Город, в котором...

Набатникова Татьяна Алексеевна

ГОРОД, В КОТОРОМ…

Рассказы

 

 

#img_5.jpeg

 

БАПТИСТКА

Жить в этой стране — да и не только в ней — да и вообще: жить… Стыдно, конечно.

Влипли мы. И выкручивайся кто как знает.

Но, так уж  и с т о р и ч е с к и  с л о ж и л о с ь, ты живешь.

(НАШ оборот.)

Челябинск выплавляет в год семь миллионов тонн стали (счастливое число). Зачем, когда другие, равновеликие страны, насыщают все потребности двумя миллионами тонн нержавейки — это вопрос другой. А вот на культуру в этом городе расходуется 0,23 процента бюджета — супротив семи-восьми, обычных в мире. Во всей России только Колыма и остров Сахалин чуть приотстали от Челябинска по культуре.

Это лишь полприсказки.

Есть, тем не менее, и опера, и ТЮЗ (без помещения), и драма, и кукольный театр, и есть отделения творческих союзов: художников, писателей и даже композиторов. Что поделаешь, продолжает всех этих невтонов российская земля рождать. А родятся — выставки им подавай, зрителя-слушателя, участие в событиях, просто, наконец, работу. А оно все для удобства сосредоточено в Москве. Исторически сложилось такое разделение: все семь миллионов тонн стали — в Челябинске, а все семьсот семьдесят семь точек приложения культуры — в Москве.

(Не злиться, не злиться, не злиться!)

Ну вот присказку и одолели.

Итак, жил-был художник…

Стоп, еще забыли: Москва получает в год на жителя 160 кг мяса, районы Крайнего Севера — 70, промышленные центры Сибири и Урала — 50—65. Черноземье — 48, прочая Расея — 37. Видите.

А у художника дети. Двое. Большой и маленький. Большой уже вырос, а маленький еще не вырос. Он плохо растет, его бы подкормить. Апельсины и лимоны только на рынке, по десять, яблоки по четыре, сыру не бывает в принципе ни-ког-да. Ни-где. Художник летит из Москвы — везет…

Он уже дал в Банном переулке объявление, что его четырехкомнатная квартира в центре, вся из себя полнометражная (местные власти, кстати, художника ценят, но все, что сложилось исторически, они не могут изменить), меняется на квартиру в Москве. Дал объявление и ждет. И вскоре убеждается, что до тех пор, пока Москва столица нашей Родины, оттуда не выманишь ни одного жителя.

Нет, бывает, конечно, иногда получается… Например, какой-нибудь дедушка в однокомнатной квартире в Бирюлеве перед тем, как помереть, решается осчастливить челябинских родственников и выменивает для них на свое Бирюлево трехкомнатную квартиру.

И вот однажды вечером в доме художника раздается телефонный звонок. (Наконец-то с присказкой покончено.) Уютный голос старушки спрашивает: объявление давали? Давали — художник задрожал, потому что даже если последует самое несусветное предложение, все же процесс хоть как-то сдвинулся. И старушка малограмотно сообщает ему: «У нас в Москве четырехкомнатна».

Понимаете? Понимаете ли, как вам объяснить. Вообще-то ведь он ненавидит эту Москву не меньше вашего. За ее перенаселенность, озлобленность и громадность. Так жизнь ненавидят за боль и неудобства, какие она причиняет. Тоже мне, радость — жить!.. Но альтернатива-то какая?

Он художник, понимаете, не тот великий, который уже превыше места и времени, который нуждается только в покое, холстах и красках, он обыкновенный, средний, очень работоспособный, книги он любит оформлять, ему работодатели нужны, ему эта Москва нужна для жизни.

И вот, дремотным вечером гнилого марта, когда в убежище домашнего тепла он читал сыну сказку, зазвонил телефон, и на другом конце провода зародилась неслыханная надежда — зыбкая, как жизнь старушки, ненадежная, как телефонная связь. Любую сумму — в долги залезет — отдаст этой бабуле за ее «четырехкомнатну», зато въедет и сразу станет жить и работать нормально, не тратя годы и силы на дальнейшее кочевье.

Вот сейчас оборвется связь, в трубке загудит ду-ду-ду, и старушка исчезнет, как шамаханская царица, «будто вовсе не бывало». Или захихикает, как старуха Шапокляк, своей удачной шутке.

И нейтральным тоном, с осторожностью охотника, чтоб не спугнуть дичь, художник произносит:

— Что ж, приходите, посмотрите квартиру. Вам когда удобнее: сейчас или завтра? — потому что, как уже сказано, дело было затемно, отважится ли бабушка?

Но бабушка покладисто и добродушно отвечает: когда удобно ему.

Ну, тогда сейчас. (А то еще окочурится до завтра, под сосульку с крыши попадет, нет уж, знаем мы подлые повадки жизни. Храни тебя бог, бабуля, и откуда такая в Москве взялась, «у нас четырехкомнатна»…)

Художник продолжил чтение сказки, жене ничего не сказал — сам волновался, один. Тоже из предосторожности. Есть правила метафизической гигиены, всякий наблюдательный человек их быстро усваивает из уроков жизни: не болтай прежде дела, не гордись удачей, нашел — молчи, и потерял — молчи.

Дикую птицу судьбы не спугни.

И когда она явилась — низенькая круглая старушка, вся так и светится улыбкой (приложив всю проницательную силу первого взгляда почему-то не к квартире, а к хозяину), жена не обратила на ее приход никакого внимания. Мало ли шляется к художнику людей — натурщики, черт его знает кто вообще…

Он показывал бабушке комнату за комнатой, у младшего сына был устроен настоящий спортзал, на зависть всем мальчишкам во дворе. Одаривая заранее будущих жильцов, художник спросил:

— У вас дети есть?

— У меня пятнадцать детей! — неправильно поняла его старушка. — Чем-чем, а детьми богата. Деньгами — нет, а уж детьми… Внуков и правнуков тоже полно.

Художник поддакнул: действительно, уж это так: богат или детьми или деньгами, вместе не выходит. Он давал понять, что ради ее бедности не поскупится.

Он вел ее по дому, она рассеянно кивала, как бы не совсем понимая, зачем ей все это смотреть, но раз надо… Потом усадил ее в кресло и устремил ожидающий взор:

— Ну, рассказывайте ваши обстоятельства.

Бывает: военного направят на службу. Бывает: семья бежит от суда и следствия. Бывает: беспутного сына увозят подальше от дурной компании. Но все это бывает редко.

Появился из ванны весь сияющий, распаренный сынок, уже переодетый ко сну. Любопытно ему: гостья. Одной жене нелюбопытно, она на кухне проводит ежевечерний досмотр: не оставил ли кто на ночь грязную посуду тараканам, не забыл ли кто убрать кастрюлю с супом в холодильник. Мороз-воевода дозором…

— Эта квартира в Москве вообще-то была раньше моего сына, он военный, начальник секретного отдела и уехал во Владивосток, а в квартире прописал нас с дедом, и хозяйка теперь я… — Она сделала паузу перед тем как решиться на свое сообщение. Метнула испытующий взгляд: как художник отнесется к этому. — Дело в том, что мой другой сын закончил семинарию и его направляют в ваш город…

Ах вон оно что…

Ну что ж, очень реальный случай. Поскольку так уж исторически сложилось, что священнослужитель у нас заведомо обречен на гражданскую отверженность и презрительное недоумение невежд, а уж невежд у нас!.. — и всякий норовит объяснить ему с высоты своего высшего образования, что бога нет, это давно установлено, и что его жестоко надули. И он должен это сносить. То есть мученичество — как у первохристиан. И уж тут, верно, не до земных сует.

Поэтому художник просиял:

— Да?! Так у меня есть в нашем храме знакомые!

А старушка тотчас: нет.

— Он — не в церковь. Бактисты мы, — так она произнесла. — У нас молельный дом.

— Но разве семинария таких готовит? — неуверенно удивился художник.

— Да, там есть… — так же неуверенно уклонилась старушка. Впрочем, откуда ей знать: старый человек. — Мы ведь уж было сговорились тут с одной, Галиной Семеновной, уж начали обмен, она и приезжала к нам, четыре дня жила, я, говорит, все сделаю, гараж у нас купить пообещала, гараж у нас с подвалом, от дома пятьсот метров, и задаток за дом, вы, говорит, не беспокойтесь, ну, задаток она внесла, шестьсот рублей, дом тут в Полетаеве для сына: там уж служить, там и жить ему, а квартира-то для нас, да странников чтобы было где принять и разместить, да еще внучок у нас один больной, четырнадцать лет, не разговариват, не ходит, и вот я к Галине-то Семеновной приехала и напалась в аккурат на день рождения: она сама пьяная, гости пьяные, а по нашей вере это нельзя: ни пить, ни курить, мы даже газировку не пьем, потому — бутылочное; и давай она меня страмить перед гостями: дескать, глядите, бактистка, у ней пятнадцать детей, она их украла. Зачем так, у нас того нельзя, чтоб веру оскорблять, у меня муж как услышит «бога нет», так он сразу убегает и сколько-то дней его нет, молится, вот мы какие люди, а она давай меня страмить, говорит, я этих детей украла. А откуда у меня тогда медаль за материнство? Нет, мы этого не любим, я сразу так и сказала: мы от обмена отказываемся, а сын-то у меня как знал: он мне ваш адрес дал, говорит: «Мама, я чувствую, что с Галиной-то Семеновной у нас ничего не получится, а вот с этими людьми, я чувствую, должно получиться». Ага. Он у меня всегда, как важно дело, так молятся, и в молитве ему бог открыват, и он всегда заранее знат, что получится, что нет. Он у меня, знаете, молится — плачет…

И старушка, расчувствовавшись, с материнской гордостью прикивнула головой: вот, дескать, сына какого бог дал…

Художник пополз по всем швам. Если копнуть, ну какой интеллигентный человек признает себя чуждым высшей причастности? Слепым и глухим к незримым крепям, которыми только и держится утлый этот мир. Сомнения, конечно, на всякого находят, сомнения духа, и отчаяние, и уныние, но нет-нет да и откроется человеку недвусмысленное свидетельство — такое, что никаким причинно-следственным связям не по зубам.

Художник вспомнил, как вчера ему позвонили из Свердловска и спросили, стоит ли доверить заказ Байрашову, надежен ли. И он победил искушение сказать, что Байрашов человек способный, но непредсказуемый, иной раз и сорвет сроки… Победил искушение и поставил точку на «способный», хотя сам-то Байрашов, подлец, ни разу случая не упустил мазнуть его дегтем.

А он устоял. И вот пожалуйста, вознаграждение.

А два месяца назад, если вспомнить? Вспоминать тяжело, жуть что было. Жизнь летела с обрыва. «Ты — бездарность!» — с каким наслаждением она это произнесла, о, эти слова приберегались, конечно, на самый последок, все долгие годы копился яд для единственного, непоправимого ужала, с которым пчела теряет жизнь, и всякий человек лелеет с детства и до смерти это упоение: когда-нибудь непоправимо истребить!.. И ради полноты необратимости она не ночевала дома — все, сожжены все, ну до последнего, мосты! И кто бы мог подумать, что все еще можно поправить… «Ты только ни о чем меня не спрашивай», — попросила, и он великодушно (нет, не сыщется такого слова, которое бы выразило степень его душевного подвига) принял это условие, подавил в себе все животные эгоистические импульсы — ради детей — и никаких упреков, никаких вопросов, мало того — никаких даже мыслей в себе! — ну святой, нимб над головой свищет — и вот Господь тебе в награду посылает случай!

Не замедлил.

Раз в тысячу лет. И случай такой, что уже во всю жизнь не дерзнешь усомниться. Чудо явленное! Видение отрока Варфоломея.

А не искушение ли святого Антония?.. — тотчас и дерзнуло сомнение. Изыди, дьявол!!! — с негодованием отвергла подозрение душа.

А старушка тем временем произносит монолог. Мол, ни о какой доплате и речи не должно идти, у них это означает продавать бога. Квартира ей подходит, очень дом на удобном месте, всякий приезжий без труда найдет, у них, баптистов, это святое дело, дать кров страннику, независимо от веры, кто ни попросился — ночуй, вот тебе постель, вот тебе еда, никакой платы — грех великий! Вообще вся их община держится только на доверии и взаимовыручке, все друг другу братья и сестры, так и зовут, им иначе было бы не выжить, у них ведь грех аборты делать, убийство, поэтому детей у всех помногу, вот и у ее сына, пресвитера, уже пятеро. И братья, какие побогаче — например, шахтеры Кузбасса — всегда давали деньги на поддержку других общин. А то б не выжить, нет. Когда ее дети подрастали, сварит она, бывало, два ведра картошки, поставит на стол, и пока они с мужем, закрыв глаза, творят молитву перед ужином, от той картошки только чистое место останется. Вот так они жили! А сколько ссылок она перенесла! Она родом из чувашской деревни, космонавт Николаев тоже из их деревни, он с ее сыном дружит — ох, он так одинок, с Терешковой-то разошлись, она все по заграницам, а ему и душу некуда приклонить, толку-то от всех его богатств да от прислуги, когда нет рядом преданной женщины! Приедет, бывало, к ее сыну, только и отведет душу. Две тысячи дал ей в долг, потому что ей, как матери-героине, дали машину, «пяту модель», она вообще-то восемь тысяч стоит, но ей как заслуженной цена вдвое меньше, это льгота такая есть, она заплатила за эту машину четыре тысячи, две у нее было, а две дал Николаев, так теперь, может, рассчитается она с ним, хоть и не требоват, ну да ее душа тяжести долга не выдярживат, и лучше продать машину, тем более раз переезжать, она нова, неезжена, и сосед, профессор, говорит ей: «Ивановна, если вы гараж никому не продадите, так я у вас его куплю», и вот та обменщица, Галина та Степановна (путает старушка, отметил художник: то Семеновна, то Степановна. Старенькая, что с нее взять), с которой обмен распался из-за ее пьянства и богохульства, обещала купить у нее этот гараж и машину, а теперь что же…

— А сколько стоит гараж? — приспросился художник. Машины у него не было. Пока…

— Да сколько-сколько, — пожимала плечами бабуля. Вся такая чистенькая, обстиранная. Носочки беленькие шерстяные самовязанные. — Не знаю, но надо так, чтобы люди потом худым словом не поминали. Много не возьмем.

Погреб у них в гараже, они там капусту держат, картошку, да и в самом доме имеется хозяйственный подвал.

— У нас, к сожалению, подвала нет, — огорчался художник, но бабушку это ничуть не беспокоило, на нет и суда нет, она все одно не пропадет, ни бог, ни люди не дадут пропасть, ведь сын-то у нее будет в Полетаеве жить, где молельный дом, и у сына есть машина, уж он свою мать обеспечит всем, да и община всячески поможет, такие у них порядки, вот только за дом она должна снова внести задаток, потому что те деньги, что внесла за нее Галина Степановна, бабуля сегодня у хозяина забрала и вернула этой нехорошей женщине, чтоб уж окончательно с ней расстаться, и завтра с утра поэтому ей снова надо ехать в Полетаево, просить у братьев и сестер денег и улаживать дела с домом. Пока что она оставила там в залог все свои документы. Она еще сегодня хотела там перехватить денег, да брат, на которого рассчитывала, оказался в отъезде, но завтра, возможно, он уже будет дома и выручит ее, вот ведь как понадеялась она крепко на свою обменницу, даже денег из Москвы с собой не прихватила, вот видите, как получается…

Конечно, художнику не очень нравилось положение, в котором он должен — видимо — предложить ей деньги. Она, конечно, не просит. Но попробуй тут не предложи. Тебе дают так много… Такая набожная старушка… Тем более, что и не просит. Она только доверчиво объясняет свои обстоятельства. А там уж твое дело. Если ты достоин этого подарка судьбы, если ты достоин святого господнего имени, если ты способен встать вровень с этими людьми по степени доверия и бескорыстия — то получишь и московскую квартиру. Иначе ее получит достойнейший. Если тебя чему-нибудь научил печальный пример бедной Галины Степановны-Семеновны. Вот тут и проверят тебя на вшивость, дорогой интеллигент. Ибо все — от бога, ничего от людей.

Разумеется, это не было сказано. Это было оставлено в умолчании. Да вряд ли бабуля все это имела в виду — такая простодушная! Но художник мигом облетел своей резвой мыслью все эти щекотливые закоулки. Неприятно, да. Но придется бабуле простить. Как прощаешь девушке кривые ноги ради смертельно ранивших тебя ее красивых глаз. Или прощаешь ей невзрачные глаза ради смертельно ранивших тебя ее стройных ног. Короче, мир несовершенен, приходится то и дело что-нибудь ему прощать. Иначе твое существование в нем стало бы окончательно невозможным. Этой бабуле можно все простить за ее голодное прошлое и (особенно) за ее московскую четырехкомнатную квартиру.

— Так вы, значит, в городе нигде не остановились? — художник пока обходил неприятную тему задатка. — Может, вы тогда у нас переночуете?

— Я остановилась у одной сестры, — замялась старушка. — Да что-то у нее муж сегодня пьяный, не знаю прямо… Что-то у них как-то подозрительно… Да и муж ли он?

Похоже, бабуле тоже многое приходится прощать миру. И есть надежда выиграть в ее глазах на общем фоне. Чтоб она выбрала тебя, хоть ей и не понравилось обилие картин по стенам. Она сразу сказала, что им, баптистам, всякие изображения враждебны. Не полагается у них изображать, и никаких икон, и в театр они не ходят, и в концерты им нельзя (художник порадовался, как удачно сломался у них телевизор и теперь в ремонте. Вот ведь, не знаешь, где найдешь, где потеряешь).

А вот книги у них есть. Книг у них много, сказала бабуля, глядя на полки. Тоже, видимо, радовалась всякому совпадению, как знаку одобрения свыше. И она даже пошла в коридор, где оставила на полу донельзя трогательный узелок из головного платка. Достала книжку, принесла показать: самиздатовский сборник молитв. Полистал: какие-то придурочные стихи, насильно вогнанный в рифму религиозный экстаз. Наподобие: боже праведный, всевышний, никого тебя нет выше, одари меня, аминь, милосердием своим. Художнику пришло в голову «никого так не люблю, только партию одну», и он рассердился на себя за то подлое хихиканье и насмешливую возню, какую черти учинили в его мыслях! И он быстренько навел в себе благоговейный порядок.

— Так вы все-таки оставайтесь у нас! — настойчиво приглашал. Скорее обратать бабулю.

— Не знаю, — колебалась скромная старушка. — Как ваша жена скажет, надо вам у нее спросить.

— О чем вы говорите, конечно, она согласится! — воскликнул художник, со страхом думая про сложный ее характер: уж если шлея под хвост попадет, она и себе навредит, и семье, только бы настроению своему угодить. И как раз сегодня она не в духе… — Сейчас я вас с ней познакомлю!

Он пошел к жене, она стелила себе постель.

— Прекрати это пошлое занятие, — грозно прошептал он, — идем, я тебя с бабушкой познакомлю.

— Чего ради я с ней буду знакомиться! — возмутилась жена.

— Бедная, оставь этот тон, — сдерживая брыкающееся счастье, предвкушая эффект. — Во-первых, бабушка остается у нас ночевать, а во-вторых, она баптистка.

Жена просто сатанеет:

— Ну и что, что она баптистка, и почему это она вдруг должна у нас ночевать! — и назло раздевается и ложится и укрывается одеялом, дура, ну где же ее чутье, хваленая бабья интуиция, неужели не видит по его лицу: происходит нечто из ряда вон!

Ну сейчас он ей покажет! Ну сейчас она взлетит со своей постели, как поджаренная!

— У этой бабушки четырехкомнатная квартира в Москве, и она хочет с нами меняться, потому что ее сына, священника, переводят сюда!

— Ну?!! Да ты что! — сразу поверила. Подскочила с подушки. — Так не бывает!

— А вот бывает!

Проворно одеваясь, говорила с усмешечкой:

— Это что же, бог, что ли, услышал твои молитвы?

Магический дикарский ритуал: чтоб не спугнуть удачу, делай вид, что ты ее всерьез не принимаешь.

Там-там-там барабаны, мечутся костровые тени по стенам пещеры.

— Видимо, не так уж сильно ты нагрешила, вот тебе бог и простил, — художник и сам в это тотчас поверил: а действительно, может, не так уж и сильно?..

Он вернулся к бабушке, издалека обласкивая ее улыбкой, окутывая любовью — пусть ей будет тут хорошо, и пусть она поверит этому знаку.

Тут и жена вошла, приглядываясь пристально, и бабуля ощетинилась, глаза настороженно напряглись, погас медоточивый свет. Художник застонал про себя: ой, ну счас всё испортит, чуткий бабушкин индикатор отрицательно сработал на внесенное поле подозрительности, а ведь тут важно угодить  д у ш е в н о! А не квартирно.

Он срочно стал вводить жену в контакт с бабулей:

— Вот моя жена, а это Александра Ивановна. Александра Ивановна баптистской веры, и у нее пятнадцать детей, — внушая жене нужный тон.

— Пятнадцать детей? — изумилась жена, художник бдил, чтоб бабуле не послышалось в ее восклицании насмешки. Но жена справилась, молодец. Бог помог.

— Да! — У бабушки отлегло от сердца, у художника соответственно. — И все сыновья, ни одной дочери. И внучки только две, а правнучки опять же ни одной!

Ах, ах, ах, как это удивительно! И какое совпадение, у нас вот тоже сыновья! — Вот и жена прицельно бьет в ту же точку: неотвратимость судьбы.

Бабушка пустилась рассказывать про своего пятилетнего внука, какой хитрец: послали его за хлебом, а он по дороге якобы спросил у бога: ничего, если он купит вместо хлеба мороженое? И бог ему дал на то позволение. Ну, дома его, конечно, поставили коленками на горох, есть у них такое наказание, а вот бить детей у них нельзя, не полагается. А однажды в молельном доме после собрания, когда пресвитер по обыкновению спросил, у кого какие есть обращения к братьям и сестрам, этот пятилетний внук выступил и обратился: «Простите меня, братья и сестры! Очень тортика хочется!» И как ему после этого целый торт испекла одна женщина из общины. А вообще-то хороший мальчик, разумный, сам на ночь умоется, наденет длинную рубашечку и идет в кровать.

Бабушка потом и сама вышла из ванны, чистенькая и порозовевшая, как ангел безвинный, и всех благословила на ночь. Умиление одно.

Но это потом, еще не скоро.

А пока жена объявила, что поставит чай.

Бабушка продолжала: а вот с другим внуком их бог наказал за великие грехи: мальчику четырнадцать лет — не разговаривает, не ходит, хоть все понимает. Уже все средства перепробовали, и пост по всей общине объявляли, чтоб все братья и сестры молились о его здоровье — так у них заведено: если попал человек в беду, ему в помощь мобилизуют духовную силу всех братьев и сестер. А календарного поста, как у православных, у них нет. Да, и врачам показывали, среди ее сыновей есть и врачи, есть и военные, и партийные.

— Как партийные? — обернулась жена, уходившая на кухню. — Как это может совмещаться, ведь партийность предполагает атеизм?

— А как же, приходится нам и с мирской жизнью соприкасаться, нам и партийные нужны, — миролюбиво кивала бабушка, — а как же, мы в стране живем, мы не отстраняемся, и в армию сыновья идут, сын у меня военный, начальник секретного отдела.

— А я слышала, у баптистов великий грех взять в руки оружие.

Впрочем, она утомилась стоять вполоборота и, не дожидаясь ответа, ушла ставить чай.

— Нет, мы отдаем в армию, отдаем! — бормотала старушка, потом впала в задумчивость, и вскоре господь ее осенил догадкой: — Да ведь мы почему переезжаем: он у нас один, верующий-то сын! Один всего в вере! Вот мы и должны его держаться.

Очень обрадовалась, что вовремя вспомнила. Художник тоже обрадовался: выпуталась, слава богу, бабуля. Он за нее болел. Он желал ей успеха.

Жена вернулась с кухни, уселась на прежнее место.

Конечно, им не терпелось побольше узнать про квартиру в Москве. Но бабуля про квартиру забывала, говорила про веру — что с нее взять, чокнутая на служении старушка. Приходилось выискивать промежутки в ее религиозной пропаганде, чтобы втиснуть вопрос. Квартира в Измайлове. «Пята Паркова у нас», — с полным равнодушием отвечала бабуля (и даже с недоумением: разве это важно?), и супруги, стыдясь, все же не смогли сдержаться, расстелили на полу карту Москвы и искали на ней «Пяту Паркову». Унимая дрожь и слюноотделение, прикидывали, к какой станции метро ближе: к Измайловской или Измайловскому парку? И ждали: бабушка подскажет, но она, наверное, не слышала. Она безучастно пережидала, когда снова сможет вернуться к рассуждениям, которые одни, на ее взгляд, имели значение в жизни.

— Там и школа рядом, и парк, — рассеянно проговорила, глубоко задумавшись о чем-то своем.

Супругам было стыдно за свое дрожащее ничтожество.

Чайник на кухне запел.

Старший сын, десятиклассник, вышел к столу, но не проронил ни слова. Отец злился: ну погоди, мерзавец! Эгоист! Все, все обязаны постараться понравиться старушке! Чтоб она их выбрала! А он?..

— Уж такой у них возраст, — извинился за него перед старушкой, а сын сердито фыркнул, встал и ушел, не прощая отцу, что предает его старухе за квартиру!..

Потом бабулю уложили спать, отдали ей комнату (жена по такому случаю ночевала у мужа), и остались наконец одни.

Слов произносили мало, осторожно — чтоб не заболтать такое чудо. Чтоб уцелело.

— Она говорит, — полушепотом сказал художник, — что машину может продать не дороже, чем купила сама, то есть за полцены! У них устав запрещает продавать с наживой…

Сказал и замер.

Глаза у обоих горели адским огнем, тщетно старались унять его, сами себя стыдились.

— А какая площадь? — спросила жена.

— Какая тебе разница, четыре отдельные комнаты, да пусть они будут хоть по десять метров! — художник укоряюще выкатывал глаза.

И снова они сладко морщились и стонали от одних предвкушений. Единым махом — Москва, машина, гараж, скачок в иное существование, в собственных глазах вырастаешь (раз получил, значит: д о с т о и н!), не лопнуть бы, а в глазах других и пововсе, онемеют от зависти, даже и сами москвичи! Столичный независимый художник, приезжающий к работодателям на своем авто, живущий в четырехкомнатной квартире вблизи Измайловского парка — ой, я не могу, не могу!..

— Я помню Измайлово, — с суеверным испугом шептала жена. — Старый район, не бездарные эти новостройки!..

— Да что ты! — болезненно охал художник, приседая под грузом везенья.

Боже, боже, боже, господи, царю небесный, за какие заслуги? Но каждый в глубине души чувствовал, что достоин, давно заслужил, и так оно, в конце концов, и должно было случиться. И в писании сказано: «Придут и сами дадут!» Или вот еще: молочные реки, кисельные берега, прямо пойдешь — счастье найдешь. И вот, во исполнение пророков… Существует же на свете справедливость, елки-палки, или нет, в конце концов!

— Я так и знал, так и знал, — бормотал художник. — Это могло быть или именно так или уж никак!

А тем людям, которые предлагали ему однокомнатную в Москве — они уже не раз звонили: не надумал ли, они снова позвонят, а он им с коварным сожалением ответит, что уже, ах, уже. На четырехкомнатную. Нет, без доплаты. Да. В Измайлове…

Впрочем, он стыдился этого мстительного предвкушения, он отгонял его от себя подальше. На душе должно быть чисто, чисто! Чтобы не погубить святое чудо отравой душевных отходов, как заводы губят народ.

Попытался от избытка чувств поприставать к жене, но она с ходу пресекла:

— Нельзя! Пост…

И он сразу принял этот довод. Вблизи везенья надо держаться осторожно, как вблизи шаровой молнии. От преждевременного ликования — сами знаете, что будет. Замри и жди. И постись. Приноси благоговейные жертвы. Это они оба понимали. В напряженные моменты жизни они умели действовать согласно и заодно, забыв междоусобные распри. В трудную, по-настоящему трудную минуту они могли друг на друга рассчитывать, и кто им не позавидует в этом?

Жена уже засыпала, он растолкал ее:

— А может, это нам дьявол ее подослал?

— Такую-то божью старушку? — пристыдила жена.

— Действительно… — тотчас признал художник, но спать еще долго не мог. Ему блазнились картины московской жизни, доступность работы, и чертов тот автомобиль, и респектабельность, ах, и как он уведомит знакомых об изменении адреса, и враги поперхнутся от зависти — о, он гнал эти подлые картины, а они лезли, одолевали его, как орды нечистой силы, и он то и дело повторял молитву, единственную, какую знал: «Господи, Иисусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешного!» — и всякий раз трижды крестился, но снова наваждения наползали в новую атаку.

Под конец ночи этот святой Антоний наконец заснул больным сном, и его будили кошмары: комнаты, комнаты, двери, его присутствие там всегда оказывалось абсурдным. Просыпаясь, вспоминал, что произошло, боялся верить и тоскливо молил: скорее бы осуществилось, если только это правда, о Господи! «Что делаешь, делай скорее!»

Завидовал жене: спит! Уже знал, завтра целый день болеть: бессонницы обходились ему все дороже.

Утром все рассосались: на работу, в школу, в садик. И только тогда появилась из своей комнаты бабуля, тактично переждав утреннюю суматоху.

Теперь они были вдвоем. Чай. Вот лимон (остатки последней поездки в Москву), вот сливки (ну, это здешние), а вот булочки, попробуйте, ванильные, в самой Москве таких нет.

Бабуля, безгрешная душа, намазывала масло тонко-тонко — за бедную жизнь привыкнешь так, что по-другому уже и не нравится. Мать у художника тоже: так долго доставались ей от кур только крылышки, а от рыбы только головы, что потом и в достатке и в старости ела только это.

Бабуля продолжала между тем вдохновенные проповеди. Понятно, ее долг при всякой возможности вербовать в свою веру, но художник уже так утомился делать благоговейную морду, ему бы к делу перейти скорее, а она тут еще в хвастовство ударилась, расковавшись от родственного доверия: ей, мол, доводится иногда самой проводить религиозные собрания в молельном доме, так приходят даже неверующие и после говорят: «Я давно мечтал послушать эту женщину». Как бы ни хотел художник переехать в Москву, как бы искренне ни старался полюбить эту бабку — ну не мог он себе представить того неверующего, на которого произвели бы впечатление ее убогие восклицания, хоть убей, не мог, ему было смешно, а старушка тут возьми да и прочитай духовный стих, который она когда-то в юности, в ссылке услышала от своего наставника, и он ей велел запомнить с одного раза. Слушать этот беспомощный стих было стыдно, но приходилось терпеть. Художник кашлянул:

— Такая память! С одного раза запомнили!

Очень мучился.

— Да, с одного раза! У нас не полагается ничего два раза повторять, ни духовные стихи, никакие просьбы тоже, если человек один раз попросил и ему не дали, то второй раз просить не надо: значит, ему не хотят дать, у нас так.

Конечно, намек про задаток за дом у художника тлел в мозгу, тлел…

Завтрак уже закончился, но бабушка не торопилась в свое Полетаево.

Ежедневная привычка по утрам, когда все разойдутся, сразу приниматься за работу усугублялась срочностью заказа, и подспудное раздражение художника капля по капле нарастало.

Проклятая старуха без умолку рассказывала про свою жизнь, про работу на ферме, и как они все друг друга выручают и всю картошку, выращенную на даче — ну, дача у них, дом, всего в десяти километрах от Москвы, есть даже горячая вода и газовое отопление, а так домик небольшой, два этажа, внизу комнатка и кухонка и наверху две комнатки, участок шесть соток, придется теперь искать покупателя, продаст она, конечно, задешево, но все равно заботы, хлопоты, ну так вот всю картошку они еще с осени раздают братьям и сестрам. А сын ее, который пресвитер-то, он вообще-то инженер, ведь в общине у него работа бесплатная, духовный долг, ради этого духовного долга мы идем на все, на все! (Временами речь ее становилась страстной, резкие выкрики сопровождались сухим и почти хищным огнем глаз.) Он таксистам проповеди читает, чтоб не были алчными и всю сдачу отдавали, так эти таксисты, бывало, подъедут к дому и зовут: «Алексей Петрович, где ты там, поучи-ка нас!»

Художник успел вставить насчет дачи, что они купят у нее все, что она сочтет нужным продать! Раздражение копилось, становилось угрожающим. Она в какой-то момент почувствовала это и смолкла, съежилась.

— Итак, займемся нашими делами, — решительно воспользовался тишиной художник. Улыбок у него уже не было, кончились его улыбки, вчера за вечер месячную норму перебрал, мозоли натер на челюстях. — Вы сейчас поедете, как я понял, в Полетаево, а я схожу в бюро обмена и начну оформлять разрешение. Мне для этого нужны ваши данные. — Он принес ручку и бумагу.

Бабуля слегка растерялась:

— Так ведь я документы все оставила под залог, дом-то мне нельзя упустить, дома редко продаются, хозяин только до сегодняшнего вечера отсрочку дал.

— Я и не прошу документы, просто скажите мне адрес и другие данные.

Конечно, художник понимал, что, как ни отодвигай вопрос задатка, рано или поздно придется в него упереться. Конечно же, вопрос его страшил. Ужасная его неотвратимость состояла в том, что он  с а м  должен будет завести об этом речь. Он знал, что она не попросит. Он предложит сам. И она это знала. Но, наверное, не до конца.

— Пята Паркова у нас… Дом сто, — неохотно, с сопротивлением диктовала. — Квартира двенадцать. Третий этаж.

— Площадь! — нетерпеливо подгонял художник. Он устал. Он хотел работать. Он уже знал, что не потащится в бюро обмена раньше, чем старуха вернется из Полетаева с документами, чтоб не выставлять себя на посмешище.

— Площадь? — озадачилась старушка.

— Площадь!

Уж эта цифра должна от зубов у бабули отскакивать, ведь с той дамой, Галиной Семеновной-Степановной, обмен уже оформлялся, и должна была бабуся в ордер-то свой заглянуть!

Надо было доигрывать представление до конца, не отступая от роли. По ходу действия было уже столько сказано о доверии и бескорыстии, что на этом фоне усомниться в старушке и квартире — выглядело бы нарушением всей драматургии. Натура художника была болезненно отзывчива на дисгармонию.

— Так, — старушка сделала жест, призывающий не паниковать. — Я вам сейчас по комнатам скажу. — И начала вспоминать: — Одна восемнадцать, втора девятнадцать с половиной, еще одна семнадцать и… и еще девятнадцать.

Художник насчитал больше семидесяти трех метров. Его полнометражная квартира была шестьдесят три… Он поднял на старушку злые глаза, злые не от недоверия, а от раздражения артиста против партнера, который путает роль и делает игру недостоверной.

— Как же так, — сказал он холодно. — Вы говорили, дом новой планировки. 55 метров — вот нормальная площадь современной квартиры.

— Нет! — испуганно вскрикнула старушка. — Сколько я сказала.

Ну правильно. Уж если врать, так до конца. И как можно наглей.

И нет никакой радости изобличать ее. Это почему-то стыдней, чем притвориться поверившим.

Еще лучше не притвориться поверившим, а — поверить.

— Но наша квартира всего шестьдесят три, — сказал он уже обессиленным голосом.

Бабуля принялась отчаянно выкрикивать:

— Ну и что! Да нам с мужем по семьдесят лет, куда уж нам выбирать да присматриваться к квартирам, нам много ли осталось! Мы должны следовать за сыном, куда его долг ведет, и на нас внук-калека, его не бросишь, он должен вблизи отца-матери быть, да наших руках, на чьих же еще!

Действительно. Художнику даже совестно стало за сомнения. Семьдесят лет! Подозревать такую старушку в мошенничестве!.. Да если вынужден человек на смерть глядя  т а к и м  способом добывать свой хлеб — врагу не пожелаешь, — каким подлецом немилосердным надо быть, чтоб отказать ей в этом куске! Просящему у тебя дай! — сказано. Вон у нее узелочек какой…

Но поскольку он медлил и заторможенно молчал…

— Да у меня уже два инфаркта было, каково мне пришлось, у меня внука судили — за воровство, каково было мне, в самые голодные годы я на зернышко чужое не позарилась, а тут такое пережить! Как вы думаете? Шапку украл, отдали и шапку, и деньги, но все равно был суд. А у меня инфаркт. Это, вы думаете, как?

Художник измучен был этим поединком, в котором он не имел морального права побеждать. Стыдно, стыдно быть тут победителем. А побежденным этой убогой проклятой старухой — еще стыднее…

Изуверство какое-то.

А если представить, что хоть на полпроцента проклятая не врет. Если допустить, что она действительно… и подвергает его проверке на вшивость, испытывает его душевные качества, достоин ли он московской квартиры площадью 73 метра (примем, что бывают и такие площади) с машиной за четыре тысячи, гаражом в пятистах метрах от дома и дачей в десяти километрах с горячей водой и газовым отоплением. Уж обладатель всех этих сказочных благ должен их заслужить душевными качествами, или как вы считаете? А? Не мелочным оказаться, не подозрительным, не богохульником, не жмотом.

А только представить: вот он скажет сейчас бабулечке: ступай себе, бабуля, с богом в Полетаево, там вашей братвы до черта, твой сын туда приезжает пресвитером, и уж они не дадут вам пропасть, снабдят деньгами для задатка. И она встает и уходит — и больше не появляется. Да, она пойдет по чужим людям и денег добудет, но дела с ним иметь больше не захочет. Он ее потом разыщет в Москве, а она ему смирнехонько скажет: что ты, мил человек, мы других людей себе подыскали для обмена.

И простит он себе тогда свою лютую осторожность?

Раз в тысячу лет, и — плюнуть в лицо судьбе, протянувшей тебе на раскрытой ладони подарок!..

Какой, должно быть, кайф был старухе наблюдать мучительную битву чувств на его измочаленной роже! Она, впрочем, смилостивилась и облегчила условия испытания. Вздохнув, сказала вслух сама себе:

— Ну ладно, пора ехать… Триста рублей у меня есть, сестра мне вчера дала, у которой я ночевать собиралась. У нее пенсия сорок рублей, так она себе на смерть собрала денег, все смертные деньги мне и отдала. А остальные уж я найду. Поеду.

Но забыла подняться. В задумчивость впала.

Триста рублей — это уже не шестьсот. Правильно бабуля рассудила. Триста рублей не сделают ни его беднее, ни ее богаче.

Впрочем, он ведь еще не все выяснил про квартиру, — вспомнил художник и снова стал записывать.

— Так, кто прописан в вашей квартире и сколько человек?

— Мухамедовы мы, — ответила из задумчивости бабка.

— Так, Мухамедовы. Александра Ивановна и?

— Ну, муж, тоже Мухамедов. Александр Петрович, — запнувшись, сказала бабушка и вдруг заулыбалась, удивляясь совпадению. — Тоже он Александр, видите?

Видеть-то художник видел. Действительно совпадение. Но он предпочел бы, чтоб совпало лучше имя отца с отчеством сына, которого, как известно, таксисты величают Алексеем Петровичем. Эх, бабуля-бабуля… Хваленая твоя память.

— Так, еще кто? — устало торопил ее.

— Ну и внуки, — оборонялась бабка. — Дима и этот… Сережа. Все мы Мухамедовы.

— Кому принадлежит дом? Исполкому, ведомству?

— Ведомству, военному ведомству, — поспешно откликнулась старушка, потом заробела, помедлила да и брякнула: — Вы знаете, я вчера вам не сказала, я побоялась говорить, потому что как скажешь: дом кооперативный, так сразу от обмена отказываются, но вы не бойтесь! Квартира вся выплаченная, и она ваша! Вам ничего не придется платить, только вот за это, за услуги: газ да этот, телефон, за горячую воду, только вы, наверное, за телефон платите два пятьдесят, а у нас пополам.

— На блокираторе, значит! — уточнил художник, уже не реагируя на «выплаченный кооператив».

— Да, с соседями.

Только вот номер телефона позабыла старая, ну что с нее возьмешь.

Между прочим, как ни безумно звучал этот кооператив, за который художнику ничего не придется платить, но именно это прояснило кой-какие предыдущие нелепости: и наличие такой большой площади, и прописку внуков.

— Сколько стоит квартира? — равнодушно спросил.

— Что вы, что вы! — бабуся замахала руками. — Я об этом даже не хочу говорить, за квартиру заплатил сын, он сам как начальник секретного отдела получил себе другую квартиру от государства, и ни копейки мы не станем с вас брать, ведь мы же видим, какие люди, для нас, если вы хотите знать, дорого, какие люди, вы что, думаете, мне негде было переночевать? Э, мне важно было, что вы меня приняли, как дорогую гостью, знаете, как другие, бывает, встречают? Не знаете, а я всякого навидалась на своем веку, мы умеем человеческую душу различить, я давно уже так крепко и спокойно не спала, как в вашем доме сегодня, ваш дом господом богом благословлённый, и никакой другой квартиры нам не надо! И никаких денег, у нас это все равно что бога продавать.

Ну ладно, хватит. Вот посюда уже ему эти речи, само слово «бога» звучало у бабки как мат. Он ненавидел ее полностью и окончательно. Скорее, скорее чтоб все кончилось, и забыть позор тысячи благоговейных кивков, которыми он угодливо поддакивал ей тут полсуток.

— Хорошо! — он встал. — Сейчас идем в сберкассу, я снимаю деньги, и вы едете улаживать дела с вашим домом.

Ее безотчетная счастливая болтовня, когда она резво одевалась в прихожей, повязывая цветастый платок: как они, чуваши, любят цветное, их «хлебом не корми, дай в цветно вырядиться, а пальто мне невестка свое отдала» — боже мой, он и не думал, что такого старого человека можно  т а к  осчастливить, сам-то он давно отрадовался, а ему еще жить да жить. Морщеное ее личико смущенно рдело, полубеззубый рот слагался в девичью улыбку, какая возникает только от взаимных признаний, христова невеста, елки-палки…

Шли по улице — она чуть не вприпрыжку. Когда-то в девушках, наверное, в такие минуты кружилась, подол пузырем, и с хохотом гасила его руками.

Художник поневоле улыбался.

— Квартира — ваша, вы не сомневайтесь даже, вот съезжу сейчас, с домом улажу, помолюсь и вернусь, вы днем-то дома? Часам к четырем и вернусь, я управлюсь, и сразу поедем в Москву, оформлять-то все в Москве будем!

Приходилось ее слегка окорачивать:

— Прежде я должен оформить разрешение на обмен здесь, на это уйдет не один день.

Бабушка покладисто соглашалась:

— Сколько надо будет, столько и подождем, а потом поедем, вы у нас поживете, у нас в Измайлове любую шестилетку на улице спроси, где тут бактистка живет — и все покажут…

— У меня в Москве есть где, — уклонялся художник от приглашения.

— Нет, нет и нет, и речи быть не может, у нас так положено, чтоб вы у нас пожили, в нашем доме! У нас и чужие-то всякий день ночуют, а то и неделями живут, кому негде, а уж вы-то, свои люди, грех, нет, уж мы вас и на дачу свозим, покажем, мы вас угостим, космонавт Николаев приедет, вызовем его из Звездного городка, он всегда икру привозит, деликатесы эти…

С Пушкиным на дружеской ноге, тридцать тыщ одних курьеров.

Художник усмехнулся, все это было как отвратительно, так и неотвратимо. Он все еще придерживался роли: показывал бабуле, где остановки транспорта, где магазины, рынок, бабуля скакала сорокой сбоку от него, кивала, вертела головой, нетерпеливо поддакивала: — Это хорошо, это хорошо, но мне важнее, что квартира перейдет в хорошие руки, вот это главное, это нам дороже всего. Вы мне так понравились, и ваша жена, и…

И самое интересное: он видел, старуха правда привязалась к нему, как к родному. Ну как не полюбить хорошего человека!

Сберкасса была уже вот она.

В пустом зале бабка сидела одна на стульчике, художник у стойки старался на нее не смотреть, но не уберегся, мельком глянул, а взгляд — дело жестокое, все ему открыто, чего и знать-то сроду не хотел. Старуха сидела нахохлившись, как хищная птица, зоркие глазки настороженно посверкивали.

Кассирша выдала ему пачку трешек — сто штук. Он понес эту пачку в вытянутой руке, издалека протягивая старухе.

Она испуганно оглянулась, достала платочек:

— Никогда голые деньги не давай, даже если пять рублей, надо завернуть, вот я тебя научу, тогда они к тебе всегда вернутся!

«Вернутся!» — насмешливо подумал художник. Вслух сказал:

— Это не деньги. — С отвращением, будто давно мечтал избавиться от них. Чтоб она поняла: он не одурачен. Он  п о д а е т.

Старуха возбужденно лопотала:

— Я отдам, я сразу же отдам. Или пойдет в зачет за гараж, за дачу… Я обязательно отдам.

На остановке он оторвал ей несколько талончиков, она одобрительно кивала, ценя его заботу, и без передышки болтала. И это, дескать, тебе зачтется, доверчивый человек богу угоден, и она теперь во всех общинах расскажет, все будут знать: живет такой хороший человек на свете, и все за него помолятся, и удача уже больше никогда не отступится от него. А он брезгливо подсаживая ее под локоток в троллейбус, было пасмурно, холодно, грязно, и снег пополам с дождем бессильно падал с неба.

Плелся по мокроте домой и думал: а мальчик-калека в самом деле есть. И они знают, что это им за подлость их великую, знают, но  с о г л а с и л и с ь… Отдали мальчика в жертву. Бог жертвы любит и за мальчика дает им возможность успешно заниматься их ремеслом: мошенничеством. И, пожалуй, они в самом деле верующие. Верующие мошенники. И перед каждым выходом на дело творят молитву или даже постятся, чтоб бог им послал удачу. И через молитву им действительно открывается:«с той женщиной не получится, а вот с этими должно получиться…» Правильно им бог открыл. Бог — он все видит, все ему известно. Они заплатили богу, мальчика отдали, мальчиком рассчитались за услуги. И бог у них теперь наводчиком. Всевышнюю власть уступил сатане, а сам перебивается наводкой. Во жизнь!

А Галина Степановна-Семеновна, видимо, бабулю расколола, не позволила размазывать все эти религиозные сопли, а спросила документы. Да и насмеялась над бабушкой, несправедливо обидела. Всякий человек неудачу в своем деле понимает как несправедливую обиду.

А может, она одна с мальчиком-калекой, и нет у них больше никого, а жить надо.

А может…

Впрочем, она, может быть, еще и вернется. Как она сказала ему, садясь в троллейбус: «Картошечки мне сегодня сварите! Я вчера постеснялась попросить, а я без картошки не могу, привыкла всю жизнь картошку одну есть…»

Картошку одну есть… А как она радовалась деньгам! Так только в детстве Деду Морозу радуешься. А потом уже ничему, и никогда.

И тебе жалко этих денег! — стыдил себя.

Он загадал: зайдет сейчас в бухгалтерию худфонда: если уже перевели ему деньги из Свердловска в оплату заказа, то все правда.

Он зашел, и деньги поступили буквально сегодня…

Он безотказно проработал весь день, заперев воображение. Несколько раз звонила жена: ну, — спрашивала, — не приехала еще? Дело в том, что художник ей сразу сознался в трехстах рублях. И, явившись вечером с работы, она первым делом зырк по вешалке: цветастый платок, кримпленовое пальто, старушечьи сапоги и тот ее узелок — ?..

Вскакивали оба на каждый телефонный звонок…

И только сын-десятиклассник с усталым превосходством удивлялся:

— А вы ее ждете? Ну молодцы… Да ты на руки ее посмотрел, художник, знаток жизни? Она же ни-ког-да не работала на ферме!..

И ушел к себе в комнату: уж эти ему престарелые романтики!..

А престарелый романтик поздней ночью — семья уже давно спала — на каждую въезжавшую во двор машину все думал: не бабушка ли на такси подъехала — и вставал, и выглядывал в окно. Но там не то что бабушки, а и машины никакой не оказывалось. Галлюцинации, что ли? — пугался он, страшась сумасшедшего дома и старости.

 

НА ПАМЯТЬ

9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.

Так же, как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.

— Иди, Сережа, иди, — говорю я.

— Ага, мам, ну, я побежал, ты тут выздоравливай, — быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: — Да, мам… Завтра я не смогу прийти.

И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой — крылышки вниз.

— И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.

Он ушел, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я все могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет, с избытком нетронутой жизни впереди. В эти годы трудно вникать в смерть.

Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная однокомнатная квартира, праздник независимости…

Слышно, как постовая сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора — это для меня, и из глубины коридора слышится его объемный голос, попутно, на ходу ко мне, посвященный кому-то другому — ноги уже ко мне, а голос пока не для меня, но я тайком присваиваю.

У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду; он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял мое пульсовое запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул: только потом заботливо спросил: «Что?»

Я отдышалась. «Доктор, при случае скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».

Ничего не ответил мой доктор, только удостоверил меня быстрым взглядом, что понял. Послала мне судьба — только раздразнила — напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.

10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх нее шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лежа на спине».

Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь набок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.

Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Все равно, что голодному поднести ко рту кусок — и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот, — а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться, — и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю — мучительно! — вот почему: опустошительная походка.

Если я встану, выпишусь, буду жить — я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошел в палату — пять шагов — и принес мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твердо-серыми глазами и круто вышел, а я еще долго слушала следы его пальцев на теплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моем «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.

11 октября. Почему я задыхаюсь, что не дает мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь; не хочу заставлять его врать мне.

12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Все время помнить об этом, забывать только во сне и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро — возвращение к умиранию. И все время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов, например: не дышать и все. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что все это меня не касается. Все время трусость: спрятаться — и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.

13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама еще не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»

— Вот вы сами и отдадите, когда выпишетесь.

Ну вот и соврал. Сорвался-таки.

А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик — о моей смерти. Давай, доктор, а? То-то. Уж лучше играть в надежду.

«Вот вы сами и отдадите, когда выпишетесь». — «Ваши бы слова да богу в уши, доктор», — и он поспешно перешел к следующей кровати: обход продолжается.

А вдруг — вот я полюбила — и это спасет меня? А?

* * *

Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди черной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма — волны наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.

А они там, далекие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.

Я думала об утопленниках: какая нелепость — погибнуть у самого берега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя все еще была по пояс в воде. Но волны наползали с берега, становились все круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться, и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а все дальше, дальше от берега, и люди там на берегу стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.

И вот, вот я уже не думаю об утопленниках: «они», я уже думаю «мы».

А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди — это «они». А мы — утопленники. А волны, волны…

Такой был сон. Теперь все ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел — мы — они. Теперь надо привыкать к этому наяву.

14 октября. «Ну, Екатерина Ильинична, что же вы это, выздоравливайте скорее, а то некому нас кормить», — с той отрепетированной уверенностью в ее выздоровлении, которая обманет только уж очень желающего, говорит главврач, зная, что никогда уже Екатерина Ильинична не тронется отсюда по своей воле.

Она повариха, кормила врачей. Наш доктор; она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …и девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было уразуметь этот поворот, повторить словами… у него есть еще такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И все это теперь…

Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает ее на обходе, как тяжел ему этот груз.

Умирает она, а он, как бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть ее тащит на своей душе. Как альпинист на подъеме, берет ее рюкзак.

Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.

* * *

Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлепанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат — вот последнее, что предстоит еще моим ушам.

Тяжко мне, тяжко…

За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое, бестактное напоминание…

* * *

Приступ отчаяния и злости. Но прошел.

16 октября. Что же мне досталось в жизни от этой роскоши любви, кроме могильных потерь — одно предательство за другим. Наконец-то предательства не будет, потому что…

Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.

Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.

Сын вполне воспроизвел отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, все безнадежно вываливалось, не на чем было удержаться.

Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.

17 октября. Екатерина Ильинична сказала, что у доктора неродная дочь, приемная. Значит, ей не досталось ни того поворота головы, ни того взгляда, ни прямых заостренных бровей. Значит, я меньше, чем думала, оставляю в жизни неуспетого.

* * *

Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.

18 октября. Приходила Света, из отдела. Ахала: Магдалина, когда ты выйдешь на работу, там завал.

Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберется в них… Но тут — залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов, которые я никак не успеваю присвоить, — вошел он, мой сероглазый доктор.

Твердый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» — с чуть насмешливым осуждением.

Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу нужно делать при жизни, доктор. И нужно делать ее всерьез», — сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот еще профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?!»

И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, — смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.

Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.

19 октября. — Вы спали сегодня, Магдалина Юрьевна? — спрашивает он, продавливая пальцами выпученный мой живот, внимая там чему-то, непонятному мне.

Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нем, которые страшно повторить себе самой: он, я…

Я отвечаю: «Нет».

Он приостанавливает пальцы:

— Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня; боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить.

Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаетесь мне.

Последняя радость — подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.

20 октября. В детстве была соседка с таким убаюкивающим голосом. Она приходила к матери в гости и вела пушистый мяконький разговор. И я полузасыпала за столом, не упуская из слуха это ласковое убаюкивание. Потом еще дня три можно было повторять это: положить голову на руки и плавать во вспоминаемых укачивающих звуках. Но дальше, дня через три, память уже выдыхалась.

Что же я об этом вспомнила-то? К чему же? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она еще говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.

Когда ее унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег — не хочу больше.

Он взял мою, отвратительную мне (все тело мое, заболев, стало отвратительно моей душе. Смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?) руку, посмотрел в мои, лопавшиеся от избытка боли, глаза и сказал:

— Вы не готовы к тому, о чем просите. А боль — я сейчас что-нибудь придумаю…

— Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить — не надо, уберите ее от меня.

Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то незадетый смертью остаток успевает еще раз ненасытно удивиться: прямая четкость носа, бровей, четкость взгляда, о господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз, и еще что-то неподдающееся: не одолеть словами.

— Не хочу следующего дня, — горько шепчу я.

— Ну вот, в вас еще горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль — не лекарством, — говорил он, сосредоточившись пальцами на моем животе.

Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла, наконец (примерно), свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на легкие, я задыхаюсь.

Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через нее из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слезы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание — и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.

Он сам вытирал мои губы салфеткой, и мне не было стыдно.

Как если бы я была его ребенком.

* * *

Меня уже не хватает на удивление.

Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.

22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладет компресс на лоб, несет из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролет носила на руках сына, когда был маленький.

На обход пришел другой, визгливый, осмотрелся в палате: «Что такое, почему две койки пустые? У нас больных ложить некуда, а здесь!»

«Ложить», — так и сказал.

«Лечащий врач не разрешил сюда никого класть», — ответила Оля.

Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик себя ведет по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»

Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.

Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.

* * *

Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чем даже не думала. Себя, например: белый силуэт на темном, лицо повернуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу свое полупокинутое тело.

* * *

Любовь — она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить ее.

Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.

23 октября. Со свитой вошел главврач.

— Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, — сказал он, и я увидели того, кому он это сказал. Значит, не болен. Значит, здоров, господи.

— Об этом мы после поговорим, — ответил он.

Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принужденным, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, милая Магдалина Юрьевна?», заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела сказать по правилам вежливости «спасибо, неплохо», но подумала: черт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость соблюдать к его казенному милосердию. Он еще говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается, — своего такого слова ему и не отпущено, — а приходит на службу, нагребает на язык десяток казенных несчитанных «милая» и раздает их, не прикасаясь к своим запасам.

Я отвернулась и молчу.

И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки — признательно! — и говорит:

— Ненависть — дорогой материал. Его не надо расходовать на пустяки.

Все-то он видит.

25 октября. Еще в 25 лет я пережила чувство вполне прожитой жизни. Как будто села за стол, отведала от всех блюд, утолила первый голод и с сытым равнодушием продолжала есть, спокойная тем, что в любой момент уже не жалко будет оторваться от еды, встать, уйти.

Так чего же мне бояться?

Мне ставят уколы — и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моем животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью — как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я-то уже близко, а ему еще стоять да переминаться с ноги на ногу.

28 октября. Помнишь. Магдалина, помнишь, как после бессонной усталости он забылся, согнувшись на земле, и занемевшие ноги судорожно вздрагивали? Я выпуталась из сна, я взяла его голову на колени себе и невесомыми пальцами перебирала его волосы, чтобы ему легче спалось. Я освободила коричневую землю от камней, чтоб ногам его не было больно лежать. Теснота аэропорта, духота давила голову, рейсы откладывались вторые сутки, и я перебирала беззвучно светлые его волосы, чтоб он хоть во сне забыл, как устал. Линда сидела по вечерам на скамье у дома, держа на коленях своего урода и медленно прячась от неотступного солнца в тени планеты. И ты до меня дожил. Глупость, что мы себя втискиваем в прокрустово ложе условностей, а мы в них не помещаемся и думаем, что это наше несчастье, а это наше счастье. Ты — осуществление. На берегу среди травы и деревьев солдат играет на трубе и приплясывает в сентябре под солнцем. И это было предчувствием тебя.

Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но все-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?

* * *

Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?

* * *

Опять приходил сын. Лишенный выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной жизни.

Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то все пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.

1 ноября. Пейзажи, недоступные художнику.

Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди темного пространства. Недосягаемость.

И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск весел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остается совсем, и возобновляется видение.

Что это? Первые тренировочные полеты туда?

3 ноября. У меня есть свобода выбора, которую дает смерть: я могу выбрать между нею и всем остальным в любой момент, когда захочу. После всего, что уже было, смерть из всех оставшихся удовольствий наибольшее.

Теперь я свысока смотрю на жизнь. Как взрослый на игры своего детства. Я уже превзошла жизнь.

5 ноября. Меня тошнит от нежелания не то что какого-нибудь следующего, наступающего момента, а от нежелания настоящего момента: отвращение к последовательности времени. Я не хочу, не могу больше жить во времени, тяжко мне время.

Мне не хочется встать, но и оставаться лежать невмоготу. Все одинаково плохо, исчезла разница «лучше — хуже». Я потеряла хотение, и движение жизни во времени стало невозможно и невыносимо.

6 ноября. Странно обострившимся слухом я ухватила сегодня разговор у поста за дверью. Оля озабоченно говорила кому-то:

— Надо предупредить патанатома, что завтра его могут вызвать. Понадобится вскрыть сразу, потому что за праздники испортится, а ее еще надо перевозить в Латвию, на родину.

— А цинковый гроб? — спросила в ответ женщина.

— Ее сын уже заказал.

Какая глупость — перевозить меня на родину — неужели я хотела этого? Может быть, сказала в бреду? Не надо, пустое. Останется от меня груда испорченного мяса — зачем ее возить. Не забыть отменить, как только кто-нибудь войдет.

* * *

Я как бы выхожу из зоны действия времени. Года мои перестанут расти, и прекратится все, что подчиняется последовательности: удары сердца, обмен веществ, движение в пространстве.

Будет какое-то новое качество — да, но какое? Мне смутно представляется мягкая темнота, колючие сполохи, но не хватает воображения.

Остается одно: ждать и увидеть. Страх сменился любопытством.

Умирать не больно. А жизнь давно уже — скучное повторение известного. Я представляю: в сумерках зимы дорога с работы, молчаливые толпы черных прохожих мимо освещенных магазинов, сын, погода… Все уже видано и представимо и поэтому можно пропустить без остановки.

* * *

И доктор мой уже видится мне далеко, как кромка леса на горизонте. Я уже как бы из далекого воспоминания смотрю на него. Вот он сел, и я взяла его руку. Некрупная ладонь, толсто наполненная жизнью: внутри что-то пульсирует, бьется, живет с большим запасом.

Я говорю ему: «Я уже буду молчать: мне противны слова. Но вы знайте: мне очень хорошо теперь».

Он кивнул издалека, из синей дымки горизонта: поверил.

«Больше не ставьте мне уколов: я хочу увидеть своими глазами: ведь один раз… Это слишком важно…»

Он посмотрел на меня, и взгляд его был: нежное торжество. Нет, не скажу, что́ был его взгляд. Потом что-то сломалось, и он быстро-быстро отвернулся…

Это он не по мне, что ухожу, а по себе, что остается.

Многим людям всю жизнь некогда даже заметить, как они одиноки.

Я сжала его пальцы и отпустила его совсем.

7 ноября. Сегодня все. Это я уже точно знаю: сегодня.

Не забыть сказать доктору, чтоб не уходил сегодня днем из больницы до пяти часов.

И дождаться вечера: отдать маме тетрадь.

Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…

* * *

Доктор не захотел присутствовать на ее вскрытии.

Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Унести домой — ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечно хранимого хлама и через несколько лет попадется под руку — перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовет ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции — и все это окажется важнее пустых воспоминаний.

Отдать эту тетрадку некому: мать Магдалины так и не пришла — передали, что она умерла в то же самое время, в пять часов.

Умереть в то же самое время — вот все, что может сделать один человек в память другого.

А как живому сохранить память, если она будет вскоре завалена домашними хлопотами, простудой жены; вот Харитонову сегодня сделал резекцию желудка — и не вполне удачно, как он там сейчас — надо идти смотреть, думать — тут уж лучше выбросить эту тетрадку в мусорную корзину, чем жалким образом валяться ей в запыленной куче старых писем.

Но рука не поднялась. Доктор свернул тетрадь трубочкой и всунул во внутренний карман своего пальто. Потом подошел к зеркалу, снял колпак, отстранение посмотрел на себя, усмехнулся: вот и все.

И, вздохнув, вышел из ординаторской и побрел по длинному коридору в ту сторону, где седьмая палата, где Харитонов медленно приходил в себя после операции.

 

ПОДРУГА

Вот ты жил, жил. Был женат — от этого все зависит, все. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» — или что-то в этом роде. Короче, ты, разошелся.

После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул — и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжелого теплого занавеса (ты настоял, твоя с детства бережная мечта: чтоб тяжелый теплый занавес, нет, два — на окне во всю стену и на дверном проеме — тоже во всю стену, и вот: занавес), ты слушаешь музыку, нет, не то слово — а в мареве музыки зависти плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, — в дремучей теплой первородной жидкости, ты плаваешь в этой музыке — и Анюта приводит в дом свою подругу.

Ну, что подруга? — гадкий утенок: длинная шея, лицо с ошибками. Смотрит испуганно, но сквозь испуг — как будто она что-то там такое знает.

— Простите, — что это была за музыка? — И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.

— Это Брух, — важно произносишь ты. — А вы?

— Это Ольга, — сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперед выступает, загораживай грудью. — Она у нас работает.

Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.

Ну что ж, кроите ваше платье…

— Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.

Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.

Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.

Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!), и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!…» — «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла…»

Гостья уходит, унося раскроенный ситец в газетном свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: ведь в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, — как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.

Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.

Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.

Итак, E2—E4: Анюта привела подругу.

— Да? А вот она живет в общежитии — и никого во всем городе у нее нет.

Прикормили. Сначала дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.

— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты, как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.

Это ты добро шутишь. Добрый шутник.

А она вдруг серьезно отвечает:

— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.

И сиди расшифровывай.

Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.

Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Нестерпимым лебединым интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.

— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?

Ужин не раньше, чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.

— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.

«У-у-уф!» — ты откинулся на спинку, пот на лбу.

— О чем до дела поговоришь — то не исполнится, совершенно точно.

Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?

Да уже она сама ходит, без Анюты.

А ведь ты давно знаешь, что почем.

Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой середины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!), и только когда моет пол или там печет блины, — она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.

Учил. А сам?

Как легко распустить удила и — под горку.

И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:

— Ольга, ты на танцы-то ходишь?

— Нет.

— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует…

— Старая для танцев, — улыбается она.

А ты, как последний идиот:

— Ну уж, старая.

А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку… Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, увести, затереться, затеряться… Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никакого дня рождения, никаких танцев не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.

И вот еще одно страшное искушение:

— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, — и пойдем, загар-то лучше всего с утречка.

Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя…» И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная… Бедная, милая Анюта, — неужели не понимает!

Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.

Ты остался дома. Читал… не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки почистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя… Прекрасна ты и грозна, как полки со знаменами. Уклони очи твои от меня…»

Сварить картошку или пожарить?

Пляж окружен кустарниками. Подойти, лечь в тени. Все видно, пляж маленький… Ветром и солнцем облизало ее от макушки до пяток: на берегу размытые солнечным ливнем тела — издали не различить, муравейник, — но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдет, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснется…» И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплескивать крыльями для равновесия…

Не пускал ведь эту мысль, не разрешал — она сама вылезла, через все запоры — скотина, обругаешь себя, предатель — и украдкой все-таки будешь помнить: танцующая поступь широкобедрая к воде… Готов скорее себе не поверить, что не выходил из дома, чем реальности этого видения.

И не упомнишь теперь — то ли сварил картошку, то ли пожарил.

Но конфликт совсем не в этом. Это все еще ерунда.

Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку — стихи.

— Вот, прислали из Красноярска, десять штук — авторские экземпляры, — говорит она, запинаясь, и краснеет.

И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку — и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то ее не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:

— Ба! Да ты писатель, что ли, елки-палки!

Вот то-то же и оно.

Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвется к книжке, а ей все не дают посмотреть, сами не надивятся.

Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.

— Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, — тихо упрекнула Анюта и опечалилась.

А ведь ее со школы звали только Анютой — за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.

Она озабоченно вспоминает о плите — и не слышно с кухни ее песен. Она простодушная, она в свое время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»

— Подписать? — спрашивает Ольга.

Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В свое время ты на этих классиков насмотрелся.

— Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, — сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.

Утешает. Откуда ей знать, что такое — эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью…» К подписи «Бор. Лежнев» редакция извинительно добавляла через запятую: «инженер». Эти робкие — от робости нападающие — попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она — голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьешься». «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».

Ну, раз патологически — что ж.

Уехала. Но к жене ты все равно после этого не вернулся — как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» — содрогнешься, — и ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, это ты ее осчастливил. Вот уже шесть лет ее детское лицо к тебе — как подсолнух к солнцу.

А Ольге ни слова не сказал про стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (вроде ведь подарок!), — всунул между книг на полке — и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:

— Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?

Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.

А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»

Вот тут и начинается весь конфликт.

Ты — вспомнил.

До острова, к которому ты причалил и где поджег свой корабль, донесся забытый ветер.

Но куда бежать от этих, уютных тяжелых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.

Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.

А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придет, возится на кухне с Анютой. Анюта ее прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредет к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и желтым. Ольга смотрит, смотрит — надоест.

— Боря, а вы… хорошо живете.

И вздох.

Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька… «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», — сказать так и прогнать насовсем из дома.

Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь?» — и усмехнуться ледяной усмешкой, и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.

— Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь все время у нас.

Такой вот невежливый, намек, и она покраснела. Но чтобы не понимать, что ее прогнали, лепечет разъяснение:

— Стихи записать недолго — они ведь неизвестно как появляются.

— Поэтому и плохо, — беспощадно рубишь ты. — На скорую руку сляпано.

Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У нее тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлебывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, еще не завелось в природе обозначения и слов.

Ты ее ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты ее ненавидел, потому что куда же еще деваться от любви.

Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?

Писем твоих листья облетели, Наступила голая зима.

— Плохие, Ольга, стихи.

— Я знаю, — заливается она краской. — Но, может быть, я еще научусь?

Какая удача, что тебя, Бор. Лежнев, в свое время нигде не напечатали, кроме «Вечерки». Ты привел в свое логово Анюту, в ночь своего роскошного страдания — чтобы сострадала. Чтоб взглянула на твою берлогу, грязную, в пустых бутылках, в кислой питийной вони, и чтоб поняла, какое здесь страдалище.

Она была тихая и внимательная, Анюта.

Нет, конечно, ты не собирался всю эту красотищу обернуть своей кобелиной выгодой, — нет, просто ты увидел: взошла багровая луна, и щека ее веселого лица испятнана клочком тучи. Ты не выдержал, пошел и привел.

Анюта сидела у мутного окна, молча, а ты надолго забывал о ней, проваливаясь в темные паузы. Очнувшись, бормотал:

Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, — Я верю: то бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала!

Ночи почти и не было. Часов в пять она повела тебя на улицу — ах, пустой город! Как чистое поле.

Луна уже пригорюнила на западе свое лицо набок — и вместо привычных ее глаз и улыбки видно было, как брат убивает брата, опрокинув вниз головой.

Анюта сидела на скамейке в сквере, а ты вышел на тротуар, чтобы встретить такое же, как ты сам, исчадие ночи — прикурить.

Улицы просторно-пусты, и куда ни ступи — ты хозяин, нигде тебе не загорожено. Все-таки нашлось у кого прикурить, и ты возвращался к Анюте, заготовив пьяную нежность в своих красных измученных глазах. А она сидит и тихо поет. Поет и смотрит на тебя из своей песни, как из окна проезжающего мимо автобуса на прохожего. «В инее провода, в сумерках города. Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда. Чтобы светить в метель, чтобы стелить постель, чтобы качать всю ночь у колыбели дочь».

И ты увидел. «Ты у меня одна, словно в ночи луна, словно в степи сосна, словно в году весна. Нету другой такой ни за какой рекой, ни за туманами, дальними странами».

Да, была такая песня в те времена. Ты сел с краю на скамеечке и отвернулся: не навредить бы.

Все это ты помнишь, ты даже насильно вспоминаешь. И все-таки.

С кухни слышится:

— Анюта, ты все песни знаешь. Есть такая «Звезда полей, звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…»?

— Такой не слышала, — неуверенно отвечает Анюта. — Не знаю.

Ольга заходит в комнату и бормочет:

— Нет такой песни. Бабель сам придумал. Не может быть такой песни.

А ты сидел, сидел, а потом, наконец, тихо:

— Оля. Что такое — матери моей печальная рука? — и замер.

И тогда она протянула руку.

Да ведь знал же, знал же заранее, что именно так — по виску, по волосам — ведь ждал!

— Вот что такое, — бессильно прошептала она, и на ней не стало лица.

Ну, брат, держись. Теперь держись за двоих.

Прогнать, не пускать, зачем она ходит? Ведь она знает, зачем она ходит! Сосуд зла…

Нет, это я: пакостник, вор. Собака.

Боже мой, моя жена!

Палец себе отрубить: отец Сергий. Пли как Аввакум: руку на свечу. А?

Моя жена… «Боря, — она сказала когда-то, — Боря…»

Она простодушная, она сама даже не знает того, что она знает.

Она потому и умная.

— Здравствуй, Боря! — пролепетала, придя, гостья.

— Здравствуй. А Ани нет.

И стоишь перед дверью, не приглашая с порога.

— Я неделю болела. Вот пришла узнать, как там на работе.

— Болела? — удивляешься ты. — А разве ты вчера не была? Или это позавчера?

— У вас? Нет, не была, — растерялась она.

— Да как же? А впрочем, может, я и спутал. Мне показалось, была, — равнодушно говоришь ты и выжидательно смотришь, как она мнется в дверях.

— Хочешь — проходи. Аня в магазине. Скоро вернется, — наконец, произносишь.

Она неуверенно пожала плечами, но все-таки прошла.

А ты — на кухню, вжался в табуретку и стерег себя, будто боялся, что в любую секунду рванешься и побежишь.

Потом не усидел, заглянул в комнату и сердито буркнул:

— Ты извини, я занят.

Не взглянув на нее.

После этого она не приходила. Целый месяц, что ты не видел ее, ты разрешал себе все: зашторив окна, закрыв глаза, в глубоком кресле, ты писал ей письма, назначал свидания, бежал ей навстречу, вы обнимались, потом быстро, нетерпеливо — к ней в общежитие — да, пусть в общежитии, только не здесь, не в Анютином доме, пусть свидание днем, когда все подруги на работе и вся комната — ваша. Да, ты пишешь ей, звонишь, она убегает с работы и… Все так подробно, так мучительно, так невозможно — но вволю.

Прошел август — в каком-то давнем твоем лирическом этюде: «дымчатый август…» — отпуск кончился. Твоих студентов отправили в колхоз, а тебя в Красноярск (!) — на добычу.

Так сказать, святые места.

— Зашел бы там к Ольгиным родителям: может, передачку какую ей привез, — робко предложила заботливая Анюта. — Спросить адрес?

— Ну вот еще! — огрызнулся ты, и Анюта виновато вздрогнула.

В Красноярске в аэропорту вышел, остановился и смотрел. Долго смотрел, внимательно: сюда она прилетала, тут начинался дом и праздник. Вот расписание: она читала его, подняв голову на высокой своей изогнутой шве. А в городе живут ее родители. Мама (ты представил). Папа (тоже представил). И такая странная штука случилась. Лицо само собой сбежалось в морщины и скривилось, как в детстве, когда собирался вот-вот заплакать.

Но это только момент.

Достаточно и момента, чтобы было!

После этого ты уже оставался спокоен. Ты справлял свои служебные дела и разве что попутно, вторым планом намечал: зайти в книжный магазин. Ее стихи, возможно, еще лежат. Развернуть их веером, книжки, и вглядываться в размноженное имя, запоминая: Ольга Гуляева. Купить две. Зачем две? — удивляешься ты. Впрок, — объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск — на заметку его: потом подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг ее дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины — года, скажем, сорок четыре. А отчество — давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдет.

Ну, не хотите и не надо. Мне же меньше заботы.

Домой прилетел днем, никого не было. Сел, не переодеваясь, в свое кресло в углу за шифоньером и посидел в тишине. Потом поставил пластинку, поставил самую непосильную: Баха.

Помогло.

Все проходит, — в покое думаешь ты. — Правильно было написано на кольце у царя.

Пришла Анюта («Приехал…»), пришла Катька («Папа!!»).

Но хоть и «Приехал…», а преданный подсолнух Анютиного лица как будто устал поворачиваться за тобой вслед.

— Аня, что с тобой? — осторожно спрашиваешь ты.

Она отвечает с виноватой улыбкой:

— Не знаю… Кажется, ничего. А что?

А то. Штора-то не задернута, забыта, и окно зияет черной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.

За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.

«Допрыгался, козел», — справедливо подумал ты о себе.

«Вот поворот какой делается рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, — это ты поешь, стоя перед черным окном, помедлив задернуть штору, — можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».

Отродясь ты не пел песен. Это даже вышло неожиданно, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил… Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.

А что смотреть, она все равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.

Вот сейчас уйдет в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.

На этом бы и покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная легкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поет, плачет и смеется: «Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга… Но эта грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая свое детство, Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.

Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком больше не встречаться, чтобы не вносить путаницы.

А Ольга взяла вдруг пришла.

Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили ее…

Она принесла бутылку вина.

Ты поднял бровь:

— Что будем праздновать?

Она подумала и пожала плечами:

— Каждый свое.

Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.

Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что. …Хоть бы что! Волнение там, одушевление… — покой! Спокойное, хорошее.

Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот — хоть бы что!

— У меня все готово! — зовет Анюта.

За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:

— Хочу уехать. В Красноярск. Домой.

И поднимает свои тяжелые глаза. Прямо на тебя.

И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный — не страшно прямо посмотреть.

И Ольга безнадежно сникла.

— Тебя не отпустят, — говорит Анюта. — Ты молодая специалистка.

Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.

А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга — свой домашний человек, и хорошо иметь своего домашнего человека, который придет — и все рады.

— Жаль… — говоришь ты. — Жаль. Мы к тебе привыкли.

От души говоришь, еще бы: оказалось, ты ее полюбил с тех пор, как разлюбил.

«Полюбил за то, что разлюбил», — думаешь ты и немножко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.

— Нам с Аней и без компании не скучно, но все-таки приятно, когда зайдет иногда свой человек, — добавил ты.

Анюта взглянула удивленно, с тайной благодарностью, и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожевывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.

А Катька сказала:

— Оля, живи лучше у нас!

Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьете и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг — это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.

— Оно гораздо дороже нефти, — объясняешь ты, — чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!

Катька кивает и снова вспоминает:

— Оля, ну прайда, живи с нами!

На прощание ты говоришь:

— Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.

И она спешно уходит, пока еще есть сила не вцепиться тебе в лицо ногтями.

В твое ненавистное добродушное лицо.

Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошел с ума — и жить с тобой после этого».

Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.

Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.

— Правильно. Как с сумасшедшим, — и шевелишь пальцами ее кудрявые волосы.

Ты сказал:

— Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.

Анюта сказала:

— Ты не бойся: она больше не придет.

— Да я знаю, — отвечаешь ты.

И, конечно же, она ничего не добавляет.

Потом она вдруг засмеялась:

— Мой тренер все время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек…»

Вспомнила…

Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.

Ночь замкнется. Спрячет в своей темноте. В своей утробной материнской темноте.

Отступит день, и лицо разгладится покоем. Никуда не надо идти.

Тихо: ночь.

И вот теперь-то, может быть, и наступило: встать, подойти к письменному столу, отгородить книгой свет настольной лампы и локтем отодвинуть на полировке невидимую пыль.

 

ГОРОД, В КОТОРОМ…

Мужской голос ответил по телефону: «Мне все равно, я пойду на любую площадь, в любой район. Если ваш вариант подойдет моей жене, бывшей, я заранее согласен. Позвоните ей. Я скажу вам ее телефон… тем более что она тоже давала объявление, оно мне встречалось».

Голос был хорош. Вот как по следу сыщики определяют рост и вес, так по голосу я узнала (это не разъять, это синтетическое ощущение), что он — тот человек, которого я искала. Я вышла бы за него не глядя, я ринулась бы напропалую на звук этой речи, сдержанно-горькой и простодушно-открытой — разве не о силе и благородстве говорит эта доверчивая открытость? Слабый — подозрителен, скрытен, уклончив.

«Я уже полтора года нигде не живу, вы застали меня случайно, это телефон моего отца».

«Нигде не живу» — значит, у женщины?.. А может, перебивается по квартирам друзей? Друзья геологи, вечно в поле, вполне с таким голосом могут быть друзья-геологи.

Слабый не стал бы так раскрываться — квартира отца, нигде не живу, и уместно ни дать телефон жены (советуясь со мной). Он делал меня доверенным лицом, не боялся чужих: значит, нет ахиллесовой пяты, которую лучше скрыть за размытым «так сложились обстоятельства». Очень немного таких людей.

И такими-то разбрасываться!

Я стала думать о его жене: живет себе в центре, в большой квартире и вот уже полтора года перебирает варианты, все отвергая: не хочет лишиться ни одного из своих преимуществ, а что человек из-за ее разборчивости полтора года «нигде ни живет», то ее не касается! У, племя ненавистное!

Я позвонила ей. Мною двигал интерес не только квартирный. Вот услышу ее, сопоставлю голоса, интонации и все пойму, что у них произошло. (И есть ли место мне в этой истории…)

Но ответила теща, увы, не жена. Впрочем, тоже много прояснила.

(Телефонный век; не сходя с дивана, говорим с друзьями — и тем ограничиваемся, чтобы не ехать, не мерзнуть, не мокнуть. И так информация зрения — глаза в глаза, зеркало души — заменилась информацией слуха. «Что у тебя случилось? Но я же слышу!» Глаза потеряли работу. Так же, как лишился горожанин звездного неба. В квартире сидит, ночью во двор не выходит зевнуть перед сном. А и выйди он, что толку: смог небо застит, звезде не пробиться. Поедешь в деревню, вскинешь отвыкший взор и поразишься переменам: среди божественных чистых светил ползают, как насекомые, спутники, вспыхивают красные мигалки самолетов. Как в зараженной клопами квартире…)

Итак, трубку сняла теща. Выслушав мой вариант, она сварливо обрушилась:

— Ага, ему однокомнатная квартира, а нам двадцать восемь метров, смежная? А ему восемнадцать! Да вы что?! Не слишком ли жирно? Я консультировалась у юристов, ему полагается одиннадцать метров, а нам тридцать три. И комнаты должны быть изолированные. И в центре. Нет уж, нам это не подойдет!

Она выкрикивала это так плотно, без просветов, что мне некуда было вставить оправдание ее зятю: что это вовсе не его происки, это я виновата, что у меня такие две квартиры: двухкомнатная смежная на окраине и однокомнатная, мамина, с телефоном.

Они, значит, пуще собственного урона боялись, как бы он, ненавистный, не выиграл чего.

Вдруг я поняла, что причиной всему эта теща. Она по своей чрезвычайной глупости видит и чтит лишь ближайшую выгоду и не понимает, что теряет на этом.

(Знаю одну мудрую женщину, она прожила редкостную счастливую жизнь. Она нисколько не дорожила своей «территорией», не то что другие, которые воюют с ближними за каждую пядь насмерть. Дорого им обходится победа. А она без боя отдавала детям и мужу все, что у нее было: время, силы, вещи, труды и заботы. И, отступая на каждом шагу, выиграла жизнь. Такая вот стратегия.)

Теща моего возлюбленного (да, возлюбленного!) была из тех, близоруких. Ей искренне непонятно, какой прок в мужьях. Одни хлопоты: стирай им рубахи, гладь, лишнюю пару картофелин чисти, лишнюю пару тарелок мой, и насколько же выгоднее получается без них, с одними алиментами: пол чище и не накурено.

И молодая дура-дочь — на поводу у дуры старой!

Бедный, добрый, открытый, мужественный человек — не смог одолеть эту могучую правоту. Я должна оправдаться перед ним — за весь наш подлый женский род, корыстный и ненасытный, а то так и состарится, навек огорчившись. Он должен узнать наконец, что щедрая сила его бесценна, доверчивость необходима, а голос его долгожданен, а смех его радует сердце, а лишняя стирка никому не в обузу.

Вот позвоню сейчас — не мучайся, ты любим, ты необходим! С твоим складом ума, мужской повадкой, и недостатками, и «вредными привычками»! Я гибну без тебя.

Но мыслимо ли сказать все это вслух? «Извините, но у меня уже есть новая семья…» Готова ты это услышать? Спасительное телефонное инкогнито для отступления. И стыд, стыд, стыд поражения.

Ну и что, пусть!

А как начать? «Мне понравился ваш голос и поэтому…»?

Нет, это только кажется, что возможно. Преграды непреодолимы.

Пойду к подруге, пусть она позвонит. Нейтральное лицо, найдет нужные слова. Мол, извините, с вами однажды говорила одна женщина, она в вас влюбилась, не будете ли вы так любезны сообщить о себе, как там у вас, валентность свободная имеется или нет? И если имеется, то ваши данные: возраст, образование, рост. Нет-нет, рост неважен, решительно неважен, абсолютно неважен! Хоть на голову меньше, ради бога. Образование тоже — ну при чем здесь образование, ведь по голосу знаешь, с каким человеком имеешь дело, будь он хоть трижды неграмотный.

И я отправилась к подруге. Рассказать, что обмен мой никак не движется, но зато я влюбилась по телефону и хочу с ее помощью обезопасить себя от телефонного поражения. Телефонная жизнь… Говорят, на растленном Западе появился новый вид разврата: по телефону. Вносишь плату — и специалист нашептывает тебе на ухо, умело манипулируя как тембром голоса, так и смыслом речей…

И вот я у дома подруги, вот поднимаюсь по лестнице. На площадке перед вторым этажом, где висят почтовые ящики, на широком подоконнике выставлена открытка-извещение. К кому-то неправильно попала, значит. Минуя подоконник, я машинально взглянула, и вдруг: открытка адресована мне! Никаких сомнений: фамилия моя и инициалы. Хотя адрес здешний. Я растерялась, не знаю, что и подумать. Взяла ее (со страхом: старуха Шапокляк притаилась в засаде, вот я возьму открытку, и она взорвется у меня в руках), повертела: «Ваши часы готовы» — на обороте. Никаких часов я никуда не сдавала!

Постояв так пять секунд, я вдруг забыла, зачем шла, — подхваченная догадкой, я бросилась бегом по лестнице вверх — звонить в ту квартиру, что значилась в адресе. Читала, чай, фантастику, знаю, что к чему. Мне открывают. «Простите, у вас трехкомнатная?» — «А в чем дело?» — настороженно (вот вам типичная реакция слабых. Он бы сразу и просто ответил «да» или «нет»). — «Вы, случайно, не размениваетесь?» — «Откуда вы знаете, мы еще не давали объявления». — «Так. Знаю. …То есть я на всякий случай всех спрашиваю». — «Ну, предположим, размениваем». Я называю свои адреса, они ахают: в моем доме, оказывается живут их родители, лучше не придумаешь.

Фантастика, стало быть, не врет. Хорошо, что хоть она нас кое к чему предуготовляет. Короче, мы были согласны меняться тотчас. Визит к подруге пришлось забыть, мы немедленно поехали смотреть мою и мамину квартиры и решили скорее заказывать машину («Вы не передумаете?» — «Нет, а вы?» — «И мы нет»), переедем прежде всякого оформления документов, пока погода стоит.

В хлопотах намечаю себе: не забыть бы потом зайти в Дом быта и сдать в ремонт какие-нибудь часы. Чтобы «эта» открытка была выписана. Надо чтить законы бытия. Фантастика предостерегает на сей счет. Чтоб не нарушилась связь, явлений. Чтоб эта открытка где-нибудь там на почте провалилась во времени на месяц назад… Чтобы я узнала из нее свой будущий адрес.

Кстати, даты на почтовом штемпеле посмотреть… Ах, но открытка куда-то исчезла из моей сумки! Хм, «куда-то»! А то я не знаю куда! Она вернулась в свое время… В потом. Вполне естественно. Бог есть, судьба есть, рок. Доказательства были мне явлены с такой отчетливостью, что я даже потрясения не испытала, удивления, а приняла как самый насущный порядок жизни.

Моя телефонная любовь, конечно, поблекла в свете таких выдающихся событий. На какое-то время я совсем забыла про эту любовь: хлопоты переезда, упаковка вещей, усталость, помощница-подруга (теперь мы в одном подъезде), вешаем занавески, обустраиваем комнаты, мама готовит на кухне — какое счастье, мама теперь всегда рядом, и Сережка под ее присмотром.

Когда я вспомнила, то была уже другая любовь, пресуществленная в готовность жертвы и спасения. Та теща и ее несчастная дочь — не знают, бедные, что есть судьба и рок, и потому, громоздят ошибки, и не мне ли, знающей, их предостеречь? А от моих притязаний на него я отказалась, какое может быть «отдельное» счастье перед лицом того грозного и высшего факта, что бог — есть! Я, свидетель, теперь лишь руками развожу на эгоизм бывших своих устремлений.

Я отправилась в их полнометражный дом в центре города. Кто их еще вразумит, как не я?

Мадам оказалась моей ровесницей, даже и посолиднее (возможно, за счет того, что она врач, и благоприобретенная важность добавляет ей пару-тройку лет). Но нас, свидетелей, этой важностью не проймешь. Говорю ей: «Бог есть. Продолжайте размен квартиры, но отселяйте не мужа, а мать». А она гордо так вскидывается (да, уж это так: познанная истина делает человека смиренным, а заученные догмы — гордым), и — по какому, дескать, праву, он что, подослал вас?

«Я никогда не видела вашего мужа. Я лишь говорила с ним однажды по телефону про обмен. А право у меня есть, поверьте».

Она — красиво негодовать: «На старости лет оставить мать одну? Вне семьи? Чтоб она у меня не дожила своих лет?» (Все догмы пышны и красивы, как тропические цветы. А запаху-то!..)

«Вата мать — спирофаг, пожиратель духа. Она мнит себя центром жизни и одобряет в ней только то, что выгодно лично ей. Чувство обиды в ней не прекращается: мир постоянно у нее в долгу. Мир безобразно не считается с ее болями!»

«Не смейте говорить о моей матери в таком тоне! И кто вы, вообще, такая?»

«Я говорила с вашей матерью один раз по телефону — хотите, я опишу, как она выглядит: метр пятьдесят два, восемьдесят девять килограммов, в очках от дальнозоркости с разными линзами, и вечно уличающий тон «Ишь, чего захотел!» А если вы и мужу так же красиво заявляли: «Не смей говорить о моей матери…», то я понимаю, почему он отсюда ушел и не торопится вернуться. Демагогия этих формул неотразима, а он слишком бережный человек, чтобы растоптать чужую, пусть даже и демагогию, он предпочитает отойти подальше!»

Моя визави присмирела. Видимо, я угадала рост ее матери. Такие совпадения деморализуют.

«И ваша маменька сейчас не где-нибудь, а рыщет по гастрономам, и каждую добытую рыбину она поставит себе в неимоверную заслугу, а весь остальной мир в очередях стоять не любит, а пожрать не дурак!»

«Довольно! — простонала моя собеседница. И снова: — Он подослал вас».

«Судьба, — говорю, — явила мне случай убедиться в руководстве жизнью высшими силами. Но мы — не марионетки, мы сотрудники высших сил. А став сотрудниками, мы отвечаем уже за все, что на нашем пути. За вас и за вашего мужа. Не ищите в этом корысти. Ведь бог — есть!»

Не знаю, поверила ли она. Мы простились.

Что у них вышло потом, тоже не знаю. Возможно, старуха людоедка докушала-таки свою дочь. Но я сделала все, что могла.

Когда же мы отправились в бюро обмена, чтобы оформить наконец наши документы, то оказалось, что мы с моей обменщицей — однофамилицы. Да, и инициалы у нас совпадают…

— Ах, зайдите, пожалуйста, в Дом быта! Ваши часы готовы! — оповестила я с опозданием.

 

ЛУЧШИЙ ИЗ ИВАНОВ НА РУСИ ВСЕГДА ДУРАК

Я приехала сюда уже под вечер, исполнила порученное, и тотчас надо было мне назад.

Начался понемногу дождь, потом он врезал, я вбежала под навес автобусной остановки. Никого там больше не было, день кончился, и все давно сидели по домам.

Грянул гром, да сильно, а дело было в сентябре, едва успела я перекреститься, как под навес вбежал с велосипедом, спасаясь от дождя, какой-то дяденька, фуфайка на нем уже немного вымокла.

Это я потом сообразила: он появился вместе с громом…

Теперь мы молча ждали тут вдвоем. Шоссе покрылось лужами, дождь толок в них грязь, покорно мокла лошадь у ворот на крайней улице. Вскоре стало ясно: конца этому не будет.

Пробежали две машины в нужную мне сторону — к Еткулю, но я напрасно поднимала руку.

— Как в городе: не останавливаются… — огорченно подал голос человек с велосипедом. В голосе было столько тревоги за меня, сколько я и сама не отводила себе. «Вмиг по речи те спознали, что царевну принимали…»

Я посмотрела на него внимательней и поняла его характер.

— В городе-то как раз останавливаются: заработать, — сказала я как можно беспечней, чтоб он поубавил тревоги.

Из сумки на руле его велосипеда торчала коробка стирального порошка. Я хотела для разговора спросить, где он достал, но вовремя опомнилась: такой немедленно отдаст и скажет, что ему вообще не нужно.

Лицо его, заросшее как придется черной бородой, было из тех — особенных, томимых вечной думой…

Гром гремел все пуще, от страха я по полшажочка ближе придвигалась к моему соседу: от него исходило спасение — волны заботы, какую в детстве чувствуешь от матери, а после уже ни от кого и никогда.

— В Челябинске живете? — кашлянул. — Я одно время тоже там жил, — и махнул рукой: дескать, как и везде, завидовать нечему.

Смотреть на него было нельзя: он смущался и отворачивался. Мерзнуть тоже было нельзя: такой сразу начнет мучиться: предложить свою фуфайку, да вот достойна ли фуфайка?.. — и уж я крепилась не дрожать. Я смотрела, как в лужах густо рвались торпеды упавших капель, вздымались вверх оплавленные столбики воды.

— Автобусов больше не будет?

Он ответил не сразу: жалел меня, но, как честный человек, отступил перед правдой:

— Нет. — И сразу принялся заметать следы этого безнадежного слова, рассказывая, что в его деревне в двух верстах отсюда был раньше ключ, его хотели почистить, но что-то в нем нарушили, и умер ключ, теперь живут на привозной воде.

Говорить он, видно было, не охотник, но надо ж как-то отвлекать меня от бедственного транспортного положения. Почему-то ему казалось, что это его долг. Поглядывать на шоссе и тайной молитвой призывать машину — это он тоже брал на себя. И целомудренно берег меня от своего прямого взгляда. Прямой взгляд — это ведь всегда вторжение в чужое сердце, смятенье духа, он это знал и если смотрел, то лишь украдкой.

Машины вовсе перестали появляться: кто тронется из дому в такую пору, в такую грязь и дождь? Ехал почтовый фургон, мой товарищ в беспокойстве даже выступил из-под навеса вместе со своим велосипедом, не подумав о стиральном порошке, но не было в кабине места.

Сам бы он давно уехал, несмотря на дождь и на стиральный порошок, но как он бросит тут меня одну.

Запас оптимизма, позволявший хулить жизнь, был на исходе, настала пора прихорашивать мир, чтоб терпимей стало на него глядеть, и он принялся мне рассказывать, какие уродились огурцы, их убирать не успевали, а под капусту нынче не запахивали столько удобрений и, значит, наконец ее не отравили.

Проехала еще одна машина. Он страдал. Я тоже, потому что выносить такой напор заботы мне отродясь не приходилось, и уже я должна была утешать его, чтоб он не мучился так за безотрадность мира, который он не в силах сделать для меня пригляднее.

— Они не останавливаются, потому что дождь: я грязи нанесу, — заступалась я за этих людей, а он, чтоб я не подумала про мир, что в нем все теперь такие, говорил:

— Я сам был шофером, я за всю жизнь копейки ни с кого не взял, вот в фуфайке хожу.

Ну, про фуфайку он зря — как будто извиняясь за нее. Как будто боясь, что за фуфайкой я его не разгляжу. А я даже вижу: он бы меня на велосипеде в Челябинск отвез, но (опять же): достоин ли велосипед?..

И вот мчится по дороге от Еткуля честной казак Сережа. Притормозив, он машет рукой и радостно кричит сквозь дождь моему товарищу — дескать, здорово, Ваня! А мой товарищ не признал сперва честного казака, оглядывается на меня — думает, это мне из машины машут. А я оглядываюсь на него, потому что мне пока что Сережа совершенно незнаком.

Пока мы так переглядывались, сбитые с толку, честной казак Сережа развернулся и подрулил к нам, высовывается из «Жигулей»:

— Ваня, привет, ты что тут делаешь?

Тут мой сосед его узнал, заулыбался и тотчас стал тревожно хлопотать:

— Вот, отвези, надо отвезти! — указывая на меня почтительным взглядом.

Сомнений никаких не было на лице честного казака Сережи, что со мною теперь все будет в порядке — ему важней, что будет с Ваней! Но до себя ли Ване — он бережно подталкивал меня в машину, а я с сожалением оглядывалась, говоря ему «до свидания» так, чтобы можно было различить-за этим все мои «спасибо», скажи которые вслух, я бы смертельно смутила его, и все мои «жаль расставаться», и все мои «какой вы человек!..»

Я захлопнула наконец дверцу, и честной казак Сережа нажал на акселератор, улыбкой прощаясь с Ваней, а Ваня застенчиво радовался за меня, опустив глаза.

Я пристегнула ремень.

— Замерзли? — заботливо спросил честной казак.

— Нет, — сказала я, и он включил в машине отопление.

— Его знаете? — кивнул он головой назад.

— Нет, — сожалея. — А вы?

— Полностью! — счастливо погордился казак. — Ваня Небогатов. Понравился?

Я кивнула, сознаваясь. Не стыдно было в этом сознаться.

Казак доволен был, что Ваня мне понравился. Ему он нравился тоже. Ему он был знакомый, а мне нет, и честной казак Сережа рад был поделиться со мной хорошим человеком. Он любил дарить.

— В Еткуль? — спросил он между тем.

— В Челябинск было бы лучше, — я не смела настаивать, но денег у меня был полный карман.

— Не пойдет, — загоревал казак о дальности расстояния.

Я объяснила про деньги.

— Дело не в этом, — даже обиделся честной казак.

Что казак — это он сам сказал. Что честной — тоже. Только он сказал: честный. Но это и так было видно, даже если бы он и не сказал. Вообще ведь все видно! Я иногда удивляюсь на политиков по телевизору: кого они хотят обмануть словами? Все же  в и д н о!

Ну, в Еткуль тоже хорошо. Домой я так или иначе попаду, важно не это. Важно, что все было как-то странно — до такой степени странно, что все главное становилось второстепенным. Странно это безлюдное шоссе, и этот невероятный Ваня Небогатов, и явление неведомо откуда взявшегося казака, и гром — в сентябре-то месяце.

— А куда, собственно, вы ехали? — спросила я с подозрением.

— Никуда, так, — он улыбался. — Просто погулять, серых уток пострелять. Руку правую потешить, сорочина в поле спешить, иль башку с широких плеч у татарина отсечь. Или вытравить из леса пятигорского черкеса.

Когда он поворачивал ко мне в сумерках свое молодецкое лицо, меня по макушку затапливало теплым медом. Это взгляд у него был такой. Прозрачная густота свежеоткачанного меда стояла в его темных ясновидящих глазах.

Мы медленно плыли на машине сквозь дождь. Все было странно как в заколдованном месте в заколдованный час. Странные истории рассказывал мне про Ваню Небогатова честной казак Сережа.

Нет, опроверг он, Ваня никогда не пил. И никакой он не беглый интеллигент — хотя, конечно, пожалуй он интеллигент в каком-то смысле… О нем тут много ходит побасенок. Житель он сугубо местный, правда, уезжал ненадолго в Челябинск, и это тоже теперь фольклор: как он заявился в своем ватнике и валенках с калошами в отдел кадров тракторного завода и попросился в токари. Его, конечно, встретили по одежде и заткнули им дыру поплоше: где работа черная, а заработка нет. И Ваня принялся за дело. До светла все у него пляшет, лошадь запряжет, полосу вспашет, печь затопит, все заготовит, закупит, яичко испечет да сам и облупит. Все ведь уже написано! Живет Балда в поповом доме, спит себе на соломе, ест за четверых, работает за семерых. Все так и было. В праздники, в выходные — выговоров на двадцать восемь наработал своему начальству за нарушение КЗоТа. Казак Сережа выражением лица показал, что работник Ваня Небогатов был — ни в сказке сказать, ни пером описать.

— Квартиру ему дали, да? — попробовала я отгадать.

— Какой там квартиру! Таким людям никогда ничего не дают, от них только берут! — горько посетовал честной казак, расставшись на минуту со своей слепящей улыбкой.

— А одно время он работал у нас шофером, и пришел как-то на станцию состав с удобрениями, в пятницу, и сказали: пока не разгрузите, за каждый час простоя будет набегать штраф. Ну, штраф так и штраф, кого это колышет. В понедельник только, после выходных, снарядили колонну машин, отправили на разгрузку состава. Приезжают — состава нет. Как так нет? А так, его разгрузили и перевезли. Кто разгрузил? А мужик ваш один, день и ночь работал. А-а, Ваня Небогатов!..

Тут стало мне все как есть понятно, И гром тоже.

— Святой, — догадалась я.

— Ага, — подтвердил честной казак Сережа. — Со всеми чудотворными явлениями. И по морю аки посуху, и меч тебе кладенец, и скатерть-самобранка. Только Баба-Яга в бухгалтерии отказалась ему эту разгрузку оплатить,, потому что сумма выходила большая, а ему ведь никто эту работу не поручал, никакой Кощей Бессмертный, так? И нет документально ни приказа, ни путевого листа!

И смотрит на меня казак, любуется, каково мне слушать эти волшебные сказки русской действительности.

Уже мы в Еткуль вплыли на волнах дождя. Пригляделся казак к автобусной станции — не видать автобусов, ухо к земле приложил — не слыхать, чтоб где-то что-то ехало.

— Ладно, — сказал, повернул машину, и мы поплыли дальше по шоссе. — Так и быть, отвезу вас до Октябрьского, а дальше вы на 115-м автобусе.

До Октябрьского так до Октябрьского, я вообще как в гипнозе, сам-то этот казак Сережа — он откуда взялся, с какого «молодецкого разбоя» проезжал? Или это глубоко нормально, что человек вечером в дождь просто так раскатывает по дорогам, денег за провоз не берет, только сказки сказывает?

— А то однажды мужики ему говорят, — продолжал свою тысячу и одну ночь казак Сережа, — смотайся-ка ты, Ваня, в Шеломенцево, там водку привезли. Ну, собрали деньги, отправили Ваню. Ждут час, ждут два — нету. Смотрят — его машина на месте, а самого нет. Пока гадали, и Ваня подоспел. Ваня, ты где был? — Так за водкой же вы меня посылали. — А почему ты не на машине? — Машина ведь государственная, я пешком ходил.

Светились в густых сумерках лиловые очи казака, проплыл мимо поселок Октябрьский, он забыл туда свернуть, погрузившись в размышления, почему лучший из Иванов на Руси всегда в дурачках ходит, и никому невдомек, кроме, разве, нас — честного казака да меня, Василисы Премудрой, что повстречался нам как есть Иван-царевич в эту осеннюю грозу.

Едем дальше, вот уже и Челябинск показался. Дождь кончился, гром больше не гремел, и стало вдруг слышно, как скребут понапрасну дворники по стеклам Сережиной машины. Давно вхолостую скребут. Очнулся Сережа, выключил дворники, разул глаза-то на свету городских магистралей, видит, никакая не Василиса, баба как баба. И я тоже гляжу — никакой не казак, а инженер из Сельхозтехники. Батюшки-светы, что за наваждение было! Давай мы разговор вести про трактор К-700, тут и приехали. Вышла я из машины, иду соображаю, что же это было: заколдованное место или заколдованное время, когда гремит осенний гром, происходит явление святого Вани Небогатова народу, и возникает невесть откуда по его молитве честной казак Сережа мне во спасение.

А инженер из Сельхозтехники ехал тем временем назад, недоумевая, какой черт понес его в такую погоду в город отвозить незнакомую бабу. Его недоумение еще умножилось, когда его остановил гаишник и оштрафовал за плохой глушитель, а вслед за тем он проколол колесо, поменял его под возобновившимся дождем в темноте и через двенадцать минут с половиною проколол и эту запаску. И он проклял все на свете, и святого Ваню Небогатова, и все его чудеса, и ведь я ничего не преувеличила в этой истории, все так и было, начиная с грома и кончая двумя колесами. Но уже из того, что я знаю про колеса, легко догадаться, что это не конец истории.

 

ДИПЛОМ

Конец июня, ей двадцать два года, и завтра у нее защита. Подняться на кафедру и перед аудиторией делать доклад-по своему проекту — да, но она может забыть слова, может начать заикаться, внезапно замолкнуть и даже заплакать. Особенно теперь, после истощения и надрыва последних месяцев: грудной ребенок, дипломное проектирование, нервы…

Она боится позора и срыва. Именно поэтому назвала на свою защиту всех, кого могла. Чтоб от отчаянного страха похрабреть.

Сегодня она встретила на улице Сашу, она его год не видела. Когда-то давно, года три назад, она бросила его ради своего теперешнего мужа, и зря; он перенес это тяжело: гордо, да и перенес ли; последний раз они виделись в институтском буфете, там были тогда вкусные бутерброды с докторской колбасой, до введения новых ГОСТов: колбаса еще была нежная, ароматная и пропитывала хлеб своим аппетитным духом, и Саша тогда сдержанно издали кивнул ей и отвернулся, живота еще не было заметно, но он должен был увидеть обручальное кольцо, оно поблескивало, когда она поднимала стакан с кофе и отпивала глоток. Она хотела тогда, чтобы он подошел, она ведь к тому времени уже поняла, какую совершила ошибку, ее не поправить, но Саша должен узнать, что она жалеет о нем, да, это бы утешило его. Но он не подошел, очень гордый.

И вот они столкнулись лицом к лицу в скверике, ему не увильнуть, она вознесла к нему такой умоляющий стоп-взгляд, что ему ничего не осталось, как покориться. Он ни о чем не спросил ее, а она ждала вопросов. У нее в сетке болтались баночки с детским питанием, она была худая, истощенная, и волосы ее, когда-то кудрявой шапкой торчащие вверх, теперь от кормления ребенка распрямились и сникли, ломкие, как солома. Он должен был догадаться о ребенке и что-нибудь сказать. И не сказал. Это было обидно, но справедливо ли считать свои обиды, нанеся ему такую — не обиду — беду. Она пытала его тоскливо-голодными расспросами, он отвечал скупо и односложно. Она заглядывала ему в лицо, ей так хотелось поплакаться ему, пожаловаться на свою трудную и, кажется, пропащую судьбу. Начать с того, что отца ее посадили, и этого она не могла ему простить, и много лет еще уйдет на то, чтобы она поняла: пройдохи — все на воле, ибо сила — их; а в тюрьме — совсем другие люди, беззащитные и сломленные, слабые, они как раз годятся на заклание: непродуктивны, и общество отдает их. Так из скота часть идет на племя, часть на молоко, на мясо, а часть — жертвенные животные… И на Руси недаром говорят: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся!» — но эта мудрость ходит в гуще темного народа, а в просвещенном комсомоле, где она тогда пребывала, поддерживались истины другие. Итак, отец в тюрьме; мать с появлением внука ушла с работы, чтобы дочери не прерывать учебу на последнем курсе. Ребенок растет здоровый, с аппетитом, она кормит его грудью, и из нее последнее уходит, вот и кудри распрямились, сама кормится кой-как, потому что живут они вчетвером на сорок рэ ее стипендии да на сто десять рэ мужа, молодого специалиста, которого заботит лишь одно: ему надо бы лучше питаться, а то он снижает свои спортивные результаты. Этой заботой он время от времени делится с нею, но ей уже не больно, ведь она поняла, что они с ним не товарищи и брак ее на третьем году надо признать конченым. Ясное понимание снимает боль. Не столько жаль себя, сколько Сашу: она тогда бросила его, не выдержав душевного напряжения, какого требовали отношения с ним, ведь он все время был в усилии, в поиске каких-то там ответов на какие-то вопросы, тогда как для ее мужа, в пользу которого она выбрала, вопросов не существовало никаких, все было просто, и сам он был прост — до желудочных рефлексов, и вот этой-то желанной простоты она теперь вкусила досыта.

Ну побудь еще немножко, не уходи, просит она, а Саша: обеденный перерыв у меня кончается. Она ему в пятый раз: ну как ты хоть живешь? Да так, говорит, работаю… Плечами пожимает. Стихи-то пишешь? Нет, перестал. А бальные танцы, а фотография? Это, говорит, все ушло. И молчит. А я, говорит она, не дождавшись ни одного вопроса, завтра диплом защищаю. Хочешь, приходи на защиту? Придешь? Не знаю, отвечает, может быть.

Надежду оставил, не стал обижать. «Может быть» сказал. Великодушный.

Но он, конечно, не пришел. Он умный был. Не обвинял, но обиду помнил.

И вот она в последний раз собирается в институт — на защиту диплома. Она сцедила молоко для своего сыночка. Мамино волнение зашкаливает. На этом дне сосредоточилась надежда всей ее, маминой, жизни. Этот день один может ей все возместить: начиная с раскулаченного сиротства, продолжая бедствиями войны и бедностью и кончая теперешней тюрьмой мужа — постылого, впрочем… Пусть бы дочь за нее добрала: получила диплом, вышла в люди…

У дочери, к счастью, есть для защиты одно подходящее платье, универсальное: черное с белыми кружевами на рукавах и на груди; по пути она зашла в парикмахерскую, где ей завили ее прямые и худые волосенки. И — в сторону трамвайной остановки; тубус с чертежами, папка с описанием дипломного проекта, лето, ветер, и, идя навстречу ветру, она загадала: вот бы встретить того парня, который иногда попадается ей на этом отрезке пути и всегда пристально глядит на нее пронзительным, сквозящим светлым взглядом. Между ними что-то есть, но момент знакомства упущен — драматургия ослабевает так же быстро, как нарастала; это каким чутким режиссером надо быть, чтоб уловить кульминацию. С каждой новой встречей все глупее становилось взять и заговорить, ибо связь их все очевиднее, ее уже не спрячешь за невинным «девушка, где тут улица академика Вишневского?», тут уж надо сразу в омут головой: «Вы мне нравитесь, черт возьми!» — а где набраться смелости на такое, ведь никогда мы так не боимся риска провала, как в юности, когда он наименьший…

И вот он идет навстречу, светит, как фарами в ночи, — зажмуришься поневоле, — бледно-голубыми своими глазищами — сбылось загаданное! Теперь она уже почти не сомневается в удаче. Окатила его взглядом, пробежала дальше, цунами, но все же оглянулась — и он как раз оглядывался, она засмеялась вслух, сверкнула глазами, как маяк, и исчезла вдали — умчалась за своею удачей.

Впоследствии, придя на работу на тот же завод, где работал и он, узнала, что он женат, но не познакомились они совсем не потому — просто все перегорело, ах, движение жизни так хрупко, таинственно, жаль.

Итак, она защищает свой дипломный проект. В аудитории комиссия, на доске развешаны ее чертежи, она переходит от одного к другому на возвышении кафедры, в руке указка, порхают кружева над тонкой кистью, она возбуждена до дрожи, как беговая лошадь, ее знобит от воодушевления, она говорит собранно и ярко, ее проект полон остроумных находок и интересных выводов. Она видит это по лицам, ее возносит поддержкой их восхищенных взглядов — до невесомости почти. Глаза ее горят. Какой восторг. Она победила.

К вечеру, когда прошла защита всего дипломного десятка, назначенного на этот день, и комиссия посовещалась, всех пригласили в аудиторию; болельщики и любопытные тоже ввалились, дипломники выстроились в шеренгу, и председатель комиссии под рукоплескания каждому вручал диплом и ромбик. Когда вышла к нему из шеренги она, председатель глубоко заглянул ей в глаза, пожал руку — особенно, не как всем, — и негромко сокровенно произнес: «Вы будете хорошим инженером!» Ее охватило божественным пламенем. Она будет хорошим инженером… В дипломе стояла оценка «отлично», но дело не в оценке: не у нее одной — но больше никого председатель не наградил заветным этим обещанием: «Вы будете хорошим инженером». Он ей пообещал большое будущее, да что пообещал — он  д а л  его, он ей обеспечил его, потому что она поверила пророчеству так страстно, так безудержно, так сильно, что теперь никто не смог бы разубедить ее в этом. Никто на свете не мог теперь сомневаться в ней, ибо слова этого пророчества отпечатались в ее взгляде, они зажглись у нее во лбу огненными письменами, они стояли начертанными на ее развернутых плечах, на бесстрашной с той поры ее походке: «хороший инженер!», и так оно и было, мир стоит на законах силы, и где он теперь, председатель комиссии, ведавший раздачей силы, благослови его Господь!

И именно таранной этой, новой, всепокоряющей походкой она и шла теперь домой — не шла, летела, и мама на скамейке под сиренью с толстым ребенком на коленях сразу издали увидела: «хороший инженер», да, безусловно, это было видно всякому, и счастье коротким замыванием прошило маму, она поднялась навстречу дочери, с ребенком на руках, но ноги не держали, облегчение от долгого волнения обессилило ее, она снова опустилась на скамейку и заплакала, она плакала от счастья, что дочь ее хороший инженер и что отныне наступит перемена и ее судьбы; она плакала от горя, что так долго не наступала эта перемена, что жизнь так трудна и бедна, что муж в тюрьме; и дочь плакала вместе с нею от всего того же самого; и только младенец не плакал, а недоуменно поводил на них глазами и нетерпеливо беспокоился, чтоб скорее дали ему грудь; они прошли в дом, грудь за день переполнилась до боли молоком, за этот долгий трудный день; она быстро сбросила свое торжественное платье и сунула нетерпеливому дитяти переполненный источник, и они продолжали с мамой счастливо и бедственно плакать, а дитя, безмятежно ворочая глазами, мощными засосами вытягивало из нее свое пропитание, так что журчание отдавалось в костях ее худого тела, как в гулком помещении.

Ей полагался отпуск после защиты, стипендию давали и за июль, но она тотчас устроилась на работу, чтобы скорее получить зарплату, чтобы кончилась проклятая эта невыносимая бедность. И вскоре на работе она влюбилась с первого взгляда в новичка, и на сей раз события развивались очень быстро, в полном драматургическом соответствии, на сей раз она была отважна и жадна, уж так она наголодалась по удаче и любви: во время тайных свиданий молоко сочилось из ее сосков, а однажды, когда они с возлюбленным, смеясь, выбегали из дверей его дома на улицу, она натолкнулась на взгляд мужа. Счастливая улыбка так и размазалась по ее лицу, она застыла, но муж отвел глаза, как незнакомый, и прошел дальше по улице, толкая перед собой коляску с их ребенком.

Вот, значит, и такая минутка беспощадного стыда была в ее жизни.

Много чего было. Молодость — как самолет на взлете: перегрузки, тошнота, провалы. С тех пор прошло довольно времени, самолет набрал скорость и должную высоту. Больше не случалось у нее таких тяжелых месяцев, как те, перед дипломом. Такой измученной и несчастной, как тогда, она себя уже не чувствовала больше. Быть может, в юности несчастье потому так больно, что его не ждешь. Потом привыкнешь: несчастье глубоко нормально! — и закалишься, перестанешь замечать. Напротив, подарки судьбы теперь неожиданны и совершенно потрясают: что, это — мне? Тебе, тебе, кому же, и счастье — магниевой вспышкой, ах, кажется моргнула! Вот парадокс, юность — пора несчастий, а зрелость, получается, наоборот.

Проходит время. По полу комнаты ползает черепаха Агриппина, которая живет здесь уже пять лет; в доме три человека, но Агриппина из всех выделяет хозяйку: когда хочет есть, подползает к ноге и карабкается на туфлю. Хозяйка понимает сигнал, берет черепаху в руки, гладит ее бесчувственный (бесчувственный?) панцирь и приговаривает нежные слова; черепаха доверчиво расслабляется, провисают ее лапы и голова, как у разнеженной кошки, хозяйка несет ее на кухню и кормит на полу: капустой, огурцом, а то и хлебом. Наевшись, черепаха возвращается в комнату хозяйки и надолго успокаивается. По старинному китайскому поверью, кто приручит черепаху, у того не иссякают человеческие чувства. Поверье справедливо, видимо, взаимно, это знают обе — черепаха и хозяйка, это их общая тайна, и они друг другом дорожат. Панцирь Агриппины лоснится и поблескивает, волосы хозяйки вьются надежными тугими завитками.