эта внезапная разнарядка на загранкомандировку, и разнарядка — на конкретное лицо: на Хижняка! И ладно бы там еще на ТЭЦ посылали, но на ГЭС!

Путилин ничего не мог взять в толк. Конечно, сперва зависть: поработать за границей… Это тебе не туристом с налету, с наскоку за неделю обежать три страны — или хотя бы одну, все равно что в кино увидеть. Это долго жить, питаясь той пищей, дыша тем воздухом, чтобы, в конце концов, все твое тело оказалось составленным из тех неповторимых элементов — кстати, сколько времени нужно организму на обновление всех его клеток? — вот что такое узнать другую страну. Друг его был, ездил. В Индии работал. Магнитофон тот пресловутый, чтоб ему, украденный, подарил из загранкомандировки. Он рассказывал, друг, старался, руками помогал: описывал круги, чтоб полнее изобразить тамошнюю атмосферу. Все равно что рассказывать вкус пищи, чтоб другой этим рассказом насытился…

И откуда же, откуда это привалило Хижняку? Тот и сам растерялся, лицо расползлось, как мокрая промокашка, которую потянули за четыре угла в разные стороны. Разделилось на четыре выражения: испуг, радость, подозрение, стыд. «Ну признавайся, у тебя что, рука?» — «Да ни одного знакомого в Москве!» — божился Хижняк. Еще тогда у Путилина промелькнула догадка, подозрение: вспомнил, как эта шишка из главка, Скрижалев, ухлестнул за женой Хижняка в ресторане в День энергетика…

Вспомнил, и сердце сразу засуетилось, как будто поезд уходит, все на нем уезжают, а ему, Глебу, не хватило там места. Он этому Хижняку и закинул удочку: мол, когда откроешь, откуда дует этот заграничный ветер, то посмотри, не завалялась ли там еще одна разнарядка, — и, кажется, даже подло хихикнул в заискивании. А Хижняк что-то бормотал: дескать, разве что кто-нибудь из однокурсников затесался в аппарат и теперь вспомнил про него… Но кажется, Хижняк уже и сам догадался: жена. Более того — он это ПРИНЯЛ. Как говорится, кому война, а кому и мать родна.

И когда Рита, глядя на покойника, упомянула имя Скрижалева, все окончательно выстроилось. И стала сразу понятна правота Викиных слов: «А Хижняк, если хотите знать, плохо кончит. Не завидуйте ему». Она еще добавила: «Вот увидите. Даром человеку ничего не достается, за все надо заплатить. Сразу или потом».

А он-то, Глеб, позарился… Более того, готов был взять. Принял бы из рук Хижняка с тем же подлым согласием, с каким Хижняк принял из рук жены этот ее «заработок». Значит, и той же ценой. И взял бы, не возникни тогда Вичка — как спасительная соломинка, протянутая ему из вечности. Она ему козыри жизни поменяла.

Но еще долго катился по инерции в ту сторону. Уже ПОСЛЕ Вички было три разговора с Хижняком. И даже не по убывающей. Первый — про Пшеничникова. Этот Пшеничников настолько уже свихнулся на своих научных созерцаниях, что ходил как сомнамбула, необитаемый.

— Глеб Михайлович, — однажды сказал Хижняк. — Наша дифзащита еле дышит. Есть же какие-то новые устройства, приборы, время не стоит на месте! Что думает наша лаборатория?

— А вы скажите это Пшеничникову.

— Я ему не начальник.

— Зато, кажется, друг?

— Да что толку, что я скажу. Его не переделаешь. Тут не реле надо менять — человека.

— То есть, вы считаете, Пшеничникова надо увольнять? — в лоб поставил Путилин вопрос.

— Я считаю, ему надо назначить переаттестацию, — уклончиво сказал Юра, желавший, чтобы люди были понятливые. И чтоб впрямую ничего не требовалось называть. Наверное, у них с женой достигнуто это совершенство понимания. Мол, дескать, вот было бы хорошо, если б поехал за границу еще и мой главный инженер. А жена ему на это молчит. А потом раз — и сделает. Но вслух-то ничего не названо! Публичный дом без вывески. И у сутенера в трудовой книжке приличная запись: «старший дис». И чуть не проклюнулся на свет еще один сутенер.

Удивительно ли, что молодой Хижняк так легко поддался соблазну? Если сорокалетний Путилин уже готов был поддаться.

— Зачем же прикрываться переаттестацией? Уж увольнять так увольнять! — рявкнул Путилин. В нем уже случился переворот любви, и он стал другой, а Юра обращался к нему прежнему, которого больше не было. Который однажды запустил Хижняку подлого леща насчет «не завалялось ли там еще одной разнарядки за границу». И значит, у Хижняка было основание обращаться к нему прежнему.

— Ну… — запнулся Юра. — Почему же «прикрываться»? Не прикрываться, а выявлять профнепригодность. У нас здесь энергетическое предприятие, а не богадельня.

— Готовьте вопросы для аттестации. На засыпку товарищу, — сказал Путилин. Теперь он настаивал, чтобы вещи были названы своими именами.

— Товарищ тут ни при чем. Мы о деле должны думать, — обиделся перспективный демагог.

— Печетесь о деле, Юрий Васильевич? Но вы ведь уезжаете. На кого же вы  д е л о  оставите?

— Ну как хотите. Я могу и не вмешиваться…

Потом еще один разговор.

— Глеб Михайлович, гарантии, конечно, никакой нет, но… я имею в виду, дело запущено…

— Какое дело? — насторожился Путилин, к одному тону Хижняка чувствуя брезгливость.

— Ну, насчет заграницы…

Боже мой! Вот так разрешишь однажды человеку считать тебя подлецом — и потом попробуй отними у него это право! И его взгляд на тебя будет затягиваться петлей у тебя на шее, и не выпутаешься.

Однажды в давнее студенческое время, когда еще только пробовал жизнь, как воду босой ногой: не холодная ли, когда ничего еще не знал заведомо, и вот курсе на втором было им предложено, кто пожелает, написать по философии научную курсовую работу — несколько тем на выбор. Стимул: если работа будет зачтена хорошо, освобождение от экзамена. Автомат.. И Глеб соблазнился. Он выбрал тему «Социальное значение НТР». Ну, чего там, все ясно. Прогресс, и все тут. Освобождение для гармонического развития личности. Остается только надоить из этого побольше слов, чтобы реферат оказался потолще. Девятнадцать лет, уже вполне осмотрелся, понял, ЗА ЧТО получают конфетку. Встал и сам в очередь за конфеткой — бесплатной. Вот подошла очередь, вот ты уже выкрикнул похвальное «дважды два — четыре» и протянул руку за вознаграждением. А преподаватель прочитал заголовок твоего реферата, ему и заглядывать внутрь не понадобилось, все содержание было написано на твоей роже и вся степень научности твоего труда.

— Как скажется на личности труд, состоящий из нажимания на кнопки? — спросил преподаватель.

— Ну… — озадачился Глеб.

Не дожидаясь ответа:

— Можете ли вы с уверенностью сказать, что, когда мы достигнем достаточно высокой производительности труда, у нас не будет безработицы?

И посмотрел Глебу в глаза. Тихо так спросил, вполголоса. Совсем не так, как с кафедры вещал. Скажи сейчас Глеб «уверен» — и он получит свою конфетку. Не посмеет преподаватель не дать ему эту конфетку. За благонамеренность мысли.

Преподаватель молчаливо пытал его взглядом. «Знать будущее» Поль Валери назвал самым вздорным устремлением человека, а историю — «самым опасным продуктом, вырабатываемым химией интеллекта, ибо в истории нет никакой очевидности, позволяющей ей диктовать народам образ действий». И что «история оправдывает все, что пожелает». Но здесь дело было не во «вздорности устремлений» — а в согласии Глеба на легкую — дешевую — конфетку, вот почему усмехнулся преподаватель, вот почему Глеб ужался, усох от стыда и молча протянул руку за своим трудом. И преподаватель, чуть презрительно пожал плечами и отдал эту работу, оставшуюся без рассмотрения. Они оба как бы договорились считать постыдный этот эпизод не имевшим места; и чтобы впредь больше не спекулировать на черном рынке, наживаясь на чужой беде или чужой глупости — и на любой другой чужой несостоятельности.

И вот перед Путилиным, сорокалетним главным инженером, стоит — нет, уже не такой, как был тогда Путилин, уже поздно: стоит готовый демагог, и стыд, к которому сейчас взывай не взывай, — уже не сработает. Опоздал ты, Путилин. Надо было хотя бы на полгода раньше. Хотя бы тогда, когда ты подмазывался к его продажной загранице, помогши ему убедиться в единственности этого пути людей. К растлению этого человека ты руку приложил, Путилин, хотя сам в молодости был спасен преподавателем, себя не пощадившим, собой рисковавшим, лишь бы отучить тебя от любви к легкой поживе — ведь, чтоб спасти, достаточно и одного взгляда, но отправленного вовремя, а у тебя, Путилин, вовремя этого взгляда не нашлось, а теперь уж этого Хижняка не то что взглядом — пикой не пронзишь, затвердел.

— Бог с вами, Юрий Васильевич, какая заграница! — в ярости (на себя) заорал Путилин. — Вы с вашей заграницей совершенно запустили все дела! Сколько времени не игрались тренировки на вахтах! Немедленно…

Вот и все, что он мог теперь, не смогший вовремя.

Хуже того, стыднее того — спустя несколько недель, скрепя сердце, скрипя зубами, он вызвал к себе Хижняка:

— Скоро уедете, квартира останется пустой? — Подъем крутой, тяжкий.

— Ну… да… — Юра на всякий случай колебался, как любой купец, еще не раскусивший цели супротивника.

— На два года?

— Ну, я не знаю, на сколько меня вызовут.

— Меньше, чем на два года, командировать специалиста нерентабельно.

Путилин легко раздражался, так нестерпимо ему было проводить этот разговор, но в Москве у него жила двадцатипятилетняя возлюбленная, без которой он больше не мог, не хотел, не согласен был терпеть, он и так жил с воспаленным взглядом и с трудом припоминал себя и все, что его касалось; каждую минуту его заносило далеко отсюда, и водворение сознания в колею стоило усилий.

— Ну, значит, на два.

Юра не обиделся на тон. Правильно, на том пути, который он себе выбрал, от такой роскоши, как обида, приходится отказаться. Сутенерам обидчивость не по карману. И Путилину сейчас ничего не по карману, он на все согласен, делайте со мной что хотите, но дайте мне ее, дайте!

— Не пустишь меня? — как в холодную воду оборвался.

— Вас? Не понял. У вас же есть квартира.

— Ну, значит, нужна!

— А, иногда? — понятливо глянул Юра — с подлым своим понятием, и Глеб не мог дать ему в морду. Не мог, вот в чем горе.

— Нет, жить постоянно…

— Да? А. Не понял, правда, но все равно. Неужели?.. — начал догадываться, но счел, видно: какое ему дело! — Конечно же да, как вы могли спрашивать. Конечно же, какой разговор.

— Спасибо, — сухо сказал Глеб. Ох и ненавидел он сейчас Юру за все, что происходит.

Вичка его тогда спасла:

— Ничего не выйдет. В квартиру Хижняка я не пойду.

Она, правда, что-то там еще плела по телефону великодушное насчет жены Путилина, которую ей, видите ли, было жалко. Дескать, какой удар для нее будет, что муж уходит к другой, и не просто к другой, а к молодой бабе, и поэтому Глебу, по ее словам, следовало сперва уйти от жены в  н и к у д а, а не к Вике. Но он ее быстро расколол:

— Что тебе Хижняк? У тебя что, с ним что-то было? Говори!

Ничего, перенес и это. Но сказал. Много чего ей сказал. И еще:

— Вся непоправимость в том, что я тебя люблю.

— Да, — отвечает со злостью, — положение у тебя безвыходное.

— Обиделась, что ли? А чего мне перед тобой лебезить. Не на светском рауте.

— Я не обиделась, — говорит. — Я взрослее тебя и поэтому не обиделась. Ты энергетик, и больше ты никто. Молокосос ты еще, чтобы я на тебя обижалась. Это надобно заслужить, чтобы на тебя обижались.

— А вот так тебе со мной лучше не разговаривать.

— Не нравится — не слушай. И не звони больше.

— Сама же первая и позвонишь.

— Не позвоню и не приеду.

— Отлично! Считай, что я тебя об этом и не просил.

— О чем?

— Приехать.

— Куда? В квартиру Хижняка?

— Нет уж, с этим у тебя ничего не выйдет. Еще я не жил с тобой в квартирах своих предшественников.

— А я, кажется, и не просилась у тебя в эту квартиру.

— Придется, видимо, тебе потерпеть, пока станции не дадут жилье.

— Попробуй только отодвинь из очереди Горыныча!

— Ах, и Горыныч тут как тут! А можешь ты мне назвать хоть одного человека в нашем городе, который не показывал бы на меня пальцем, умирая со смеху?

— Такого человека, Глеб, не найдется в твоем городе, это я тебе сразу должна сказать. Но все-таки было бы лучше, если бы ты разменял свою квартиру, это было бы справедливо. И не пользовался бы служебным положением — это, знаешь ли, чревато…

— Ну уж это фиг! Моя жена и так остается с носом. Я не альфонс!

— Все. Мне хватит. Надоело. Оставайся на память от меня своей жене. Дарю! Я ей тебя дарю вместе с квартирой и с твоими потрохами, чао!

Да… Много перебыло таких разговоров. Пока этот извергшийся вулкан не остыл, пока не осел этот носящийся в воздухе пепел, пыль. Много понадобилось времени.

Вчера, задумавшись, выглянул в окно мансарды, которую они с Вичкой тут снимали, и: вон моя милая! Стоит себе во дворе, разговаривает с хозяйкой. А он — будто три года был на фронте и вот вернулся, и видит ее, а она его еще не увидела, но сейчас вот оглянется — и они повстречаются.

В самые счастливые свои минуты (а теперь они были у Глеба, и он узнал точно) человек печален. Видимо, от предчувствия, что придется расстаться со всем, и с этим — тоже. И сожаление о радости превозмогает саму радость.

Вот она обернулась… Вот взгляды сомкнулись…

Некоторые моменты жизни распадаются на отдельные кадры, и каждый кадр длится, длится — противоестественно долго по сравнению с реальным масштабом времени — чтобы его хорошенько разглядеть.

А Глеб действительно был как на фронте. Ему пришлось победить все ее прошлое…

Еще тогда, накануне похорон: у двери стояла крышка гроба, обитая кумачом; Валя, жена Горынцева, прикрепила к кумачу букетик цветов. Она же, Валя, привела старушку, которая обмыла покойного и одела. Она же принесла формалин, которым колюче пахло из таза, зажгла свечку и убежала пораньше забрать сына из садика. Горыныч уходил позднее.

— Ну, ты пошел? — Хижняк ему у двери.

— Да, мне надо.

— Ну, а я останусь?

— Ты у меня спрашиваешься, что ли?

— Нет, я просто… Все нормально? — в нос бормочет Хижняк.

— Все нормально.

— Порядок, да? — тем же подпольным тоном.

Тут Горыныч вышел из себя и — шепотом:

— Ты бабу, что ли, у меня торгуешь? Так я за нее не ответчик. Договаривайся с ней самой, порядок или нет. Время самое подходящее! — и похлопал рукой по крышке гроба.

Волочилась за Вичкой, как шлейф, свободная валентность, и каждому охота наступить. И самому ему было охота, вот в чем дело. Он ушел домой и горевал, что мир разделен на полюса полов, что все — невольники этой страшной силы и не могут вырваться из ее неумолимых оков, как из магнитного поля Земли. И что, если бы Вичка была уродливая или старушка — так ли уж охотно он бы помогал ей?

И грош тогда цена этой его помощи… А наутро встал пораньше — и опять туда. Неотлучно весь день. Говорят, у японцев дурной тон — показывать свою скорбь. Ведь твое горе трудно для тех, кто находится рядом без равного горя. А у греков наоборот: уж траур — так пожизненный, и половина гречанок одевается только в черное. У Вички ни то, ни другое — живет себе по чувству: затосковалось ей — затоскует, а смешно — так засмеется, хоть и покойник. И с ней не нужно было держать похоронную мину. Глеб увидел способность ее лица к стремительной и бесконечной перемене и пожалел, что нельзя быть при ней неотлучно.

— Я, когда шла на журналистику, была убеждена: литература отмирает, как опера, становится анахронизмом, и в наше время влиять на человека можно только скоростными средствами: газета, телевидение. Успевать влиять, понимаете? И вот влезла — а теперь вижу: как страстно ни кричи о сегодняшнем событии, оно как уличное происшествие: случилось, поахали, разошлись и забыли, жизнь идет как шла, остались деревья и дома — как были. Так не лучше ли строить дома и сажать деревья — молчком, чем заполнять пространство ахами и охами?

Он ей, смущаясь, сказал, что читать ему некогда и вообще он мало понимает в литературе. А она засмеялась:

— В этом как в жизни, все понимают все. Только каждый свое все. Когда спрашивают кого-нибудь, понравилась ли картина, а он начинает уклоняться: мол, я в живописи ничего не понимаю — мне всегда смешно. Все равно что на вопрос, нравится ли вам эта девушка, отвечать: я не специалист.

Можно было что-то предпринять, чтоб сохранить за Вичкой квартиру отца, но Вичка махнула рукой. Не захотела «мышиной возни». Пришлось им потом повозиться…

Тогда как раз этот псих Пшеничников создал свою могучую теорию, призванную наконец раз и навсегда объяснить все мироздание. Он заслал ее в Москву на экспертизу, или как там, на оценку, — ну и ему, конечно, ответили… Он не поверил. Он решил, что не понят темными людьми и обратился к более просвещенным — в ЮНЕСКО. Чтоб донести до всеобщего внимания человечества. Через неделю этот великий труд уже лежал у Путилина на столе — с предложением разобраться с этим теоретиком на месте. Агнесса тут под горячую руку подвернулась, и он ей выпалил: «Хватит уже носиться с твоим Пшеничниковым! Устроить немедленно переаттестацию и уволить к чертовой матери! Позору на всю Европу!» Агнесса, конечно, не сказала «почему это он МОЙ?». Она ни от Кого не отречется, ни от какого отверженного. «Подлецы вы все!» — немедленно встала на сторону бедного Пшеничникова против целого мира. А у Глеба тогда была своя причина выходить из себя. Он только что вернулся из Москвы (на выходные ездил) и терзался всякими осложнениями, которые тогда, как грибы, нежданно вырастали на дороге. Альбинос с голубой кожей, в очках, сказал ему тонким несчастным голосом: «Инстинкта собственности к женщине у меня нет, но… вы моего ребенка гладить будете — вот что невыносимо!» А Глеб даже не знал, что это такое — гладить ребенка… Музыкальные умные пальцы альбиноса мучились — такая уж у них была выразительная способность, а у Глеба руки не имели отдельной жизни, они были лишь конечностями тела и знали только работу, а в тонкостях чувств не участвовали. Он оторвал их от стола, свои массивные монолитные кисти, враждебно поглядел на них, на эти руки-мужики, потом на вошедшего в кабинет Пшеничникова — свирепо и подозрительно (да что эта Вичка, с ума, что ли, сошла, ну как можно ему, Путилину, оторваться от станции, станция — его второе Я, альтер эго, бросить и явиться к ней в Москву миллионным по счету инженериком без лица и имени — ну что она лепечет, эта Вичка, что она несет, что может она понимать! А не угодно ли тебе сюда, в самую глубь Сибири, журналисточка, разрабатывать положительный образ современного героя-труженика?).

— Да вы поймите, — едва сдерживаясь, говорит он Пшеничникову, — этот ваш труд, если отправить его, — он нас всех дискредитирует. Конечно, это привлекательно: одним махом семерых побивахом, в одну формулу втиснуть весь мир. Но, видите ли, вам не приходило в голову, что человек имеет один-единственный способ познания: сравнить нечто неизвестное с тем, что он уже знает. Другого метода нет. А с чем сопоставить мироздание, с чем сравнить ВСЕ?

И этот псих — то ли вдруг проснулся, то ли дошло до него, он даже, кажется, охнул:

— Да? Но ведь тогда, значит, мир непознаваем?

— Закон диалектики: переход количества в качество. К громадному массиву N прибавляем единицу — и весь массив надо пересчитывать заново, потому что увеличение на единицу, может быть, дает качественный скачок. Физики, кстати, так и делают: малейшее изменение краевых условий — решается новое уравнение состояния. Но в частностях наука довольно сильна, — злорадно сказал Путилин, дивясь: надо же, как человек мучается за Вселенную! Тут разрываешься между маленькой станцией и совсем уж малой долей мира — Вичкой, а этот — Вселенная, и никак не меньше!

— Почему до сих пор мне никто этого не сказал?

Глеб смотрел на Пшеничникова и должен был сказать ему, что на станции тот больше работать не будет, что по выводам аттестационной комиссии его уволят, — и не любил этого беднягу за то, что должен был плохо с ним обойтись. Он так жену свою теперь не любил — за то, что должен был бросить ее. Эта Вичка — она что-то с ним сделала, он лишился твердости, уверенности в каждом своем безошибочном шаге. Эта любовь в нем — как инъекция робости. Нет, любить — это можно только в стадии беспомощных юнцов, молодых специалистов, это им уместно выпучивать глаза и ничего не понимать. А когда зрелый человек, хозяин станции, начнет выпучивать глаза и ничего не понимать — это стихийное бедствие для народного хозяйства. Нет, эта поза — разинув рот — не к лицу Путилину, у него для этого слишком ответственная должность, и надо с этим кончать!.. Но — за пределами умопостигаемого — на самом пике, когда уже нужно падать обратно, скорость нуль, — эта немыслимая Вичка не может примириться, она хочет оторваться от сил тяготения и вознестись, но как это сделаешь, никак не сделаешь, но она не хочет сдаваться, она (как копьемет, разогнавшись, пускает копье) исторгает из самого сердца нечто, не подлежащее силам возвращения, это летучее исходит больно, так что она начинает давиться, в горле клокочет, и вот уж она рыдает, стискивая его плечо, втираясь в мякоть мышц, как в почву, лбом, втираясь… а он не умеет разверзнуться, чтобы впустить ее, и только прижимает ее к себе плотнее, чтобы помочь, помочь… Спрятать. А после она глядит, глядит на него с каким-то даже ужасом и недоверием, а лицо еще мокрое от слез рождения ТОГО, которое вверх… Оно отлетало и уносилось, этот посыл, этот импульс, это жертвоприношение высшим силам, дарующим такое, нестерпимое счастье, — о, не всегда, далеко не всякий раз, но тем и дороже…

Про увольнение Пшеничникову он не успел сказать — тот вышел из кабинета, настолько сраженный простой мыслью, которую сказал ему Путилин, что, кажется, с этой-то минуты он и шизанулся. Если допустить (с натяжкой), что до этого он был нормален. И хоть Путилин ничего ему не сказал насчет аттестационной комиссии, Пшеничников сам уволился. Бухгалтерия ему без обходного листа начислила расчет за двадцать пять минут. А через три-четыре дня гром среди ясного неба — дали станции несколько квартир. И Путилин настоял, чтобы трехкомнатную отдали Пшеничникову вдогонку. Ведь она была ему обещана давно. Народ сволочь — сразу зашевелились, справедливость сразу всех обуяла: дескать, как можно давать квартиру человеку, который у нас не работает аж с позавчерашнего дня. Рявкнуть пришлось: цыц! Послал Горынцева к Пшеничникову домой, пусть идет за ордером. А жена Пшеничникова и сказала: «Нам не надо. Мы и эту сдадим. Мы в деревню уезжаем!» Ну, народ совсем с толку сбился. Возможности отказа Пшеничникова их народная мудрость даже и не допускала. Отвыкли. Материалисты.

И вот, когда Пшеничников отказался от квартиры и собрался сдать свою прежнюю, однокомнатную… Короче, зашевелилась алчба в сердце. Это надо быть совсем уж юродивым, чтобы… Это будет тогда два Пшеничникова. Перебор. Там, в Москве, старинная квартира с громадной прихожей, и комната, которую снимала Вичка, уйдя от своего белобрысого музыканта, была у самой входной двери, так что их с дочкой существование никак не мешало быту хозяев. Дочку Глеб незамедлительно погладил по голове — по трогательным белым волосам (ах проклятый альбинос!), и руке опасно и сладко было прикасаться к столь нежной человеческой материи — ишь ты, отпочковалась от любимой плоти, ягодка маленькая…

— Значит, он сказал, сдаст и эту квартиру? — цепко переспросил Путилин.

А Горынцев вдруг вздохнул и говорит:

— Глеб Михайлович! Если дело только за этим, то возьмите лучше мою квартиру — ту, которую сейчас вырешили мне, — я без нее жил и спокойно еще могу сто лет обитать в общежитии.

Путилин очнулся от своей алчбы. Глянул на Горынцева отказывающимся, но благодарным взглядом, тоже вздохнул (вздох, говорят, — острие мысли):

— В том-то и дело, что дело не только в этом…

Пожаловался. Внезапная слабость. Предшественнику своему пожаловался. Им ли не понять друг друга…

— Я так и знал.

— Слишком много знаешь, — уже нахмурился, опомнившись, Путилин. Уже пожалел о своей слабости.

Как краток миг доверия. И даже краткий — как редок.

В ту ночь ему во сне (кто делает нам эти подарки? за что?) явилась Вичка. Она глядела на него с нестерпимым восхищением, и он ослеп от счастья. Какая-то дорога, еще что-то — все затмилось этим восхищением, на которое он неспособен был даже ответить. Набирает воздуху, хочет отозваться — и отзывается наконец, но она ему навстречу — с чем-то еще более ослепительным. Проснулся, закатившись в этом счастье, как в смехе, как в щекотке — въяве-то он ничего похожего никогда и не чувствовал. Несметные блага сна, прозрение ночное — он принял его благодарнее любой реальности, от реальности он вообще тотчас отрекся, обучившись за этот миг сна: как любить.

Обучился, стал робким, осторожным — он хотел теперь только молчать и тихо-тихо, ненарушимо вчитываться в ее лицо и впитывать все, что найдет в нем, в свое молчание — как в губку.

Ему захотелось немедленно осуществить к ней свое новое — озаренное сном — отношение. Он позвонил в Москву.

— Ой, Глеб, ты с ума сошел, ночь же у нас, меня с квартиры сгонят!

— Вичка… — с великой осторожностью произнес он.

И она сразу поняла. Это всегда самое сильное удивление любви: ОНА ПОНИМАЕТ ВСЕ! Это наитие физиологии — природа знает его во множестве примеров. Некоторые вещества становятся в поляризованном состоянии прозрачными насквозь. Потом поляризация рассеивается — и кристалл мутнеет… ОНА ВСЕ ПОНИМАЕТ — тоже поляризация любви. Открываются уши и становятся прозрачными глаза. Весь мир так и хлынет в эти открывшиеся окна. Потом будешь удивляться, куда все это подевалось — и понимание, и прозрачность, и дополнительное зрение. Откуда опять глухота…

И вот она сперва все поняла, а потом, когда опять про квартиру, — она:

— Ты не хлопочи. Если нам судьба — обязательно что-нибудь подвернется.

— Ты веришь в судьбу? А можешь дать материалистическое обоснование?

— Ты злоупотребляешь казенным телефоном.

— Я звоню из дома. За свои родные деньги.

— А где жена?

— Вика!..

— Ах, она уже ушла на работу!

(Откуда во сне эта очищенность, почему она не выживает в действительной жизни? Японцы, делая шкатулки из лака, уплывают для этого на лодке далеко в океан — чтобы не было в воздухе ни пылинки — и только тогда, слой за слоем, наращивают толщу стенок.)

— Я жду: материалистическое обоснование судьбы!

— Человек рождается весь из двух всего-навсего клеток, и устройство его — и физическое, и душевное — заданы изначально неизбежно и неповторимо. Как отпечатки его пальцев. И вот эта единственная комбинация может воткнуться только в одно-единственное гнездо жизни. И каждый из нас, методом проб и ошибок, находит наконец эту свою единственную лунку.

— Все вранье. Ничего судьба не сделает сама. Особенно квартиру.

— Слушай, Глеб, а может, все-таки скажешь жене?.. Ты же говорил, она великодушный человек, разменяли бы…

— Ай, Вика, да как можно быть великодушным к тому, кто тебя победил? Простить можно только слабейшего. И проявить великодушие. А когда борешься с сильнейшим — ну, ты женщина, ты этого можешь и не знать, а я еще из детства помню: будешь визжать, кусаться, на погибель пустишься, но будешь сопротивляться до конца. Так и женщина. Она слабее ребенка. Слабый не может прощать сильного, он может только ненавидеть и мстить.

— Ну хватит уже, я поняла твою гениальную мысль.

— Не кричи на меня! И не смей придираться к моей жене!

— А ты не смей больше оставаться с ней под одной крышей!

— Интересно, куда же я пойду?

— Хоть куда. Хоть палатку разбей во дворе своей ТЭЦ и там живи. В конце концов, у тебя есть кабинет! Начальник, елки-палки!..

Был момент, казалось: от всей этой неразберихи — как человек от неразрешимости зажимает уши руками, зажмуривает глаза и кричит: «А-а-а!» — так и Глеб просто сейчас возьмет и удавится, чтобы больше ничего не видеть, не слышать и ни о чем не думать.

Пшеничников действительно сдал свою квартиру, и она вернулась в тэцовский фонд. И Путилин хотел без разговоров забрать ее себе, на станции уже начали поговаривать об этом. Как же, опять они за справедливость беспокоятся! Агнесса позвонила жене Путилина, и у них был разговор. Короче, от квартиры Путилин отступился.

Вичка позвонила, завела свою лирику:

— Помнишь, протопоп Аввакум, когда мать вздумала его женить, всю ночь молился, чтоб была ему жена — помощница ко спасению.

— Как же не помнить, ночью разбуди меня и спроси: протопоп Аввакум, как же, как же!..

— Ну не ерничай. Так и скажи: не знаю.

— Да? А ты дифзащиту знаешь? А бойлеры? Как, ты не знаешь? Это странно, я полагал, это общеизвестно!

— Ты дурак, Глеб.

— Дядя Глеб. Я старше тебя на пятнадцать лет. Поднатужившись, я мог бы быть твоим отцом.

— Ну так вот, я про Аввакума. Помощницу ко спасению, понимаешь? Он ведь не просил, чтоб у нее был такой-то рост, цвет глаз, чтобы она умела шить или петь. Знаешь, как мы, журналисты, берем интервью: какие качества вы цените в жене, в муже? Так вот, Аввакуму было плевать на любые качества, кроме одного: у нее, как у него самого, должен быть высший идеал. И все, понимаешь?

— Вика, у нас с тобой вот-вот квартира будет…

— И молчишь! Я тебе околесицу несу, а ты молчишь!

— Вика… Это жена. Она разменивает нашу квартиру.

— Сказал-таки ей?! — испугалась.

— Она сама сказала.

— Ну вот, а говорил, слабейший не может быть великодушным.

— Значит, она не слабейший…

— Ой, Глеб… Что-то как-то плохо… Скажи что-нибудь!

— Мне бы самому кто сказал.

— Ой… Мне отчего-то прямо умереть охота, — расстроилась.

— Мне тоже.

— Ну, откажись!

— Что отказываться, она ведь не от злого сердца.

— Ох, какой мне во всем этом укор!..

— А, перестань. Ты сама этого хотела.

— Лучше бы она вела себя как-нибудь похуже.

— Да уж ясно.

— А ты вернись к ней.

— Что?

— Вернись к ней. А что, она вон какая хорошая, благородная, не то что я. Зачем же тебе ввергать себя в такой контраст!

— Эх ты!

— Что эх ты?

— Ревность у тебя, что ли? Зависть?

— Еще что-нибудь прибавь. Мало. Не хватает до полного моего портрета. Я тебе то же самое говорю: от добра добра не ищут.

— Тьфу ты! Ты почему такая?

— А вот уж такая я! Пока, будь здоров!

И кидает трубку. Что греха таить, было. Сомнения… Слишком уж безоглядно она ему все о себе рассказала… Он ведь мог и не справиться с тем, что она рассказала. Ему трудно пришлось.

У нее в юности был такой случай. Сидели темным вечером на лавочке с одним человеком. Ну, теперь уж какие околичности — с Саней Горынычем. И кто-то из-за угла как выскочит, как гикнет! Ее первое движение: она отпрянула. А Горыныча первое движение было: он вскочил, чтоб ринуться на врага. То оказался никакой не враг, а их же товарищ — подшутил, но в этот миг Вичка узнала о себе и о Горыныче все. Горыныча она почти возненавидела: что он вот такой — а она такая. И положила себе с тех пор лезть на любой рожон — чтобы уж или погибнуть, или перековаться в бесстрашного человека.

И началось у нее это ее «рожонство». Среди которого было так много всего. Что так трудно далось принять Глебу.

Бесшабашные у нее были дни. Вичка ничего не ценила из того, что имела. Одноклассники, товарищи, сама юность — все казалось лишь цветочками, предвестием ягодок, которые будут впереди. И цена им давалась только половинная. Вичка стремилась вперед, без сожаления оставляя позади и внизу преодоленный материал юности.

Вот она уже в Москве — где же еще быть человеку, устремившемуся вперед? Москва ведь осуществляет отбор: сливки, цвет нации.

Но — странное дело, чем выше отдалялась Вичка от товарищей своей юности, тем становилось беднее на людей. Безлюднее. Человечки мелькали густо, но какие-то мелконькие, говорили скороговоркой и спешили — боясь упустить нужную ситуацию и нужного человека: успеть ему улыбнуться и этой улыбкой напомнить о себе. Они рассеянно говорили «привет, как дела?» — и все шарили по сторонам глазами, ища среди присутствующих кого-то нужного — уже, впрочем, не помня, что нужно, но на всякий случай, впрок — улыбнуться. Знал Глеб и сам всю эту Москву.

И вдруг оказалось, все лучшее осталось позади — в юности и в провинции. Саня Горыныч отливался в памяти уже в какой-то монумент — сильный, независимый и бесстрашный.

Рвалась к Сане. Отец заболел, позвал — приехала. Втайне надеялась встретить Саню. Она рассказала потом Глебу, как они встретились на остановке, как она пыталась жалко козырять какими-то своими достижениями, а он посадил свою жену в такси и уехал, а ее вместе с ее достижениями оставил. И шли стайкой улыбчивые корейцы-студенты, национально посвященные в тайну гармонии, откуда-то слышалась музыка — минующая Вичку, как незваную бедную родственницу, не бравшая ее в расчет, а она, посторонняя, оставалась снаружи от всего, и не находилось для нее местечка ни в музыке, ни в гармонии, ни в такси. И от унижения и стыда ее, Вички, становилось все меньше, меньше, и кончилось тем, что осталась от нее одна одежда. Очень стыдно представлять собой одну одежду, внутри которой почти ничего нет. Прижаться к стеночке и незаметненько прокрасться куда-нибудь в укрытие, в убежище — и там, поскуливая от своей незначительности, как от болезни, постепенно отращивать потерянное самомнение, уверенность в себе и устойчивость, как отращивал свою тень герой Шварца…

Потом умер отец. Похороны. И он, Глеб… И это ее спасло.

(И так они спаслись друг другом…)

— Странное дело, я была уверена, что никогда уже не потяну на новую любовь: сил не будет. А оказалось, любовь не требует, она ДАЕТ силы. Что за странность, а, энергетик?

Глеб самодовольно ухмылялся:

— Энергетически все просто: это МОЯ любовь дает тебе силы. Потому что любовь — чистая энергия. А вы, женщины, как хищные водоросли, которые стоят на месте и ждут, когда приплывет добыча: вы настроите свои антенны и ждете, откуда потечет энергия. И принимаете готовую любовь и питаетесь ею.

А она возмущалась и совала ему в доказательство свою записную книжку, где была строчка с его именем и телефоном и первое впечатление от него: «Не духовность, но — сила. Глаза аж бледные. Во взгляде ветер. Ветер взгляда… Дует». Дескать, она САМА полюбила. Глеб недовольно передразнивал:

— «Не духовность, но сила!» А что такое, по-твоему сила, как не духовность? Ничего в энергетике не смыслишь!

Ничего, все утряслось. Осела муть, осталась чистая вода. Каждое мгновение — как конечная цель жизни. Прибежал. Дальше бежать — это будет уже от цели. Всю жизнь спешил, расслабление казалось расточительством времени. Теперь кажется, вот спешка и была расточительством времени. Остановился и пошел потихоньку… Вичка, кстати, считала, что чисто жить очень просто, математически просто. То сложное уравнение, которое ты при всяком деле решаешь, только тогда даст правильный ответ, если в нем нигде не будут учитываться твои интересы: престижные, материальные, самосохранительные.

— Слушай, математик ты мой. А вот реши мне уравнение. У нашей станции несколько режимов работы — на разную погоду. В безветрие станция должна перейти на газ, а то и выключить один из котлов. Забота о людях. Но при этом людям нужна энергия, которую мы производим, заметь, не для своего удовольствия. И как я должен поступить?

— Знаешь, — сказала хитрая. — Есть легенда, что к Христу пришел разбойник и стал жаловаться, что у него нет удачи: какое дело ни затеет, все прахом. Украдет деньги — и потеряет их, построит дом — он сгорит А Христос ему говорит: иди и продолжай делать что делал. Продолжай и продолжай.

Давно же не хватало Путилину такой вот Вички.

По мере того как росли его посты, он терял людей. Это происходило само собой: отпадала дружба, отмирала, как нижние ветки у сосны, растущей вверх. Он не обрубал их, они сами безболезненно отваливались. Он-то, наоборот, стремился их сохранить. Специально трудился на удержание равенства. Ему: «Ну конечно, ты теперь большое начальство!» — а он: «Да бросьте вы!» И изо всех сил старался ужаться на два размера, чтобы не вызывать подозрения в чванстве. От этого ужимания становилось тесно и трудно. И отношения отмирали. Уцелела из старых товарищей одна Агнесса. Но это служебная дружба. Он нуждался в ней, а она понимала дистанцию и не лезла в душевные и домашние друзья. А нуждался в ней — Вичка права, — потому что в любом уравнении, какое решала Агнесса, самой ее действительно никогда не присутствовало с ее интересом. И результат решения был чистым, ему можно было довериться.

Взамен дружбы у Путилина появились новые отношения — равные, при которых не приходилось ни наклоняться, ни привставать на цыпочки, чтобы быть вровень. Когда-то все эти люди, теперешние его товарищи, мечтали организовать дело по-новому — улучшить его и укрепить. Готовы были рисковать и добиваться — ради дела. Им казалось, что в рутине и непорядках виноваты закоснелые старики, которые нависали над ними с верхних постов. Им казалось: вот уйдут эти неправильные старики, займут место они — и тогда дело пойдет по-иному; задавленное прежде, оно вздохнет свободно и расправит грудь.

Каждый из них попробовал — и не раз — сковырнуть какой-нибудь лежачий камень. Камень не сковыривался, а грыжа появлялась. И постепенно каждый успокаивался на том, что сделал все, что мог… В  з о н е  с в о е й  б е з о п а с н о с т и. Старички уходили, посты освобождались, существующий порядок казался теперь не только непреодолимым, но даже и не таким уж беспорядком. Жить можно? — лично тебе? — можно.

Собираясь вместе на каких-нибудь совещаниях, они, бывшие эти БУДУЩИЕ ДЕЯТЕЛИ, больше не говорили о путях преобразований. Они мирно обсуждали технические особенности марок автомобилей, давали друг другу деловые советы, а в качестве развлечения злословили или дружелюбно вышучивали своего начальника, который еще «нависал» над ними. Борьба, страсть, пламень уже казались смешноватыми. Ведь они уже решили для себя, что НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ СДЕЛАТЬ. Где-то под ними уже копошились и волновались молодые, мечтая об их свержении так же, как мечтали в свое время они сами. А они уже все познали и больше не сомневались. Все рассортировано и размещено по полочкам. Можно теперь и успокоиться.

И Путилину становилось уже почти не душно на всех этих коллегиях и других равночинных сборищах среди грузных тел сочиновников.

«Продолжай и продолжай. Пока не поймешь». А если поймешь поздно?

Вовремя же повстречалась ему Вичка.

 

Глава 8

ПЛОХОЙ ЧЕЛОВЕК — БОЛЬШЕ, ЧЕМ ХОРОШИЙ

Когда они только приехали в этот молодой арабский городочек и вышли в первый день прогуляться (однообразные, песчаного цвета, дома; отличительные лица — к т о  г д е  ж и в е т — появятся у этих домов позднее), то очень скоро прошли его насквозь — от пустыни до пустыни. Они остановились и испуганно переглянулись, пленники: дальше идти было некуда. То есть ровного места полно, но все оно пустое, бессмысленное — хуже стены. За стеной хоть, думаешь, ЧТО-ТО находится.

В стороне от города, на отлете скучилось глинобитное поселение — деревня. Она казалась издали замкнутой, непроницаемой, густо, тревожно и таинственно населенной и ничего хорошего не сулила чужаку, если посмеет сунуться.

Доступную же им площадь они, показалось, всю исчерпали в первую же прогулку. И что им тут делать впредь?

— Все, пришли! — сказал Юрка и злорадно рассмеялся.

Бедные, они с испугу забыли, что всюду, где ни живи, используешь совсем небольшое пространство радиусом не больше получаса ходьбы. И его хватает. А все разнообразие создается за счет дополнительной координаты — времени. На нее нанизываются все необходимые события, а пространство — это что-то вроде театральных декораций. Иной раз можно и вообще обойтись без них. И каким бы тесным ни было место твоего обитания — даже тюремная камера, — оно вмещает все, что касается тебя, а наружные размеры теряют значение.

Не дрейфьте, ребята, отвернитесь от пугающей бесконечности пустыни, возвращайтесь в город: он успел стать другим за то время, что вы глядели наружу. Люди уже отоспали свою дневную сиесту и выбираются из жилищ. Зажглись у базара цветные огни, шары их витают в воздухе, как сумасшедшие круги светил в небе Ван Гога. Слышна музыка. Базар — это торговое средоточие городка, причудливое сооружение, чередующее утробные зияния лавок и забегаловок, внутренние дворики, галереи и перекрытия. Вон уже машет призывно Валид со своей вечнозеленой улыбкой. Значит, вы у себя: есть кому окликнуть вас на улице, подтверждая ваше существование. Вашу необходимость на этом свете.

Сразу полегчало.

Люди тут спасаются только дружбой — в пустыне, на чужбине. То-то всегда полон здешний русский клуб, мужчины играют на бильярде и в шэш-бэш (вторая, сказал Коля Кузовлев, по интеллектуальности игра после перетягивания каната), а жены посиживают в баре «Эльдорадо» со своими детьми, потягивают банановый коктейль. То-то с такой радостью встретили их, новых, Риту с Юрой, с таким любопытством накинулись. Азербайджанец-завхоз лично сопровождал их в отведенную для них трехкомнатную (ужас!) квартиру.

— Тут с тряпкой ползать по полу не будешь, нет, — разливался-нахваливал. — Тут шланг и веник: все смывает вода, в углу сток. Уклон точный, не бойтесь затопить соседей, все подогнано. Стены тоже моются шлангом.

Он показал Рите: во встроенных шкафах приготовлен запас постельного белья, на кухне столовый сервиз — показывал так победно и торжественно, будто это его личный подарок семье Хижняков.

— А поменьше квартиру нельзя было подобрать? — спросила Рита.

Меньше здесь просто не строят. Конечно, чего им тесниться, топить-то не надо! Это в отечестве дом — убежище от холода. Здесь наоборот — от жары. Потому что плюс десять здесь только в декабре и январе, а в остальное время года плюс гораздо больше.

Неодушевленные залы комнат. Гулкие каменные недра. Холодным звуком отзываются на прикосновение железные тумбочки, стулья и кровати.

Когда азербайджанец ушел, Юра зло усмехнулся:

— Тоже «специалист», прикомандировался!

А тогда, дома еще, в тот день, когда он узнал, что командирован, когда свалилось на его голову это счастье (или несчастье? Интересно, что он почувствовал, когда узнал, что Рита ДОБЫЛА ему эту загранкомандировку? Впрочем, с чувствами у Юрки не особо. Ему некогда чувствовать, он все время соображает — как шпион, работающий на несколько разведок. Он хитрый врун, Юрка, и должен постоянно следить, как бы не выдать себя, другого, где не следует. Эта озабоченность все время проглядывает в его привычке то и дело озираться посреди разговора и в рассеянной поспешности на лице. Полноту чувства могут позволить себе только простаки, живущие на виду, в открытую, без оглядки), когда привалило это счастье, Рита, волнуясь, поджидала Юрку дома, зная уже, что он ЗНАЕТ, — и вот он наконец заявился поздно-поздно. Медлил, расшнуровывал туфли в прихожей, обстоятельно выравнивал тапочки, прежде чем всунуть ноги. А она, Рита, мужественно ждала, когда он закончит со своим переобуванием, чтобы встретить его прямым взглядом. Надо уметь растаптывать непоколебимым чувством правоты. Наконец он выпрямился. Смотрел мимо. Куражливо осведомился:

— Ну что, я один не ужинал? Или кто-нибудь составит мне компанию?

Сухо:

— Юльку я накормила. Тебя жду.

— Так, — понял он. — Своей новостью я, смотрю, никого тут не удивлю.

— Не удивишь.

(Главное — спокойствие.)

— Значит, в отпуске ты была не в доме отдыха.

Рита не ответила — ведь это был не вопрос.

— Так. Все понятно. Только интересно: ведь ясно же было — как только придет вызов, так все и обнаружится, — на что же ты рассчитывала?

— На то, что ты не дурак! — воспламенилась гневом и твердо посмотрела ему в глаза.

И он это съел. Он это просто съел.

Ничего. Юрка — современное цивилизованное устройство на транзисторах и микросхемах, слаботочное, неперегревающееся, способное, как электронно-вычислительная машина, выполнять миллион операций в минуту. Юрка — это ум, а не какая-нибудь глупая, бьющая себя кулаком в грудь нараспашку душа. Душа — это ламповое такое громоздкое анахроничное устройство, требующее себе напряженного питания и всегда готовое сорваться и сгореть.

В тот же вечер он уже сидел и деловито составлял программу тренировки, «…дымососы загрузились полностью, разрежение перед дымососами максимальное, а разрежение в топке упало до одного миллиметра водяного столба. Котел начал газить. Из-за нагревания газоходов загорелись кабели управления вспомогательным оборудованием…» Развивал он эту драматическую повесть, высоко ценя свою голову, испещренную техническими терминами, как инструкция по эксплуатации оборудования. Юрка любил технический язык, который дисциплинировал ум и заставлял его подтянуться, как военная команда «Смир-рна!».

Ничего, что вышла эта накладка с Насирией, ничего, что здесь ГЭС, а не ТЭЦ («ГЭС отличается от ТЭЦ примерно как американские джинсы от ватника», на что вечнозеленый Валид, козыряющий своим русским, уточнил: «Ватник — это то, что носят деревьяне?» То есть, по его, жители деревни…), ничего Юрка с его головой справится и на ГЭС.

На стенах бара «Эльдорадо» в цветном полумраке — чудеса полиграфии. Вот картинка: пасмурная прерия, стоит на равнине вдали красотка, по-ковбойски расставив ноги, и сурово глядит на зрителя. Другая красотка смотрит той навстречу с переднего плана, она тоже в ковбойской позе — стоит, уперев руки в карманы шинели, спиной к зрителю, но лицо вполоборота видно. Противостояние этих застывших поз, этот сумрачный пейзаж настраивал на мысль о вечности, но в расходящихся фалдах шинели сияют ослепительно прямо в фокус объектива голые ягодицы, ничего не ведающие о значительности лица их хозяйки.

— Отлично! — прицокнула языком Рита.

Другие всякие картинки… Этот неутомимый улыбальщик Валид, с которым познакомились еще на теплоходе (он возвращался из командировки в Союз, «прихожу в магазин, прошу: мне двести граммов праздник! — вместо брынза»), он и здесь их опекает, окутывает улыбкой, видит все насквозь и читает с лица, проклятый шпион. Его внимательный взгляд как бы пытает: ну что, Рита, нравится? Видишь, Рита, тебе здесь не будет ни тесно, ни скучно, ты сможешь получить сколько хочешь удовольствий и потрясений. Хочешь потрясений, Рита? Хочешь запретной и внезапно сбывающейся любви, а?

Не хочу. Ты принимаешь меня немножко за другое. Я приехала сюда не за потрясениями и не затем, чтоб испытывать свои возможности. Я замру. Я сольюсь с почвой этих мест, как ящерица, вы меня нигде не заметите и ни в чем не изобличите. Я умею подчинить свою чувственность разумной цели. Если я бегаю налево, Валид, так с толком. А здесь обойдусь.

Он подносит спичку к ее ароматной сигарете — тонкой, протяженной, золотисто-коричневой, он сожалеет, что Рита исключает себя из игры.

— Рита, ты высоко ходишь и думаешь: я всегда буду ходить высоко. Тебе тяжело будет упадать. Громко.

(Образец арабского мышления на русском языке.)

— Почему ж обязательно «упадать»?

— Ты пользу вещей ценишь больше, чем потрясение.

— Наоборот, это залог прочного будущего.

С сомнением качает головой местный мудрец. Про Юрку сказал:

— Юра — он такой человек: что дадут на тарелке, то и ест, не говорит, что соленое.

— Это хорошо или плохо? — спрашивает Рита.

Валид смеется, лоснясь. Не отвечает.

А про Колю Кузовлева:

— Он никогда не скажет на черное, что оно белое. Он силен и верит себе. Поэтому ему трудно жить. Он думает: я не уступлю. Он глотает воздух не от земли, а от неба, он пьет воду только из родника. Но пройдет время, он нагнется — радикулит. Он не захочет это показать и станет как хамелеон.

— Никогда! — обиделась за мужа Мила Кузовлева.

Валид невредимо улыбается, улыбка — ванька-встанька, не опрокинешь.

— Валид, лучше скажи, почему станция не охраняется? Взорвут ведь, — опасается Коля Кузовлев.

— Не взорвут — лень.

— А что, Валид, — интересуется Юра, — дать тебе миллион — не поленился бы ты взорвать станцию, а?

— Кто мне его даст? Миллиона ни у кого нет. Да нам интереснее так, из пистолетов перестреливаться. А взорвать — это скучно. Вы не понимаете нашей жизни. Нам не надо взрывать станцию.

У каждого под мышкой, под пиджаком пистолет на сложной системе ремней. Любят игру. Взрослые мальчишки. Стоило в Ливане начаться религиозным конфликтам, тотчас здешние христиане солидарно выпростали наружу свои нательные кресты: дескать, а ну вдарь!

Лаковоглазый бармен, купаясь в волнах дразнящей музыки из магнитофона, приносит коктейли. Глаза долу: делает вид, что его здесь нет, одни только его услужливые руки. Врет, все врет! В горячем ночном пространстве, пропитанном музыкой и цветными огнями, натянулись напряженные нити желания. Восточный воздух ночи заряжен — заражен любовью, и дрожат опущенные веки бармена, скрывая лихорадку, а женщина в этих местах стоит дорого в буквальном смысле, и бедный этот бармен нарочно каждый день в сонливые послеобеденные часы, когда жизнь замирает, прогуливается по краю большого, вогнутого внутрь земли пустыря, который засадили деревьями, назвали парком и поливали, так что деревья не погибли, и даже трава росла кое-где. Он стал прогуливаться здесь, потому что по этому «парку» с редкими торчками растительности совершали иногда пробежки две русские, женщины — Рита Хижняк и Мила Кузовлева в спортивных костюмах. Мечтал, наверное, втайне о какой-нибудь сладострастной иностранке — надеяться приходилось лишь на иностранку: только они были в любви не товаром, а свободными партнерами. А свои девушки — о, за самую плохонькую отец получит, продав ее замуж, тысяч десять — и уж задаром ни одна себя не отдаст. Копи деньги.

В парке паслось множество разнокалиберных детей. Завидев в первый раз этих бегущих иностранок, они всполошились, одна участливая девочка даже бросилась вдогонку, тревожно вопрошая: «Шу? Шу?» — что, то есть, что случилось, от какой опасности вы бежите и не помочь ли вам? — ах ты, душа-человек, спасительница, спасибо! Мила уже знала по-арабски слово «спорт» — «рияда», и девочка тогда успокоилась и радостно закивала, ведь во время праздников и шествий школьники хором выкрикивали: «Мир, спорт, труд, радость, свобода!» — и было ясно, что «спорт» — это что-то в высшей степени прогрессивное и с надеждой ожидаемое.

Потом дети привыкли и, похоже, нарочно поджидали их, чтобы, молчаливо сопя, пробежаться рядом, преданно поглядывая, оценили ли эти русские женщины их способность так прогрессивно бегать.

Хорошо! И никакого прошлого. Одно голимое будущее. Ни одного лица из прежней жизни. И не будет. Вернется теперь Рита уже только в Москву. Скажет Прокопию: обещал? — исполняй. Пусть старикашка создаст ей новую жизнь.

Это она еще на теплоходе поняла: все, прошлое кончилось. Плыла в заморские страны на комфортабельном теплоходе, семь дней в бездумном блаженстве; в ресторане подают невиданные блюда, по вечерам в музыкальном салоне оркестр демонстрирует новейшие достижения, а ты сидишь глубоко в мягком кресле и из цветного сумрака созерцаешь… И Валид: «Смотри, Юра, твою жену арабы своровут!» Не своровут. Ночью в двухместной каюте Рита любит своего мужа — за то благополучие, которое она любит больше всего.

Юрка, правда, боится: едет работать на ГЭС — не имея никакого опыта. Ему снились банкротские сны. Будто он прибегает, на вокзал с билетом на поезд, а вагона, указанного в билете, нет. Он пытается влезть в другой — не пускают. Поезд сейчас уйдет, и Юра опоздает за границу! Он в вокзальную контору к начальнику, сует билет, возмущается таким безобразием, а равнодушный начальник ему: «Да отстань ты!» И Юра понимал, что другого отношения к себе и не заслужил. Поезд ушел, а Юра смирнехонько устроился на какое-то попутное грузовое судно из милости: наврал, что он сварщик. Чтобы хоть как-то плыть в заграничную страну. Судно болталось на волнах, устройством таз, размером плот, матросы дали ему сварить какие-то железки, и он прикидывался умельцем, но руки ошибались, пламя гасло или горелка падала на дно судна, прожигая его. Матросы ходили и смотрели на все это с презрительным равнодушием. Наконец приплыли в вожделенную заграницу, Юра сошел на берег и навсегда с облегчением расстался с матросами — и вдруг вспомнил, к ужасу своему, что варил-то он совсем без припоя, голым пламенем. И никто ему не указал на это, потому что все давно поняли: он профан, чего с него взять, и просто решили молча перетерпеть. А теперь, наверное, разглядывают те его железки и смеются над ним. И невозможно вернуться и уничтожить свидетельство его позора. Эти сваренные железки остались там, на судне, вне досягаемости, и через них теперь грозила Юре опасность издалека, как если бы его печень, теплая и беззащитная, оказалась в отдельности от него где-то валяться и кто угодно мог наступить и насмерть раздавить ее.

Он доверился новому другу Коле Кузовлеву — признался, что на ГЭС не работал.

— А, ерунда, — невозмутимо отнесся Коля. — Закон Ома знаешь?

Юра испуганно кивнул.

— Будешь работать, — гарантировал Коля.

И Юра немедленно и надежно ему поверил, и теперь, если ему снился банкротский сон, он просыпался в жалобном испуге, озирался в темной каюте, за иллюминатором плескалось море колыбельной ночи, и как заклинание бормотал закон Ома: «и» равняется «у», деленному на «эр», успокаивался и засыпал.

А Рите было спокойно. Как бы там ни вышло у Юрки, у нее-то есть свое отдельное будущее. Колыбельные моря, колыбельные веяли ветры, чайки преследовали теплоход, ища легкой добычи в кильватере, красивые птицы, где их дом? — берегов не видать. Потом показалась земля: Греция. Репатрианты — те, чья это была родина, долго ждали ее, выстроившись на палубе у борта, и когда наконец она открылась им, заплакали. Они обнимали друг друга и плакали от долгой разлуки, которую они перетерпели, крепясь без слез (так ребенок плачет своей матери об уже миновавшей беде), и, не стесняясь, обращали друг к другу мокрые лица, побратавшись на этот краткий миг времени, а Рита смотрела на них со стороны с любопытством и не находила в себе даже предчувствия какой-нибудь там тоски по прошлому…

В зимнем Средиземном море вода оказалась ярко-зеленого цвета. «О маре, о маре верте!..»

А у Евфрата вода оказалась… Это было так неожиданно… Они ехали на пикник по дороге, какую в отечестве можно было бы назвать проселком. Но в отечестве проселок — это мозаика утрамбованной земли в окружении сплошного травостоя, а здесь дорога ничем не отличалась от прочей земной поверхности. Организм живой земли в этих местах пустыни не имел того избытка, чтобы родить из себя произвольно, без помощи человека, какое-нибудь дерево, куст или холм. Не было ни дерева, ни куста, ни холма — пустая даль до горизонта, засоренная камнями, с чахлыми торчками бесцветной травы. А если и были неровности — то от ущерба, а не от излишества природы. Холмы России вьются плавно, как музыка, здешние же негладкие места болезненны, как язвы и каверны на теле природы, как закаменевшие судороги. Бедные овцы! — они паслись по этим неживым поверхностям земной коры — и что-то ведь они там находили.

Евфратом можно было любоваться сколько угодно и из окон квартиры в городке, но надо было именно долго ехать по бесцветной пустыне, долго трястись на неровностях почвы, под блеклым выжженным небом, чтобы с той внезапностью вдруг открылась взгляду посреди скудной природы ничем не подготовленная яркая картина — животворная, лазурная, издевательски цветная влага — Евфрат, царственный поток, Эль-фурат, — и стало очевидно могущество здешней земли, все отданное, приведенное, сосредоточенное у одного этого потока. Зачем-то это нужно было природе: из средств своей бедности составить эту странную роскошь реки, вода которой, синяя, невредимо жила среди пекла. Она лилась, ненарушимо свежа; как породистая кобылица, она пересекала горячую пустыню даже без спешки, с достоинством бессмертной богини, которая не может никуда опоздать. Для чего-то это нужно было природе — сосредоточить всю себя в одной этой цветной воде.

Пришло время раскулачивать это могущество, разделить его силы поровну по всей площади пустыни, раздробить воду каналами, направить повсюду — пусть поделится бессмертием с мертвыми местами — и вот поглядим тогда, что станется с твоей синевой, Эль-фурат, нежное слово: сладкий. Неужто человек — ум природы?

Что сделается с синевой Евфрата потом, если даже сейчас она уцелевает только до станции. Там, с усилием нажав на лопасти турбин, отдав им избыток сил, вода истощается, становится серой, тусклой, и немощную эту водицу станция сплевывает вниз, подальше: иди, иди отсюда, бог подаст!

Мила Кузовлева прошлась по берегу колесом, осторожно ставя руки на колючую землю. Яркие рисунки ее купальника прочерчивали в воздухе молниеносные линии. За ней с визгом бежали ее сын Валера и приблудная арабская собачонка — пес Хаешка. Этого пса арабчата окликали «Хае!» — что значит «эй», и он недоверчиво приближался, зная, впрочем, что скорее дадут пинка, чем еды, но от чувства собственного достоинства ему пришлось отказаться, как отказывается от ценного груза корабль, терпя бедствие. Младший Кузовлев приручил собачонку себе в товарищи, и у бывшего бродяги и побирушки теперь отросла новая гордость, как отрастает у ящерицы хвост взамен отдавленного. И это, конечно, баловство, которого Рита не может одобрить, потому что ведь пса этого приходится кормить — кормить продуктом, купленным на самую что ни на есть валюту. Скармливать валюту псу — это был просто вызов всему командировочному населению, но Мила Кузовлева была подругой Риты, а Валера — сыном Милы, и приходилось все это терпеть.

Со всех окрестных холмов потянулись молчаливые пастушата, неразлучные со своими овцами. Смотреть. Они родились среди этой пустой корявой почвы в глиняных аль-избу, сросшихся с телом земли заодно, как бородавки, видели они только черных бедуинов, свои стада, синь Евфрата и звезды неба и жили издревле так же просто, как их овцы.

— Хае! Аглен! — приветствовала завороженных пастушат Мила и помахала рукой. — Агленус аглен! — и засмеялась, а они отпрянули, как от огня, и лица их исказились испугом — не таковы они простаки, чтоб пойти на контакт с миражем.

Простодушный пес Хаешка, охваченный интернациональным порывом, бегал от своих иностранных хозяев к своим соотечественникам на холмы и назад, осуществляя собой связь народов, и радостно лаял.

На закате небесного света гибкий Юрин силуэт маячил на фоне вспыхивающей воды, вот он прыгнул с одного камня на другой, потом на третий — от избытка сил, а Рита следила издалека и обнаружила, что никак не может взять его взглядом в свою собственность. Он не давался в родные, близкие глазу люди, так и ускользал все время в чужие, неудержимые существа, не знающие привязанности и приручения. Наверное, как узник и конвоир: они уже стали приятели за этап и вместе курят самокрутку на привалах, но конвоир отвернется — и узник сбежит, подведет своего приятеля под монастырь.

Свет неба иссякал, вода посерела, будто у нее отняли силу цвести (или у глаза отняли силу так чудесно обманываться), и Рита пошла на берег.

— Юр, — осторожно сказала она, — а если ты не получишь продление на второй год, тогда, значит, машина у нас никак не выйдет?

Половину своей зарплаты в здешних фунтах Юра перечислял в банк «Внешторга», обращая их в сертификаты, которые можно будет потом отоваривать в магазинах «Березка» — хочешь вещами, хочешь машиной. Половина месячной зарплаты составляла один большой сертификат. Машина стоила их четырнадцать, этих сертификатов. Стало быть, одного года работы не хватало на машину.

— Никак, — подтвердил Юра. Подумав, он добавил: — В принципе, ведь машину можно купить и не на сертификаты, а на обыкновенные деньги. Надо только, чтоб они БЫЛИ. Вот и все.

Это был у них очень важный разговор. Перед тем они тут многое поняли и много встретили неожиданного для себя. Оказалось, от географического перемещения из одной страны в другую стоимость некоторых вещей сильно возрастает. И можно таким образом увеличить свои деньги в двадцать, в тридцать и хоть в пятьдесят раз — исключительно переменой мест. Метр парчи стоит здесь два фунта — в переводе на рубли сорок копеек. А в родном государственном комиссионном магазине дают за метр двадцать рублей. То есть деньги увеличиваются в пятьдесят раз ни много ни мало. Моток мохера — два фунта, дома — двенадцать рублей. «Коэффициент» тридцать. Ну и еще кое-какие товары, коэффициент у них уже поменьше, но что делать, нельзя провозить парчу и мохер тоннами: существует таможенная норма провоза: сорок метров ткани на душу, десять мотков мохера. Если едешь один, имеешь право провезти норму на всю паспортную семью. Прямой смысл ездить в отпуск по одному: сперва едет жена с детьми и везет норму на семью, а потом едет муж — и тоже на семью. Для этого достаточно, например, телеграммы для жены: срочно приезжай, умерла твоя любимая тетка. Муж остается работать, жена едет…

«Представляешь, как на нас смотрят?» — печально говорил, просветившись, Коля Кузовлев. «Да-а-а… — осваивал Юра. — Несколько тысяч получается с одного рейса, так? Чистыми!» А Коля все горевал: «До нас тут, рассказывают, работали румыны и японцы. В ресторанах обедали. Не жались за каждый фунт, чтобы обратить его в товар. Не становились купцами. Теперь рестораны пустые стоят. Стыд-то какой». — «Ну и нечего мучиться, — решил Юра. — Все так делают?» — «Все, да не все. Тошно». — «А, ерунда. Сам видишь, узаконено даже: нормы есть». — «Нет, ты чего-то не понимаешь», — огорчался Коля Кузовлев, но дружбе это не вредило, ведь выбирать здесь не приходилось. Они работали в сложной обстановке, при становлении и пуске станции, и еще при этом они обучали здешний национальный персонал — и было не до того, чтобы чиниться в отношениях между собой.

После того как половина зарплаты отложена на сертификаты, из оставшегося (если экономно жить, а живут экономно, стараются) еще половина остается в свободном обороте.

— Тогда, значит, — заключила Рита в тот вечер на берегу посеревшего от сумерек Евфрата, — тогда надо сделать ставку на вывоз товара.

— Вот если бы устроить тебе какой-нибудь внезапный вызов. Тогда бы и вывезли две нормы…

Юрка натягивал после купания спортивные штаны. Становилось прохладно.

— Юр, — совсем смирно, задумчиво проговорила Рита. — У тебя ведь есть знакомый врач?

— Да где, нет! — сказал Юра с огорчением.

— Юр, ну как же, — усердно напоминала Рита, добавляя глазами и молчанием. — Есть у тебя знакомый врач! Ну, врачиха…

Юрка дико взглянул:

— Ну. И что?

— Ну и попроси ее, пусть сделает мне телеграмму, заверенную по форме, как там это делается, врачи должны знать… Телеграмму, что, мол, так и так, умерла… — Рита запнулась перед тем, как произнести вслед за этим имя своей матери.

— Да? — поразился Юра.

Они помолчали. Тихо было над арабской пустыней. У палатки Коля Кузовлев варил на походной газовой плитке уху. О костре здесь мечтать не приходилось: нечего сжигать, вся древесина обратилась в глубинах земли в нефть. Над пустыней зажигались в опустившейся тьме вангоговские огненные шары — это бедуины освещали свой вечер китайскими фонарями — хитроумными такими устройствами, в которых пары керосина сгорали по шаровой поверхности и свет давали изобильный и яркий.

— Только письмо для нее — ну, в котором ты ее попросишь об этом, надо будет с кем-нибудь передать в руки, кто едет в отпуск, — надежнее, чтоб бросили в ящик там. Чтоб не думать об этом… М?

Юра быстро кивнул. Рита сразу отвернулась и с облегчением выполненного долга пошла к палатке, помогать Миле в приготовлениях к ужину.

— Вот, — сказала она Миле, как бы ставя точку своим мыслям. — А душу начнем воспитывать, когда вернемся домой. На сытый желудок оно пойдет лучше, воспитание души. Так и Маркс, по-моему, учил?

Это у них накануне разговор был — для чего человек живет. Они как раз делали вдвоем покупки для пикника. (Мясные консервы, голландский сыр, овощи и фрукты, коробку шоколада, большую коробку печенья, масло. У каждого торговца на полках громоздятся этажи баночек, коробочек, пакетов — не разобраться в пестроте этикеток: зубная паста, масло, хна, жевательная резинка, макароны, на полу мешок с орехами и кастрюля с лябаном — овечьей простоквашей. Торговец наливает тягучий ацидофильный лябан поварешкой в полиэтиленовый пакет, взвешивает и завязывает тугим узлом. Готово.) Рита рассказала, как в Москве она спросила у одной старушки дорогу в магазин, а та хвастливо объявила, что дороги в магазин не знает, а только знает дорогу в музей. Такая вот прогрессивная. Я, говорит, как ушла на пенсию, так стала питать исключительно свои впечатления: хожу на выставки, в театры, читаю книги и вообще. А Рита глядит на нее и с ужасом думает: ну и куда же ты эти впечатления копишь? Помрешь не сегодня завтра, и все они пропадут. Это ведь не деньги, их в наследство не передашь — так на кой леший их набирать, на смерть глядя?

А Мила Кузовлева с ней не согласилась. А если, говорит, представить, что смерть — это роды в другой мир? Как рождается человек из матери в этот мир, так потом из его материального тела вылупляется следующая стадия существования — душа, в иной мир, в следующий. Девять месяцев тебя вынашивала мать, пока ты развивался из зародыша, а вся последующая жизнь дается для того, чтоб ты выносил в себе и развил душу. И вот настает такой момент, душа созрела и проклевывается наружу, как цыпленок, а ненужное тело, как скорлупа, отпадает.

Однако, сказала Рита, большинство людей живут как придется, никто эту душу не вынашивает и не беспокоится о ней — Рита, по крайней мере, таких не встречала, — а ничего, все благополучно умирают, и скорлупа их бренного тела отваливается так же успешно, как с поспевшей души.

— Это выкидыш! — убежденно сказала Мила.

Тут же на базаре пекарня: пресные лепешки и батоны продают прямо из печи. Толкутся в очереди вертучие ребятишки, покупают для семьи на день тридцать — сорок лепешек и раскладывают их студиться на затоптанном асфальте. Чтобы не обжигать руки.

— Пустяки, — говорит на это Мила. — Иммунитет надежный.

…Нет, ну а что, ну получит Рита телеграмму, что умерла ее мать. Ну, и что тут такого опасного? На самом деле ведь она от этого не умрет, ведь так? Это ведь сплошное суеверие, когда говорят: «накаркаешь». А раз суеверие, значит, никакого вреда никому не будет. Ну кому вред? Никому. В школе же учили: материя первична, сознание вторично. Значит, наоборот не может быть. И телеграмма о смерти не может вызвать эту смерть. Ну кто пострадает? Никто. Одна только польза всем!

Нет, все нормально… Все будет хорошо. Юрка должен написать письмо своей этой. Рита только чуть-чуть поежилась от какого-то внутреннего неудобства. Ничего, терпимо. Все нормально.

Юра глядел на пламя горелки в темноте и красив же был в этом синем фантастическом освещении. Его красота была вся на поверхности, как сливки, — не нужно была нырять за ней в глубину, она доставалась каждому, кто ни взглянет. Красота его создавалась не чертами, не росчерком линий, а цветом: черные волосы, брови, синие глаза. В цветовом этом шуме черты уже ничего не могли значить, а они у Юры были слабые, размытые.

Выпьешь — хорошо становится, мир потек цветами побежалости, как бензин по воде, радужный, расслоился. Рита с Юркой тут за границей открыли для себя эту благодать напитков («А ты заметил? — когда пьешь, есть уже не хочется». — «Ну дак! Севка Пшеничников мне это научно открыл! Спиртное — чистая энергия, еда уже не нужна». — «Слушай, так это же выгодно! Здесь такой дешевый коньяк». — «Ну, выгодно, не выгодно, а совмещать есть смысл: немного вина, немного продуктов». — «Надо закупить сразу побольше. Оптом у них дешевле». — «Давай-давай постигай!» — одобрял Юра.)

Жевать латук, глядеть на огни пустыни, обсуждать работу на станции, добродушно посмеиваясь над религиозностью арабов, над их слабостью к чаю и кофе, и что на станции есть специальный шибаб, который только и делает, что без конца заваривает и разносит всем чай. А на уборщика нет ставки…

— Вот такие люди! — сделали заключение Юра с Колей Кузовлевым.

— Люди все хорошие! — округлила Рита эту сумму и сама таким образом очутилась в ней.

— Скажем так: все люди способны быть хорошими, — уточнил Коля.

— Ик, — сделал Юра.

— Иди отсюда! — погнала его Рита.

Рассуждая дальше, окончательно установили: у плохого человека просто шире диапазон поведения, чем у хорошего. Плохой человек всеяден, тогда как благородный избирателен: есть вещи, которые он отвергает решительно. А плохой человек приемистый, как трактор: нет ничего недопустимого. Хоть в хорошем своем проявлении он может сравниться с лучшими людьми.

— «Братья Карамазовы», — пояснила Мила. — «Широк человек, я бы его сузил».

Это было Рите непонятно, «Братьев Карамазовых» она видела в кино, но что касается философских выводов, то она приходила к ним самостоятельно — к тем выводам, которые годились для обслуживания ее потребностей.

Рита подумала — и решила, что звание плохого человека в таком случае не так уж и обидно. Сойдет, решила она. Ничего. Главное, плохой человек полностью включает в себя хорошего и еще при этом кое-что сверх того.

Мужики — Юра и Коля — пустились затем обсуждать особенности местной жизни. Это, говорят, какая-то загадка: пустынная страна, не имеющая почти никакой промышленности, кишмя кишит торговцами, перекупщиками и прочими непроизводителями, в каждой семье на одного работника по десять дармоедов — и все сыты. Ходят, веселые, блестят глазами; страна не имеет своей древесины, а шагу не ступят, чтобы не использовать бумажную салфетку из красивой коробки; страна не имеет своей химической промышленности, а каждый килограмм картошки торговец насыпает тебе в свежий полиэтиленовый пакет. Это поразительно — видимо, у природы есть какой-то свой механизм налогов и поддержек, который позволяет выжить даже таким странам.

А Рита слушала их рассеянно, а сама берегла в себе и лелеяла ту прекрасную мысль, что плохой человек больше хорошего по своему суммарному содержанию. И еще она старалась произвести в своем организме как можно больше доброты и любви — этого теплого влажного вещества, чтобы утопить в нем острое, колючее, неприятное воспоминание о будущей телеграмме, которую попросит Юра у своей врачихи. Утопить это колючее и окутать весь мир добрым своим отношением. ВСЕХ ЛЮБИТЬ, вот в этом она видела свое искупление. Полюбить пса Хаешку, которому Кузовлевы скармливают валюту, полюбить этих Кузовлевых вместе с их сыном, полюбить Юрку, полюбить арабов и их станцию, полюбить чистую синюю воду Евфрата. На станции она лениво перекатывалась, гладкая, лоснящаяся, как грива у коня, переваливалась через бетонную кровлю машзала — и вот уж белопенная стена воды клонится, кренится, валится и обрушивается, рассыпаясь, и завораживающему этому падению нет исхода: опять во всякий миг оно возобновляется, и если долго смотреть, вестибулярный аппарат приходит в замешательство: будто сам ты клонишься и летишь в бездну.

В пультовой иллюминатор метра в три поперечником. Одна стена сплошь люминесцентная. Чисто космический корабль.

Юра водил ее по станции, показывал.

В машзале в аристократическом безмолвии блистали полированные макушки агрегатов. Звук их тяжкого труда скрыт глубоко, и там, в глубине, за дебрями патерн и спиральных камер (ах, как сильно Коля Кузовлев упрощал насчет закона Ома!), — там несется со зловещим свистом по кругу, по кругу гигантский волчок ротора вокруг своей немыслимо сбалансированной оси, как на привязи — и того и гляди нечаянно сорвется и сметет, срежет, слижет, как корова языком, все, возникшее на пути, сделанное все равно из камня ли, из железа или из загадочной живой материи.

Полюбить! — внушает себе Рита.

Станция достраивалась, в строй ввели пять агрегатов, остальные три были на разных этапах сборки и монтажа. На дне трех шахт — заглянешь сверху — копошатся арабы-рабочие в беззвучных вспышках электрического огня сварки. Звук из глубины не долетает доверху: падает обратно, не преодолев высоты. Рабочие на торопятся: пока идет монтаж, у них есть работа и твердое пропитание. Ведь, в сущности, они не рабочие, а крестьяне-феллахи, но земля нынче кормилица ненадежная, и эти люди переметнулись к индустрии, покуда сияют на каждом готовом агрегате улыбчивые портреты президента.

Полюбить! «Кто много любил, тому много простится» — кажется, так?

А земля, оставленная этими феллахами, — что ж, она как старая жена мусульманина — ничего, стерпит безропотно его новое счастье. Когда-то давно она была юная, плодородная, орошенная и повсюду цвела. И никто бы не изменил ей. От войн порвались жилки ее оросительных каналов, тело покрылось сетью морщин и трещин, полопалась кожа от жары. Ломать не строить. И феллахи отвернулись от нее. Простодушные, они думают, что ГЭС их  к о р м и т. Кормить может только земля. А ГЭС дает чужеродную материю — электричество — ее нельзя забрать в свое тело и использовать для поддержания жизни. И если эти перебежчики, что копошатся в глубине шахт в своих пестрых головных платках, и сыты пока — то вовсе не благодаря улыбке президента и мощи сооружаемой станции. А только благодаря тому, что не все оказались такие умные, нашлись и разини: остались на бедной земле и возобновляют ее. Аллах им в помощь!

Полюбить!

В углу машзала плиточник мостил незавершенный пол. Плитки ложились, притертые одна к другой намертво. Каждый народ что-нибудь умеет делать лучше других. Два мальчика помогали отцу: подтаскивали плитки. Их школьные сумки брошены в стороне — школа здесь занятие побочное. Юра с Ритой смотрели на работу плиточника и его сыновей, а мальчики блестящими глазами поглядывали на русского инженера. Он казался им великим существом. Они надеялись все же когда-нибудь достичь равновеликости с ним. У мальчиков для этого был большой запас возраста впереди — при помощи этой форы, этого капитала лишнего времени они надеялись нагнать прогресс, от которого безнадежно отстал, например, их отец.

Нет, он хороший отец, они любят своего отца — здесь вообще многообразно любят: родителей, братьев, товарищей, детей (научиться у арабов любить!) — их отец квалифицированный плиточник, он хорошо зарабатывает — но тайна электроэнергии ему недоступна! Суть ее невидима глазу, она поддается только догадке ума. Сколь же развили свой ум эти русские, если без труда проникают в тайну невидимого и свободно управляют им как понадобится. До той точки великого умения, в какой сейчас свободно пребывают русские, их отец уже никогда не допрыгнет, он пропустил свой шанс, но они, мальчики, его сыновья, не прозевают, они будут во все глаза глядеть, во все уши слушать, ничего не упустят. Их старший брат Икрам — он уже сумел, он самоучкой, без специального образования догнал русских и теперь работает с ними, на равных владея тайной электричества. Он — как почтальон Абебе Бикила, босоногий марафонец, обогнавший всех, культурно тренированных, специально обутых остальных… А они, младшие братья Икрама-самоучки, — они, воспользовавшись ступенькой его усилий, смогут подняться еще выше — взобравшись на готовые плечи предыдущего, как в пирамиде. Они кончат школу, они поедут в Алеппо и будут учиться там в электротехническом колледже, и им не придется до всего додумываться самим — придет преподаватель и расскажет все в готовом, уже добытом виде.

И так они стояли по разные стороны взаимного сознания и завистливо любовались друг другом. Юра — плиточником, сыновья плиточника — Юрой. Но знает ли Юра толком тайну электроэнергии?

Любое знание открывается каждому поодиночке — и кто осмелится подумать, что ему оно открылось все? Вдвоем его никто не видел, невозможно сопоставить хотя бы два свидетельства.

Но ничего, главное полюбить. Остальное дастся само.

Юра дежурит в паре с арабским инженером Рашидом — он учился в Союзе, и жена у него русская, и по-русски он говорит вполне, но предпочитает молчать и улыбаться, ибо как белый свет вмещает в себя все цвета спектра, так одно лишь молчание вмещает в себя всю полноту мысли, тогда как выделение из молчания одной какой-то его части — высказывание — неизбежно приводит к ущербу правды. Рашид как в первый раз дружелюбно улыбнулся Юре и сказал: «Как дела?» — так с тех нор не нашел нужным добавить к этому что-нибудь еще. Все разговоры заменяла улыбка и «как дела?» — вопрос, не требующий ответа. Что делает здесь его русская жена? То же, что все женщины повсюду: готовит, покупает, стирает, моет, шьет. У нее двое детей, красивых и умненьких метисов, которые все-таки скорее арабы. Слишком сильна эта кровь, все одолеет. Ей пришлось принять мусульманство, иначе их брак был бы невозможен по закону страны Рашида. Она приняла. Это нетрудно: трижды надо произнести формулу-клятву: «Ля илляха илля Алла, Мухаммад — расул Алла». Нет бога, кроме Аллаха, Мухаммад — пророк его. Вот и мусульманка. Еще в Москве. Да, есть. В Москве все есть, даже мечеть. Это здесь нет ничего, кроме киношки, и Наталья рада всякому появлению русских у себя дома. Приходят к ней Рита с Милой, Наталья наряжается, вдевает в уши серьги, варит кофе, они курят и беседуют. Ее муж вежлив, улыбчив и добр с ней. «Как дела?» — приветствует он ее, приходя с работы. Она кормит его обедом. Говорить нечего. Время от времени Рашид поднимает глаза от тарелки, натыкается на взгляд Натальи и засылает туда, в зеницы, вглубь, импульс молчаливой нежности. Что еще говорить? Вот женщина — это данное тебе в единоличное пользование средство сообщения с вечностью. Твой колодец в бездну жизни. Через этот колодец ты можешь удить, выуживать, добывать из запасов вечности себе людей. Своих людей, особенных: детей. Можешь наудить сколько захочешь. И когда устанешь, сам можешь, как в убежище, укрыться в ней. В плоти ее — как в тени оливы. Что тут еще нужно говорить?

Но Наталья — европеянка, она этого не понимает. Ей этого мало. Каждый год Рашид пишет ей бумажку: разрешение на выезд из страны (это здесь единственный документ для выезда — разрешение мужа). И она едет в Москву — через Германию. Германия ей ностальгически напоминает утраченные времена юности, когда она училась в институте иностранных языков. Немецкий пригодился ей в этой стране только раз: пригласили настройщика роялей из Алеппо, тот приехал и оказался немцем. «Шпрехен зи дойч?» — спросил он Наталью, увидев европеянку. «Бисхен», — печально ответила она. С любовью и тоской они поглядели друг на друга, два чужеземца, и дальше сообщались уже по-арабски. Узнала, что к Валиду Улыбычу приезжает из Австрии друг со своей девушкой, напросилась «хоть по-немецки поговорить».

Оказалось, австрийка только девушка, а друг Валида — полноценный, красивый, густокровный, жгучий араб Мухаммад. Просто он учится в Вене, изучает вместе с Ингрид медицину, уже год они вместе снимают квартиру и даже собираются пожениться… Ингрид беспородная, блеклая, как бы вылинявшая от многих стирок, но это не мешало ей держаться вполне небрежно: оттанцует, упадет в кресло — и раскидает во все стороны плети конечностей. А Мухаммад перед нею раболепствовал, нисколько не ценя национальной своей красоты — а может, даже и стыдясь ее, — перед этой выцветшей, разбавленной кровью Европы. А равнодушная Европа принимала поклонение свысока, и ни разу не взглянула ни на русских подруг Валида, ни на стройного, чудной красоты гостя — Икрама. Светятся из смуглой худобы лица ореховые глаза, обшлага куртки отвернуты, и белоснежной рубашки обшлага тоже отвернуты поверх куртки — такое вот обрамление для смуглых его кистей, и сигарета в сухих сильных пальцах, а голова покоится, слегка запрокинутая, как у отдыхающего орла.

Австрийка Ингрид (на лице полная индифферентность) набалтывает по-немецки что-то пустое, а бедная наша космополитка Наталья с трепетом ловит каждое слово и переводит для Риты и Милы.

— Добавь вина. Я не хочу много танцевать, а то вспотею и потом замерзну. У вас тут холодно. Я ожидала, что будет теплее. Вам, арабам, хорошо, вы вообще не потеете. Расовые свойства кожи. Только благодаря этому жители пустынь не бывают грязными. А который час? Мухаммад, дай зажигалку. Моя, как всегда, сломалась. Эти зажигалки — просто мой рок. У меня сумка забита зажигалками, посмотрите. Ломаются.

— А ты купи «ронсон», Ингрид.

— Покупала, то же самое. Мне говорили, что это от человека зависит: один имеет поле, губительное для вещей, другой — наоборот, сохраняющее.

— А ты носи с собой спички.

— Спички я теряю.

— Ну тогда води с собой Мухаммада, а у него будет зажигалка.

— Она меня не берет с собой почти никуда, — пожаловался Мухаммад. — У нее там свои какие-то знакомые, друзья…

— О, Мухаммад, не будь таким занудой. Это сказывается твой национальный феодализм в сознании. Мы так не договаривались.

— Молчу! — пристыженно сдался Мухаммад.

Тряпка!

Остролистые веера пальм-подростков уперлись в стекло из темноты сада и похожи на растопыренные ладошки, когда ребенок глядит через окно, приплюснув нос. Из гостиной дверь в сад. Южные вечера темны, в саду есть калитка. Ну, кто хочет незаметно прийти к Валиду поздним вечером на свидание? Никто не хочет. И почему я такой несчастный? И тщетно благоухает французскими умащениями.

— Ингрид, неужели наша страна такая уж феодальная? — задело.

— Да, у вас много детей. И многоженство. И женщину покупают.

Это не понравилось красивому гостю Икраму. Оказалось, он жених, скоро у него свадьба. Отец Икрама заплатит за невесту пятнадцать тысяч. (Теперь Наталья переводит с арабского). Нет, почему вы так низко думаете. Конечно, если мы любим друг друга, мы можем пожениться и так, без калыма. Но это будет вечный позор моим родителям. Эти деньги — какая-то помощь моей жене и детям на случай несчастья. Но мы, например, купим на них квартиру и мебель.

Э, а с Милой, похоже, плохи дела. Теперь ей не сойти с этого места. Парализовало. Будет тут сидеть и любоваться этой варварской смуглотой, сверканием белых зубов и ореховым свечением из-под сумрака бровей. Австрийцам это не любопытно. Они сидят, разбросав повсюду свои ноги, и грызут морковку.

Зато Мила всем очень интересуется. Она ничего не спрашивает, только смотрит пристально, завороженно. «Если мы любим друг друга», — сказал Икрам. Ерунда — «любим». Любовь — это вот такой мгновенный паралич. Или прозрение. Это одно и то же. Ты вдруг останавливаешься и больше не можешь сделать ни шагу. Больше не можешь идти по тем делам, по каким шел. И вернуться не можешь. Ты превращаешься в соляной столб. Вот что такое любовь. Бедная Мила.

— Икрам, у твоего отца одна жена? — спросила Рита.

Он смотрит загнанными глазами и вдруг молчит — но видно, что ответит, все равно ответит, не таков этот народ, чтобы посметь пренебречь любым вопросом.

— Две, — тихо произносит он.

— Ой, как интересно! А ты — от первой или от второй?

— Рита! Оставь его в покое!

— Но почему, мне же интересно!

Икрам ответит, он не так воспитан, чтобы считаться со своими личными удобствами больше, чем с чужим любопытством. Спрашивают — говори. Сглотни и говори, что было с твоей матерью, когда отец, плиточник, решил взять себе еще одну жену. Отца нельзя винить, ведь ей тогда уже исполнилось тридцать пять, она уже родила пятерых, Икрам старший, и в углах ее глаз даже без улыбки лежали морщины. Сабах, но ведь это обычай, он уже не одну тысячу лет, и никто не обижается; разве это может быть таким горем? Может, Али, может, ты же видишь. Но и ты должна понять меня, Сабах, что мне делать, ведь это жизнь.

Ему пришлось построить отдельный дом, плиточнику Али, для своей новой жены — он сжалился над Сабах и не стал водворять новую жену в старое гнездо подруги.

— Это удивительно, Икрам, — бережно говорит Мила. — Я ведь видела, гуляют по улицам такие сложные семьи: муж, две жены и куча детей, и обе женщины между собой как подруги.

— Моя мать — необыкновенная женщина, — ответил Икрам.

— Икрам, и ты тоже! — объявила Мила, с ума совершенно сошла.

Валид сразу залоснился, как от жирной добычи, Рита закрыла ладонью рот, и только двое австрийцев хранили свои чувства где-то в их швейцарских банках, а сами путешествовали без чувств, с одними банкнотами.

— Сабах — значит утро, — объяснил Икрам имя своей матери.

Мила встала перед ним, чтобы продекламировать стихи:

— Выше стропила, плотники! Вот входит жених, подобный Арею, выше самых высоких мужей!

Ой, бог ты мой, ой скорее надо уводить товарку, кабы не было беды. Коля Кузовлев, слава богу, в смене, а то эта сумасшедшая может прийти и объявить ему, что она влюбилась в чужого арабского жениха, — и делай с ней что хочешь. С нее станется.

Пойдем-пойдем, пора!

Провожатые ночью в этой добродушной стране не нужны: здесь рожают по многу людей и потом не обижают друг друга, пьяных здесь не бывает, и чужую женщину не возьмут задаром, а будут десятилетиями копить на честное приобретение. Провожатые здесь не нужны, но Икрам проводил их через темный садик. Он подал Миле руку, чтобы она не споткнулась. Его ладонь — сухая, горячая, сильная — почтительнейше исполняла свой долг и ничего не посмела добавить к этому долгу от имени своего чувства.

— А чувство есть, я не могла обмануться! — сказала Рите эта отчаянная баба.

Ой, что будет, что будет!

— Ты это дело брось! — предостерегла Рита.

Сама-то она себе во всяких таких чувствах отказала. Зачем зря рисковать? Здесь, говорят, бывали такие случаи и очень плохо кончались. Рита оставила себе лишь одно невинное развлечение — «проход». Проснуться позже всех в этом городе, часов в десять, умыться, нарядиться — и совершать выход на базар для хозяйственных покупок. Жизнь здесь начинается рано, часов с семи, и ко времени появления Риты хозяйки уже не толпятся у лавок. Рита шествует, каждое свое движение совершая с чувством, с толком. Ее появления ждут. Из разных углов базара, из его причудливых галерей, двориков и закоулков в ее сторону, как по сигналу, оборачиваются лица праздных и уже постоянных ее ожидателей. Они только делают вид, что болтают между собой, курят сигареты и пьют кофе за стойкой кофейни.

Они выступают из тени на пол ленивых шага. Солнце к полудню, тени жесткие, по линеечке. Зрители зрят. Рита это знает. Глаза ее испускают сериями поиско-заманчивые лучи. Для этих лучей у всякого мужчины есть локаторы, как у летучих мышей. Вот они слетелись на сигналы — на поживу. Сочась соками неженатой своей зрелости.

Но поживы вам не будет, летучие мыши. «Проход» — это все, что вам перепадет. Пусть только посмеет кто-нибудь подойти близко! В конце концов, что такое эти дразнящие зеленые лучи из ее глаз? Кто их запеленговал и материально зафиксировал? А что это еще за локаторы у мужчин, что еще за анатомические новшества? Вот то-то! И попробуйте пришить мне дело!

Плохой человек полностью включает в себя хорошего. Разве не может он позволить себе еще что-то сверх того, что лежит в рамках «хорошего человека»?

Рабочее время кончается здесь часа в два. Городок засыпает. Второй этап жизни начнется часа в четыре. И опять эти праздные наблюдатели сойдутся в тенистых галереях базара. Вдруг пронесся слух: русские женщины купаются в Евфрате — все скорее на берег!

А они действительно плавают в купоросной прозрачной воде, и на высоком обрывистом берегу чинно расселись бедуины, расположась смотреть долго и основательно. Лица их выражают терпеливость.

С обрыва замысловато спускались к воде рискованные тропки, пробитые в крутизне мальчишками-рыбачатами. Рыбачата толклись внизу, у воды, на крошечном пятачке плоской почвы. У мальчишек был переполох: никогда им не случалось видеть, чтобы люди так плавали: долго и стилем. Они побросали наземь свои удочки и с безудержной тоской зависти кидались в воду. Там они по-собачьи барахтались вблизи береговых камней, не сводя глаз с тех, плывущих.

Маленький Валера Кузовлев проходил по берегу со своим псом Хаешкой. Он увидел распластанных в воде своих родителей и их друзей Хижняков, увидел рыбачат, барахтающихся у берега, и закричал сверху:

— Мама! Папа!

Пусть эти рыбачата знают!

Из воды весело отозвались, замахали руками; и бедуины с берега, и рыбачата снизу, как и было рассчитано, все обернулись к Валере и завистливо на него посмотрели, как смотрят люди из тоскливой очереди на счастливчика, которому машет призывной рукой продавец.

— Спускайся! — кричит Коля Кузовлев сыну.

— Не спускайся, упадешь, тропинка крутая! — кричит Мила.

Они резко поплыли к берегу, и рыбачата боготворяще отступили, давая им на пятачке место одеться. (Теснота сближала, и потом на улице, случайно попавшись навстречу, рыбачонок взахлеб приветствовал: «Здорово, мистер!», изнемогая от счастья личного знакомства, и обегал квартал, чтобы продлить счастье еще на миг! «Здорово, мистер!»)

А со стороны базара поспешали вразнобой Ритины вздыхатели, получившие счастливую весть. Они изо всех сил держались, чтобы не побежать, и делали вид, что они просто так все разом тут гуляют по направлению к Евфрату.

Опоздали, бедняги: вот уже выкарабкались наверх одевшиеся пловцы, остановились около Валеры маленького, Хаешка радостно подпрыгивал, Мила наклонилась к сыну, а Рита зорко огляделась по сторонам. Обожателям ее только и перепало увидеть то же, что обычно: выпуклые губы, наполненные кровью, острое лезвие переносицы: нос лепили из податливого материала, и позади тонкого хребта остались как бы вмятины от пальцев. И никто из них не мог рассчитывать на везенье.

Плевать на вас, на все ваши радости. Затихнуть, замереть, переждать этот год, или эти два года, ничем себя не выдать, не подвести ни себя, ни Юрку — разбогатеть и запрыгнуть в новую жизнь.

Когда человек еще совсем маленький и не хищный, силы неба благосклонны к нему и дают питаться из своих источников. И он беззвучно улыбается во сне, гость заоблачных пиров, и ему даруется иногда как угощение свобода от пут земного тяготения. Он летит, он летает, носится по воздуху, не чувствуя тяжести и труда преодоления, и видит под собою реки, земли и леса. Этот полет — блаженное открепощение, превращение тела в летучий эфир, весь из колючих вспышек и лопающихся пузырьков. Потом он подрастает, и его или отлучают от этой груди, или нет. Если нет, то он все тверже убеждается в превосходстве этой пищи над любой другой и все дороже ценит мгновения, когда удается воспарить и присоединиться к источнику сил, заключенных в музыке ли, в мысли, в одухотворенном слове. И снова и снова ищет этого возобновления. Но те, кого отлучили, добропорядочные граждане, не мучимые снами, — вот избранники, создатели и хранители вещного мира. Им даются осязательные радости. И Рите пришлось очутиться среди них, постепенно она полюбила вещный мир дороже бесплотного и больше к нему питала доверия. Что лучше: синица в руке или журавль в небе? Для Риты из органов обладания рука стала дороже глаза. Она теперь соглашалась перетерпеть все душевные неудобства как неощутимые и даже вовсе считать их несуществующими, если не бьют кулаком и не отнимают добычу.

Это предпочтение было отдано не сразу (все-таки Рита была одарена и другим счастьем) — но отдано было.

Конечно же, Рита наотрез отказалась от риска, когда арабская жена Наталья пригласила двух своих подруг поездить по стране на ее автомобиле. А Мила не отказалась.

Маленький Валера Кузовлев оставался на Риту.

— А Хаешка? — напомнила Рита. — Хаешку тоже надо кормить?

Мила ужасно смутилась и вынула из сумки еще одну четвертную. Обеим стало неловко.

Нет, а что? Конечно, эти Кузовлевы относятся к деньгам, да и вообще ко всему, по-другому, чем Рита. Мила вообще не думала о деньгах, да и чего о них думать, если они не переводятся. И если нет таких целей на будущее, как у Хижняков. Живут себе и живут. А Рите что же, отрывать от себя для приблудного пса? И вообще, тут стараешься сэкономить на чем возможно, а этот Кузовлев покупает лакомства и раздает бесчисленным голодранцам арабчатам, которые весело попрошайничают и которых все одно не прокормишь. Да еще и публично пса подобрали. Дескать, вот мы какие.

Рита поглядела на протянутую четвертную, пожала плечами:

— Да я ведь просто так спросила, надо ли его кормить. Может, он по старой памяти сам как-нибудь кормится.

Но Мила настойчиво протягивала, и Рита взяла деньги.

Пусть едут. «Мерседес-бенц», две европейки… Желтая даль, оцепеневшая от зноя, селения залиты расплавленным горячим светом. Беззащитные кубики домов под солнцем, сонно плетется в глубине улицы женщина под черным покрывалом, ее одинокая фигура в ущелье вымершей улицы колеблется. Время завязло в чем-то тягучем, как паучок в смоле.

Пятикратно в течение суток от мечетей разносится заунывное пение муэдзинов, призыв к молитве. Мусульмане, застигнутые этим призывом в любом месте природы или города или хоть машинного зала станции, оставляют дела, расстилают карманный коврик, устраивают себе таким образом чистое место, снимают обувь и, опустившись на колени, лицом к Мекке, складывают покорные ладони и сосредоточиваются в смирном чувстве. Пять раз в сутки они поправляют ход своей жизни и чувства этой смиренной позой, сверяя себя по ней, как настройщик музыки сверяет звук по камертону. И если гнев или уныние владели ими в этот час, сама поза делает свое дело и вносит поправки в состояние.

Это помогает им жить в равновесии. Что-то они нашептывают своему аллаху, время от времени низко кланяясь лбом до земли, и нет среди них злых или гневливых.

А скоро начнется месяц рамадан, и в течение светового дня нельзя будет ни есть, ни пить, и русская женщина Наталья в послеполуденный час, когда заснет все ее черноглазое семейство, будет красться на кухню и бесшумно открывать холодильник. Там свежий прохладный арбуз. Отрезать ломоть и… Аллах простит ее, какое ему дело, Аллаху, до нее, выросшей под другим богом, во влажных лесах России.

А пока они едут, путешественницы, останавливаются у кофеен перекусить, бродят по пустым залам музеев, изображают из себя этаких европеек… Прекрасно знает Мила Кузовлева, что без разрешения (а не разрешили бы) нельзя пускаться в частные поездки по стране, и если это нарушение обнаружится, плохо будет этим Кузовлевым с их замашками.

В эти утра Рита делает исключения из своих привычек и встает рано. Надо.

— Тетя Рита, можно, я пойду поиграю с Хаешкой во дворе? — просит маленький Валера Кузовлев.

А она ему:

— Нет, пойдешь со мной на базар. Мало ли что! Пока мать не вернется, я должна за тобой неотлучно присматривать.

На дворе восемь, самый бойкий час, все хозяйки тут как тут, рыщут по базару. Они оглядываются на Риту и удивляются: во-первых, чего это она так рано, а во-вторых, почему с нею третий день маленький Кузовлев?

— Что, его мать заболела? — спросит каждая.

— Да нет, просто так, идет со мной, и все. — Рита пожмет плечами, потупит глаза.

А Валера угрюмо плетется за нею следом, исподлобья поглядывая на враждебных теток, а за ним Хаешка, тоже понурившись. Оба чувствуют своим неиспорченным детским и собачьим чутьем, что совершается предательство.

Бабоньки перешептываются между собой, хищно вращают глазами. Специальные рейды уже прогуливаются у кузовлевского дома, не видать ли на балконе хозяйки. Нет, мертв балкон. Вот уже поднялась по лестнице делегация, позвонили у двери. Никого. Пропала Мила.

Сидит в отделе кадров такой специальный мужчина, миловидный, розовощекий, очень улыбчивый. Вызвал к себе Колю Кузовлева, интернационалиста нашего:

— Где ваша жена?

Коле легче умереть, чем испугаться.

— Путешествует.

— Вы знаете порядок, самовольные поездки запрещены.

Ну и Коля выразил ему полное свое отношение — к его розовым щекам, и к его улыбчивости, и к его занятиям.

К вечеру третьего дня вернулись эти эмансипированные свободные европейки на своем «мерседесе».

Коля ждал жену, уже упаковав багаж. Завтра утром они сядут в автобус — и в порт, на теплоход.

Рита прибежала, подруга:

— Возьми у меня парчу, ты ведь даже, кажется, не запаслась! — жалко ей было Милу.

— Ну что ты! — Мила спокойно. — Я этим заниматься не могу.

— А что такого? Узаконено.

— Мало ли что узаконено… Спасибо. И спасибо за Валерку, что присматривала за ним. Знаешь что… — колебалась Мила. — Если увидишь… да нет.

— Ну? Кого увижу? Что передать? Ну?

— Да нет, ничего, — передумала Мила.

Только от автобуса она все озиралась, все кого-то искала, ждала увидеть напоследок.

Собственно, Рита ведь была не виновата. Она ведь не доносила.

Эти идиоты, уезжая, взяли с собой Хаешку — и на что рассчитывали? Конечно же псу не дали взойти на борт теплохода. Эти Кузовлевы все равно как не в этом мире живут! Как во сне все равно!

Через неделю бедный нес уже снова бегал по улицам городка. Он прибегал к дверям квартиры Хижняков и скулил, собачьей своей памятью взыскуя прежней дружбы. Скулит-скулит — пришлось его пнуть. Глупый пес, не понимает, что все. Дружба вся, дружба вся, дружба кончилася.

Раз отогнала, другой — понял.

Он тогда сунулся к Наталье, арабской жене, уже не рассчитывая на память дружбы. Ему, собственно, надо было только, чтоб кто-нибудь напомнил ему маленького Валеру — каким-нибудь зацепившимся запахом.

Наталья приняла Хаешку насовсем — такого же национального сироту, как она сама, потому что дети ее предпочитали говорить по-арабски, неохотно делая снисхождение для матери — и то очень кратко, экономно роняли слова. У них ведь и гортань была устроена совсем по-другому, чем у нее, их матери…

Наступил рамадан. Зной стоял неимоверный, сонно передвигались по улице арабы, колыхались в неподвижном воздухе их белые гелябийи.

Рита честно старалась все это полюбить. Полюбить, чтобы ей простилось.

Она не виновата, что у нее не получилось. Она не виновата, что содрогалась при виде этих унылых картин. Видеть уже не, могла Рита эти гелябийи.

После отъезда Кузовлевых что-то сильно изменилось. Стало скучно неимоверно. Этого, конечно, она не могла предвидеть. Именно стало скучно. Вот так же, наверное, Иуда без Христа: заскучал-заскучал да и удавился.

Юрка пил араку — здешнюю анисовую водку, закусывал малосольным огурцом. Рита каждый день готовила новые огурцы. Она безучастно глядела, как Юрка напивается и потом крепко спит. Ей больше нравился ликер. Немножко она завидовала Кузовлевым, которые сейчас плывут себе на теплоходе, и им хорошо: они втроем, все вместе и не пропадут. А тут оставайся в этой ненавистной жаре, в одиночку, и эти белые гелябийи, и еще дрожи: дадут продление или не дадут? — продление жизни на этой проклятой земле.

Юра напьется — и жалуется Рите, что шестой агрегат готов к пуску, но эти религиозные фанаты не хотят делать испытательный пуск во время поста рамадана.

Все врет. Притворяется. На самом деле плевать ему и на пуск, и на рамадан. Просто тоска. Кузовлева нет — и некому теперь Юрку поддержать и прикрыть в работе. Его тут презирают как блатного, попавшего сюда нечистым путем…

— Выжила Кузовлевых, подлая баба, — тосковал, напившись. — Теперь и меня выживут…

— А ты письмо написал? — спохватилась Рита.

Юрка не врубался, какое письмо, невнятно печалясь сам не зная о чем.

— Врачихе своей, сучке своей ты написал, чтоб она мне вызов устроила телеграммой?

— А. Нет. Еще не написал.

Рита взбеленилась:

— Ах, он еще не написал! Интересно, чего ты ждешь? Останемся с фигой! Садись сейчас же пиши, я диктовать буду!

Но он потряс головой — отрясаясь от Ритиного крика, как от сора, потом закрыл очистившуюся голову руками, чтобы не впускать новый шум, и весь его вид показывал сейчас, что добиться от него ничего невозможно.

На другой день Рита возобновила разговор — на трезвую голову.

— Да не могу я писать это письмо, не хочу! — морщился, голова болела с похмелья.

— Да почему? — негодовала Рита.

— Не знаю, отстань.

Потом взмолился:

— Может, черт с ней, с машиной, а? Не хочу я уже никакую машину. Не продлят — уедем домой, будем жить, как жили, а? Не буду я писать это письмо!

Размазня.

Рита нашла в его записной книжке адрес и написала сама.

Здравствуйте, Поля! Извините, что пишу вам. Полечка, у меня к вам большая просьба…

Ну и все такое. Ничего. Зажмуриться, перетерпеть и — ничего. Главное — плохой человек полностью включает в себя хорошего. И еще немножко сверх того.

 

Глава 9

ВОТ Я ОТКРОЮ

Так вот куда ее вело, подталкивало, сужая концентрические круги блужданий.

Вот теперь, когда она очутилась в центре этих кругов, она наконец разом все вспомнила. Теперь можно завязывать ей глаза — отсюда она знает все дороги. Это сердцевина мира — исход. Пуп земли.

Избушка уцелела. (В ней был земляной пол, такой всегда прохладный и ласковый к босым ногам.) Нина вошла, старые запахи бросились к ней, как заточенные узники. Она узнала их.

Пустой топчан, когда-то застеленный тряпьем, ватником, шубой, ночевал на нем сторож.

Запавшее оконце, раньше в нем то муха билась, то пчела жужжала. На стене тогда был плакат — не уцелел — наглядное пособие, объясняющее устройство пчелы. Отдельно нервная система, отдельно кровеносная или какая-то еще. Все научно. Совершенно эта наука не пригождалась матери. Она просто любила пчел. А плакат висел для красоты.

Пчелы никогда не жалили мать. Они вверялись ей.

У Нины же в волосах, иногда запутывалась с лету пчела или попадалась в траве под босую ступню — и тогда горький яд растекался под кожей, было больно, но еще больнее за пчелу, напрасно погибшую, так уж устроены эти существа: если хотят причинить зло другому, так лишь ценою собственной жизни.

Мать говорила, пчелы не любят потных и грязных.

Не только живые, пчелы, но мед их требовал, чтобы вокруг все было чисто, тихо и СМИРНО.

Утрами ехали на пасеку вдвоем. Никаких слов. Босые ноги свисали с телеги, пятилетние, болтались, вокруг простирался весь мир. Хорошо было молчать.

Въезжали в лесок, ныряли в тень под крышу крон — и были уже у себя. Трава подступала к самой избушке, ковер ее нигде не протирался насквозь — даже у порога, даже на тропинке и тележных колеях.

Вот у этого плетеного, глиной обмазанного сарая распрягали лошадь, и она целый день паслась в лесочке, пчелы и ее знали как свою родню. Когда мать разводила дымарь, пахло лучше всего на белом свете.

Затаилась тишь в лесу. Все утонуло в ней. Лето — вот сокровенное место, родина человека.

Нина осторожно ступала, прослушивая этот уголок земли, из которого произошла ее душа.

Чувства все проклюнулись и затрепетали, как листья весной.

То-то же! Она знала, что это должно быть.

В детстве, как ни странно, Нина тосковала о своем прошлом. Да, сожалела об ушедшем времени. Текущий миг был всегда беднее прошедшего. И она лишь наполовину принадлежала настоящему, а наполовину удерживала всеми чувствами то, чего уже не было. По прошествии же времени этот, бедный, миг становился предметом сожаления и тоски — наступал его черед, — а новый миг опять ни во что не ценился. И получалось, настоящее стоило дешево, а прошлое дорого. А может, так оно и было: каждый предыдущий момент был богаче следующего, ибо возможности чувств истощались с каждым годом и днем, и вот после двадцати пяти наконец все возможности чувств исчерпаны, настоящее неощутимо, а прошлое уже все допрожилось и опустело — и вот становиться теперь Нине в ровный круг забот, одинаковый изо дня в день. Получалось, юность похожа на переходный процесс в электрической цепи: включили — и в начальное время, пока не установится режим, развиваются инерционные напряжения. Или у летчиков — стартовые перегрузки. Все, Нина, твой старт закончился, и ты ничего больше не почувствуешь!

Да неужели так?

Но вот она здесь, на заброшенной пасеке своего первоначального времени, и это, оказывается, та единственная розетка, в которую только и могло безошибочно вставиться ее существо. Она включилась, она подсоединилась к миру. И снова, как в юности, пошел переходный процесс: перегрузка чувств. Вот почему ее тянуло в эту сторону. Птица знает, куда ей лететь.

А сторон много, неведомых оконечностей, где огороды спускаются в лог, в укрытие речных лозняков, сколько изгибов русла в ивовой чаше — на каждого человека найдется свое заветное местечко, своя розетка, через которую он тоже может «подключиться».

По чужим местам Нина с детства стеснялась слоняться — как брать чужое. На неизвестной окраине она всегда замирала, чтобы не спугнуть своим вторжением тишину и биение здешней жизни. Да, у каждого человека должен быть его собственный кусок земли, на котором будут проходить его дни, полные вещего смысла, не иначе, — а то как бы он мог смириться с участью провести шестьдесят-семьдесят однообразных лет и умереть на том же месте, где родился, у старых черемух, у кривых прясел, где сушатся на кольях стеклянные банки и крынки, а куры опьянели от жары и пошатываются, а кусты смородины покорно пылятся под забором.

Что же это за вещий смысл, который позволяет людям прожить всю жизнь, не замечая убожества предметов и обстановки? Этого она и по сей день не знает.

Нина за собой всюду теперь таскала Руслана — добавочный прибор при взгляде на мир. Ребенку откроется больше.

Заглядывает Нина ему в глаза, а он смотрит туманным взором на призрак лета и сам становится, как вся природа, расплывчатым, неуловимым. А как же вещий смысл? Вот снова в который раз отправляются вдвоем все в ту же сторону мира (еще не набрели на пасеку; еще даже не вспомнив о ней, но, видимо, уже предчувствуя ее). Вот улица остановилась, осталась стоять, глядя вслед, а проселок побежал дальше один. И Нина с Русланом по нему.

Несколько раз они видели в этой стороне цыгана. Он пас в пролесках своего коня и пел, поддавая голос, как мяч, в небо. Голос выпрастывался из глотки без малейшего усилия.

Однажды они столкнулись на тропинке, и Нина уклонила взгляд до его бронзовой груди. Он ходил по пояс голый, и грудь была такой ширины, что Нина могла бы дважды к ней прислониться. Под кожей кишели мускулы. Цыган ласково засмеялся, глядя на Руслана.

В другой раз он сказал ей как старой знакомой:

— Давай покатаю твоего пацана на коне.

Руслан испугался и спрятался за ее спиной. Горожанин, не знает спасительной силы родины. Одна мать ему родина и спасение, спрятался за подол. А Нина тут ничего не боится. Тут ее дом.

— Ты работаешь в конюшне?

В этом краю — дома — можно всякому встречному говорить «ты». Здесь нет чужих.

— Я?! — удивился цыган. А потом засмеялся — ему показалось это смешным: он — работает. Он живет — разве этого мало?

Потом он для них с Русланом спел. И сплясал. Говорил без умолку. Его отец купил тут дом. А жена его будет красивой. А пошла бы ты за меня? И смеется, скаля белые зубы. А я бы тебя взял.

Выйти за цыгана и кочевать…

Кочует и сила земная. Трава за поскотиной истопталась, не доживет и до середины лета, а ведь в детстве собирали здесь клубнику и рвали щавель на пирожки. А те холмы, на которых играли весной в лапту, теперь просели и усохли. Теперь лапта уже не поместилась бы на них. Неужто холмы, как живые, растут и стареют, но люди так заняты своими трудами, что не замечают этого, как не замечаешь перемен в лице ежедневного спутника?

Поглядит Нина на деревенских людей — они безостановочно работают и не имеют друг к другу неутолимого взыска, каким она замучила Севу. А он уже устал один быть в ответе перед нею за целый мир.

— Мама, почему вам всем тут друг от друга ничего не надо?

А кровь уже волновалась, так близко был ответ.

Мама не знала и пожимала плечами.

— Иди, — просила, — прополи грядки.

Грядки!..

Впрочем, действительно помогало.

— Приходи сюда вечером, а? — сказал цыган и засмеялся, чтобы скрыть, как у него перехватило дыхание.

Молодой, у него свое. Свое право.

Но не здесь, нет, разгадка вещего земного смысла.

Как-то еще бродили с Русланом, саранки копали — учила его отличать съедобные травы. Тарахтел в поле над ложком трактор, била фонтаном струя поливальной воды: трактор качал ее из реки. Мирная картина, кто ни проедет по дороге — председатель ли, агроном, бригадир, всякому видно: струя бьет, засуха преодолевается, сердцу утешение.

И тут врюхались по щиколотки в воду: натекло в травяной ложок, земля уже напиталась досыта и не принимала влагу, а струя все падала и падала в одно и то же место на край поля, стекая по склону, а кабина трактора, если присмотреться, была пуста.

Нина бежала к кустарнику посреди поля, топча злак, и разбуженный ее шумным дыханием и топотом тракторист настороженно привстал навстречу. Конечно, она знала его в лицо, как и всех в деревне, но без имени.

— Поливаешь, значит!..

Он пятился, разомлевший спросонок, а Нина с негодованием шла на него и уже подступила вплотную и — что дальше-то делать? — влепила ему пощечину, как это делают в кино благородные барышни в ответ на нахальство хулигана.

Тракторист был мало знаком с обыкновением благородных барышень и повел себя так, как бог на душу положил: сперва он оторопел, потом в лице мелькнуло зверство, и, выпучив глаза, он засветил ей ответную оплеуху, выкрикнув себе в помощь ругательство, которого Нина не разобрала, потому что на миг оглохла от контузии, — во всяком случае, она явственно увидела, как посыпались из глаз искры, и она доподлинно узнала, что это не фигура речи, а истинная правда — насчет искр.

Треск оплеухи долго раскатывался в ушах эхом, как гром по небу. Ударил как умел — кулачищем. Она схватилась за ударенную щеку — и щеке, и ладони было горячо и грязно, вот что самое неприятное: мазут на щеке от его грязной руки.

Он продолжал что-то выкрикивать, давай, мол, сажай и расстреливай, у вас и суды купленные, сажай, однако от испуга с каждым словом терял убеждение — как шарик воздушный вянет, спуская воздух. Только я на вас без суда, другую управу найду, как в старые времена вам, кровопийцам, красного петуха пускали…

И подтверждающе кивал себе головой для храбрости, но руки спрятал в карманы: удержать их от удара — запоздалый жест предосторожности, теперь уж что, но он все равно бессознательно сделал его.

Нина больше всего опешила от этих удивительных слов — про красного петуха, она добросовестно силилась понять, какой может быть петух, ведь это из учебника школьной истории, а не из действительности! А запаздывающий язык плелся позади мысли:

— Палишь горючее, воду из реки качаешь, — бормотал язык. Слова, покинутые мыслью, как слепые без поводыря, зашли в тупик интонации, растерялись и встали. — Уж если спать, так Вырубил бы мотор, зачем же вред наносить, непонятно…

— Ага, непонятно, значит, — едко поддел тракторист. — Что вы воруете, то понятно, то не вред. Конечно, какой же то вред, — издевательски пустился он в рассуждения, разводя руками в карманах. Он уже опомнился от первого испуга и осмелел в чувстве классовой правоты. — То не вред, просто председательше неохота за скотиной ходить, а вот колхозные яйца да сметану жрать — то не вред, какой же то вред, то им, паскудам, одна польза! А я из речки воды наворовал — вот уж то вред так вред! А как же! Это ж не молоко с фермы!

Как, разве это не по закону — ну, как там, выписывают, или как это называется… Разве это бесплатно? Нина никогда не задумывалась над этим.

Тут она заметила, что лицо тракториста испуганно вытягивается, он замолчал, а взгляд оробел и стал жалобным. Нина догадалась: что-то происходит ужасное с ее щекой. Она осторожно потрогала скулу пальцами и шепотом спросила:

— Что?

— Вздулось. Синяк заливает, — так же шепотом ответил испуганный тракторист.

Они затихли, как два сообщника, влипшие в одну историю.

Нина повернулась и побрела по полю назад. Там, вдали, на бережку лога, маячила маленькая фигурка Руслана.

Тракторист шагнул было за ней, руку простер — удержать, что-нибудь исправить в этом непоправимом деле, но понурился, опять засунул виноватые руки в карманы и отвернулся к кустам. Он что-то шептал, сокрушенно качая головой, а затем зашагал к своему трактору.

Отец увидел — побелел.

— Классовая травма, папа. Приготовься, скоро пустят красного петуха в твою барскую усадьбу.

— Чего-чего?! — а сам сразу понял.

«Какое у него было ненавидящее лицо — о, он готов был, готов к классовой борьбе, — а когда-то он любил дурачиться, по-блатному надвинув кепку на лоб и засунув руки глубоко в карманы, выделывал кренделя, тряся штанинами:

Каким меня ты ядом напоила, Каким меня огнем воспламенила! —

и весело было дочке смотреть на него.

— С-сволочь! — сощурившись, прошептал.

— Они правы, правы! — крикнула Нина.

Отец — кру-угом! — и шагом марш, в газик, умчался по председательским своим делам.

Вечером робко постучался в калитку тракторист.

— Проходите! — очень бережно позвала Нина.

Он был выпивши. Для храбрости. С этой приготовлений храбростью обратился с порога веранды к председателю:

— Я вот что, Андрей Алексеевич, завтра же увольняйте меня — и уезжаю в город. Можете меня сажать в тюрьму, только она первая начала.

— Садитесь, — попросила Нина и придвинула табуретку.

Боязливо взглянул ей в лицо — глаз окаймился неправильным черным пятном. Вздохнул и опустил голову. Председатель молчал.

Тракторист присел, ему, наверное, хотелось сбежать, но надо было исполнять, пункт за пунктом, все задуманное. Он вынул из кармана бутылку водки. Не решаясь поставить ее на стол, спросил:

— Может, выпьем, Андрей Алексеевич? — и съежился: без ответа.

— Придвигайтесь к столу! — заменила Нина отца.

Тракторист привстал, дотянулся издалека до стола, поставил мировую свою бутылку. Опять сел в сторонке. Нина принесла хлеб и огурцы.

— Ближе!

Председатель, похоже, и дальше намеревался издевательски бездействовать. Нина аж звенела от напряжения. Неужели правда классовые враги? Тракторист каменным своим ногтем сковырнул станиолевую крышку, Нина поставила две стопки, он глазами спросил, что ж две, а не три, Нина молча же показала, что она не пьет, не может. Оба рта раскрыть не могли, такое напряжение.

— Значит, в город? — наконец заговорил отец, подошел к столу и взял свою стопку, вторая рука в кармане.

Тракторист с облегчением выпил и тогда уж запланированно всхорохорился.

— А что ж? Что мне здесь? Пойду бульдозеристом, буду по четыреста рублей в месяц заколачивать. Отработал — и домой. Ни тебе свиней кормить, ни огород садить, ни сено заготавливать. Что, плохо, что ли? Буду жить, как председатель. А здесь что? — Он частил, торопясь высказать весь приготовленный текст. — День в колхозе вкалывай, а потом столько же дома. Мне ведь не волокут готовое на стол, я не председатель. Я и топливом должен обеспечиться, и огород вспахать, и…

Он подвигал бровями, подергал головой. Речь иссякла, а ожидаемого противодействия не последовало. По его расчету, председатель должен был нападать или защищаться — ну, хоть на какое-то впечатление от своих слов тракторист очень даже надеялся, а речь провалилась в пустоту. Намолчавшись вдоволь, натешившись видом сникшего тракториста, председатель тяжело сказал:

— Ну что ж. Мог бы я тебя выгнать с волчьим билетом, ну да уж так и быть, отпускаю подобру-поздорову. Отправляйся. Счастливо тебе устроиться в городе. Думаю, тебе там с лету дадут квартиру. И немедленно пропишут. Начальник милиции тебе ведь, наверное, брат. Иль кум, иль сват. Ну, словом, кто-нибудь из вашего же роду. Ну, а квартиру не дадут — купишь дом. Тысяч за пятнадцать. Свой здесь продашь тысячи за две, маленько добавишь — и купишь. Так что заживешь не хуже, а лучше председателя. Ну, давай прощевай, — и с глумливой проникновенностью похлопал его по плечу. Приподнявшись для этого с табуретки. Больше он не сел, отошел к перилам веранды — и разговор считал законченным. Нина сидела, опустив голову, не покидая тракториста одного за столом.

— Эх! — горестно обратился к ней уничтоженный тракторист. — Эх…

Она подняла на него глаза — один подбитый, — и он ей жалко ответил взглядом несчастного товарища.

Председатель зловеще ухмыльнулся.

Нина закрыла лицо ладонями. Ладони пахли грудной дочкой.

— То-то же, — победно, с утоленной ненавистью сказал председатель. — Иди и работай! А увижу еще раз или услышу про такое вредительство, — он помолчал, поискал меру, — пристрелю! — Шея напряглась и покраснела. — И скажи спасибо вот ей, — он кивнул на Нину с брезгливостью, а она сидела, уткнув разбитое лицо в ладони: вот им приходится заново знакомиться, отцу и дочери, знакомиться врагами, — что заступилась за тебя. А то б и мокренького места не оставил. Бутылку прихвати! — коротко приказал.

Тракторист не посмел ослушаться. Стукнула калитка.

— С-скоты, — прошептал отец и даже глаза зажмурил от чувства.

— Папа! — звенящим голосом торжественно распорядилась Нина. — Завтра же не он, а ты подашь заявление об уходе! Ты ведь уже ненавидишь их!

Он на нее изучающе, долго, гадливо, как на насекомое, посмотрел и процедил:

— Не связываюсь с тобой только потому, что молоко у тебя пропадет.

Минуту назад было еще не так непоправимо.

Мать укладывала в доме детей и не смела высунуть носа.

Нина спустилась в сад, в темноту ночи. В чуткой тишине с края деревни доносилось пение цыгана — что-то тоскливое, все про нее. Больше всего сейчас Нине хотелось бы бежать туда, приложиться к его дикой двукратной груди и утешиться.

Что стало с отцом? Что становится с человеком, который снимает ограничитель и разрешает себе ВСЕ? Растление происходит, вот что. Знала Нина одну семью: старуха и ее дочь. Когда-то был хозяин, большой человек — жили за ним как за каменной стеной и могли себе позволить ничего не мочь. Потом он умер, все покатилось вниз. Хозяйство вести не умеют, денег не хватает, дочь родила подряд двоих детей. Старая неумеха с трясущейся головой и молодая дура бьются вдвоем с этими детьми, из рук все валится, обеднели и опустились, запах высохшей мочи, грязью заросли, пеленки не стираются, так сохнут, дети болеют, задохнулись в продуктах собственного жизнеобмена, дочь орет матери сквозь двойной детский рев: «Где соска? Где присыпка?» И крик принят за нормальную речь и прижился. Спустя какое-то время дочь кричит матери; «Пошла на…!» И это ей сходит и остается в обиходе. Понравилось РАЗРЕШАТЬ себе, отпускать себя на волю. Теперь — только плач, рев и крик. Посреди этого крика, разлитого молока, разбитой посуды дочь однажды в сердцах пнула споткнувшуюся нерасторопную старуху — и та упала. И дочери хочется подойти и пнуть еще раз, лежащую, жалкую, грязную, беспомощную, бестолковую, никуда вообще не годную. Какое-то мгновение она крепится, а потом подходит и пинает. И еще раз. И чувствует страшное облегчение: падать — сладко и не больно и уже не хочется спастись, зацепившись за выступ. Мать отползла, поднялась и потащилась на кухню кипятить новое молоко взамен разлитого.

Синяк у Нины не проходил дней десять. Она грела его горячей солью, растирала, загорала в саду, чтоб лицо затемнилось.

Сквозь щели высокого забора мелькал голый торс этого бронзового дикаря — он, как зверь от тоски, стал бесстрашным, покинул лесное убежище и бродил вблизи жилья. На что надеялся, бедный?

Потом синяк прошел, а стыд показаться на люди остался: дочка председателя.

Раньше эта причастность тяготила ее по-другому. Раньше она спешила опередить встречное приветствие, как бы говоря: ну что вы, что вы, не надо вам так уважать меня, я тут ни при чем, это мой отец все для вас делает, а я еще пока никто. Теперь оказалось, не в скромность следовало впадать, а в стыд. Теперь она если и выходила, старалась одеться похуже, отрекаясь от родительского благосостояния. И больше не опережала приветствие, не улыбалась навстречу, а, наоборот, не сводила сузившегося взгляда с далекой точки впереди. Плевать мне, что вы там про нас думаете!

— Мама! А ты не чувствуешь? — нас ненавидят!

— Да за что же? Отец день и ночь в работе.

— Да, подкатил на газике, сделал ручкой, распорядился — и дальше, вот что им видно. Он вилами навоз не корчует, как они! А ты, на их взгляд, вообще барыня. Кто из них так по-барски живет, как ты? Да тебя еще больше ненавидят, чем его! Но ты дома сидишь, людей не встречаешь и на шкуре своей этой ненависти не чувствуешь. А он-то! Каждую минуту. У него зуд, наверное, по всему телу! Ему только и остается, что встречно всех ненавидеть.

— Нина, — мать задело, поколебалось ее невозмутимое терпение. — Я не поняла: ты от меня требуешь, чтобы я шла на ферму? На пашню? Да? Так? А ты, молодая, сильная, будешь на каблучках культурно ходить там, в городе, в свой отдел или как его?

— Мама, ну почему ты бросила пасеку? Завела себе три улья для души — и успокоилась?

— А ты, Нина? Ты на чем успокоилась?

Вышла Нина в огород, растерянная, ничего не понимает в жизни. В огороде Руслан охотится за помидорами: присядет и выслеживает в кустах румяный бок плода. В руке у него кусок хлеба, посыпанный солью. Сорвет и ест, пачкая щеки в розовой мякоти…

Ну, вот, а потом они с Русланом и набрели на эту пасеку. Оказалось, не только мать бросила ее, ее вообще бросили. Ее не существовало больше. («Для пчел гречиху надо сеять, а нам не дают сеять гречиху». — «Да кто не дает-то?» — «Не дают».)

Вот с этого момента все и изменилось, сломилось острым углом и повернуло расти в другую сторону.

Вглядывается Нина, вглядывается в лицо маленькой дочки — и невольно перенимает ее гримасу. Губы трубочкой, глаза безмятежно ворочаются в своих гнездах. А видимо, когда лицо принимает какое-то выражение, состояние внутри нечаянно подстраивается ему в соответствие.

И научилась у Лерки забытой младенческой ясности. Премудрости. Лунному лику младенца научилась, лучезарной улыбке.

И посреди этой младенческой гримасы посетила Нину одна невероятная мысль. Нина еще удивилась: придет же такое в голову! Потом мысль стала повторяться, к ней уже привыкли. Она больше не казалась такой невероятной. Здравый смысл сдался и уступил. А что? Переехать. Сюда. Жить. Работать. Ибо настоящее, единственно необходимое дело людей делается вот здесь, в пыли и на ветру поля, на машине и вручную, согнувшись над грядками, — единственный труд, без которого человек не может выжить. Остальное — второстепенно.

Мысль с каждым разом прибывала в очевидности, как теленок в весе. Стоило только установить на лице этот лучезарный покой младенца — и все, не оставалось других вариантов.

Как случилось, что Нина не подумала об этом раньше?

Здесь, в деревне, все стихии природы близко — они пронизывают всю жизнь, как сплетения корней почву. Их изменчивость дает людям все многообразие существования. То ты враждуешь с природой, противоборствуя ей, то плачешь, побежденный, подсчитываешь урон, а то помиришься — и вы в согласии черпаете взаимную радость весны, и томление лета, и благодать урожая. И на ближнего человека приходится здесь куда меньше твоих ожиданий, чем в городе.

Ведь как было: приехав в город учиться, Нина скоро стала ощущать некий недочет, но не могла разобраться, в чем он состоит. Природы как потери она не хватилась: во-первых, она ведь, собственно, никуда не делась, природа: вот небо, вот земля, вот деревья, воздух, солнце… во-вторых, Нина не догадывалась, что это такая уж важная часть бытия. Однако неслышно вкралось и разрасталось отъединение, захватывая метастазами и те области, которые, казалось, от природы никак не зависели. Многократно повторенные преграды домов отгородили взгляд от живого пространства, этажи оторвали и вознесли вверх, но неба не прибавилось. И вот: все, что уцелело здесь от природы в твоей досягаемости, — это человек. Единственная ее часть. И спрос с человека здесь, среди города, непомерно вырос: ему одному приходилось быть для другого всей природой. Все волнения стихий, все перемены, обиды, ласки, угрозы и утешения человек мог здесь получить только от человека. И каждый оказывался несостоятелен держать ответ одним собой за всю природу. И каждый был поэтому как бы обманут другим — и никто не был виноват.

А на земле, в деревне, люди в буран спасали своих животных, в заморозки укутывали свои растения, укрывали их, разводили в садах костры. Осенью они помогали земле накопить силу и удобряли ее навозом своих животных, способствуя всеобщему круговороту вещества природы. А земля отплачивала им без счета, и так они жили, не подозревая даже, до какой степени зависят друг от друга — душевно.

И теперь, догадавшись обо всем этом, Нина удивлялась, как это она убереглась не сойти с ума там, в городе, — ведь она постоянно ощущала там ущерб, который не поддавался наименованию, ибо из того, что люди привыкли учитывать в жизни как необходимое, все у нее имелось в достатке: пища, одежда, любовь и кров. Сколько раз ночами вставала она, подходила к окну и глядела на кусок неба, с которого луна лилась, — и мучилась, как глухонемой, не знающий имени предмету. Она напрягалась что-то вспомнить — необходимое! — и не могла, не хватало силы. Забыла. Все забыла. Иногда во сне приходила некая гармония, от которой из расслабшей души текли и текли слезы, но, проснувшись, теряла: что это было?

А если уехать навсегда в деревню, добывать свой хлеб в поте лица, как заповедано, где-нибудь в полеводческой бригаде, на картошке, на свекле — лишь бы трудно, страшно, надрывно жить и уставать так, чтобы не оставалось сил чувствовать свою отдельную неутоленную душу; да, именно туда — в поле, в грязь, в холод, в дождь, с заскорузлыми пальцами, с потрескавшимися пятками; забыть себя, не различаться с полями, с землей, с холодным дождем, прийти с ними в полное сращение; и тогда, может быть…

И еще одно. Очень важное. ИСКУПИТЬ ВИНУ ОТЦА. Собой. Совершить это жертвоприношение. Потому что нет другого способа изменить что-нибудь в мире, кроме как самим собой, — разбавив сухой счет налаженной игры, нарушив собой согласную сонливость.

Ифигения…

Они приедут с Севой, они изменят не только свою жизнь, но и общую. Отец сам увидит, как должно быть. Чтобы убедиться — достаточно увидеть. И значит, надо, чтоб кто-нибудь показал.

А Сева наконец оставит тщету своего умственного проникновения в физику мира. Вдыхая пряный дым, стоял бы в сапогах, с вилами на изрытой, утомившейся от плодоношения земле (сколько сладких плодов создала она за лето из своей ничтожной плоти!) и думал о том, что зола ботвы вернет в почву утраченные элементы. И спокойно утешался бы этим, а мешки с картошкой уже перетасканы, ссыпаны в подполье и погреб, сено скошено, сметано и перевезено — и все это своим горбом, и горб от труда налился плотной силой, наполнился к зиме, и рука не замечая держит вилы, как свое естественное продолжение, а в печке парится в чугунке сладкая калина, ребятишки съедят ее с молоком, мигом потолстеют; жена ходит по тропинке двора — летом эта тропинка была оторочена, как мехом, пышными прядями конотопки, к осени трава поблекла и облезла, но все равно эта тропинка, и эта черемуха во дворе, и этот вот участок земли, огород — это как бы продолжение твоей жены — женская суть, которой ты обладаешь, хозяин, единолично и которой ни с кем не поделишься. Ты кормишь эту землю и засеваешь ее — и душа твоя потом произрастает на этом поле, пускает корни и цветет, и плодоносит; плоды ее: мирные чувства и покой сердца.

А жена твоя ядреная баба, живот упрочился мышцами от беспрестанных наклонений то над грядкой, то у корыта в бане, где она купает детей, притащив оберемок дров и подтопив каменку, — и после купания вымоет пол и полок, и разогнется, и рукавом отрет пот со лба, а спина крепкая, и ноги надежно держат ее вместе с грузом двух ведер воды на коромысле; и когда наконец наступает благодатный вечер, как сладко отпустить натрудившееся тело на волю, и окинуть праздным взглядом уютный дом, и подумать о том, что куры успокоились на насесте, огурцы и помидоры засолены и варенье наварено, а капусту рубить еще рано — в заморозки, она одна только и осталась на огороде налитыми белыми кочанами, и пару кочанов надо будет оставить стоять: вдруг заяц прибежит зимой погрызть и напетляет на белом снежном пухе следов — ребятишки выйдут утром, будут радоваться и гадать, кто был, а сейчас ребятишки вымыты, и Руслан щекочет Лерку, а она заливается своим брызгучим смехом в братниных руках, и, может, прав председатель-отец: не надо никакого водопровода и ванны, не надо ничего облегчать себе, а каждый день питать мышцы трудом, получая взамен торжественное чувство усталости и целесообразности жизни, и не знать бессонницы, и не тосковать больше по неисполнимой любви, потому что любовь исполнилась и сбылась, пропитав собою, как вездесущая влага дождя, все предметы твоего труда и соединившись в этих предметах с любовными руками хозяина; и в земле, разветвляясь корнями, она осуществилась и молчаливо теперь плодоносит вне тебя, вне твоего сердца, потому что и само твое сердце уже вышло из тебя и распространилось на весь близлежащий мир, и можно спокойно спать, не тревожась больше за свою любовь: она живет и растет без твоего участия, как растения твои на земле.

И возобновится жизнь в том покинутом уголке мира, где избушка с земляным полом и научный плакат на стене про устройство пчелиного организма. Снова будут бархатные пчелы носить мед и вверяться человеку. И беспечальный цыган будет пасти своего коня, и ничего-то ему от жизни не надо, только бы тепло, трава и петь.

И Нина перестанет наконец мучить Севу своим неутолимым спросом.

Соседка сказала: «Что такая бледная? Аж синяя. Вставай пораньше и выходи дышать самым первым воздухом». Странное лекарство — «первый воздух»? А может, верное. Живет в деревне полно необразованных людей — и каждый имеет необходимый ум, не худший, а может, и лучший, чем горожанин. Может быть, и все в природе обладает своей долей разума? Садовая земляника: она выпускает во все стороны свои отпрыски, стремясь захватить как можно больше жизненного пространства, и так увлекается от жадности, что может позабыть плодоносить, если вовремя не оборвать ей эти жадные побеги. «Чтобы так глупо вести себя, необходим «разум», не так ли?» — написала Нина мужу.

Посидела немного и отважилась:

«А что, Сева, а не переехать ли нам с тобой жить в деревню, а?»

 

Глава 10

И ТОГДА ОН…

Древние ошибались в том, что мир создан из четырех стихий: воды, земли, огня и воздуха. Мир создан из одного света. То есть из той материи, реликтовый вид которой заполняет пространство в форме света. Все остальное создано из того же самого, различаясь только собственной частотой колебания, или энергией. Алмаз и графит — одно и то же вещество, отличающееся только связанной в нем энергией. Все остальное — оно же. И правильно действовали алхимики, пытаясь получить золото из ртути путем нагревания. Любое вещество есть свет плюс еще некий импульс энергии. Многие видели, как светятся гнилушки: вещество, распадаясь, стремясь по всеобщему закону термодинамики занять более низкий энергетический уровень, обращается в свет. И звезды — это тела, распадающиеся в состояние праматерии — свет. Вселенная заполнена светом, готовым снова участвовать в строительстве мира.

Вопрос: откуда энергия на строительство? А мысль. Вон она и есть энергия. Зачем-то ведь царит на вершине пирамиды природы — ЖИВОЕ. Это то, что умеет хотеть и двигаться в соответствии со своим внутренним произволом, ничем не побужденное снаружи, недетерминируемое. Живое — это то, что обладает свободой; все в природе, кроме живого, включено в жесткую цепь причинно-следственных связей, а живое способно начинать от своей воли новую цепочку, которая будет виться веревочкой в бесконечность.

На верхушке живого — мысль. Психическая энергия, выделяющаяся при этом процессе, идет на строительство мира. Миф о Кроносе, пожирающем своих детей, затем рождающем новых, которыми вновь питается, — этот миф сбывается во всеобщем круговороте мировой энергии, высшая форма которой — энергия мысли — идет на пищу этому ненасытному богу. Она идет на усложнение структуры, на противодействие распаду, и лишь за счет нее природа живет в целости, не рассыпаясь в энтропийный прах, и минеральный мир держится только силами околонаходящегося живого. Жемчуг рассыпается в пыль (в свет), если его не носить, то есть лишить соприкосновения с живым телом.

Космос нуждается в психической энергии для своего строительства. Люди — это растения (или плоды…), которые космос выращивает, чтобы выжать из них сок этой драгоценной энергии. Люди, неспособные вырабатывать этот сок честным способом творческого возбуждения мысли (или уклоняющиеся от исполнения этого долга), превращаются природой в алкоголиков и наркоманов, чтобы с помощью химических средств приводить психику в возбужденное состояние — и быстро-быстро выжать энергию из них и оставшийся жмых выплюнуть — вон они под заборами и в канавах. А сумасшедшие и эпилептики, юродивые — они недаром слыли избранниками богов, — они не годились для использования в общественном производстве, но плодотворнее других служили своему назначению в круговороте мировых сил. Ибо человек есть «раб божий».

Все это Сева Пшеничников написал в подробности, снабдил схемами и формулами и отослал в Москву в институт философии на предмет изучения и извлечения выводов.

Мысль его по окончании этой работы не остановилась. Продолжала алмазным буром ввинчиваться в хаотический грунт действительности, извлекая новые подтверждения.

А может, сон — это то специальное состояние человека, в котором он подвергается вытяжке — пункции — психической энергии, и недаром мозг его в моменты сновидений вырабатывает наркотики…)

Сева не отключался даже во сне. Да сна у него как такового и не стало — так, западение в небольшой обморок. Чуть из него воспрянет — опять шевелятся шарики в голове. Это шло уже помимо воли. Он не мог вмешаться в это. Включался сам по себе моторчик и жужжал, а Сева со стороны и почти с ужасом внимал происходящему в его голове, не имея власти. Был кожухом, а этот перпетуум-мобиле жужжал в нем, безостановочно производя пищу для Кроноса.

Иногда Сева уставал от гудения этого вмонтированного моторчика и тоскливо озирался по сторонам, как подопытное животное, которому в мозг вживлены электроды — и торчат. Он сам был себе и подопытным животным, и экспериментатором. Он покорно заносил на бумагу все выводы, какие производил в его башке этот подлый перпетуум.

Все, что ни рождалось в его мысли, все в аккурат ложилось добавочным подтверждением его основной догадки со светом. Так бывает, когда едешь на мотоцикле и смотришь вперед на асфальт: все крупинки асфальтового покрытия сбегаются правильно организованными лучами к той точке, на которую устремлен взгляд. И центральная эта точка мчится вперед, втягивая в себя лучики трещин и крупинок асфальта, как магнит, ориентирующий стальные опилки.

Возможно, все идеи людей равноправны перед истиной, любой из догадок мир подчинится, как отец, играя, поддается в борьбе малышу.

Сева все свое время посвящал труду (или наслаждению) мысли. Как только уехала в деревню Нина с детьми, он убрал квартиру, навел чистоту, распихал по шкафам лишние вещи — стало пусто, чисто — благотворно. Никто теперь не мог повредить ему, никто не мог войти и оборвать мысль, когда она, как альпинист, едва-едва зацепилась носком ботинка за неощутимый уступчик, дышать перестал — трах-бах, «ты не видел, где Руслановы носки? Куда же подевались?». Все, мысль уже не нужна. Не только сама сорвалась, но и зацепочка ее отломилась, не нащупать теперь.

И вот наконец один! Ну, не считая работы. Илья Никитич остался единственным человеком, с кем Севе еще приходилось перемолвиться.

— Нужна единая, всеобщая модель природы. Одно, что объяснило бы все. Ну, как ИНЬ и ЯН у китайцев, только на научном уровне.

Илья Никитич согласно и равнодушно кивал. Он больше не возжигался от этого огня. Сперва — с появлением Севы — он оживился было, как догоревший костер с дуновением ветерка, но — все. Погас и дальше пребывал остуженный.

Порядок, наведенный Севой дома, никем не нарушался. Ни разбросанных вещей, ни сора — и надобность в уборке отпала. Изредка пыль стереть. И Сева неделями жил среди предметов, к которым у него не было нужды прикасаться. Предметы не шевелились, и от забвения закоснели, как тела старых людей от неподвижности. Стоячая вода загнивает, а шевелящаяся нет. С предметами то же. Сева наблюдал за этим превращением вещей. Он вставал по утрам, и каждое утро все с большим содроганием оглядывал жилище. Оно мертвело и холодело. Правильно: не соприкасается с живым, с удовлетворением отмечал Сева.

Вечерами он забивался в угол, включал свет там и читал, стараясь не оглядываться. Берлога, выгороженная в пространстве темноты светом, была оцеплена враждебными трупами вещей.

Сон у Севы нарушился, он не спал до четырех утра, болела голова, лопались в ней какие-то пузырьки и кололись, как щетина. Утром вставал по будильнику весь разбитый, на работе мучился — с колючей щетиной в мозгу, со вспышками, роем мелких укусов света во тьме. Днем хотел спать, ночью опять оживлялся его мозг. Что-то Кронос очень уж кровожадно на него набросился, паук проклятый, не хочет ли его совсем высосать и выбросить? (А может, сон — это анабиоз, в который западает все живое с исчезновением главного источника питающей энергии — солнца?)

Стало Севе ночами посреди мыслительного напряжения являться навязчивое представление: летняя обочина шоссе, стоит девушка, приставив ладонь козырьком к глазам, — ждет попутной машины, и блестит ее глянцевое от загара тонкое плечо.

При этом у Севы появлялось такое чувство, что он понял без всякого усилия устройство жизни сверху донизу. Будто эта девушка стоит каждое лето — вечно. Стоит и ждет. И плечо ее сияет. И это и есть застывшее изображение мира, вроде стоячих волн. И жизнь никуда не стремится, и ничего в целом не происходит, кроме блеска этого глянцевого плеча. Сева отгонял — ведь это была ненаучная картина мира! — она опять являлась наваждением. Девочки вырастают, девушки взрослеют, женщины старятся, но каждое лето есть одна: стоит, блестит, ждет… Ладонь козырьком.

Отправив свой труд в Москву на предмет потрясения умов, Сева замер в ожидании ответа, лихорадочно трясясь — так это оказалось для него смертельно важно. Человеку тоскливо оставаться одному в своем убогом прозрении, он спешит сказать и написать — и чтоб услышали; вопль в пустыне в поиске отзыва, ловля душ, забрасывание сети в даль пространства и времени, чтобы выудить себе там товарища…

Сна не стало совсем, небесный свет трепетал, прыгал в глазах, распадаясь на дискретные вспышки. Вся жизнь, как Кощеева на кончике иглы, сосредоточилась на почтовом ящике. Он крепился пониманием, что почте понадобится дней десять на два конца. Да еще на рассмотрение своего труда он давал институту дня три-четыре… В конце концов, они могли отозваться телеграммой. Поздравляем, мол, и все такое… Ответа все не было. Занятие это — ждать — требовало, чем дальше, тем больше, неотступного внимания, как небо держать Атланту, — и Сева не мог теперь больше производить мысль.

Вот прошло и десять, и двадцать дней. Ответа все не было.

Завидев в отверстиях ящика что-то белеющее, он бросался на добычу, как кот на шорох в углу. Вырывал из ящика, поворачивал к себе лицом — нет, опять всего лишь от Нины из деревни. Что ему письмо от Нины! Он от огорчения забывал его прочитать.

Потом наконец позвонила у двери почтальонка, принесла заказную бандероль, равнодушно попросила расписаться.

Дрожали руки.

Отвечал ему какой-то мэнээс. Сева был потрясен. А хотел потрясти их. Скучная бумажка сопровождала возвращенный его труд. На полстраничке было напечатано на машинке, что работа не представляет собой не только научного интереса («Вы вновь пришли к Эмпирею Птолемея»), но и вообще все это если и имеет к чему-нибудь отношение, так к беллетристике, «в особенности Кронос».

Нет, ну и что, что к Эмпирею Птолемея! Если долгий круг блуждания мысля вернулся к тому, на чем полтора тысячелетия зиждился без потрясений (а если и сменился на время, так лишь из жажды нового), если круг поиска замкнулся, так ведь это наоборот говорит о близости к истине! Что же, выходит, чем новее, тем правильнее? А чем древнее, тем, что ли, глупее? Вы что же, впрямь воображаете себе, что вы умнее древних? И что вы больше постигли? А намного вы шагнули от Лукреция? Да ни на шаг. Только терминов нагородили.

Сева не мог ни сидеть, ни ходить, ни лежать, ничего не мог, он не знал, куда себя девать. Да разве возвращение мысли к старому не является, наоборот, свидетельством правоты? И разве теория Севы не обогащена новыми научными представлениями о свете, об энергии, об энтропии? Что Птолемей с его простецкими семью небесами!

А какая у них самоуверенность, какое самодовольство «причисленных» к науке! Какое пренебрежение к «непрофессионалу». Ну да, ведь они — профессионалы, их положение в науке узаконено. Не званием, так строчкой в штатном расписании. Хоть и младший, да НАУЧНЫЙ сотрудник. Они задушат любую истину, которая посмеет отменить их существование. Они цепко разместились в своих нишах, плотные ячейки их сот (в которых давно нет меда, они забиты трухой) образовали бесплодный улей, который они будут насмерть защищать от любой истины. Охраняя свое удобное размещение от называния не тем словом, они проявляют суеверие, достойное пещерных времен, когда, назвав нечистую силу по имени, рисковали накликать ее против себя.

Каждый проводит время в приятных умственных — а чаще «практических» (что будет, если налить воду в решето? — и смотрят. А если сделать решето почаще? — и опять смотрят. А пореже? — и заносят результаты в свои НАУЧНЫЕ отчеты) упражнениях, и так собой довольны — главное, все так импозантно, так солидно: они ИССЛЕДУЮТ! О племя ненавистное! Лишенное свободы мысли и любви к истине. Предатели, клерикалы, инквизиция!

Что-то надо было делать, и Сева тогда послал свой труд не куда-нибудь, а в Париж, в ЮНЕСКО. Запечатал большой конверт, наклеил марок и доверчиво бросил в синий почтовый ящик.

Теперь он сделал все, что от него зависело, для спасения истины, и успокоился. Даже впал в апатию. А скоро его вызвал к себе Путилин и объяснил: нечто определяется только через сопоставление с другим, и целое невозможно познать изнутри при помощи лишь части этого целого. И его, Путилина, эта гносеологическая безысходность ничуть не удручала… Ему плевать было на то, что он — часть непознаваемого целого. Ему было вполне хорошо. И всем людям кругом было тоже вполне хорошо и уютно в том мире, какой они составляли.

Сева уволился с работы, пришел домой, лег ничком на диван, закрыл глаза, голову отгородил от мира руками, и остался один в кромешной темноте, мерцали лишь вспышки его больного сознания. Сознание работало, и отходами его труда были искры света — разложение в низшую материю.

Он лежал так неизвестно сколько времени. Да время и не имеет объективной протяженности. Иная ночь не уходит слишком долго. Время не складывается в сумму и не делится на частные, оно бергсоновское и зависит только от состояния сознания.

Сева был в таком состоянии, что время стало нуль.

Посреди этого нуля, не имеющего протяженности, как точка, вдруг разом — если это возможно — а, наверное, это возможно, раз произошло, — Сева испытал натиск всех мыслей, какие он по очереди содержал в голове, постигая ли прочитанное или соображая самостоятельно. Разом все, что читал, знал и думал, или многое из того, сошлось в одной точке. Все мысли, не доросшие до утверждения, все неотвеченные вопросы и недоумения, раньше терпимо распределявшиеся в сознании во времени, объединились вместе, образовав несметную силу, хаос мира, в котором ум не может выжить.

Почему в «Книге перемен» шестьдесят четыре гексаграммы — столько же, сколько шахматных клеток; почему бесчисленные переставления фигур еще не исчерпались, и какая, магия исполняется в этих перестановках?

Почему языки — разные, и кто дал закон, по которому они изменяются? И почему не приживаются искусственные, столь разумно и экономно устроенные языки? Почему китайцы не откажутся от своей чудовищной письменности, и что они черпают в ней?

И зачем на земле разные расы?

Почему повторяются сны и сбываются, и почему бесконечность и циклические построения нестерпимы уму и он спешит отвязаться от них?

Где набираются отваги толкователи истории?

Почему держится вера в предание, что мир был сотворен произнесением слова, и до сих пор поэты боятся сказать ужасное, и политики боятся сказать ужасное, ибо каждое слово становится пророчеством, обреченным исполниться? И почему иные слова — грех? ЧТО создается ими?

Как перелетные птицы находят дорогу?

Почему самцы животных становятся друг против друга в позе вражды, и вдруг один из них, не дождавшись борьбы, сдается и отходит? Как он понимает, что ему не победить?

Земля вращается в поле космических сил, обретая по закону Ленца в этом вращении магнитное поле, — для чего оно ей?

Зачем все народы весной устраивают похожие праздники с хороводами, что дает им это неистовое вращение, сцепившись руками в замкнутый контур?

Почему из года в год стоит на обочине дороги девушка и блестит ее глянцевое плечо, она жмурится от солнца, и знойное марево зыблется над шоссе, делая его похожим на реку…

И может, человек — лишь клеточка какого-то органа природы — печени? мозга? А то и вовсе, он есть лишь некий адреналин, выделенный печенью природы в кровь в испуге ее. Бисеринка пота, выступившая наружу в усталости ее трудов. А вовсе не источник энергии, питающий силой праматерию света.

Почему человек труслив так, что боится перемены взглядов хуже, чем измены жены? Почему он предпочитает привычные заблуждения новым мыслям?

И как человек изобрел музыку? Она не имеет в природе аналога и повода.

Почему неопровержимо даже такое представление, что мы живем в полой каверне посреди бесконечного гранита, а небо и звезды — лишь оптические эффекты?

И для чего животному игра?

И как зарождается живое в недрах живого?

И почему в цепи войн, насилия, притеснений и репрессий нет правых и виноватых, а можно лишь рассказать, что однажды в дом к некоему икс ворвались вооруженные игрек — и правота дело лишь точки, с какой ты наблюдаешь это: или будучи в доме рядом с икс, или рядом с ворвавшимися игрек.

А может, не свет, а пространство — то самое вещество, из которого скатывается полотно мира? Атом — это сгущенное пространство?

Для чего каждый год природа создает новый, доселе небывший организм, хоть бы и самый маленький, — мошку или вирус гриппа? Чего она ищет? Чего хочет и ждет? Кого?

И зачем человеку карусели, качели и приспособления для ритмичного вращения?

И почему, когда истощалось имя бога и больше не имело силы, то нарождался новый бог, и неизменно его появлению чинились препятствия, преследования и убиение младенцев?

И все это налетело на сознание ураганом, нарушив ход времени, и Сева не мог этого выдержать.

И гибель Угарита.

И плечо, которое блестит, загорелое, и, накопив тепла солнца, мерзнет теперь меньше, чем до загара.

И помертвение вещей его комнаты.

И что подопытные крысы, которым давали много еды, но помещали помногу в одну клетку, начинали гибнуть от инфарктов.

И египетские пирамиды, воздвигнутые исключительно из страха, чтобы дать понять богам: раз человек построил их, то он им равен и не так уж беззащитен. И вечен, как они.

И таинственные появления внезапных народов на теле земли, и последующее их затухание. Превращение великих римлян и воинственных монголов.

И ужас, внушаемый миру собственным его народом — Гогом и Магогом.

И человеческие жертвоприношения фашизма, когда, истребляя разом толпу людей, они высвобождали сумму энергий их жизней — в пищу своему божеству.

И плечо.

И то, что в бесконечности времени все, что есть, не могло уже не быть и не может не быть снова, ибо бесконечное число сочетаний все-таки найдет свой конец в бесконечности времени.

И то, что свобода воли — привилегия живого.

И опять: трусость людей, которые боятся нового и, как дети, любят слушать только старые сказки, известные наизусть.

И интеллектуальное бесстрашие тех, кто проклят девяносто девятью из ста.

И то, что рабовладение среди его народа кончилось всего лишь сто двадцать лет назад. И человек еще не привык и его отсутствию. И если бы не чувствовал вину своей жизни, рабства бы не было никогда. А так — он все принимает, что бы с ним ни сделали, потому что знает о себе: он лишний, он без спросу живет. Без очереди. И бьют — правильно делают.

И то, что древние китайцы три тысячи лет назад придумали себе последовательную историю, расписанную по династиям и годам еще на три тысячелетия в прошлое, и эта сочиненная история служит им не хуже реальной.

И то, что Путилина не беспокоит непознаваемость мира.

И то, что мир этот чудовищен.

И то, что он прекрасен.

И что стоит у дороги вечная девушка, блестит ее плечо.

И то, что столько, народу погибло в Трое из-за бабы — Елены.

И что все остальные погибшие всех времен погибли не из-за большего, чем она. Но и не из-за меньшего.

И что труд людей — углубление в недра, истребление леса, охота, рыболовство и огонь — привел к нарушению равновесия земных сил и к волнению стихий — холода, ветра, воды и жары, — и это и было утратой рая.

И что плоть земных недр пронизана капиллярами с подвижной жидкостью, похожей на плазму живой крови.

И что у кочевников-монголов считалось преступным ковырять тело земля, и не потому ли Земля однажды судорожно породила их в несметном количестве — чтоб они покрыли собой, защитили ее тело.

И то, что Христос был человек, ищущий смерти, самоубийца. И дал людям стыд жизни.

И что браслеты, кольца и другие украшения в вида замкнутых контуров — это антенны для уловления космических токов.

И что животные общаются между собой телепатически — владея более совершенным средством связи, чем люди.

И что общего смысла жизни человек научно не обнаружил, но отважился сам снабдить ее смыслом. И что общей целью может стать любовь к ближнему.

И что целью общей жизни может стать сознательный отбор, селекция и выведение более совершенного вида из себя теперешнего.

И что целью общей жизни может стать метеорическая регуляция климата и научное воскрешение умерших путем собирания их из рассеянных во вселенной составных элементов.

И что люди отмахнулись от общей цели.

И что в один прекрасный день становится нестерпимо знать, что каждый из окружающих тебя людей — каждый — предается, предавался или будет предаваться совокуплению. И что он так жалок, что нуждается в этом отвратительном наслаждении.

И что человек сотворен нести вечное иго — давать космосу пищу: материю своей мысли. А раб, непригодный к несению ига, исторгается из числа живых, и пусть не сетует он.

И что есть такие племена, люди которых питаются тайно друг от друга, чтобы потом делать вид, что существуют нечаянно, без вины.

И всего этого, нахлынувшего разом, не могла вынести его душа, и не мог бы он счастливо повторить за Иаковом: «Я видел бога лицом к лицу, и душа моя уцелела».

Может, на другой день, а может, в этот же, а может, на третий — принесли телеграмму от Нины. Машинально подчинился ее тексту: «Встречай».

Бежал по перрону Руслан, челка его задиралась от ветра. Он бежал, растопырив руки, навстречу своему единственному папе, не ведая ничего о его научной и производственной несостоятельности, не ведая предательства, любя папу такого, какой достался, и не догадываясь еще, что родиться — мало, а надо еще беспрерывно подтверждать и доказывать кому-нибудь прок своего существования.

Сева машинально подхватил сына, но ничего не мог вспомнить.

Нина вдали спускалась из вагона с Леркой на руках, какой-то дяденька помогал ей выставить вещи.

Пальцы вонзила ему в волосы на затылке, притянула его голову к себе, «что ты, ну что ты?» — будила, ласково успокаивала его, приручала, одичавшего. Сева помаленьку начинал пробуждаться.

Он был как Кай в сказке про Снежную королеву. Он мастерил слово «вечность», ему некогда было присутствовать при жизни. Заколдованный.

— Папа, там, в деревне, звери… — Руслан дрожал, подыскивая более сообразное слово. — Ну, домашние: коровы, коровята…

Нина рассказывала:

— У дружка видел, как мать корову доит, вычислил: «Мно-ого молока будет: вон какой живот!» Но друг ему быстро объяснил, что в животе не молоко, а теленок.

Сева не знает, как надо. Кажется, улыбаться. Он с трудом припоминает порядок жизни.

Дома Нина ахнула: все предметы были мертвые, как деревья в погибшем лесу, хотя стояли и сохраняли прежнюю форму. Она все перевернула вверх ногами, каждую вещь обтерла и обласкала прикосновением. Вещи задышали и ожили.

Потом, вечером, когда дети уснули, она повлекла Севу гулять.

Она то брала его за руку, то отпускала, то забегала вперед и пятилась перед ним, заглядывая в лицо. Что-то путано рассказывала. Какой парень был раньше ее отец и что с ним стало.

То она смеялась, то молчала, опять заглядывала в лицо. Про какого-то цыгана. И про то, что исследователи долгожительства нашли, что самые здоровые из стариков — это деревенские кузнецы, почтальоны, корзинщики — кто сам себе задает ритм работы. И что в городе человек непосильно зарегламентирован всем строем жизни, начиная от светофоров и кончая… И сгорает от раздражения.

А Сева никак не мог вникнуть, словно с трудом вспоминал язык.

— Не соскучился?

А он разлагал слово «соскучился» на «скучился», «ссучился», «учился».

Луна налилась белым светом, как спелое яблоко соком, за спиной Нины текла река, светлая дорога стояла на воде, бетон парапета, и живая человеческая материя, и звук речи — и все это множество стихий так необъятно: мысль, речь, вода, луна, камень, любовь, — и все составлено из одного только света, и живые звезды шебаршили на небе, как насекомые, а с клена обрывались и падали в густом свете луны семена — хитрые пропеллеры: они замедляли спуск вращением, надеясь, что ветер подхватит их и унесет подальше, и вот ветер подхватил, отнес, опустил — на асфальт… Лежат обманутые хитрые пропеллеры, а следующие готовятся обмануть и набирают свою вращательную скорость.

Собственно, Сева еще не понял, что с ним произошло.

Приходил потом Саня Горынцев, говорил что-то про квартиру. Нина сказала ему, что квартира не нужна, что мы и эту сдадим, мы, мол, уедем в деревню.

Все это мало касалось Севы.

Это случилось днем. Они шли по бульвару, везли коляску с Лерой. Руслан держался за борт коляски и строил Лере рожи. Она с любопытством и ужасом косила на него глаз. Колеса скрипели, а по асфальту навстречу катил на велосипеде мальчишка. Рубашка его парусила. Сева остановился, пораженный, повернулся смотрел вслед.

— Что? — спросила Нина.

— Рубашка парусит, — объяснил Сева и сделал вывод: — Это я.

Ну да, именно так все и было. Ему купили велосипед, он на нем ехал, рубашка трепалась на спине, блаженным ветром обдувало, счастьем, и хотелось, чтоб все заметили — и вот это семейство с коляской, и вот этот старик на скамейке, — чтоб все обратили внимание: у него — велосипед!

— Видишь? — указал Сева на старика. — Сидит. Тогда на велосипеде ехал я, а теперь я — с коляской. Но самое главное — и вон тот старик — это тоже я. И он это знает. Мальчик еще не знает, а я знаю, и старик тоже знает…

Старик долгим взглядом провожал проехавшего мальчика, Нина посмотрела и тоже поняла, что мальчик, Сева и старик — не посторонние друг другу люди, они — разные фазы одного и того же существа, сошедшиеся сейчас вместе случайно. Это с каждым бывает: вдруг он вспоминает, ч т о  э т о  у ж е  к о г д а - т о  б ы л о.

Только мальчик еще не может этого понять, он в детском своем высокомерии, которое коренится в превосходящем все иные капиталы запасу времени таинственной неизвестности, еще отделяет себя от других, в особенности от старика, не желая делиться своими богатствами. Но прошедшее — оно уже все на виду, поэтому старику виднее всех: он-то понимает, что существует во всем видимом. В нем уже нет заносчивости, а лишь смирное согласие со всем что ни есть.

А Севы только что коснулось это понимание, и сейчас же оно его покинет, и он как раньше будет спешить делать свои дела — выделяя свои среди прочих, — а ведь никаких своих дел нет, потому что мир — целый, и ты в нем присутствуешь многими жизнями сразу — только подбирай успевай, как монетки, изобильно рассыпанные в сновидении, и всюду, ты успел тысячью своих ипостасей, как бог, оставаясь на месте. Поэтому старики никуда не спешат, забыв о времени.

Вот сидит старик, он видит себя мальчиком, видит себя молодым мужчиной с женой и детьми, и спешить ему некуда, потому что мир — он неделимый, и нечего бояться опоздать. И мир — он вовсе не из света, он — из ничего.

Нина глядела пристально и тревожно, Руслан терпеливо ждал, когда же родители двинутся дальше, а Сева как-то жалобно, птичьим вскриком промолвил:

— Мир — не из света, он — из ничего! — и заплакал.

Потом Нина спешно вела его, тащила за рукав, потом какие-то люди, санитары, помогали ему выйти из квартиры, а Сева весь расслаб и плаксиво повторял:

— Угарита нет, ребята! Угарит исчез! — и душа его была вся в слезах. Потом в машине он успокоился и деловито говорил: — И черт его знает, куда все девается. Ничего не жалко, Угарита жалко. Надо было строить, как египетские пирамиды: на испуг.

В комнате, куда его привели, на подоконнике стоял цветок в горшке — и Сева узнал и его, как мальчика на велосипеде, как и старика на скамейке. Цветок тоже был он, Сева. И как они все этого не видели?

В последующие дни Сева не понимал, что находится на одном месте в одной и той же комнате, — напротив, он протянул в мир, как щупальца, сознания своих бесчисленных двойников и видел непрерывно весь мир, из которого временами, как сны, отделялись какие-то сцены и эпизоды, проклевывались, как цыплята через скорлупу, а потом терялись в общем хоре. К сожалению, к Севе не вернулся тот, однажды бывший, феномен его сознания, когда оно  р а з о м  вместило в себя все. Теперь сознание его стало линейным и последовательным: он мог видеть картину только из одной точки — из того человека, с которым отождествлялся в этот момент.

Часто Сева не знал, к т о  он. Вот  о н  лежит навзничь на полу, а вокруг ползает маленький малыш, наклоняется над лицом и, заглядывая вниз, в  е г о  глаза, как в колодец, потрясенный, смеется, и щеки, теснимые предельной улыбкой, вот-вот лопнут и брызнут, и с натянутой тетивы губ летит, летит в лицо стрелка слюны, а за ней другая, и не отстраняешься; карапуз повизгивает и скулит, как щенятко, — от восторга. Смеяться с ним — и с физическим наслаждением ощущать, как дождик его смеха, благодатный, проливается, словно на потрескавшуюся почву, на звук взрослого смеха, орошает…

А вот  о н  в моросящей сырости карабкается по лестнице средневекового замка, о н  знает откуда-то, что это Тракай, и  о н, без сомнения, женщина, потому что полы длинного плаща с капюшоном мешают взбираться по разрушенным ступеням, и приходится лезть на четвереньках, чтобы не поскользнуться. И женское огорчение: об испачканной в глине одежде. Вокруг ни души, дождь над водами озер, а в маленьких залах замка-музея дремлют служительницы на каждом стуле и не просыпаются при появлении ее, так тихо  о н а  входит. Через цветные стекла стрельчатых окон  о н а  глядит на даль вод, и  е й  кажется, что  о н а  средневековая матрона, поджидающая сына-рыцаря из похода…

А вот он определенно мужчина, и старый, больной, потому что уныло думает о том, как жена ему звонит трижды в день: «Ты не забыл принять лекарство?» — а сам  о н  поспешает при этом за Ритой Хижняк, она шагает, не оглядываясь, пересекая обширное по-московски пространство от стоянки машин до двери ресторана, она вышагивает, на ней дубленка, отороченная пушистым мехом; дубленка распахнута, голова не покрыта, она шествует скорым шагом, в уверенности, что мужчина прочно следует за нею и на ходу любуется ее напористой поступью. Это ее ошибка — о н  едва поспевал, пропадали даром и поступь, и сапоги, и дубленка, все внимание его уходило на балансирование, как у канатоходца: он удерживал сердечный ритм при помощи дыхания, а дыхание удерживал ровной походкой, стараясь не спешить, но поспевать, а в правом боку кололо: печень не справлялась и просила: погоди! Каждый шаг был болезнен из-за обострившегося геморроя, и это отнимало еще часть внимания: следить, чтобы боль не оставляла на лице гримасу. Потом наступило облегчение: сели за столик, и теперь единственное усилие — вынуть бумажник, ну а уж за содержимое он спокоен: всю жизнь набивал.

(Севе любопытно: что это здесь происходит?)

Рита озирает позолоту потолочной лепки, рассматривает меню и называет какие-то блюда, острые, пряные. Он тайно озабочен: не промахнуться бы в выборе блюд, желудок уже давно делает ошибки, а ведь остаток вечера проводить не дома, где все под рукой и все с пониманием прощается…

Рита с наслаждением ест и пьет, а  о н  игриво спрашивает:

— Ну как там, Рита, твой муж? Справляется на незнакомой работе? Не подвел своего рекомендателя?.

А Рита пожала плечами, без интереса пробормотала:

— А, муж…

А он одобрительно думает: молодец, Рита, мудрость — врожденное качество. Правильно, Рита, если хочешь пробить мужу дорогу вверх, никогда не хвали его перед начальством. Потому что начальство тоже мужчина, а когда красивая женщина хвалит перед одним мужчиной другого, у того естественно рождается протест: как, зачем еще кому-то быть способным и выдающимся, когда уже есть и способный, и выдающийся! Зачем два? И все, крышка мужниной карьере. Надо наоборот жаловаться. И недотепа-то он, и во всех очередях стоит последним, и нет у него хватки в устройстве быта. И вздохнуть кротко и обреченно. Все дадут твоему мужу — и повышение, и квартиру, и все что хочешь: от жалости к тебе. Поднимется он на одну ступеньку, на другую — глядишь, его жалельщики уже сами от него зависят.

— Работает… — вяло продолжает Рита. — Справляется. Мне бы перетерпеть эту заграницу. А помнишь, — она стала смотреть взыскующе, глаза замерцали в усилии напоминания, — когда-то у нас был план: перебраться мне в Москву…

— Как же, помню, — согласился  о н. — Был такой план.

Что я буду с тобой делать, Рита, а? Знаешь ли ты, как быстро движется эскалатор, когда приближается к верхней точке? Сначала на тебя, на верхнего, заглядываются почтительно снизу, потому что у тебя в руках кусок: ты волен дать или не дать. И сам ты преданно глядишь на своих верхних. А эскалатор ползет, ползет — вот уж скоро их скинет, твоих верхних. И ты срочно оборачиваешь взгляд своей преданности назад, вниз — и, пока имея в своей власти кусок, начинаешь подкупать им тех, у кого он окажется после тебя, — прикармливаешь, чтоб обезоружить их будущую силу против тебя. Чтоб не укусили потом, не лягнули, когда ты будешь валяться уже внизу, чтоб сбросили же чего-нибудь.

— Чего-нибудь придумаем, Рита. Езжай пока, докомандировывайся. К возвращению что-нибудь придумаем.

В этом возрасте все меняется быстро. Год назад сам мечтал об этом, а теперь хочешь уже совсем другого… Главное, не отказать сразу. Отказывать надо постепенно: убеждая, что так лучше — без того, чего просят. А может, она и сама сейчас поймет — вот приедут в гостиницу, и она сама увидит, что с мужем ей будет лучше…

Тоскливо было Севе в этом сознании: оно почти целиком было занято слежкой за расшатанным, разбалансированным организмом. Не хватил бы Кондрат! (Не повредит ли это Севе? Ах, Рита Хижняк, Рита Хижняк! — успевал Сева удивиться своим собственным сознанием.)

Но зря он боялся, его смерть не утащила за собой Севу. С о з н а н и е  отключилось раньше. Привыкший наблюдать и все обдумывать, Сева уже заметил одну особенность. Он попадал всегда в сознание, работающее в форсированном режиме. Часто это было в любви, и скольким уж Сева сопутствовал в их счастливые минуты, но лишь до определенной черты, а потом как в кино — затемнение. И следующие кадры — это уже  п о с л е  т о г о. То есть, видимо, в некоторые моменты сознание вообще отключается, как лишний механизм, и Сева выставлялся за дверь.

Ну, а когда дверь открыли, Севе оказалось  н е к у д а  входить.

Теперь он видел глазами Риты Хижняк: больной и начальственный  т о т  был мертв.

Рита, опомнившись от испуга, философски раздумывает (а может, Сева?): интересно, что в  э т о м  находят? Почему  э т о  считается наслаждением по общепринятой шкале ценностей? (Сева соглашается с этим недоумением.) Рита припоминала, какие есть в жизни наслаждения: вкусная еда, преуспеяние, богатство, поклонение — но ничто это не могло сравниться с тем, как когда-то в детстве, во сне: бежать к воде — и так разогнаться, что сорвешься и взлетишь, небо закачается, падать не больно и не страшно, и собственный смех стоит в ушах, и изнемогаешь от счастья…

Потом поналезло в номер народу — приехали все, кому положено, процедуры расспросов, освидетельствований, стояла в дверях пожилая дама, вдова, пристально глядела на Риту издалека, без слов, разглядывала со страхом, как диковинного зверя в клетке, желая понять, что оно за такое, этот молодой зверь, в чьих-руках умирают беспомощные старые чужие мужья — те, с которыми предполагалось мирно дожить до самого окончательного часа. Что это за зверь такой, который отнимает у смерти ее законную добычу. Который отнимает у старости ее покой — откуда взялся такой зверь и что он кушает за обедом.

Вначале Севе трудно было по собственному произволу вырываться из чужого сознания (если, например, оно было ему неприятно), но потом он научился и этому.

Странно было то, что он оказывался то в зиме, то в лете. Эти скачки времени можно было толковать двояко: либо он попадает то в воспоминания, то в текущие события, а то в мечты, либо… это, конечно, страшно предположить, но уж теперь почему бы и нет?… либо он получил освобождение от времени, на прямой линии которого он был всегда как на привязи — как цепная собака бегает по проволоке…

Иногда он попадал не в событие, а в мысль. То слышал старинную жалостную песню, не видя, кто поет:

Оля цветочек сорвет, Низко головку наклонит. Милый, смотри: василек — Он поплывет, не утонет.

То лежал в темноте, и кто-то спящий, любимый, обнимал во сне нечаянно рукой и ногой сразу — и благодарно сносить эту тяжесть, не дававшую заснуть. Не шевелясь, затекая от неудобной позы, медленно прислушиваться к этой невольной нежности ничего не ведавшей во сне руки и не хотеть освободиться.

Много узнал Сева о жизни людей.

Он видел, как в тихом лесочке среди стрекочущей травы его жена Нина в черном сатиновом халате наливала воду в поилку для пчел и потом не торопясь разводила огонь в дымаре, блаженно вдыхая дым, который так не любили пчелы. Севе показалось, что тот, из кого он в это время смотрел на нее с бесконечной нежностью, был он сам…

Он видел: тихая Оля, бывшая соседка Хижняка, входила в просторную комнату с множеством маленьких детей, садилась на стул — и дети устраивали давку, деловито отталкивая друг друга: каждому хотелось взобраться на ее колени. Взберется один, утвердится и важно успокаивается, зато остальные неутешно беспокоятся и продолжают борьбу, пока не свергнут прежнего победителя.

Однажды он очутился в сне его жены Нины. Им снилось, будто она согласилась выйти за него замуж, но так мало любила его, что постоянно о нем забывала. Ей сказали: твой муж в приюте, всеми покинутый, и Нина, ужаснувшись своей бесчеловечности, бежала в приют, и он, сирота, выходил к ней, а она не могла вспомнить его имени: не то Гоша, не то Гера…

И  о н и  просыпались и, видимо, уже каждый в одиночку, вспоминали имя: Сева.

Он видел нищего мальчика лет шестнадцати, с больными ногами. Мальчик появлялся утрами во дворе — желтоглиняном, без растительности — не российском — и тоскливо, жалобно вопил: «Батерки!» Это значило «бутылки» — единственное русское слово, необходимое ему для жизни, но и его он не мог одолеть до конца. Он шел от двери к двери и звонил настойчиво до тех пор, пока ему не открывали. Даже в ту дверь, откуда ему месяцами не доставалось ни бутылки, он звонил каждый день. Откроет ему рассвирепевшая хозяйка, а он ей смирнехонько напоминает: «Мадам, батерки!»

Он видел учительницу, которая на первом уроке спрашивала:

— Дети! Какие слова мы говорим первыми?

— Мама! Папа! — дружно шумели дети.

— Нет! — отвергала учительница.

— Баба! Деда! — начали гадать.

— Дай! — предположил кто-то.

Учительница все отметала и уже начинала сердиться на непонятливых, а потом громко отчеканила:

— Наши первые слова: Ленин, Родина, Москва!

Любимая Севина учительница, и первый его, первоклассника, урок.

Он видел Вовку Семенкова во дворе большого дома. Семенков привез новую мебель, у машины с опущенными бортами трудились грузчики. Такса была твердая, но ребятки на всякий случай набивали цену:

— Этажи-то высоченные. Договаривались, дом обыкновенный.

— А он что, необыкновенный, что ли? — не уступал Семенков.

— Ну, бывают потолки два сорок, а бывают и три сорок — разница есть, нет? — тянули ребятки одеяло на себя.

— Ты вот еще этот ящичек прихвати, чем лишний раз порожняком-то мотаться вверх-вниз, — не вступал Семенков в тяжбу, не слыша ничего сверх того, о чем договорились.

Ребятки потащили очередную порцию вверх, а он, хозяин, заплативший деньгами за свою праздность, пользовался ею сполна. Вот он, приняв форму моллюска, полез куда-то за свои костяные створки и бережно вынул из внутреннего кармана пиджака пачку ассигнаций, готовясь рассчитаться. А  т о т  или та, кем был сейчас Сева, просто проходил мимо, и ему (ей) стало физически тошно при виде мелькающей в глазах Семенкова цифири. О н  (о н а)  был, видимо, нездоров, страдал от малейшей нехватки — и сейчас  е м у  не хватало сию же минуту увидеть мужское доблестное лицо — хоть одно, в котором не мелькала бы цифирь расчета и выгоды.

Иногда чужое сознание порабощало его надолго. Вот он снова был женщиной, и по присутствию в  е е  цамяти Тракайского замка догадался, что это та, которая была в длинном плаще с капюшоном (хотя, возможно, воспоминание о Тракае хранилось не в  е е, а в Севином сознании, и теперь уже не отделить…). Судья на бракоразводном процессе был интересный мужчина, ей хотелось произвести на него впечатление — на всякий случай, ведь  о н а  выйдет отсюда прямо на свободу и в полную новизну судьбы. Процесс был изящный: ни склоки, ни раздора, ни претензий. Судья сказал:

— Как жаль! Такая красивая пара.

Сожаление входило в его обязанности, но подействовало: е й  вдруг стало обидно: гибнет такая красивая пара, а номер телефона судьи этого интересного уже занесен в ее записную книжку впрок — какая тоска, боже мой! — снова искать. А зачем, если все проходит, если вчера по телефону знакомый голос Юры Хижняка ответил про себя: «Его нет». И озираться теперь в автобусе, на улице: примерять к себе того, этого, и чем дальше, тем труднее подобрать впору: с годами все больше выбывает из встречного поиска. Выбыли — и ходят с успокоившимися впредь лицами, — решили жить уж так, как есть. Сошло, облезло, как краска с забора, ожидание, вопрос, предчувствие. Одной только ей, Полине (вот имя вскрылось: Полина), рыскать, как ненасытному зверю, искать поживы. А судья окончил дело и отпустил ее на свободу, даже не взглянув на нее, — и зачем тогда остался у нее в записной книжке его телефон? Юрка кончился, «его нет». И если они еще продолжают встречаться — так это от боязни резких обрывов. Каждое свидание как бы предполагает обязательность следующего, и эта обязательность уже вызывает взаимную зевоту, но ни один не отважится взять на себя: сломать эту плавную покатую линию отношений. «Его нет» — вот все, на что мы отваживаемся.

Сева предполагал, что мечта или воспоминание должны отличаться от текущего события: без подробностей и с освещением, как в театре: круг света, а остальное в сумраке. Но так и не смог зафиксировать на «деле» эти различия. Или сознанию все равно, где оно — в прошлом, настоящем или будущем, — или (снова приходится предположить) Сева всегда был при настоящем, свободно передвигаясь по оси времени.

И еще одно наблюдение: Сева мог присутствовать только наблюдателем, а смешать свое сознание с сознанием реципиента — для помощи ему — не мог. Впрочем, он и сам был беспомощен, и нечего было ему подсказать своему альтер эго, когда женщина рядом все больше западает в какое-то необъяснимое отчаяние. Женщина — Полина.

— Я умру — и ты скажешь мне спасибо за такой умный поступок.

— Что за чепуха!

Но она не слушает, не хочет утешаться.

— В выпускные экзамены в школе я готовилась целыми днями, а бабушка все звала меня поесть. Зовет — я не хочу. Она опять. А я как рявкну на нее! Бабуля моя вздрогнула, заплакала и пошла прочь…

(Вот пожалуйста вам — и при чем здесь бабушка-то? Ох надоело!)

— Она меня в лес водила: за цветами. Понимаешь ли ты это или нет — за цветами! Не за грибами, не за ягодами. Не жрать, ты понимаешь ли это? Мне пять лет было, она возьмет меня за руку и ведет в лес, и мы там цветы собираем весь день. Ты понимаешь ли это? Она у меня из крестьян, она неграмотная была, у нее родилось шестнадцать детей, она последние годы все по стеночке ходила, чтоб ее незаметнее было. Мы сволочи, ты понимаешь ли это! — Она вдруг расплакалась и отвернулась к стене, а  о н  растерялся и стал гладить ее плечо для утешения. — А родители мои у нее иконы выкинули, — всхлипывала, — так она ничего, и так ладно, встанет ночью на колени и на пустой угол молится, а я вот теперь выросла — любовница, стерва, сволочь, — и спрашивается, на кой черт тогда она меня за цветами водила?

И ревела, ревела, даже с подвывами какими-то — по бабушке своей или черт ее знает по ком, а соседи за стеной, пожалуй, не дышали, прилепив ухо к полому резонатору таза или кастрюли, и надо рвать от этой Полины когти, пока не встрял в какую-нибудь историю…

— Ну, ты только тише, тише… — просил он.

— В любви!.. — всхлипывала. — Как свинья в грязи. Как муха в варенье, запурхалась. Стыдно! Ты не чувствуешь, как стыдно, а?

— Ну чего стыдного-то, а? — испуганно бормочет он.

(Сева узнал его: Юрка Хижняк…)

— Любовь эта самая. Ты не замечал, как это стыдно — любовь?

Пожимал плечами, боялся что-нибудь невпопад сказать.

— На морде воровство написано! Заведующая отделением смотрела на меня, смотрела, никак понять не могла, что же ее во мне так возмущает. Потом остановилась на губной помаде: слишком, говорит, цвет устрашающий, дети пугаются, да вам и не к лицу!

Видел Сева и счастливых женщин, Вичку видел. Сидела на склоне холма, стройно сблизив колени, спортивные ее штаны были закатаны, и она счастливым голосом выкрикивала какие-то стихи — не разобрать. Потом вертелось колесо упавшего мотоцикла, какая-то погоня в темноте, потом опять лицо Вички, и растерянность на нем, когда она повернулась от поцелуя с Хижняком, а руки так и остались у него на плечах.

И неизвестно, то ли Севе, то ли тому, кем он был (не понял кем…), являлся иногда во сне чей-то торжественный, ликующий голос, и этот голос с терпеливым упорством, диктовал ему, зовя и напоминая: «Я, пленительная черная Обнори, провела сегодня пленительную ночь среди пленительных».

Конечно, Севу лечили. Его начиняли какими-то снадобьями, чтобы сделать его сознание как у всех — непроницаемым, единоличным.

Сперва Сева все думал, как бы их перехитрить и сохранить свою способность, «выздоровев». Но потом, честно говоря, он сам устал мотаться по белу свету, забыв себя. Кем он только не был! — даже одной из старух на лавочке у подъезда. Девочка из их дома, вечно в обнимку с парнем, почтительнейше приветствовала их гнездовье, а парень при этом на ней так и висел.

А однажды он бежал летней ночью полями в кромешной темноте, извергая семя, позади вспыхивали выстрелы погони, каждое мгновение могло оказаться последним, и после каждого выстрела он проживал отдельное новое счастье: не убит.

Его стала тяготить эта вездесущность, и он сам захотел, чтобы его замкнули в рамочки. Наконец его выписали. Целый день он слонялся по городу, привинчивая себя к постоянному месту, времени и сознанию. Домой пришел вечером. Дети спали. Он поглядел, как темнеют полукружия ресниц на нежном личике дочери, а про Руслана сказал Нине:

— Спит и забыл, кто он. Утром будет вспоминать. А со временем выучит себя наизусть и успокоится.

— Пойдем… — шепотом позвала Нина.

Руслан слышал голоса родителей, но проснуться не сумел. Всю ночь его тревожило предвкушение счастья — что-то случилось, не Новый ли год? Надо было проснуться и посмотреть, но как раз показывали там такие сны, что не оторваться. Потом сны кончились, Руслан еще подождал — нет, стихло, больше ничего не покажут. И открыл глаза. Счастье пребывало неотступно, хотя он понял, что не Новый год, а осень. Он поднял голову от подушки и — вот оно! — папа спал на диване, вернулся папа, вот что. Он вскочил со своей постели, босиком перебежал комнату, остановился у дивана и дотронулся до папиного лица. Папа приподнял веки и увидел, как замер его сын в ожиданий совершенного счастья..

— Тебе уже лучше? — Сын не спросил, а попросил об этом.

Папа отрекся в этот миг от целого знания о мире, от единосущности сознания, его руки подхватили мальчика, вознесли и повлекли в тепло родительской постели, и папа потянулся со сна и застонал, а Руслан, затихнув, угнездился рядом с ним на подушке, обнятый его рукой, и счастливо моргал в потолок.

 

Глава 11

ЧЕЙ ЭТО ГОЛОС?

Сидела на полу, прислонившись спиной к холодильнику и раскидав ноги на полу, Рита — зыблясь, размазавшись.

— Моего отца предал один доносчик, — произнесла она. — Я нашла его и отомстила.

— Ты? — удивился Горыныч. — Рита, тебе до того ли? Тебе, по-моему, лишь бы у тебя ничего не отбирали.

— Ты, Горыныч, всегда думал обо мне подло, — разобиделась.

Не надо бы ей пить. Женщина все-таки. Мать.

— Хочешь знать, как я отомстила? — задетая недооценкой, она разволновалась. — Хочешь знать? Смертью…

Сурово сощурилась. Значительность сказанного требовала минуты молчания. Саня удержал свое «Все ты врешь, Ритка!», чтобы не дразнить ее, но не усмехнуться не мог:

— Надеюсь, органы правосудия не в претензии к тебе?

— Дело мне пришлось иметь не с правосудием, а с сыном бедняги. Мальчик моих лет, и я лишила его, сам понимаешь, такого снабженца… Папа был большой человек, — Рита взглянула на Горыныча: достаточно ли догадлив, расшифровывать не надо? — Ну, не мне тебе объяснять, что многие блага выражаются не в деньгах, и потеря их, конечно, ощутима… Мальчику мой поступок не понравился. …Я все это тебе рассказываю… Юрка тоже был тогда в Москве… Ну, подробности зачем, — пара вздохов, — короче, к Юрочке я явилась в виде… Ну, в таком виде нельзя на люди. И ты мне скажи, Горыныч, вот приходит домой твоя жена — униженная, несчастная, в слезах… Извини меня, избитая… — (Дорого ей стоило это признание, уж взыщет теперь с Сани полную стоимость, отыграется на чем-нибудь.) — Твои действия? А?

— Не знаю! — рассердился Саня. Похоже, его хотят выставить пугалом в пример другим, недостойным.

— Спросишь ты ее, черт возьми, что с ней случилось?!

— Не знаю!!

— Так вот, — торжественно произнесла Рита. — Он — не спросил! Он поглядел — и глаза отвел, струсил. И не спросил. Я разревелась, а он глаза прячет и меня утешает: «Ну ладно, ладно… Заживет». Ничего себе, да? А вечером собрался идти ужинать в ресторан, представляешь? Есть захотел. «А я как же?» — говорю. А он: «Но ты ведь не можешь!» Резонно, да? И пятится, пятится к двери, юркнул — и нет его тут больше. Глазам стыдно, зато душе радостно. Вот та́к вот. Это мне надо обладать живучестью кошки, которую с какого этажа ни скинь, все на ноги — чтобы жить с ним продолжать!

— А, так вот оно что! — понял Саня. — Это ты у меня покупаешь как бы право себе на предательство, да? С Юркой ты жить не хочешь, и надо, чтобы мы с тобой это коллегиально одобрили, да?

— А что, нет? Он не виноват, да? А хочешь, я тебе одну штуку скажу? Сказать? Нет, я скажу! Я теперь все скажу! Не хочешь ли знать, что эту заграничную командировку сделала ему я?

— Считай, что ты этого не говорила мне.

— Он это знал. Он это принял, съел, как хочешь назови, но мало того, он мне еще потом намекал: дескать, хорошо бы и для Путилина расстараться! И тогда, мол, на всю жизнь гарантия, не даст пропасть.

— Путилин бы не взял! — рассвирепел Саня.

— Речь не о Путилине.

— Но после этого вы благополучно продолжали жить в паре!

— А, жить… Смех один. Договор о ненападении. Явится с работы, поест. Вкусно? — Вкусно. — Ну, что будем делать? — Я пойду лягу. — А мне? — Ну почитай. — Поговорить не с кем. — Ну говори, я послушаю. Он послушает! А что я могу сообщить ему после семи лет совместной жизни! Он-то хоть на работу ходил. Режимы, частоты, переключения… Человек-бутылка: пришел на работу, заполнили его делом — есть внутри содержимое, побалтывается. Рабочее время кончилось — выливает из себя все эти режимы, переключения и частоты, — и пошел домой порожний. А мне каково! Бабы тоже пустые. «Я сегодня стирала, а у меня щи прокисли, а у меня маринад удался!» — на сто рядов. Ходим друг к другу, ищем: кто что скажет — а никто ничего не говорит… Кстати, Юрку на работе презирали: блатной. Вот так и жили. Возьмем бутылку, выпьем с ним молчком — вот и еще день отвели.

Она замолчала и опять размазалась. С наибольшим удовольствием Саня ушел бы сейчас отсюда, не будь она в таком раскисшем состоянии. Такой она прежде не показывалась ему. Такой и не была. И тогда легче легкого было обходиться с нею как попало. С нею, с ее амбициями и ее замашками. Год назад, когда приезжали они с Юркой из своей заграницы в отпуск, она сидела не так — нога на ногу, в богатой замше, из грудного кармана своего военно-охотничьего платья извлекла тонкую длинную коричневую сигарету. Пачка была плотно вставлена в карман, как в футляр. Из другого кармана достала зажигалку, а Юрка ей: «Курить-то, поди, нельзя: ребенок тут». Валя шустро сновала туда и сюда, накрывая на стол, а Рита холодно поблескивала на нее глазами, как на официантку, до которой нет дела. «Кури, ничего», — разрешила Валя. «На кухне!» — поправил Саня. Рита фыркнула и всунула сигарету назад. Как же, гордая. Подарок принесли Валентине, какой-то нейлоновый пеньюар — она, бедная, потом не знала, что с ним делать, как мартышка с очками, — то их понюхает, то их полижет…

Пока Юрка орал в прихожей экзотическое приветствие «Агленус аглен!» и размахивал руками, Рита вальяжно проследовала в комнату, а там Ваня сидел с маленьким братом и показывал ему фотокарточки.

— Вот это мама! — любовно объяснял. — Видишь? Мама.

Рита рассеянно взяла пачку отложенных фотографий, ухмыльнулась: ей попалась свадьба — Валя-невеста на восьмом месяце беременности, в просторном белом платье (это Саня тогда настоял на белом…). Рита хохотнула.

— Да-а-а… Молодцы! — похвалила. — Бесстрашные люди!

— А кого бояться? — разнузданно протрубил Саня в свой сохатый нос.

— Спрячь и никому не показывай! — распорядилась Рита, властно протянув ему фотографии.

Саня отвернулся, воткнул руки в карманы и обратился к Хижняку:

— Ну что, как там, нагрузка здорово скачет?

Властная Ритина рука с протянутой пачкой повисла в воздухе.

— А чего ей скакать? Были бы энергоемкие предприятия, а то основная нагрузка — кондиционеры! Промышленных потребителей пока что нет.

Рита покраснела. Секунду она колебалась: швырнуть на пол… Но потом презрительно процедила: «Го-спо-ди!..» — и фотокарточки веером рассыпались по столу, слегка по нему проехавшись. Юра машинально проследил, доедут ли до края — остановилась. — он продолжил:

— Они сейчас пока что спешно тянут ЛЭП экспортировать энергию в соседние страны. Не пропадать же добру. Да… Испекли мы им такой пирог, что пока что ходят вокруг да примериваются, с какого боку откусить. А рядом поселок строителей не электрифицирован: слишком жирно.

Рита глядела на предательского своего мужа с долгой ненавистью и, наверное, строила планы какой-нибудь мести. Глупая, Юрке невозможно отомстить: он неуязвим. Он ничего не способен почувствовать, кроме удара палкой по башке.

Свадебные фотографии валялись веером на столе, предоставляя глазу Валин живот в нескольких ракурсах. Валя вошла, неся с кухни тарелки, расставила их на столе и как-то незаметно прибрала фотографии, не дрогнув лицом, — как умеет только она одна…

Потом, когда Валя пригласила всех к столу, Рита утомленно спросила, нельзя ли кофе, и Валя немедленно побежала на кухню. Этот кофе варился, пока они за столом рассказывали, какие там громадные летучие тараканы и какие французские духи, на что Саня не удержался от ядовитого замечания: «Да, облиться духами — и сразу проблема: дать себя понюхать. Кому и где?» — «Это как раз не проблема!» — заверила Рита, и тут Валя внесла маленькую кастрюльку, в которой обычно варила кашку для детей. В кастрюльке был кофе, сваренный по столовскому образцу: с молоком. Рита застонала и засмеялась — ну, то есть чуть не заплакала:

— Спаси-ибо!

— Что? — растерялась эта святая с кастрюлькой. — Что-нибудь не так?

— Вообще-то я подразумевала под кофе несколько другое, — покашляла. — Черный такой магический напиток… Ну да ладно, какой есть.

— С молоком же вкуснее! — обезоруживающе рассудила Валя, которую Саня готов был задушить, не понимающую обиды, а, заодно с ней и этих гостей, ее обидчиков.

Спустя часа два Юрку уже рвало в ванной от выпитого. Валя, естественно, отхаживала его там, а Ритка не упустила случая, опоясала Саню сзади руками и притулила к его спине горячую свою головушку. Саня давно уже понял: эта хищница охотится за ним не от голода, она победить его хочет своей женской победой единственно для того, чтоб склонился, сдался на ее милость — а она тогда не взяла бы, пренебрегла им. Да, Саня именно так чувствовал: не мужчина берет женщину, а наоборот. И роль их, мужчин, во всем этом такая жалобная, что иной раз женщина возьмет да и заплачет над ними. Сане все это было стыдно и потому нетрудно сохранять верность своей Вале, лишь перед ней одной оказываясь жалким и беспомощным в своей нужде, — а она простит, она сердобольная. Она НИКОМУ НЕ СКАЖЕТ… Саня резко отдернулся, обернулся — Рита стояла с пьяной улыбкой.

— Что за эксперименты! — гневно бросил.

— Э, Саня, что, твой поезд уже ушел? Извини, я не знала, — блеснула змея чешуей, сверкнула жалом и снова скрылась в дебрях хмеля — наполовину притворного.

— На твоей станции, Рита, мой поезд никогда не стоял! — грубо рассмеялся Саня.

О, они были с Риткой старые кореша, ей уж теперь незачем было казаться перед ним хорошей: он уже знал ее плохой, а это иногда очень ценно, когда есть человек, перед которым тебе уже не стать хуже. Хуже некуда.

И приходится Сане торчать тут, выдерживать ее, тряпичной куклой рассевшуюся на полу у холодильника, и стакан рядом с ней стоит…

Неуверенно заглянет на кухню дочка Хижняков — ей уже шесть лет, — посмотрит на маму и тихонько скроется в комнате. И Рита на нее взглянет чужеватым взглядом, наморщится в усилии — как бы припоминая, кто это? — не находя в своих чувствах того постоянного места, которое было бы занято дочкой, как это бывает у других матерей, неотлучно-матерей. Ритина дочка была в ее чувствах как квартирантка: видит ее Рита — есть она, отвернулась — забыла. Возможно, душа у Риты вообще построена по гостиничному типу и не помнит своих постояльцев.

— Впрочем, — сказала Рита, — я и в самом деле живучая, как кошка. Почитаешь это романы — смех один, какие там чувствительные героини. Наташа Ростова и все такое. Чуть что — горячка и умирать. Я в эти выдумки даже и не верю. У меня от переживаний не то что, а даже аппетит не пропадал. А уж чего только со мной не было, рассказать тебе, Горыныч, волосы дыбом встанут. На три романа хватит… А ничего, цела. Синяки заживут — и опять такая же хожу, прежняя. Только знаешь что — скучнее становится с каждым разом. Только и всего. Глаза меньше видят, слух меньше слышит — скучно потому что. Но ведь скука — это не горячка! Так что книги всё врут.

Она помолчала. Громко сопела — пьянеть, значит, начала.

— Когда мы приехали туда опять, после отпуска-то, и вот я иду как-то в кино. И обогнала меня арабская девчонка лет десяти. Оглянулась на меня и похвасталась: «Фи-с-синама!» Дескать, в кино иду, эля! Ну я чуть не заревела: позавидовала ее такому счастью. А она тогда безо всякого вложила свою руку в мою и пошагала рядом в великом спокойствии завершенного порядка мира. Знакомых каких-то своих увидала — и возликовала, и наши руки сцепленные воздвигла, как рефери в боксе, и выкрикнула что-то горделивое: дескать, смотрите, я и эта русская женщина — друзья! И боже мой, думаю, ну откуда люди берут себе счастье! А главное, куда оно потом девается… Все мне уже противно, скучно и неинтересно. Все кругом вранье… Завела я там себе… извини, Горыныч, ты уж стерпи, выслушай, мне это ж хоть кому-то рассказать! Один офицер тамошнего гарнизона, араб. Думала: хоть скуку развею. А ни черта не развеялось. Он холостой, один жил. Приду к нему — у него какие-то вечно друзья и исчезают с хитрыми такими понятливыми улыбочками. Мне с ним говорить почти не приходилось: я немецкий, а он английский. Объяснялись мычанием, но он и мычанием врал больше, чем любой болтун наврет. Он проявлял ко мне почтение, фальшивое такое, и все врал; я почти уверена была, что этим его дружкам разрешено оставаться где-нибудь в соседней комнате и подслушивать. А то и подсматривать. А я все равно ходила. Мне уже было глубоко плевать… Уезжала, правда, так было облегчение: больше хоть не увижу ухмылок этих его дружков. Мне, конечно, плевать, но все-таки лучше уехать из того места, где незнакомые в толпе ухмыляются тебе в рожу и знают весь твой позор. Летела в самолете — даже в иллюминатор не выглянула, так мне все там опостылело. А говорят еще, преступника тянет вернуться на место преступления. Чепуха. Меня не тянет. Ведь любое место, где жил человек, — это место его преступлений…

Саня терпел. Наверное, это как-нибудь объясняется научно-физически: пока человек не высказал ту гадость, какая в нем сидит, она так в нем и останется. А когда он ее втиснул в слова и эти слова потом изверг из себя — он как будто очистился. Гадость вымывает из человека словами, как ил водой. И он, жаждущий чистоты, должен вылить эти помои, и должен найтись кто-нибудь, согласный все это выслушать (и вместе со словами в его уши и в его сознание не входит ли часть той грязи, от которой освобождается говорящий? — да. Несчастные люди исповедники: они как бункеры для отбросов).

Поток открылся — его уже нельзя было остановить. Его нельзя было останавливать — бесчеловечно. Остается тебе только подвиг: сидеть и слушать. Ритку влечет в темноту. Может, это вообще пристрастие человека? Он ужас любит: подкрасться к краешку, заглянуть и ахнуть — так без удержу и подползает.

Если хорошо в себе разобраться, не только отвращение испытывал сейчас Саня, но и желание длить это отвращение дальше — чтоб оно получало себе новую пищу…

Что ж, человек нуждается в потрясении. А потрясает его ужасное. Добро его лишь убаюкивает. Он в театр идет — ищет трагедии и потрясения. Ему Медею подавай, чтоб он затрепетал. И добро может пробудить и взволновать — но для этого оно должно быть тоже ужасным. Муций Сцевола, например, гордо поднесший руку к огню и смотрящий, как она сгорает. А все эти святые старцы, что, говорят, отрывались от поверхности земли силой своих добродетелей, только скуку наводят.

Хотя однажды Оля-сирота сказала ему на это: нас потому добро не волнует, что в нас его нет…

— Человек, — говорит Рита, — исчерпывает то место, где живет. Вычерпывает — и больше ему там ничего не ловится. И тогда надо бежать. Бежать и менять, но и следующее место исчерпывается еще быстрее прежнего, а потом следующее, и вот уже весь мир кончился, всюду ухмыляются тебе в рожу. Нет спасенья. И некуда человеку деться. Но это бы еще полбеды — человек исчерпывает другого человека, вот печаль-то. И тоже: всякого следующего быстрее, чем предыдущего. И вот в таком мире приходится жить.

У каждого свой мир, — твердо знал Саня.

— А знаешь, на какое будущее я рассчитывала? — подняла Рита лицо от своего на полу холодильника и горько рассмеялась, глумясь над своими надеждами: — Жить в Москве, служба администратора или устроителя в каком-нибудь доме искусств; в обязанностях — одеваться в заграничные шмотки, говорить с изысканными людьми и всякие такие церемонии; там, конечно, бар; и служба начинается часов с одиннадцати и длится до приятного вечера… Но видишь вот: вернулась в этот сирый город, и снова теперь: подъем по будильнику, общественный транспорт, после работы очереди в магазинах — ох, и зачем только судьба дала мне отведать от сладкого пирога, подразнить…

— Ну а ты не бросай Юрку, он тебе и обеспечит пирог-то.

— О-ох, Горыныч! Меня умиляет твоя наивность! Как будто все это мог дать мне Юрка!.. Да если ты хочешь знать, Юрка сам выкидыш жизни. Увидишь, что с ним будет. А я бросаю его заранее, чтоб потом мне не сносить разные там упреки.

Итак, Рита собралась благоденствовать (хоть и не в Москве), сбросив с себя все лишнее. Позвала Семенкова, чтоб он со своими шабашниками отремонтировал ей квартиру. Семенков пришел, обзыркал и заломил цену. Саня был при этом.

— Ты что, озверел? — Рита рассердилась, как сердятся друг на друга свои люди, одинаково знающие что почем.

— Такова такса, — развел руками Семенков, бессильный против порядка. — А что, Ритуля, неужто тебе это обременительно? Чай, не с пустыми руками вернулась, а? — подмигнул.

— Ну уж с чем бы ни вернулась, а вкалывали там не на твой карман.

— Нет, Риток, я тебе честно говорю: дешевле ребята не пойдут, — кротко горевал Семенков. — Я бы согласился, но ведь я не один, и я ведь ничего не решаю. Как ребята.

— Да я лучше сама рукава засучу, выбелю и покрашу.

— Э-э, — протянул многомудрый Семенков, — Рита, ты не понимаешь. Мы ж специалисты. И деньги берем не даром. У нас ведь добавочки в растворе… И красочка у нас… А в известку, когда мы ее гасим, мы кладем сырую рыбу — и все, вовек клопы не заведутся. И еще секреты, которых я тебе выдавать не имею даже права, но квартирка у тебя сразу станет как яичко, — мягкий, вкрадчивый, любовный Семенков.

А Саня — тот Саня, который в юности без колебаний догонял троллейбус и высаживал водительское стекло насосом, теперь единственное, что позволяет себе в приступе гадливости, — отвернуться и уйти в другое место. Сил на них уже нету. И правоты. Первая Санина учительница в школе была женщина фанатичной честности и благородства. Ребятишки  с т ы д и л и с ь  друг у друга списывать. Ну, как гордые индейцы, которые не охраняли своих пленных, потому что бегство у них было позором. А потом — в пятом классе — Саня оказался в другой школе, там этой аристократической честности и гордости не водилось, царило бесстыдное «а, чего там, все свои!», и неудобным считалось разве что ходить по потолку. Теперь Саня не знает, какая среда для воспитания лучше. Во всяком случае, сын его первой учительницы, красивый и одаренный парень, выросший в неукоснительной честности, каждое лето уезжает на юг и живет содержанцем у богатых дам.

…Юркий Семенков, прожорливая акула Ритка, и душа отдохнет разве что на жене Вале — глупая баба, простая баба, не дала ему поучиться в институте, предпочла родить еще одного ребенка. И может быть, она права.

Налево пойдешь — погибель найдешь, направо пойдешь… Прямо пойдешь… Постепенно все дорожки отрубаются, как ветки со спиленного дерева, и вот уже остался один очищенный ствол. Топай, Горыныч, прямо-ходом, притопаешь.

— Ритка, стоп, хватит. Давай споем.

Не понимает. Смотрит ошалело. Споем, дура! Песня — это единственный способ людям хоть как-то совпасть и наконец понять — если не друг друга, то хотя бы песню — и сойтись на этом.

— Да я петь больше не умею, — сказала, смутившись.

Признание это почище всех ее грехов. Что ж ты тогда умеешь…

Единственная Санина оставшаяся дороженька — Валя. Смешная, простодушная — всегда встанет, когда «Гимн» играют, да и заплачет. Про нее статью в газете написали, в жанре лирического очерка. Какой она замечательный работник на почте. Так тоже ревела ревмя, читала. А варит, стирает или убирает — поет…

Рита, с трудом разминая кости, поднялась наконец с пола и села к столу. Это хорошо. Значит, скоро Сане можно будет уйти с чистой совестью. Она грустно сказала:

— А знаешь, кого я видела в аэропорту в Москве, когда возвращалась домой? Путилина с его молодой женой.

…Путилина с его молодой женой…

— Они все время говорили. Много бы я дала, чтоб узнать, ну о чем люди говорят? Где они берут то, о чем говорить? У трапа была давка, они стояли с краю, чтоб не давиться, Путилин наклонял к ней голову… голова такая, в проблесках седины, как благородный мех. Да, дорогой мех, не всякому доступный. А Вика тоже красивая, но сама уже в этой красоте не участвует, забыла про нее. Я к ним пробралась поближе: меня мучило, о чем могут говорить между собой муж и жена. Мне, честно говоря, хотелось просто убедиться, что им не о чем говорить. Раз у меня этого нет, пусть и ни у кого не будет. Ну, почти так оно и оказалось, они просто болтали. Нам с Юркой, правда, и болтать не о чем… Она ему говорит: «Сейчас зайдем в самолет — а наши места заняты. Мы начнем качать права, придет стюардесса, усадит нас в другом ряду — и между нами окажется проход. Спорим?» А он ей отвечает: «Этот самолет не взлетит до тех пор, пока мы не окажемся рядом». Они меня не видели. Я никому не хотела показываться и ни с кем вообще разговаривать. Потом я уже сидела в самолете, они зашли — последними, конечно. Конечно, их места оказались заняты, и стюардесса усадила их в другом ряду — правда, вместе: попросила для них кого-то пересесть. У стюардессы глаз наметанный, она видит: этим надо вместе. Пусть себе будут, пока им хочется. Хотеться ведь будет недолго.

Теперь Сане необходимо было немедленно уйти. Уйти, остаться одному — и не препятствовать тому, что в нем началось. Нельзя этому мешать. Этому редкому и лучшему, что он знал на свете; ведь незаметно состаришься и умрешь, и надо хоть успеть натревожиться, наболеться и наплакаться до этого момента.

Было когда-то давно: Саня взял у своего старшего брата мотоцикл, и они с Вичкой поехали вдвоем путешествовать. (Отцу она сказала, что едут целой группой. Отца обмануть немудрено. А мать ее жила в другом городе. Вичка считала, это никого не касается.)

Она занималась в лыжной секции, потому что где она только не занималась! Ее влекло, звало, тянуло, а она иной раз не могла разобрать, с какой стороны зов. Бойкая, грациозная, взбалмошная, печальная — всякая. Всегда переполненная. Ее было много — больше, чем хватило бы на одного человека. Это изобилие в ней и притягивало, и пугало. Саня просто обмирал.

Она отозвалась — ее хватило бы, наверное, любому отозваться. И нескольким сразу. Еще бы: мир так многолик, возможно ли остановиться в нем на чем-нибудь одном? (Конечно, возможно, но в девятнадцать лет человек может еще не знать об этом.) У нее был один бесконечный жест: отвести медлящей рукой волосы с лица, светлые волосы осторожно пальцами, как бы боясь их — пальцы — испачкать. Волосы тут же устремлялись обратно, и жест можно было повторять столько, сколько потребует приступ грациозности.

Волосы можно, наконец, просто заколоть, усмехался Саня, но тогда пропадет такой жест! Она удивилась: жест? Не притворяйся! — пригвоздил Саня. Он тогда был большой мастер пригвождать. Честное слово, бессознательно, оправдывалась. Не может быть, разоблачал Саня, ведь если человек много чувствует, он неизбежно и думает много. Чувство — это толчок к мысли. Так что ты где-то лукавишь.

Похоже, этим он ее и взял: все только рабски восхищались, а он разоблачал. Это оказалось необходимее. Есть очень немного на свете людей, которые ценят, чтоб их разоблачали и ставили на место.

Понеслась стремительно любовь, и Вичка ничего не боялась. Она лезла на рожон, и Сане вначале приходилось ее удерживать — в соответствии с его (видимо, ошибочными…) идеальными представлениями. Вначале. Летом было короткое межсезонье со свободным расписанием тренировок. Подвал в рабочем общежитии (база их секции — в углу инвентарь, лыжи, ролики, крепеж; дегтярный, конюшенный запах работы, пропотелой кожи ботинок, трудного счастья — здесь они сходились каждый день перед тренировками, сидели на каких-то списанных канцелярских стульях, на случайных колодах, а кто на столе, изъеденном следами слесарных усилий; они все были молодые, и с большим запасом сил, они все любили одно: лыжи, труд, пот, борьбу и победу, и этот неповторимый дегтярный запах; они много смеялись, и подтрунивали, и разыгрывали друг друга, и каждый был другому выручающим братом — больше, чем братом, — они все были нежны друг к другу остаточной нежностью детства; и здесь, в подвале, был их общий дом — то желанное место, куда любой из них приходил естественнее, чем в дом своей прописки) — и этот подвал стоял теперь закрытый, Михаил Ильич уехал на неделю отдохнуть, и замок на той двери, за которой воздух роднее свободы, было совершенно нестерпимо видеть. Как руины. Как пожарище. Такая же тоска.

Вот тогда Саня и взял у брата мотоцикл. Палатка, спальники — мотоцикл навьючен, как ишак, на оба бока.

Она была у Сани первая. Это как гроза, и гром, и ливень: щетина дыбом. Как только в юности и только в любви.

Саня понял, что она не новичок. Говорить об этом СЛОВАМИ он не смел. Это как у верующих тайное имя бога, которое ПРОИЗНОСИТЬ не сметь. Или как в сказке, где каждое слово превращалось в змею или лягушку… Очень даже может быть: превращение слова в предмет. Поэтому со словами следует обращаться осторожно; есть решительно непроизносимые; а из тех, что произносимы, не все исходят из гортани легко. Значит, есть что-то, мешающее им выйти. А раз, оно есть, это препятствующее нечто, — значит, оно зачем-нибудь да нужно, не станет природа зря трудиться над лишним ненужным приспособлением.

Вичка тоже не говорила об этом. Но в ее умолчании был совершенно другой смысл: она не удостаивала об этом говорить как о  н е с т о я щ е м. Саня мучился реликтовым мужским закаменелым сомнением — сам стыдясь его. Оно оказалось тяжело, почти непосильно, но перешагнул и это. Вичка стоила любых преодолений.

Они неслись, каждый день меняли стоянку, мчались, как сумасшедшие, как зажаленные дослепу пчелами. Собственно, это было счастье. Как оказалось потом.

Нервы, наверное, не выдержали этого оголтелого, с ветром в ушах, этого самого — счастья. Однажды ночью — на шестую, кажется, ночь — поссорились. Вичку зашкалило. Она болтала что-то разнузданное насчет того, что замуж ей выходить совершенно незачем, пока она не насытится свободной жизнью, не наестся до отвала, а срок этот ей пока не виден. Ну ладно бы, сказала, и все. Недолго он бы вытерпел. Но ей хотелось топтаться на пятачке этой темы. Медом ей тут было намазано. Нравилось плясать на канате. Из тех, что любят ветер риска. Балансировать на краешке падения не обязательно телом. Духом — еще головокружительнее. С о з н а н и е  испытывать на отвагу. Им рисковать. Она болтала, что времена сейчас другие, — это раньше, в старину, женщинам присуще было целомудрие, но происходило оно, это их знаменитое целомудрие, отнюдь не из высокой нравственности, как это нравится считать вам, мужчинам, а исключительно из подлой боязни забеременеть. От этой опасности женщины были незащищены, и расплата могла оказаться ужасной. А теперь, когда мы избавлены от этого страха, мы наконец так же свободны, как и мужчины, и по-настоящему уравнялись с ними. Вот она, например, Вичка, вполне обезврежена, как разряженная бомба, и у нее поэтому нет никаких осложнений, и вот поэтому она, Вичка… И Саня залепил ей пощечину. Просто он не знал, как ее остановить. Нет, не за «убеждения». За то, что  г о в о р и т  о б  э т о м. О чем — если любовь есть — исключительно только молчать.

Значит — не любовь… Вот за это.

Она выскочила из палатки, была глубокая ночь и дикая местность. Палатку они разбили недалеко от шоссе, дорога пустынна. Мотоцикл они ставили для охраны так, что веревка крепления палатки проходила сквозь спицы колеса.

Саня не выскочил за ней, он думал: пусть, пусть остынет. Деваться ей все равно некуда: мотоцикл привязан, и ключ зажигания у него в кармане, а то б, конечно, она способна была махнуть на мотоцикле и не успеть подумать, как он тут останется. Уж он знал свою Вичку. Она была похожа на незаконченную бурную реакцию в колбе. Кипело, бурлило, что-то выпадало в осадок, что-то превращалось — во что? — пока еще было неясно, и вообще Вичка наполовину была еще только составные компоненты. Им еще предстояло превратиться во что-то неизвестное. Реакция шла наугад. (Нет, судьба исполнилась правильно. Вичку тогда и следовало именно отпустить на волю.)

В долгой тишине ночи послышался звук приближения тяжелой машины. Саня, не придал этому значения опасности: он был занят — злился. Но вдруг машина остановилась. Остановилась где-то близко. Дизель урчал и взревывал, хлопнула дверца. Саня рванулся из спальника, он был в одних плавках. Машина тронулась.

Он выскочил наружу — ночь чернущая, и на шоссе тьма таранила впереди себя свет фар, как буксир баржу. Свет натужно продвигался вдаль, а сама машина не различалась в гуще темноты.

— Вичка! — заорал Саня. — Вичка, черт возьми!!!

Тихо. Он рванул кол палатки, она сразу провисла, вдернул мотоцикл с подножки. Ключ зажигания! Штаны некогда. Выезд на дорогу в стороне, далеко, но каким-то чудом мотоцикл выпер на высокую насыпь через бурьян тут же, с места. Думать не было секунды. В плавках, босиком — переключая скорость, он привык поддевать рычаг снизу носком ботинка, и теперь он сорвал нежную кожу с пальцев — это будет, впрочем, обнаружено только назавтра. Сейчас ему некогда было замечать это, он думал: Вичка вряд ли одета… Впрочем, выскакивая, могла прихватить трико. А могла и так. С нее станется.

Удаляющаяся машина, вдогонку которой пустился Саня, была тяжелая, типа «МАЗа», и скорость у нее была дай бог. Дорога не просматривалась на проход, петляла и сворачивала за укрытия холмов и леса. Света фар Саня уже не видел впереди. Он гнал свой мотоцикл, совершенно не чувствуя холода ночи. Да где же, где наконец откроется прямая даль дороги, чтоб уцепиться за эту машину взглядом и на веревке этого взгляда подтянуться к ней поближе, — так мальчишками на коньках цеплялись крючком за кузов грузовика. Саня верил в помощь взгляда. Ведь ковбой не целится, он только взглядом фиксирует цель, а рука уже сама знает, как ей вскинуться, чтобы пуля пронеслась в указанную глазом точку. И мотоцикл может быть послушным, как кольт ковбоя. А вслепую не попасть…

Вот мелькнул свет где-то справа от дороги и уже позади. Проскочил, значит, свороток. Если бы на мотоцикле как на лыжах: подпрыгнуть, повернуться в воздухе — и вот уже едешь назад… Уж если шофер «МАЗа» свернул на проселок, значит, точно надо торопиться.

Развернулся, нашарил проселок, погнал. Пыль, поднятая машиной, еще не осела и реяла в свете фары, как стая мошек. Саня гнал сквозь эту пыль под стук крови. Шофер не виноват. Может быть, так поступили бы десять из одиннадцати на его месте. Но и на месте Сани — окажись этот шофер, и дай ему бог сто раз оказаться на таком месте! — он повел бы себя точно так же, как Саня сейчас: он гнал бы в холодной темноте голым, босым, чтобы отнять свою женщину, которую в этот миг ненавидел всеми силами души, которую проклинал и призывал на ее голову все сущие беды, но не мог допустить, чтобы эти призванные беды приняли такой вид, какой они сейчас принимали…

Вдруг пыли нет. Проселок уходит дальше, а пыль путеводная оборвалась. Еще, значит, один виток хитроумной шоферской мысли. Тьма, никаких следов в глуши. Если бы не лес, не эти холмы! Озноб прохватил Саню: он представил, что сейчас начинает происходить в кабине. Пощечину не стерпевшая Вичка, как стерпит она такое унижение? Что с ней будет, господи и пресвятая богородица дева Мария… Справа? слева? сзади? впереди? где?

Справа громоздился высокий холм, затмевая чуть проступивший свет неба, слева лес, и Саня нашел решение — не головой — кишками, наверное, утробой, спинным мозгом. Он свернул вправо и попер напрямик в гору. Свет фары упирался во встающую дыбом перед носом землю, кромешная тьма вокруг. Мотор надрывался на первой скорости; переднее колесо билось на ухабах почвы, телескопы амортизаторов поскуливали, потерпите, милые, только б не заглох, только б вытянул мотор. Как дети внутри буксующей машины изо всех сил напрягаются мускулами и сердцем, чтобы помочь ей выехать, с тою же наивной и истинной верой Саня помогал своему мотоциклу.

Саня взопер на вершину, иначе и не скажешь, он взопер, и оттуда, озирая даль тьмы, в гуще леса заметил ползущие огни фар. Ага, значит, еще есть время, еще не остановилась машина и шоферские руки не освободились от руля. Не надо, слушай, не надо ее казнить, она не виновата почти.

Он обрушился сверху горы, молясь, чтобы только не подломились колеса, — наперерез ходу машины. Подломились, подсеклись. Переднее колесо ухнуло в глубокую вмятину земли, руль вышибло из рук; мотоцикл взревел, он валялся в стороне и ревел, а заднее колесо с воем вхолостую секло воздух; Саня, обдирая голую кожу, катился по каменьям склона, матерясь и проклиная запас кинетической энергии, накопленный его телом. Когда энергия истратилась, Саня вскочил, ринулся к бедному мотоциклу — некогда было думать о потерях тела, его интересовало только состояние его машины: сможет ли ехать? Ветровое стекло вдребезги, и фара, и погнулся кикстартер, мотор заглох. С погнутым кикстартером не завести бы его, если бы не под гору — завелся на ходу, на включенной скорости, и Саня был счастлив. Да, жизнь его сейчас так плотно сбилась на тесном участке времени, что поместились в этих каучуковых минутах и краткие паузы счастья. Чтобы сердце успевало отдохнуть, как отдыхают мышцы на лыжне во время гонки: одна нога рвется вперед, а другая долю секунды замирает в расслаблении и набирается в этом отдыхе сил, пока не настала ее очередь рваться… Саня был счастлив: его мотоцикл ехал! Но разбита фара, и теперь он ссыпа́лся вниз с горы совсем уже вслепую, полностью уповая на божью милость; и бог был милостив, он дал Сане на эти минуты безглазое зрение летучей мыши, и Саня несся вниз, эхолотом чувствуя дорогу. Он обрушивался лавиной (растягивалась, растягивалась каучуковая минута, все одна и та же единственная минута) — выручать свою проклятую подругу, и вот гора кончилась, пошел лес, Саня безошибочно несся между стволов, и когда колесо коснулось укатанного грунта дороги и мотоцикл встал поперек нее — вот как раз и выползли из-за деревьев фары глупого медленного чудовища — грузовика. Чудовище остановилось. Только бы не заглох мотор — как его потом заведешь, без кикстартера, тут равнина, едрена… (сколько раз за эту вязкую бесконечность времени Саня успел прочередовать божье имя с проклятием божьей матери, один только черт сосчитал). Саня подбежал к кабине и открыл дверцу. Рядом с шофером-солдатом был еще один солдат, Вичка третья. Она сидела насупившись и не хотела Саню замечать. Он рванул ее за руку со всею силой ненависти, она выпала. Слава богу, она была в тренировочном костюме — ну, хоть это…

— Ну ты, парень, ты кто такой! — глухим и прерывистым, уже преступным голосом проговорил шофер.

— Это моя жена! — рявкнул Саня и повлек Вичку к мотоциклу.

Второй высунулся и неуверенно крикнул:

— Эй ты! Не видишь, она не хочет!

Стоял за интересы личности, сволочь! Ох вернуться бы и дать по морде! Обоих бы положил, никаких сомнений, положил бы, такая в нем была в этот момент плотность духа — да мотоцикл заглохнет.

Саня сорвал его с подножки, и в следующее мгновение они, уже неслись с Вичкой, объехав машину (ей-то еще разворачиваться…).

Вичка держалась неизвестно как — во всяком случае, не за Саню. Гордая то есть. Идиотка, она не поняла, что ее тут ждало. Наплели какое-нибудь «объезжаем пост ГАИ, а то втроем в кабине нельзя…».

Ночная мошкара секла лицо без защиты ветрового стекла, хотя ехали тихо: без света неуверенно, ибо только раз и всего лишь на минуту бог дает человеку ради великой его нужды зрение летучей мыши, а потом уж человек должен обходиться своими силами, какие есть.

Машина быстро догнала и угрожающе гудела сзади, как будто парни еще колебались, не побороться ли за свою добычу. Ничего не стоило шоферу нажать на акселератор и размазать мотоцикл по земле — от чувств. А нет худа без добра: хоть дорогу освещали.

Добрались до шоссе — тут уж Саня мог справиться и без света, тем более сколько же длиться тьме, — ведь бесстрастная смена дня и ночи идет неумолимо, не считаясь с тем, что кого-то губит — мелкую мошкару, людей, как трактор траву, — а кого-то спасает. Движение суток шло теперь в спасительном направлении, брезжило на востоке, и солдаты поехали своей дорогой — в другую от Сани сторону.

Саня подвез Вичку к их лагерю, остановил мотоцикл, засветил ей еще одну оплеуху, уже непростимую, и ушел к речке, хромая, смывать с себя кровь и грязь. Когда он вернулся, Вичка сидела у палатки головой в колени, горькая, униженная.

— Полезай, — сказал, — внутрь, а утром я сам посажу тебя на первую попутку, дуй куда хочешь. Все.

Она заносчиво покорилась, а Саня вытянул изнутри свою одежду и до света просидел на берегу. Уже, впрочем, ничего не чувствуя. Сколько было, все почувствовалось. Надо было теперь новое копить.

Он видел издали, как Вичка, одевшись и нацепив рюкзак, садилась в попутную машину. Он равнодушно отвернулся, запомнив — на всякий случай — номер. Сейчас бы он уже не стал — не смог бы ее догонять: нечем было. Он кое-как придал мотоциклу способность передвижения и поехал домой, ободранный от макушки до пяток, но с целыми костями и чудом не простуженный, — впрочем, уж какое там чудо, естественное дело — кто в войну простывал в окопах и болотах? До того ли было.

Вернувшись, он окольно разузнал, что с Вичкой все в порядке, она дома. Несколько дней он не показывался. Когда потом зашел в подвал, чтобы забрать навсегда кое-какие вещи, — первое, что он увидел, распахнув эти бывшие родные подвальские двери: Вичка целовалась с Хижняком. Они оба обернулись.

— Извините, — спокойно сказал Саня и закрыл дверь.

Он долго видел, какое было у Вички лицо, обернувшееся к открывающейся двери. Так и не побежденное лицо, но мелькнуло в нем сострадание; он, Саня, на нее — с ненавистью, а она в ответ — с состраданием; будто знала, как заболело в этот миг его сердце.

В этот день он и явился к Вале. В секцию больше не приходил. А осенью его забрали в армию.

Тренер Михаил Ильич сказал Вичке: «Смотри, красавица, ты мне всю секцию разгонишь!» — полувсерьез.

А Юра Хижняк, кажется, вообще ничего не заметил, что произошло, и вообще, происходило ли что-нибудь. «Она ведь сама ко мне пришла», — предал ее тут же. «Чепуха, не стоит разговоров», — прекратил Саня это дело. Юра тут вскоре перешел в другую команду: позвали выступать за сборную института.

А Вичка уехала. Пусть насыщает свой аппетит. Пусть.

Будем надеяться, что химическая реакция прошла успешно. Будем надеяться, что в осадок выпало драгоценное вещество опыта.

Только напрасно было ей, Вичке, думать, что удастся им с Саней пересечься еще раз, как это бывает с параллельными Лобачевского: дважды они воссоединяются, меридианы. Нет, тут все по-римановски: оттолкнулись — и в две все более расходящиеся стороны. Все более и более расходящиеся.

И только иногда, редко, во сне пленительный голос Обнори, отчетливый и ясный женский голос напоминал ему о потере. А говорят: если во сне слышишь отчетливо голос, но не видишь, откуда он, — это, значит, бог с тобою говорит. Богиня. Женщина.

 

Глава 12

ВРЕМЕНИ ХВАТИТ НА ВСЕХ

Вот  о н  лежит перед нею — беззащитный, спящий, бедный… Проснется, увидит ее — что с ним будет? Что с  н и м и  будет? (Не ждала, что придется еще когда-нибудь объединять себя с ним общим местоимением.)

Вспомнилась пустячная одна перемолвка из времен любви. «Ты любишь птиц?» (Чисто женский вопрос.) Он ответил: «Кур». (Кажется, он даже сказал «курей».)

Все остальное, собственно, было похоже на этот диалог. И все-таки протянули, продержались на чем-то. Что ж, иногда было и хорошо. Правда, всегда за счет чего-нибудь постороннего — еды, погоды. Лежишь, например, в лесу, на поляне, загораешь — конечно, хорошо! Все стрекочет в траве, солнце звенит, деревья вслушиваются в ток своих животворных соков. Юра ругает медицину, долгие перед заграницей медосмотры. Солнце трогает ножу, шорох листьев баюкает, природа отпускает тебе все грехи, оправдывает тебя каждым своим шевелением, искупление дает, индульгенцию: живи, не мучайся! Но тут же вспомнишь, как забрели недавно в зоопарк (в руках по мороженому, рты разом смеются и едят) и вдруг Полина видит: ее родители с дочкой. Ее дочкой. Воспитательное мероприятие осуществляют (а она, Полина, какое мероприятие осуществляет тут? название есть ему?). Хорошо, не заметили, на зверей смотрели. Полина отпрянула за угол. Мороженое не смогла больше есть — в урну. А Юрке жаль свое выбросить, но и есть вроде не солидарно — поколебался и проглотил целиком…

Бодрый глупый Юра Хижняк. Нет, он не глупый, он вон какой умный: «Представь себе, не какая-нибудь нарошечная тренировка, а реальный случай: вытекло масло из выключателя. Масло, гасящее искру при отключении. Иначе может так ахнуть, что… Пока не поздно, надо обесточить масленник и наполнить. А как его обесточишь, если он питает трансформатор водонасосной; их там два трансформатора, но второй, как назло, на ремонте! Придется, выходит, обесточить водонасосную, а это значит остановить нашу ТЭЦ и еще одну, заводскую, которая висит на нашей водонасосной. Ну, все в панике. Представляешь?» — «И тут выходишь ты и…» — «Нет, а что тут смешного, именно так: выхожу я и говорю: не может быть! Не может быть, товарищи, чтобы нельзя было запитать водонасосную от заводской ТЭЦ! И действительно, Путилин тут же вспоминает, что через наши два размораживающих устройства действительно проложен резервный кабель. Слабый, правда, но один насос питать сможет, хоть не останавливать обе ТЭЦ». — «Браво, — говорит Полина перегретым, утомленным от солнца голосом. — Геройски предотвратил… или как там. Рядовой подвиг скромного труженика». — «Вот напрасно ты недооцениваешь, — обижается. — Во всяком случае, Егудин бы не нашел выхода. Тот Егудин, чье место, ты говоришь, я занял». — «Я этого не говорила». — «Но думала!» И тут в ней поднимается раздражение — как будто они лет десять уже супруги, и все, что каждый из них может сказать, другому известно до отвращения. «От-ку-да ты можешь знать, что я думаю!» Но — замяли… А по дороге из леса они забрели на собачью выставку, Полине непременно захотелось взглянуть на собачников, сумасшедшую эту породу людей. В штанах, облепленных шерстью, замерев, дожидались они своей очереди пройти по кругу под придирчивым оком судей. «Задними косолапит», — уничтожала моську судья дама, и моськина хозяйка покорно отступала назад в круговом шествии, с жалким упорством продолжая претендовать, а беспощадная дама уничтожала следующую: «Лопатки вывернуты!» Все это привело Полину в истерический восторг. Мужики в таком состоянии, наверное, ищут драки. Юрка с опаской косился на нее, и на трусливом лице его было написано: «Надо когти рвать».

За столом среди поляны восседали собачьи судьи — неизрасходованные дамы. Мужчина был среди них один, он величаво стоял с сантиметром на шее, как портной (измерять претендентов), иногда он склонялся к дамам и, улыбаясь в разговоре, обнаруживал мужественные морщины на щеках и металлические зубы.

Полина заявила: «Когда мы окончательно надоедим друг другу, я познакомлюсь вот с ним — буду изучать другую породу. Ты мне был интересен как представитель породы инженеров». — «Любознательная, значит?» — обиделся Юра и, конечно, сразу язвить. Первый рефлекс простейших: ты мне больно, и я тебе. (Был бы поумней, понял бы, откуда идет ее истерика, сделал бы что-нибудь…) Осведомился: «Ну, и какие у тебя остались впечатления от нашей породы?» — «А ничего, бодрячки, ин-же-нер-чи-ки…» — «А сама-то ты какой врач?» — «Какой? Ну, говори, какой?» Он запнулся — видимо, готовилось крутое слово, но в последний момент, как обычно, струсил и подменил: «Ты легкомысленная!.. Наверное, и лечишь так». Тот, с кем ты предаешь, первый же предаст тебя и отвернется. Будешь знать. «Ха-ха-ха!..» — раскатилась она, а сама уже вертела на пальце перстень с синим камнем, подарок Юры, и он ревниво следил, и Полина уверена была: если снять и вручить ему — ведь возьмет. Возьмет, подлец, и положит в карман. Но она не сняла. Она вскинула больно-смеющееся лицо к собачьему кругу и, забыв о своем спутнике, постепенно грустнея, глядела, как ходят чередой прямоногие, как бы без коленок, пудели с упрощенными формами тела — будто выдутые стеклодувом, — черные фигурки, напоминающие персиянок в шароварах. Танцующих персиянок в шароварах. Догадываясь, что происходит тут что-то важное для их хозяев, собачки преисполнились старанием, они волновались и с приподнятым духом служили целям своих хозяев, не ставя эти цели под сомнение и не испытывая их здравым смыслом, — совершенно как люди, доверчиво принимающие из чужих сильных рук уже сформулированную, готовую цель для стремлений.

Хорошо им, домашним, прирученным, дрессированным — собакам и людям. Не то что иным беднягам, которые рыщут в одиночку, на ощупь, — не знают цели и уповают на авось: авось наткнутся на нее — а без нее что за жизнь?

«Ты легкомысленная!»

Ну кто бы сказал Полине: ты чистая, кто бы успокоил: ты чистая, кто бы нежно уверил ее: ты чистая! Кто?

— Ты потеряла понятие о приличиях, — сказал Полине Проскурин. — Тебя знают люди, а ты со своим хахалем шляешься где попало, пальцем на вас показывают!

А есть вещи, которые следует очень охранять от называния вслух, как фотобумагу от света. Все зависит от слова, которое первым запечатлеется — и пригвоздит уже необратимо. Как только Юра был назван хахалем, тотчас Полина стала шлюхой — такова неизбежность обозначения. И именно ею она себя и почувствовала.

— Замужние женщины так себя не ведут! — заключил Проскурин как-то по-детски обиженно — и это было бы смешно — да и было смешно, — Полина засмеялась безалаберным смехом неимущего, которому нечего больше потерять. Но Проскурин метнул в нее такой взгляд, преодолевающий сопротивление любой остальной материи. Почему он делал это так редко! — в промежутках Полина отвыкала уважать его.

Она посерьезнела и спокойно сказала:

— Ты прав. Замужние женщины так себя не ведут. Но положение легко исправить. Я перестану быть замужней женщиной.

— Как тебе будет угодно, — церемонно ответил он.

Вот как интеллигенция среди прочего народа, так  п о с л е д о в а т е л ь н о с т ь  среди прочего упрямства: мнит себя элитой и приставляет себе на погоны плюс — положительный знак отличия. Пора уже свергать ее из положительных качеств — вон сколько ее именем наворочено ошибок, нагромождено одна на другую с осознанным губительством — лишь бы не отступиться.

Полина подала на развод — исключительно из последовательности.

Та же последовательность была единственной причиной их свиданий с Юрой. Уже они все исчерпались, свидания, но вызов за границу все не приходил, и накапливалось, нарождалось, как молодой месяц, новое свидание — и потом снова, — и сколько же еще лун пройдет до отъезда?

Жалкая дура, вот она звонит ему на работу. На месте его нет, разыскали по громкоговорящей радиосвязи: «Товарищ Хижняк, позвоните на щит управления!» Он скоро отозвался из какого-то угла станции по телефону — и Полину с ним соединили. Слышен был рев агрегатов, и Юра орал сквозь этот рев:

— Алло! Алло!

— Знаешь, — радостно закричала Полина в трубку, — в честности есть особенное удовольствие…

Ну не дура ли?

— Что? — орал он, преодолевая близкий к нему шум. — Полина? Алло! Что случилось?

— Ничего! — Она прибавила громкости, прохожие оглянулись. Задуманную лирическую ноту криком было не взять. — Давай встретимся!

Вот и опять свидание.

— Когда скрываешь от мужа — ты его как бы щадишь: знаешь про свой грех сама, как про гвоздь в сапоге, и мучаешься одна. Ну, а как только выставишь всю правду наружу, тебе уже легко: не колет. Такая сразу вся из себя чистая, гордая, честная становишься! А мучается теперь пусть он. Пусть с этим гвоздем что хочет, то и делает.

Юрка испугался:

— Призналась?

— Даже и не понадобилось. Не отпираться — вот и вся честность. Но, скажу тебе, даже это потребовало отваги.

— Ну, и что он сказал? — затеребил нетерпеливо: поскорее узнать степень опасности.

— Мирно разводимся.

— Так… Из-за меня? — у него даже дыхание пресеклось.

— Не бойся, не из-за тебя. Из-за меня. — И усмехнулась.

— Но он знает про меня? Ты ему сказала?

— Не бойся, морду тебе бить не придет. — Полина почему-то вдруг страшно устала.

— Что ты заладила: не бойся, не бойся! — разнервничался. — Я и не боюсь. Я ведь и сдачи дать могу…

Сомнительно.

— …Так что мы с ним теперь в свободном союзе. Хочешь — живи, хочешь — нет. Как во Франции. …А убил бы — было б справедливо, — опустевшим голосом.

— Кого? — опять испугался Юра.

— Боже мой, да меня, кого же еще! — сверкнула глазами с презрением, и он вздохнул, посрамленный человек, сам согласившийся на посрамление.

И вроде бы, казалось, все. Нет, опять звонок.

— А, это ты…

— Я. А ты не рада?

Дурацкий вопрос, и Полина молчит.

— Полина.

— Ну.

— Давай хоть встретимся, что ли.

— Какое встретимся, ты в своем уме — еще засекут, и сорвется твоя загранмечта. — Полина откровенно издевается.

— А мы где-нибудь за городом, — не понимает издевки.

— Да ты что! За городом уж если засекут, так и вида не сделаешь! — еще насмешливее.

— Все, ну все против нас! — пылко восклицает Юра. — А я все равно тебя люблю, хоть мне и запрещено тебя любить.

— Да? И кто же это тебе запретил-то? — сердобольно разузнает Полина. Но тщетно расточала яд ума, Юра ускользал от него невредимо — НЕ ПОНИМАЛ. Не хотел понимать.

— Скоро уезжаешь? — Ей стало скучно, она разглядывала ногти и следила по часам: скоро ли четыре, идти домой.

Юра ухватился за ее вопрос, как марионетка за ниточку, и долго на этой ниточке дергался — объяснял, отчего задержка и какую проверку проходят его документы. Полина не вникала.. Она думала: разлука — это часть смерти. И они с Юрой поэтому все не отпускаются, все держатся за эту изжитую связь: чтобы как можно больше оставалось всего в настоящем и как можно меньше уходило в безвозвратное время. Так хранят в доме всякий хлам, бывший когда-то полезным. Юра между тем закончил свои объяснения, и теперь была очередь Полины что-нибудь говорить. Но она пропускала свой ход, пренебрегая порядком. Юра не обиделся.

— Дочку-то еще не забрали у стариков? — по-родственному спросил.

Ишь, родственник. Печется о благополучии семьи Проскуриных. Хочет для полноты его, благополучия, чтобы Проскурины забрали от дедушки и бабушки свою дочку и жили бы в совершенных семейных отношениях, забыв про развод, — а он, Юра, вот уж тогда порадуется за них и будет наконец спокоен…

Можно было съязвить на этот счет, да надоело в пустоту.

— Да нет еще, — мямлит Полина, угнетаясь этим фальшивым разговором. Все хуже относясь к себе за эту способность: вести такие разговоры.

— Что ж так? — простодушно недоумевает Юра Хижняк.

А Полину все еще не стошнило. Это и противно, что все еще НЕ, что такая вот выносливая.

— Да так как-то все… — и малодушно нажимает на рычаг телефона — единственный способ, каким она может прекратить все это.

Исполнилось уже четыре часа, и она немедленно сорвала с себя халат, схватила пальто — и вон из ординаторской, пока Юра не восстановил прервавшуюся связь. Когда телефон зазвонит снова, ее уже никто не успеет окликнуть.

На улице ее прохватило холодом, вжалась в пальто. По бульвару, по белому снегу женщина везла в коляске ребенка. Ребенок пищал новорожденным писком, а женщина тянулась к нему лицом и приговаривала для утешения: «Ты хороший! Ты хороший!» — как будто ребенок плакал оттого, что сознавал себя нехорошим. Вот глупая. Эту женщину Полина вспомнила: мальчик с подозрением на дизентерию, и эта мать, а потом, явился в больницу отец отнять мальчика домой, и то был Саня Горыныч. Тогда она и познакомилась с Юрой. А теперь, значит, у мамаши Горынцевой новый ребенок… Полина оглянулась еще раз посмотреть на нее — совершенно не было в той ни малейшей красоты, но это ее ничуть не заботило, она вся устремлялась на свое дитя, и было ей не до себя.

Позавидовала глупой некрасивой женщине за мудрость.

Под бульварной лавочкой на снегу аккуратно стояли мужские ботинки — как возле постели. Этот сюрреализм жизни действительной ее доконал.

В конце концов, ощущение смысла жизни — это, скорее всего, физиологический продукт организма, выпускаемый в кровь при равновесной работе всех органов. Ощущение здоровья и гармонии. «Ты хороший!» Побольше естественной глупости! Готовить обеды, ужины, стирать. Заниматься ерундой, вот и появится осмысленность жизни.

— Что за хозяйственная прыть вдруг обнаружилась? — изумлялся Проскурин. — Заведи уж тогда фартук, что ли. Слыхала, есть такая деталь костюма: фартук. Поинтересуйся у женщин, они знают.

— Боже мой, какая ирония! — ласково отшучивалась Полина. Сказать, а? Сказать ему, что с Юркой у нее все? И что теперь она готова порвать к чертовой матери ту бумагу о разводе, которая вместе с оплаченной квитанцией хранится впрок под обложкой ее паспорта, чтобы в случае надобности поставить в загсе штамп. «Хочешь — порву?» Но не говорила, а то подумает, что ей все равно с кем жить, и раз с Юркой все, так сгодится и он, Проскурин…

Она торопливо выращивала в себе благородное чувство к нему, взамен любви — ведь это очень близкие чувства. Сколько он вынес унижения, сколько терпения проявил, умница, ожидая, пока она перебесится. Всю жизнь теперь будет признательна ему за эту его мудрость. И никогда больше, никогда! — клялась себе Полина, воображая будущее: смотреть Проскурину в глаза глубоко и спокойно, без окольной мысли.

Она возилась на кухне, когда у двери позвонили. Оказалось, пришли по объявлению о размене их однокомнатной квартиры — мужчина пришел, молодой, счастливый: ему-то съезжаться…

— Извините, нам уже не надо, — сказала Полина радуясь, как удачно дала понять Проскурину, что у нее все изменилось. — Мы передумали.

— Нет, почему же, — спокойно возразил Проскурин. — А у вас что? — обратился он к мужчине.

— Да ничего хорошего, — ответил пришедший, с любопытством разглядывая эти странных супругов. — Хорошее я бы на двухкомнатную сменял. Две комнатешки у меня. Обе на пятых этажах без лифта и телефона. Одна в этом районе, вторая у черта на куличках.

— Я думаю, мы согласимся не глядя, — сказал Проскурин Полине. — Я поеду к черту на кулички.

— А как же ты будешь добираться на работу? — цеплялась Полина за препятствия.

— Уволюсь. Больницы есть везде.

Пришедший подтверждающе кивнул.

— Хорошо бы нам договориться, а то уже надоела эта свистопляска: тому то не подходит, тому это, каждый боится прогадать! — он в сердцах махнул рукой.

Проскурин глядел на него с симпатией.

— Но ведь тебе для категории нужно три года на одном месте, а ты еще не проработал трех! — отчаянно боролась Полина.

— Вот уж что пустяки — так это категория.

Полина посмотрела на него впрок, как будто оглянувшись вслед уходящему, чтобы хорошенько запомнить. Увидела: стройный, крупный, добротный — как бывают дорогие вещи из натуральных материалов.

— Ну вы извините, я пойду, — сказал этот понятливый мужик. — Решайте. Как договоритесь — вот адрес…

За ним закрылась дверь, Полина сразу отвернулась и ушла на кухню. Рассеянно включила плиту, выключила, опять включила… Вскипятила чайник и позвала Проскурина ужинать. Долго копила и наконец составила вопрос:

— Так, значит, ты…

— Да, — опередил.

— А…

Ну что ж, им обоим приходилось это делать: выходить в приемный покой и глаза в глаза сообщать: «Ваш ребенок умер». Такие вещи случалось делать. Это были трудные вещи, но их приходилось делать. Они умели. Навык.

Блистающая целость природы от этих потерь не терпела ущерба, лишь в малом ее уголке тоскливо лопнет невидимая жилка, и лишь для одного-двух всего людей это похоже на сумеречные утра осени, когда нужно встать и идти, а лета не предвидится.

Разменялись быстро. Партнер их оказался мужчина дельный и не выгадывал. Проскурин помог Полине переехать.

Соседка, уютная бабуся, все у Полины выведала. (Конечно, как расскажешь ВСЕ, если и сам всего не знаешь; а из того, что знаешь о себе, выбираешь, что показать: одному то, другому это. Смотря чего хочешь: чтоб тебя пожалели, чтоб удивились на тебя или, может, чтоб осудили твоего врага — пусть ему станет еще хуже от двойного проклятия. Интонации, конечно, тоже ограниченные: не могла же Полина с бабусей-соседкой использовать мучительные многоточия, умолчания, ломанье рук и кусанье губ, подыскивая имена оттенкам, — как она разговаривала бы с подругой, будь она у нее, ах, если бы у Полины была подруга! — напротив, тут уж от всех оттенков приходилось избавляться; самое простое упрощать еще более — как с иностранцем разговаривать, располагая десятком слов.)

Вот что у нее вышло:

— Жили мы, в общем, хорошо. Уважали друг друга. Он хороший специалист. Дочка родилась, мои родители забрали ее, чтоб нам легче было работать. И мы все работали, работали и друг от друга отвыкли. Перестали нуждаться друг в друге.

Бабуся хорошо справилась с этим повествованием, она ведь уже отбыла на свете полный свой женский век и кое-что вынесла оттуда, — и затем свой ответ, который она ощущала внутри себя широко и сложно, тоже перевела для Полины на простые однотонные слова:

— Ничего. Дитя есть — не пропадешь.

И Полина готовно поверила ей. Вот и зажила. Полюбила свою комнату и одиночество вечеров. Ни разу не случилось в ее комнате гостя, не проносила она из кухни к дивану коричневые чашки с кофе, не закуривались тут сигареты — вот и хорошо. Она припасла на будущее горькую фразу, которой когда-нибудь убьет Проскурина: «Все эти годы у меня никого не было. Порог этой комнаты не переступал мужчина…»

Весна, лето, осень. В самый дождливый месяц Полина взяла отпуск и поехала в Прибалтику. Без путевки, просто так. Она сняла в Тракае комнатку у каменно-молчащей хозяйки и скиталась целые дни в плаще с капюшоном, в резиновых сапогах, на тыщу верст кругом не имея ни одной знакомой души, которая бы помнила о ней.

(Следует заметить, что сперва у Полины был развод, а потом Тракай. Сева же Пшеничников, наоборот, воспринял суд после Тракая. Однако никаких достоверных выводов о свойствах времени из этого наблюдения извлечь по-прежнему невозможно…)

Здесь в крестьянском доме клали к завтраку салфетки и к вилке — обязательно нож, а в душу с разговорами не лезли. За сутки Полине и четырех слов сказать не приходилось, кроме доброго утра. Горло, казалось, мхом начало зарастать.

Был охотничий сезон, над тихими озерами взрывались выстрелы, тугими обручами разбегаясь по небу.

Стали случаться пугающие состояния: Полина забывала, кто она. Оттого, что не было вокруг ни одного человека, кто знал бы ее и мог подтвердить (ей) ее личность и роль. И не было дела, которое дожидалось бы ее рук и ума. И существование, ничем не подтвержденное снаружи, самой ей стало казаться нереальным. И еще потому, что вслух ей говорить не приходилось, все функции сознания осуществлялись где-то во тьме молчания (а это непрочно и недоказуемо, почти нереально) — ей стало казаться, что личность ее истощается и исчезает. Скоро она забыла свою внешность. Передвигался по пространству сгусток материи, помещенный в капюшон и резиновые сапоги, этот сгусток функционировал внутри себя, производя некое мерцание духа, но ни к чему не прилагался в виде необходимой действующей части и от этого потерял свойства и определенность черт.

Полина уже начала бояться, что проснется утром — и не вспомнит, откуда она, какой профессии, и имя забудет.

И как лихорадочно и с каким облегчением спасения где-то в Вильнюсе, в какой-то заводской гостинице-общежитии, она выкладывала случайному своему гостю то, что еще помнила о себе, — внедрялась, впечатывала в чужое сознание свои данные — такой вот паспорт заполняла, — пришвартовывалась к этому чужому сознанию, как к пристани, иначе унесет волнами ОТКРЫТОЙ ВЕЧНОСТИ, и она потеряется там без следа. Человеку, оказывается, необходимо заговорить с кем-то и обнаружить свое существование. Убедиться в нем и убедить. Закрепить его в памяти другого существа. Как собака оставляет свой след на каждом околоточном кустике: я есть!

Этот случайный гость постучал в дверь, и Полина не поверила этому стуку: к кому? Ведь тут НИКОГО нет! Она все же открыла, и молодой парень смутился: он перепутал. Ну вот, я же знала: здесь НИКОГО нет, а вы ломитесь, с огорчением подумала Полина. Парень, видимо, заметил эту тень разочарования на ее лице. Через две минуты он вернулся возместить ей огорчение. Его знакомая, к которой он пришел, где-то задерживается, и нельзя ли ему будет немного подождать здесь, у Полины? Боже мой, конечно же, можно! Полина начала бурно осуществляться, каждой фразой возвращая своей личности материальные признаки. Она детский врач, она в отпуске, у нее есть дочь. И муж? Да, и муж…

Да… Молодой человек, европеец, продемонстрировал ей всю европейскую галантность. А не угодно ли того? А этого? Рассердиться не получилось: парень был другого биологического вида, он не мог ее задеть, как задел бы признанный за равного. И он не понял бы ее оскорбленности, как воробей на дороге. Воробей, он простодушно смотрит, склонив голову набок, и не может оценить ваших чувств.

— Спасибо, вы очень любезны, — засмеялась Полина, и он сделал галантный жест, означающий: как будет угодно даме. Воспитанный молодой человек. Европеец. Не то что какой-нибудь там дремучий сибиряк с дикими чувствами.

Где его взять, этого дремучего сибиряка с дикими чувствами? Где они водятся, в каких заповедниках? Или их уже всех отловили?

Европеец распрощался с соблюдением всех приличий, а Полина осталась плакать — женщина с почти потерянной в уединении личностью, с забытой внешностью, а образ этакого заиндевелого полярника или таежного охотника в полушубке, с необъятной улыбкой на лице с широко расставленными могучими ногами в унтах, — этот образ, видимо, взят из какого-нибудь героического фильма ее детства, а в жизни-то она ни разу и не видела ничего похожего. Юра Хижняк был похож — похожеват — чуть-чуть — только внешне…

Что же это за слабое существо — женщина, если она даже теряет признаки личности, не получая ежедневно им подтверждения извне — в виде зеркальных отражений, в виде «Полина Игнатьевна, срочно в пятую палату!», и не может обходиться без того, чтобы кто-нибудь с широкой улыбкой говорил ей: «Ты моя хорошая». Получается, человек — это как на картинках абсурдизма: такая ползучая клякса, растопленный воск, и потеки висят на подпорках и жердочках. Значит, никакой это не абсурдизм, а самый что ни на есть реализм.

Она вернулась домой, в свой город, и, не догуляв отпуска, вышла на работу к вящему счастью заведующей отделением. Она нуждалась в срочном подтверждении своей личности. О, очень скоро она его получила. С благодарностью за возвращение себя, потерянной, она многие часы проводила в палатах, пальпировала детям животы, и те, задрав рубашку, терпеливо дожидались: сейчас пальцы перестанут давить, и тогда нежные ладони лягут на кожу и заструятся, заскользят и вновь и вновь совершат этот ласковый путь, и бормочущие, едва внятные звуки дремучего заговора из уст, а из ладоней прямо в кожу, прямо в кости, прямо в кровь — теплый ток помогающей силы, «еще», молча подсказывает маленький, и руки слушаются, ворожат, колдуют над ним в сопровождении этого нечленораздельного материнского мычания: «Лапушка ты моя, маленький, хороший…» И из палаты Полина выходит совершенно разбитая, ноги идут, а сознания нет. Оно потом возвращается — ведь сгорает во чреве топливо утренней пищи, греется идеально спроектированный котел, и скоро снова пар достигнет необходимого давления работы.

Потом вдруг раздается звонок — в пустыне, где нет ни лишних знакомств, ни надежд на эту зиму, где даже и самого телефона-то нет, и где Полина приготовилась в заточении — на безрыбье — проводить дни своей дальнейшей жизни. В труде и забвении себя. Нет, эта участь не страшила ее, был даже бодрящий такой холодок от сознания выбранного пути. Путь этот отличался от общеупотребительного счастья, как утренний холодный душ отличается от теплой постели. Что лучше?

Но раздался Юрин звонок. Взяли за руку, вывели из-под холодного душа, из насильственной этой бодрости, завернули в нагретую простыню и уложили в теплую постель: понежься еще, ты рано встала, Полина. Убаюкали. И не стала вырываться, переубеждать насчет «если хочешь быть здоров — закаляйся». Подчинилась, сладко расслабилась и дала себя увести из-под жестких отрезвляющих струй.

Впервые она разливала кофе по коричневым чашкам — в этой своей комнате. Юра сказал:

— Там совсем другой кофе, гораздо лучше. И черт его знает, что тут с ним делают. Говорят, вытяжку кофеина, это правда?

— Не знаю! — счастливо отозвалась Полина.

Что ей тот кофе! Все забыла, все свое презрение, все его ничтожество (или, как говорят психиатры, бедность участия), только пламенели в мозгу очаги нежности; Юра перебил ее рассказ о том, как она чуть не лишилась в Тракае личности из-за того, что ее некому и нечему было отражать, Юра перебил, притянул к себе, и она покраснела всем телом. И замолкла. И забыла, что собиралась сказать. Но Юра отпустил ее и спросил, нет ли выпить чего-нибудь покрепче кофе. Она удивилась — ведь он был трезвенник. Но нашлось.

— Почему ты меня ни о чем не расспрашиваешь, как-никак я был в разнообразных странах, видел кое-что.

— Я клуб кинопутешественников смогрю, — улыбнулась Полина.

— Нет, ну все-таки!

— А знаешь, ведь все это время я была совершенно одна.

— Да ну, одна! — не поверил Юра, но не придавая никакого значения и тому, что «не одна». То есть: да брось ты, мы же свои люди, все понимаем…

— Ты что? — обиделась, и оробела, и отрезвела Полина.

— Сколько тебе лет?

— Зачем тебе?

— Лет двадцать восемь, двадцать девять? Вот представь себе, твоя ровесница арабка: у нее пятеро детей, они живут в типовой трехкомнатной квартире, такой же, как у нас с Риткой. К нам повадилась приходить девочка лет восьми, Инет, толковая такая, смышленая, быстро по-русски выучилась, и рассказывает нам про свою семью. Вот в этой, показывает, комнате у нас есть кровать, там папа и мама маленькая. Ну, то есть новая жена папы, понятно? А вот в этой комнате кроватей нет, тут спим мы все с мамой большой. На полу, ясно? Полы там отнюдь не деревянные. А в третьей комнате — там все красиво и нарядно, там принимают гостей. И вот спит эта мама большая на полу со своим выводком, и ничего ей больше уже не светит. Твоя ровесница. Списана со счетов. Вся жизнь в прошлом. Она закупает продукты и готовит еду. Старшие дети ей помогают, они же стирают и убирают. Я и спрашиваю у Инет: а что делает мама маленькая? Инет вот так: «ца!» — бровями и головой вверх, это у них жест отрицания: мама маленькая ничего не делает. Она сидит у окна, или спит, или отдыхает. Она должна быть всегда нарядная, красивая и отдохнувшая. Такое у нее пока что предназначение. Ништяк, как поставлено дело?

— Врешь ты все, — сказала Полина, уставшая оттого, что все не то.

— Я? Вру? Да ты что? Я тебе когда-нибудь врал?

— Да лучше б соврал, — вздохнула. — Взял бы и соврал: Полина, мне было так тяжело без тебя!..

— Ну, это-то само собой, что об этом говорить. Ясное дело, скучал. Соберемся компанией с холостяками — ну, которые там без жен, — и я тоже вроде как холостяк: без тебя-то.

Полина глядела рассеянно — сквозь него. Ей захотелось, чтоб он ушел. Она подумала, что вот и нарушено целомудрие ее жилища, ни за понюшку табаку потеряла сегодня половину козырной фразы, приготовленной в упрек Проскурину: «У меня все эти годы никого не было, и порог этой комнаты не переступал…» Переступил.

Но еще можно было уберечь первую половину.

Полина поднялась с дивана, церемонно выпрямилась:

— Ну, как говорят в таких случаях одинокие гордые женщины, время уже позднее, пойдемте, я вас провожу.

— Что? — не понял Юра.

Полина безоговорочно, хоть и грустно, улыбнулась.

— Вот те на! Чего это ты, а? Может, я не так что сказал?

Все не так, все не то сказал. И сейчас говоришь все не то.

— Я очень устаю на работе. Извини. Действительно уже поздно.

— Можно, я это допью? — попросил Юра. — На посошок.

Вылил из бутылки остатки муската, выпил. Все понятно с ним…

— А я так рвался в отечество! Думал: друзья, привычная еда, все родное… И вот нате, «время позднее».

И в прихожей снова:

— Нет, ну, Полина, ну, как же так, а?

— Все-все-все!

А его жена присылала Полине письмо с просьбой о подложной телеграмме. (Интересно, знал ли об этом Юра?) Полина ответила: «Я рада, что мы так цивилизованы, что можем сохранять между нами приличные отношения». Дальше она отказывала ей. «Понимаете, Рита, я не могу считать эти опасные игры безнаказанными. Это только кажется, что акт невинный: подумаешь, ведь не убиваете же вы свою мать на самом деле. Но я как врач располагаю множеством фактов, которые невозможно материально объяснить, поэтому не могу разделить вашу легкомысленную небрежность. Мир не так примитивен и связи в нем не только очевидные».

Но продление на второй год Юра получил, и, стало быть, обошлись.

И вот он лежит перед нею, беззащитный — спящий. Напрасно Полина надеялась, что обозналась. Щетина пробивалась на подбородке черная, Юрина. Лицо измученное, опавшее.

Вот-вот грянет Новый год, и люди в домах загадают свои сокровенные желания. У каждого свое упованье. Одна только Полина уже не верит в Новый год, в его магическую силу, и на все праздники она берет дежурства, за что ей так благодарны коллеги. Не понимают, что никакой самоотверженности здесь нет. Одна ей сегодня уже звонила в ординаторскую: «Полина, я тебя прошу, в самый момент Нового года, я тебя умоляю, у меня в кармане халата найдешь карты — раскинь на меня, а? Я своим рукам уже не верю: они у меня подтасовывают. Раскинешь?» Раскину. Месяц уже не выпускает карт из рук, все гадает на своего червонного короля… Полина раскинет. Ей нетрудно. У нее нет своего короля и «интереса».

А у мальчика в ее палате, похоже, острый аппендицит, срочно нужно показать хирургу. В хирургию она не дозвонилась, не отвечала ни ординаторская, ни постовая сестра, и Полина отправилась туда сама — найдет сейчас дежурного хирурга, где там они попрятались все праздновать, и молча встанет на пороге немым укором. (Так все примерные люди злятся на непримерных.)

И она шла по коридору, когда что-то резко остановило ее у открытой двери палаты. На койке у входа лежал… Юра. Он спал. Культи его укороченных рук, забинтованные, покоились поверх одеяла.

Она стояла и смотрела. Приоткрылась даль судьбы, обозначилось, что там, в конце. Ну что ж, они отыграли свои игры, отзагорали в лесу краденые часы, отобижались, отпрезирались — и прочая чепуха отношений. Вот он лежит — искалеченный, и ясно, что никому не нужный, а у нее на пальце его кольцо с синим камнем, и она врач. И это все, что она есть, — ВРАЧ. В счастье праздников она отверилась. И больше, чем кто-либо, годится для того, чтобы стоять сейчас над ним и ждать, когда он откроет глаза, — и принять его взгляд, как ребенка на руки. Нет, недаром кто-то привел ее сюда, в самый канун Нового года, на порог этой палаты, недаром дверь ее оказалась открытой — чтоб ей увидеть.

Призвали — не дезертируешь. Ведь призвавший — не военком.

Юра открыл глаза и вздрогнул. Теперь настала очередь его смятению. Понеслось по лицу, замелькало. Первое — позор: о н а  у в и д е л а. Надежда: может, все-таки не увидела? Может, ОНИ под одеялом? Быстрый проверочный взгляд — увы, они наверху. Значит, видела. И, как щитом, вместо одеяла теперь, закрыться — равнодушием. В нем — как в прохладе тенистого дерева в жаркий день, в нем хорошо. Глаза мигом подернулись тусклой тенью забвения: ему все равно.

Полина подалась к нему, шагнула — как на выручку поскользнувшемуся: подхватить на лету, не дать упасть в эту яму забвения.

Наклонилась. Поцеловала в щеку.

— Ты куришь! — удивилась. Ничего не нашла сказать лучше. Впрочем, ничего лучше и не надо было.

— Придется теперь бросить, — сказал он хрипловатым, не прочищенным со сна голосом и виновато улыбнулся: — Нечем. — И добавил жалкое признание: — Я ведь еще и пью.

— Я вижу, — быстро ответила Полина, отбрасывая это как лишнее.

— Как ты видишь? — забеспокоился.

— В лице есть, — торопясь объяснила она. Она спешила, как будто срочно нужно было решать главное, не медлить, и некогда отвлекаться по пустякам. Как будто корабль тонул.

Он тоже стал чуткий от беды, понимание обострилось, и теперь и он мог обходиться без слов. Все взяли на себя глаза.

— Ноги тоже… — добавил. — Ступни.

— Не выдержал крепости отечественных напитков? — ласково, как журят детей, которых еще не наступил возраст ругать всерьез.

— И крепости отечественного мороза…

Улыбнулся. Ну, ничего.

— Теперь всего попробуешь, — просто сказала Полина. — Но как-нибудь мы с тобой все это одолеем.

Юра отвел глаза — так стесняются получать подарок.

— Мне хирурга надо найти: мальчику в отделении плохо.

— Иди ищи, — отпустил Юра.

Она обернулась:

— Знаешь, когда мне уж совсем плохо, я представляю себя лежащей на спине, а над своим лицом сверху — два метра земли. И когда я себе это представлю, сразу все что ни есть опрокидывается в радость. Ведь даже горе — это признак жизни.

Юра с усилием улыбнулся, но сквозь улыбку — укоризна: мол, спасибо за утешение, но что ты можешь понимать, о утешающая!

Ничего, теперь он не один. Я с тобой, ничего.

Хирург и постовая сестра оказались около тяжелого больного. Новогодним спиртным от них и не собиралось пахнуть.

Диагноз Полины подтвердился, и мальчик с аппендицитом отправился на стол, а в самый Новый год Полина опять была в палате. И они встретили этот Новый год.

Потом Полина виделась с Ритой.

«Практически мы с ним давно уже не живем». (То есть, Рита, ты его бросаешь.)

«Конечно, при таких обстоятельствах я могла бы все восстановить и остаться с ним, но он сам не захочет! Не верите — спросите его».

Косметические речи. Все сквозь них видно.

— В дом инвалидов его собираетесь устраивать? — впрямую спросила Полина.

— Последние ночи так он вообще не ночевал дома.

— Ладно, будем считать, что все выяснили.

— Я вызвала его мать. Она вот-вот должна приехать. Пусть она и решает.

— У него есть мать? — удивилась Полина.

— А что тут особенного?

— Ну, матери в нем как-то не угадывалось. «Бедность участия»… Впрочем, это мелочи.

Мать приехала и увезла Юру к себе. «Пусть дома побудет».

Ну, пусть побудет недолго.

Дома, в родном Юрином городке, отыскалась его старая подружка. С детства соседствовали. Теперь подружка гнала самогон, чем-то приторговывала, что-то приворовывала, вертела на одном месте семь дыр, жила весело и беспечно, и прибрала Юру к себе в компаньоны.

Она за рулем его машины, он рядом для душевного сотрудничества.

Ездили в таежные деревни, скупали там по дешевке кедровые орехи и везли в большой город на базар. Подружка бойко торговала, Юра помогал.

Не дождавшись, Полина поехала за ним — забрать.

Но обнаружилось, что забирать ей некого. Юры — прежнего — не было больше. Он встретил Полину как дорогую гостью, радостно представил ей свою подружку-компаньонку и очень веселился за столом (они втроем и мутная бутыль с наипервейшей под это дело закуской!), рассказывая, как они однажды позабыли всю выручку на прилавке магазина и уехали, а когда вернулись — конечно же не удалось доказать, что кошелек с деньгами вообще существовал. Юра хихикал, курил «Приму», зажимая сигарету разрезом клешни, и Полина могла поручиться, что ОН НЕ ПОМНИТ, КТО ОНА ЕМУ. Вообще не помнит, кто она, да и не затрудняется вспоминать. Приехала, лицо вроде знакомое — ну и ладно, какая разница, посидим, выпьем, поговорим…

Полина увидела, что он и себя вполне забыл — прежнего, давнишнего; и ему, видимо, казалось, что таким, как сейчас, он был от века. И бесполезно сейчас внушать ему, что был когда-то Юра-лыжник, Юра-студент, Юра-энергетик. Все это, возможно, и теплилось в его памяти, но лишь как забытый сон, — и, может быть, его сознание обладало большей правотой, чем сознание Полины. И она подивилась тому, сколь мудро природа руководит своими созданиями.

Юрина подружка хихикала ему в лад, было у них достигнуто полное согласие. Богатства им жалкий их промысел не добавлял, выручка если не терялась, то дружно и шумно пропивалась, и нищенствовать весело и беспечно было их счастьем. Наверное, они ссорились и дрались по пьянке, и эти отношения успешно заменяли им любовь, они мирились и дружно возобновляли усилия по наживанию богатства, с азартом затевали новое предприятие, опять терпели провал — а может быть, это действительно и была любовь. И шум их ссор достойно вплетается в могучий хор жизни, где слаженно, как волосок к волоску в косе, присоединяются к ним и другие голоса. И держать свою ноту в этом хоре — не есть ли это существо человека?

Наевшись, напившись, Юра с подружкой вразнобой заснули, забыв про Полину, а она тихонько оделась, вскинула на плечо свою сумку и пошагала к автобусной остановке. Было еще не поздно.